ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Онлайн чтение книги Заре навстречу
ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Революция не оправдала самых сокровенных надежд Тимы — он снова оказался один. Мама являлась домой поздно ночью, когда Тима уже спал. Она неслышно ходила по комнате, готовила на керосинке обед, потом, закутав кастрюли старым драповым пальто, исчезала, оставив на столе записку.

Почерк у мамы мелкий, неразборчивый, наставления одни и те же, и Тима лишь ревниво следил, не забыла ли она написать в конце, что любит и сильно скучает.

Чтобы не проспать прихода мамы, Тима привязывал к дверной ручке пустые жестяные банки, но мама открывала дверь так осторожно, что ни одна банка не звякала.

Тима думал: революция и счастье — одно и то же. Но какое же это счастье, если его родителям теперь еще больше некогда, чем при старом режиме, и еще суровее ими повелевает это неотвратимое "так надо"?

В тот день, когда председатель ревкома Рыжиков объявил на площади Свободы о социалистической революции, городская организация большевиков насчитывала всего сорок человек, и напрасно местные эсеры и меньшевики обвиняли большевиков, что они, как заговорщики, насильственно захватили власть. Разве могли каких-то сорок человек захватить власть, когда лишь в одном сводном батальоне, находившемся в распоряжении городской думы, было четыреста штыков? Совершить революцию могли только тысячи людей, и их действительно были тысячи, возглавленных большевиками, убежденных в том, что все, что говорят большевики, — правда.

А теперь перед большевиками стояла задача — научить всех этих людей правильно распоряжаться своей властью.

Но даже Тима хорошо знал: ни его родителям, ни их старшим товарищам по партии никогда не доводилось служить где-нибудь начальниками. Всю жизнь их только и преследовали разные начальники, сажали в тюрьмы, ссылали. А вот те, кто был в других партиях, еще при Временном правительстве заняли большие должности во всех городских учреждениях, стали чиновниками и не хотели помогать большевикам.

Несколько дней мама Тимы ходила в городскую управу собирать сведения об экономическом положении уезда.

Но служащие все время подсовывали ей материалы за прошедшие годы. Тогда она стала приходить по ночам и сама искала в шкафах и папках нужные ей документы.

Два вечера мама сидела дома и писала. Тима был невыразимо счастлив, когда она усталым голосом просила дать ей горячего чаю.

Тима представлял себе, как его мама появится перед всеми и гордо, властно, словно Егор Косначев на митинге, будет говорить о мировой революции, о будущем всечеловеческом счастье. А мама вместо этого почему-то все время щелкала на счетах, озабоченно шептала цифры, решала задачки на клочках бумажек и только сердито отмахнулась от Тимы, когда он посоветовал закончить выступление революционными стихами.

Вернулась мама после своего доклада в ревкоме огорченная. С ней пришел папа — тоже расстроенный. Он пытался утешить маму.

— Как статистик ты, Варенька, провела большую, добросовестную работу, говорил он фальшиво бодрым тоном. Но потом, как всегда, стал задумчиво теребить бородку и уже другим, строгим голосом продолжал: — Но как коммунистка ты допустила непростительную ошибку.

Разве можно руководствоваться официальными данными?

Цифры — тоже политика, и их специально исказили, чтобы скрыть истинные размеры катастрофической разрухи в уезде. Нужно было все сначала проверить на местах, — строго заключил папа.

— Ты даешь смешные советы, — обиженно воскликнула мама. — Как я могла это сделать одна?

— Очень просто: тебе нужно было делать это не одной.

— Но ледь ты знаешь, чиновники саботируют, — горячилась мама.

— А зачем тебе чиновники? Скажем, топливо. Обратись к рабочим с лесопилки. Мука — к грузчикам с пристани.

Мама всхлипнула и произнесла с отчаянием:

— Это ужасно, что я так осрамилась!

— Варенька, я сам недавно осрамился не меньше, — грустно признался отец. — Производил ночью обыск в бывшем Союзе офицеров и ничего там не обнаружил.

А днем пришел ко мне истопник и сказал: "Чего же вы обслуживающих людей обошли! А мы-то за кого, по-вашему?" Ну и оказалось — целый склад оружия. Так я себя неловко чувствовал…

Тиме очень не нравилось, когда его родители с такой готовностью признавались в своих ошибках и слабостях.

Должно быть, они не только здесь, друг перед другом, так говорят, но и в ревкоме тоже. Нет, не годятся они в начальники. Вот Егор Косначев стал настоящим начальником, и его знает теперь весь город.

В прошлое воскресенье на площади Свободы он был главным во время постановки народной феерии под названием "Взятие Бастилии". Посредине площади построили из снега крепость с четырехугольными зубчатыми башнями. На крепостной стене стояли с застенчивыми лицами красногвардейцы. На шапки у них натянуты синие картонные треугольники, а к полушубкам прикреплены булавками трехцветные бумажные ленты. Другие красногвардейцы, без синих треугольных картонок, но с красными бантами на груди, изображали восставший народ.

Когда по сигналу Косначева духовой оркестр стал играть «Марсельезу», красногвардейцы с красными бантами бросились на красногвардейцев с синими картонками на шапках, и началась свалка. На башню по деревянной лестнице взобрался Косначев с красным флагом в руке и, приказав красногвардейцам в синих картонках уступить места на крепости красногвардейцам с красными бантами, произнес очень красивую речь. Красногвардейцы носили его потом на руках, а он все время, пока его носили, размахивал красным флагом. После этого многие из публики записывались у Косначева в рабочие дружины.

Егор Косначев открыл в помещении акцизного управления первую настоящую картинную галерею и сам давал посетителям объяснения. Он говорил, размахивая указкой:

— Вы видите, товарищи, перед собой копию картины, созданной великим русским художником. В ней запечатлена вся великая стонущая правда о безмерных страданиях народа-титана, вынужденного веками тянуть на своих богатырских плечах корабль русской империи.

И посетители выставки — рабочие кирпичного завода, таежные смолокуры, приисковые старатели, речники с затона, бородатые мужики из самых дальних заимок и селений — с благоговением смотрели на копию великой картины.

Огромный, с бурым, до язв обмороженным лицом таежник, подымая руку в меховой варежке величиной с собаку, говорил густым, скрипучим голосом:

— Видать, ваш партийный с народа ту картину писал. Уж очень он сочувственно все изобразил. — Помедлил и добавил задумчиво: — Барку тянуть — занятие тяжелое.

В бывшем архиерейском доме Егор Косначев создал Клуб просвещения.

Он уговорил преподавателя резьбы по дереву в сиротском приюте художника Кучумова вылепить из снега перед зданием клуба фигуры рабочего и крестьянина. После того как эти фигуры облили водой, они выглядели словно мраморные.

Теперь каждое утро Кучумов бережно обметал метлой со своих «скульптур» свежий снег.

Еще Косначев поставил в клубе пьесу Горького "На дне". Спектакль шел без антрактов. После каждого акта артисты выходили на авансцену и обращались к зрителям с призывами помогать Советской власти налаживать новую жизнь, чтобы старая скорее ушла в прошлое.

Потом кто-нибудь из зрителей, заранее подготовленный активистами клуба, поднимался на сцену и горячо убеждал актеров не терзаться больше, не мучиться, потому что теперь народ у власти и обижать обездоленных никому не позволят.

Возле клуба всегда толпилось множество людей, желающих попасть "на представление". Но так как мест было мало, а желающих много, Косначев посылал на улицу агитаторов с волшебным фонарем. Такие митинги пользовались большим успехом, и на них приходили целыми семьями.

Мало того, Косначев разыскал какого-то садовода, потомка декабриста, и почтенный старичок читал лекции в клубе. Вынимая из карманов яблоки, тщательно вытирая их платком, он говорил сердито:

— Вот, видали? Вырастил! Нужно, господа, сады разводить. На зиму каждое дерево шубой из соломы покрывать. Революция так же необходима в растительном царстве, как и в человеческом. Сибиряки должны кушать фрукты, а не только ржаной хлеб и картошку.

После всего этого Косначев стал одним из самых популярных людей в городе. Его почтительно называли комиссаром просвещения. Тщедушный, в старенькой фетровой шляпе и засаленном полушубке, он возвышенными словами уговаривал людей приобщаться к сокровищам науки и культуры.

— Социализм — это красота! — хрипло кричал Косначев рабочим кирпичного завода. — Красота — это гармония. Человек прекрасен, но капитализм уродовал человека. Мы уничтожили капитализм, открыв путь человечеству к вершинам светлого будущего.

И хотя Рыжиков посылал Косначева выступить перед рабочими для того, чтобы уговорить их дать в ближайшие дни пять тысяч кирпичей, которые ревком хотел отправить обозом в деревню, в обмен на хлеб, Косначев почему-то обходил эту тему в своем выступлении. Но странно, чем возвышенней и отвлеченней он говорил, тем сильнее захватывал людей своей пламенной речью. Когда он кончил призывом: "Совершить мировую революцию на всем земном шаре!" — рабочие долго аплодировали и кричали «ура».

Встал мастер по обжигу Хрулев, сипло и деловито сказал:

— Так вот, ребята, поскольку у всех теперь полная ясность по главному вопросу, значит, можем обнадежить ревком насчет кирпича? Голосую, чтобы вписать пункт в резолюцию по тому, что говорил здесь докладчик.

В этом захолустном таежном городе, некогда серой разбросанной древесной кучей возникшем вокруг древнего каторжного острога, люди жили, как на острове, окруженные океаном снегов. Да и летом лесная чащоба была непроходима. А подняться вверх по реке можно было, только если тянуть лодки на бечеве.

Угрюмо и одиноко жили здесь люди. Страшась долгой зимы, они не покладая рук трудились все лето, чтобы запастись дровами, мукой, мясом, рыбой, ягодой. И только самые отчаянные уходили тайговать в зиму.

Тысячи крестьян-переселенцев, обманутых царским правительством, скитались по Сибири голодные, разутые, раздетые и нанимались на любую работу только за хозяйский харч, полушубок и валенки.

И природа здесь была жестокой к людям и человек к человеку.

На окраинах в землянках жили слободами ремесленники, пимокаты. Центр города принадлежал чиновникам, купцам, промышленникам, военным, полицейским и тюремному начальству.

И в этом угрюмом, одичавшем в своей острожной жизни городе, где люди не называли себя русскими, считая, что русские — это только те, кто живет там, далеко, за Уральским хребтом, а они — сибиряки, чалдоны, варнаки, таежники, кержаки, хожалые, азиаты или просто без роду и племени из каторжных, — большевики взялись строить новое человеческое общество.

Тима думал, что, когда придет настоящая революция, его папа и мама наконец уедут в прекрасную страну — Россию. И они поселятся в мамином городе Ростове, где прямо на улице растут настоящие вишни, яблоки, грушн, сливы, арбузы и дыни, вкуса которых Тима не знал, но, по словам папы и мамы, это было что-то необыкновенное.

Теперь революция произошла. Но вместо того чтобы уехать, родители решили остаться в Сибири до тех пор, пока здесь не станет так же хорошо, как в России. Прислушиваясь к разговорам родителей, Тима с тревогой убеждался, что очень многого они просто не умеют как следует делать. Вот недавно Тима внезапно проснулся ночью, и вдруг оказалось, папа и мама дома.

Сквозь полузажмуренные веки Тима видел: отец и мать сидят на скамье против окна, и мутный, блеклый свет освещает их лица. Отец держит мамины руки и, наклоняясь, осторожно, бережно целует каждый палец в отдельности.

Мама отморозила руки на общественных работах, когда перебирала картошку, сваленную возле пристанских пакгаузов, и сейчас они у нее как обожженные.

Мама устало жаловалась:

— Ты подумай, Петр, какой негодяй Кобрин, узнал о конфискации излишков продуктов и велел приказчикам выбросить из амбаров всю картошку в снег!

— Варенька, — произнес папа, как всегда учительным тоном, — подобное следовало предвидеть. Саботаж — одна из форм классовой борьбы буржуазии с народной властью, и поэтому мы должны…

— За такое сажать в тюрьму, — гневно перебила мама.

— Варвара, ты видишь только одну сторону факта, который мог бы и не произойти, если бы вы заранее установили на складах рабочий контроль.

— Выходит, значит, мы же виноваты?

— До известной степени да.

— Ну, знаешь, Петр… — Мама вскочила, сняла с печки валенки и, опираясь рукой о стол, стала поспешно их надевать.

— Варя, извини меня, — тихо попросил отец. И упрямо добавил: Все-таки, если ты спокойно подумаешь, я прав.

— А я хочу, — горестно воскликнула мама, — чтобы ты запомнил раз и навсегда!.. Я так стосковалась, а ты, ты просто холодный, рассудочный человек, — И вдруг кротко попросила: — Пойми меня, Петр, я очень измучилась…

Тима знает, почему мама сейчас такая нервная. Дело в том, что Эсфирь, подруга мамы, стала продовольственным комиссаром, и она командует мамой, назначив ее в какую-то фуражную тройку. Из-за этой тройки после работы на почте мама ходит ночью по городу с рабочимидружинниками и ищет овес и сено. Если мама не найдет корма для коней, то нельзя будет снарядить обозы, которые должны привезти в город хлеб, топливо, и всем будет очень плохо.

Уже больше месяца метет пурга, базары пусты.

А когда пурга кончится, наступит ростопель, город, как деревянный остров, будет окружен расквашенной снежной хлябью. Запасов продовольственных нет, значит, начнется голод. Не зря же Эсфирь сказать маме: "Сейчас, Варвара, продовольственный вопрос — главное!"

Тимы еще не было на свете, когда мама познакомилась в тюрьме с Эсфирью. И они стали на всю жизнь подругами. В то время маму все знакомые звали не как теперь — Варвара Николаевна или товарищ Сапожкова, а просто Варенькой.

Вареньке не было еще двадцати лет, но она уже дважды сидела в тюрьме и множество раз в полицейских каталажках. Она считала себя опытной заключенной.

Ухаживая в Таганской тюрьме за больной Эсфирью, говорила:

— У революционера должно быть очень хорошее здоровье. И забота о здоровье — это не личное, а партийное дело. Здесь не должно быть никакой фанаберии, нужно руководствоваться только революционной целесообразностью.

И она заставляла Эсфирь пить топленое сало. Но при всей своей внешней рассудительности Варенька держала себя со следователем вызывающе и, забывая о революционной целесообразности, говорила ему оскорбительные колкости; это привело только к тому, что обвинение против нее было составлено с большей тщательностью и суровостью, чем того стоила ее вина.

В камере она вела себя легкомысленно и беззаботно, будто впереди ее не ждал тяжелый приговор. Несколько раз в день меняла прическу, распевала песенки Беранже, и когда приходил ее черед мыть парашу, делала это с таким веселым жеманством, что даже впавшие в уныние узницы не могли скрыть улыбку.

Она сумела предупредить товарищей, чтобы для Эсфири достали теплую одежду, но сама отправилась в сибирскую ссылку в короткой модной жакетке, отороченной фальшивым каракулем, и в такой же крохотной шапочке на пышных пепельных волосах. Единственно, что удалось ей добыть для себя, это новые глубокие мужские галоши, в которые она насовала газет для тепла и для того, чтобы они не сваливались с ног.

Политических ссыльных гнали в Сибирь вместе с уголовными преступниками. Царское правительство лишило политических даже тех ничтожных прав, которыми они пользовались до 1905 года. Конвойный начальник поощрял уголовных бить и обворовывать политических.

Больше всех издевался над политическими каторжник Угорьков. Коренастый, плешивый, низколобый, он находил особое удовольствие, лениво улыбаясь, избивать человека. Он отнял у Вареньки ее глубокие резиновые галоши. Вынув из них бумагу, примерил — оказались малы, ухмыльнулся, разодрал в клочья и выбросил в снег.

— Вы негодяй! — сказала Варенька.

— А вот обожди до ночи, я тебя до воротника разую, — пообещал Угорьков.

Но выполнить свое зловещее обещание ему не довелось. Поскользнувшись на дороге, он вывихнул ногу. Конвойный солдат бил его прикладом, и он полз на карачках.

Варенька стала кричать на солдата, присела возле Угорькова на корточки и, смотав с его вонючей ноги тряпки, с отчаянной решимостью вправила вывихнутую в суставе ступню. Угорьков взвыл от боли и ударил Вареньку кулаком по лицу. До этапа он добрел, опираясь на ее плечо.

После этого Угорьков притих. Но когда он предложил Вареньке помочь нести узелок, она сказала гордо:

— Я не нуждаюсь в ваших услугах, — и добавила с угрозой: — Если вы ко мне прикоснетесь, то вот видите, — и показала камень, который несла завернутым в платке.

— Эх, барышня, — укоризненно сказал Угорьков, — да разве ж можно так нараспашку! Доложу господину конвойному, он мне за это — благодарность, а вам плохо будет. Верить никакому человеку невозможно — пропадете!

В ссылке Эсфирь познакомилась с Федором Зубовым.

Сначала она испытывала к этому человеку только уважение, видя, с какой железной настойчивостью занимается он самообразованием, почти не выходя из нетопленной избы, питаясь только хлебом и мороженой рыбой. У него была поразительная память, но никогда он не хвастался ею, молча слушал других и только шевелил бровями, если был с чем-то не согласен.

Однажды Федор мрачно сказал:

— Вот что, товарищ Эсфирь. Вы знаете, что между нами существует культурное неравенство. Но оно, как всякое неравенство, преодолимо.

— Да, правильно, — сказала Эсфирь.

— Значит, вы согласитесь стать моей женой?

Эсфирь очень обиделась на такой примитивный подход к браку и здорово отчитала Федора, но потом, спустя почти год, объявила на собрании ссыльных:

— Товарищи, я решила выйти замуж за Федора Зубова. Думаю, такое содружество не помешает нашей революционной работе.

Став мужем и женой, они с суровой требовательностью относились друг к другу.

Почти в это же время Варенька вышла замуж за ссыльного студента Сапожкова. И так же, как Эсфирь, объявила о своем решении на общем собрании ссыльных.

Но мотивировала это решение тем, что очень давно любит Сапожкова, только они всё не могли встретиться, так как то он сидел в тюрьме, то она.

Сапожкова и Эсфирь преданно служили партии в качестве ее рядовых и всегда с уважением относились к людям, которые руководили ими. Они никогда не представляли себя самих в роли руководителей и были твердо убеждены, что, когда произойдет революция, все станет сразу ясным и те люди, которые руководили ими и раньше, мудрые, прозорливые, скажут им, что они должны делать в новом человеческом обществе.

Только Сапожкова, мечтая о светлом будущем, высказывала опасение, что она недостаточно образованна. Вот Эсфирь — другое дело: образованная марксистка, она, наверное, будет ученой, вроде Софьи Ковалевской. У нее такие исключительные математические способности.

— А ты будешь певицей, — утешала ее Эсфирь, — окончишь консерваторию. У тебя замечательный голос.

Но вместо этого им, как и многим другим рядовым людям партии, выпало на долю после свершения пролетарской революции стать ее тружениками и строить новое человеческое общество в захолустном сибирском городке, окруженном дремучей тайгой, оторванном от России тысячами тоскливых верст. На плечи местных большевиков лег тяжкий труд по спасению людей от принесенных войной бедствий: разрухи, нищеты, голода.

Тима шел на всякие хитрости, чтобы увидеть отца или мать хотя бы ненадолго, но они больше, чем когда-нибудь, принадлежали теперь не ему, а партии, повинуясь ее повелительным словам: "Так надо".

Так надо! И мама приходила только ночью и уходила этой же ночью. Так надо! И отец, которого он не видел неделями, случайно встреченный на улице, поспешно расспрашивал о здоровье мамы и говорил, тут же прощаясь:

"Так ты будь умником, не скучай, я зайду домой завтра".

Но приходили завтра, и послезавтра, и еще дни, а отец не показывался.


ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Заботы о Тиме родители возложили на бывшего учителя женской прогимназии Евграфа Васильевича Пыжова, жившего одиноко в соседнем флигеле и давно отказавшегося от педагогической деятельности ради трудных поисков рудных богатств.

Зимой и летом он скитался по тайге и приносил оттуда в мешке камни, зеленую глину, а потом отсылал все это по почте в посылках в Петроград. Несколько раз пытался пробраться на заседание городской думы, крича сторожам: "Пустите меня, пустите!" И молил: "Поймите, немцы бьют нас оттого, что у них больше металла. А вот глядите, вот", — и совал сторожам какие-то бурые, тяжелые, грязные обломки камней. Эта благородная одержимость, желание оказать услугу отечеству овладели Пыжовым много лет тому назад, когда он нашел в архиве городской управы список с царской грамоты шестнадцатого века, адресованной местному воеводе. В ней было сказано: "А велено тем кузнецам делать из тамошнего железа беспрестанно пищали полуторные и полковые и к тем пищалям ядра, сколько их которой пищали надобно. Да сколько они каких пищалей и к ним ядер сделают, и из тех пищалей велено для опыту выстрелить хотя по одново перед воеводой, крепкие ли те пищали вперед будут, и не разорвет ли их на стрельбе".

Накануне Октябрьской революции Пыжов был арестован. Во время обыска у него обнаружили динамитные патроны — он пользовался ими для взрыва твердых пород, копая поисковые шурфы.

В ночь переворота офицеры расстреляли в камерах узников. Пыжов получил только ранение и был спасен рабочими-дружинниками. Тимин папа выходил его, и теперь Пыжов взял на себя обязанность быть репетитором и наставником Тимы.

Числиться великовозрастным второгодником в городской прогимназии Тима категорически отказался из самолюбия. Разве он виноват, что всю прошлую зиму скитался сначала по друзьям родителей, а потом попал в сиротский приют?

Несколько недель Тима учился в первой смешанной советской школе. Смешанной потому, что мальчики и девочки учились там вместе.

Эту школу создал комиссар просвещения Егор Косначев. Он захватил подвал в здании Общественного собрания. Там раньше находилось игорное заведение, сводчатые стены подвала были расписаны зловещими изображениями карточных фигур — королевами и королями в средневековых одеждах. Вместо парт ломберные столы с подпиленными ножками. Педагогов для этой школы Косначев тоже нашел сам. Он говорил: "Ваша задача — не муштровать детей, как солдат, а прививать им любовь к знаниям. Нужно начинать не с арифметики, а с паровой машины, действие которой основано на математических расчетах. Нужно начинать не с грамматики, а со стихов Пушкина, Лермонтова, Некрасова, тогда законы грамматики они будут воспринимать как поэзию. История — это не жития царей, а деяния борющегося парода — восстания Пугачева, Болотникова, Разина. Ни экзаменов, ни пятибалльной системы. Пусть ученики сами оценивают успехи друг друга путем голосования. Мы должны прививать им чувство гражданской совести. Новая школа должна воспитывать новых людей".

На урок русского языка пришла артистка Вероника Чарская. Она была в черном платье, обшитом стеклярусом, на тощей, высокой шее висело боа из белых перьев.

Держа в руке раскрытую книгу, она, как курица, кивала головой, словно склевывала строки со страниц, и восторженно жмурила подведенные глаза.

Перестав декламировать, отступила на шаг, присела и поклонилась, улыбаясь.

Потом вдруг резко выпрямилась, лицо ее приняло обиженное выражение, она спросила гневно:

— Дети, почему вы такие невоспитанные? Где же аплодисменты? — и ушла из класса, хлопнув дверью, забыв на столе крохотную бисерную сумочку.

Урок арифметики был более удачным. Инженер Асмолов принес с собой модель паровой машины, зажег спиртовую лампу и, — когда машина заработала, стал говорить сухо, четко, но так, что сразу всем стало понятно, почему опа движется.

Урок истории провел сам Косначев. Он увлекательно рассказывал о Парижской коммуне. И всем было очень приятно узнать, что рабочие Парижа делали во время своей революции то же, что делают сейчас рабочие затона, кирпичники, пимокаты города во время своей собственной революции.

Но, к сожалению, Косначев, как и его новые преподаватели, оказался очень занятым человеком. Они часто пропускали уроки, а когда вместо них пригласили обыкновенных учителей из прогимназии, один из учеников смешанной школы заболел тифом и школу закрыли на карантин.

Как репетитор Пыжов не обременял Тиму уроками.

Что же касается всего остального, то еще не известно, кто о ком больше заботился: Пыжов о Тиме или Тима о Пыжове. Привыкнув к одиночеству, Тима научился стряпать, убирать комнату и даже мыть полы.

Пыжов говорил торжественно:

— Еще тысячу лет назад Ксенофонт писал: бывает земля, которая, если ты ее засеешь, не принесет плодов, если же ты ее разроешь, она гораздо большее число людей прокормит, чем если бы она приносила плоды.

— Это значит картошка, — отгадывал Тима.

— Нет, — возмущался Пыжов, — не картошка! Руды, минералы и другие бесценные ископаемые богатства, которые лежат у нас втуне!

— Картошка нужнее, — рассудительно замечал Тима и добавлял Эсфириным голосом: — Продовольственный вопрос — сейчас главный. — Потом советовал: Вы поправляйтесь побыстрее, найдете потом золота побольше и сдадите в ревком, а то у них там денег нету.

— Золота! — усмехался Пыжов. — Самый старый и бесполезный металл! — и оживленно добавлял: — Вот кобальт некрасивый, черный, но если его добавить в сталь, она приобретает волшебные свойства. А ванадий, индий, магний!.. Эти металлы многое сулят человечеству.

Я ужасался, когда на прииске все эти руды выбрасывали в отвалы. Какое варварство!

— Вы скажите Рыжикову, он прикажет, и не будут выбрасывать.

Доверительным шепотом Пыжов произносил:

— Когда заживут ноги, я сам пойду в ревком и докажу им, что таблица Менделеева полностью здесь. — И он стучал костылем по доскам пола.

— Может, вам чайку согреть? — заботливо предлагал Тима.

Пыжов спрашивал Тиму, видел ли он когда-нибудь, как люди добывают уголь.

— Нет, — говорил Тима.

— Это самый тяжелый труд, но я знаю, как можно избавить людей от этого каторжного труда.

— Как? — допытывался Тима.

— При золотодобыче даже твердые породы размывают мощной струей воды. И вот если бы были такие сильные насосы, которые под большим давлением подавали бы в шахты воду, уголь можно было бы вымывать из пластов и потом такими же насосами высасывать наверх.

— Здорово! — говорил Тима. — А почему так не делают?

— Для этого нужно построить дорогие машины, а сейчас, ты сам знаешь, людям даже хлеба не хватает.

Когда папа и мама еще считались политическими ссыльными и раз в неделю ходили в полицейский участок регистрироваться, они очень много говорили, как все будет хорошо после революции. Все люди станут добрыми, справедливыми, и у всех все будет. А вот, оказывается, на самом деле всем всего не хватает.

Георгий Семенович Савич как-то сказал папе:

— Вы, большевики, совершили политическое безумие, взяв сейчас власть. В стране хаос! Бедствия экономической разрухи, вызванные войной, безмерны. Я согласен, что некоторые социал-демократы, войдя в состав Временного правительства, вольно или невольно сотрудничали с буржуазией, которая, руководясь только своекорыстными интересами, довела разрушенную экономику страны до состояния губительной катастрофы. Но, голубчик! Пойми меня правильно. Брать на себя ответственность в данный исторический период это же нелепость! Есть только один выход. Я понимаю, он позорный, мучительный, но единственный! Это, принеся в жертву независимость страны, прибегнуть к помощи иностранных держав. Иначе революция погибнет, ее задушит голод. Ты видишь, у меня слезы? — Савич шумно высморкался и спросил деловито: — Ты, конечно, будешь сейчас меня оскорблять?

— Да, буду! — твердо ответил папа.

После того как офицеры убили жену Георгпя Семеновича, улица, где она жила, стала называться проспектом имени Софьи Савич.

Тима иногда приходил навещать Нину Савич. В квартире Савичей все осталось по-прежнему, только в кабинете Георгия Семеновича висел портрет Софьи Александровны в венке с красными лентами, на которых было написано серебряными буквами: "От Сибирского бюро большевиков — другу, герою, борцу".

Нина, одетая в толстое шерстяное платье и вязаную кофту, все время зябко ежилась, хотя в доме было очень тепло, и по-старушечьи кашляла, поднося к губам скомканный платок.

Она сильно похудела; некрасиво торчали костлявые локти; глаза стали еще больше. Она смотрела на Тиму, почти не моргая, испытующе строго. Темные ресницы стали еще длиннее и упруго загибались на концах.

— Ты что, ешь мало? — осведомился Тима.

Нина передернула плечами с выпирающими, похожими на вешалку для платья, ключицами и, усевшись с ногами на диван, пожаловалась:

— Ты очень глупый, Тима.

Тима обиделся, но не стал задираться. Ведь Нина теперь полусирота, и он ходит к ней не почему-нибудь, а вот как его папа к Савичу, из сочувствия, хотя папа и считает Савича меньшевиком.

Тима кротко сказал:

— Зато ты очень умная.

Нина велела ему сесть рядом с собой на диван, потом, уставившись на Тиму своими синими глазами, которые теперь занимали так много места на ее лице, произнесла резко:

— Вот я бы не ходила к человеку только для того, чтобы прийти!

— Почему ты думаешь, что я так прихожу, я вовсе не так, — объяснил Тима.

— К папе все из-за этого ходят.

— А я не к нему, а к тебе.

— Потому что я несчастная, да?

— Нет, я просто в гости.

— Но ведь ты знаешь, я больная и ты можешь заразиться!

— От чахотки не заражаются.

— Нет, заражаются! — и вызывающе заявила: — Вот дотронься до моих губ узнаешь!

— Ты в коридоре на меня нечаянно кашлянула, а я даже не утерся! — гордо сказал Тима.

— Вот теперь заболеешь и умрешь.

— Подумаешь, испугала!

— А если бы на меня на улице жиган напал, что бы ты стал делать?

— Я бы ему подножку — раз, а потом…

— Значит, ты меня любишь?

Тима смутился, покраснел и сказал сердито:

— Не люблю, а потому что ты моя знакомая, значит, я обязан за тебя заступаться!

Нина вздохнула, откинула голову, прикрыла глаза и спросила шепотом:

— А когда мама была в тюрьме, об этом все знали?

— А как же, весь город!

— Значит, и папа знал? Почему же он не помог ей, если даже перестал ее считать женой, ну, как просто знакомой?

Поняв, к чему клонила Нина весь этот разговор, Тима ужаснулся тем мыслям, которые, выходит, все время мучают Нину. Как это страшно — даже на секунду подумать так о своем отце! В отчаянии, не зная, как уклониться от этого разговора, Тима сказал сердито:

— Я тебе соврал, что в коридоре ты на меня кашлянула! А если ты считаешь меня трусом, то вот, пожалуйста…

— Ты меня поцеловал, да? — торжествующе спросила Нина.

— Дура, — сказал сконфуженно Тима, — стану я еще с тобой целоваться! Это я тебе доказывал, что ты вовсе не больная, а врачи врут, чтобы ты больше дома сидела. Вот придет лето, я тебя с собой в тайгу возьму. Золото искать.

Сразу на воздухе поправишься. Потом нужно есть медвежье сало. Пыжов говорит, оно от всяких болезней — лучшее средство. Он простреленные ноги тайком от папы этим салом лечит и уже здорово поправился.

— Я знаю Пыжова, — тихо сказала Нина. — Его вместе с мамой в подвале расстреливали. Он рассказывал папе, как мама вела себя во время казни. Я за дверью подслушивала. Мама сказала им…

Нина вдруг смолкла, лицо ее побелело. Она все вдыхала и вдыхала воздух, а выдохнуть не могла. Тима вскочил, стал трясти ее.

— Тебе плохо, да, плохо? — спрашивал он испуганно.

Но Нина преодолела удушье: откинувшись на спинку дивана, она медленно, тяжело дышала, потом вдруг сказала брезгливо и злобно:

— Что ты мне в нос так противно дунул?

— Я думал, тебе плохо!

— Мне не плохо! — сипло, с трудом вымолвила Нина. — Это я просто воздухом подавилась, — и пригрозила: — Только посмей сказать об этом папе, я тебя презирать буду! — Встала, прошлась по комнате, потом оперлась рукой о круглый столик и произнесла отчетливо и громко: — Мне правда очень плохо, но не потому, что я болею, мне плохо оттого, что я все время думаю: у меня нет папы!

Она взяла Тиму за руку, привела в кабинет Георгия Семеновича, остановилась перед венком, висящим на стене, и сказала грустно:

— Когда папа вешал венок, он прибил ленты к стене гвоздиками так, чтобы всем была видна надпись. Но ведь он поссорился с мамой потому, что она была большевичкой, он и сейчас считает, что большевики погубят Россию!

— Это неправда, они не погубят! — запротестовал Тима.

Подперев лицо ладонями, Нина, пристально глядя на Тиму, сказала задумчиво и строго:

— Вот ты не любишь, а поцеловал, когда тебе стало жалко меня.

— Я не поцеловал, — снова запротестовал Тима, — а просто губами об тебя помазался, чтобы доказать…

— Все равно! — упрямо сказала Нина. — А папа ни разу меня не целовал с тех пор, как я считаюсь больной.

В этот момент вошел Георгий Семенович, скрипя новой кожаной курткой, которую он носил теперь вместо пиджака. Тима почувствовал, что ему очень трудно взглянуть в глаза этому человеку. Но Георгий Семенович, не обращая на него внимания, подошел к Нине, положил руку на ее худенькое плечо и торжественно объявил:

— Ниночка, во имя светлой памяти Сони я сегодня пожертвовал своими убеждениями, чтобы быть с теми, с кем она была до конца своей жизни! Наклонился, осторожно поцеловал Нину в лоб, откинулся и, вытирая губы большим белым платком, уже обращаясь к Тиме, сказал: — Ты, Тимофей, дружи с Ниной, у нее, знаешь, последнее время жизненный тонус несколько понизился.

А ты, смотри, какой здоровяк! Что значит много бывать на свежем воздухе!

Глаза Нины были широко и изумленно открыты, она даже не заметила, как ушел Тима.

Став продовольственным комиссаром, Эсфирь ездила теперь по городу на собственной подводе, и кучером у нее был матрос с парохода «Тобольск», Хохряков. Но сам Хохряков говорил, что он не кучер, а адъютант продкомиссара. Хохряков добрый, он несколько раз брал с собой Тиму кататься и даже доверял ему вожжи.

Эсфирь стала похожа на базарную торговку. Лицо сизое, обмороженное; закутана в большущий, как одеяло, татарский платок и подпоясана полотенцем. За полотенцем, как кинжал, заткнут щуп — большая длинная игла с углублениями на конце. В амбарах Эсфирь с размаху втыкает щуп в каждый куль муки, высыпает на ладонь из углубления в щупе муку и нюхает, не цвелая ли. И от этого ее нос всегда как напудренный.

На складах вытмановской мельницы Эсфирь нашла целую гору отрубей.

— Позвольте, Эсфирь Яковлевна, — сказал Вытман обиженно, — кто же утаивает? Испокон веков обычай: отрубя мельнику за помол.

— Отрубя! — насмешливо передразнила его Эсфирь. — Вы же гимназию окончили! Отрубя!.. И какой вы, извините, мельник? Вы крупный промышленник! Зачем же, как деревенскому мельнику, мошенничать?

Отруби Эсфирь привезла в кондрашёвскую пекарню и попросила испечь из них хлеб. Пекари стали смеяться:

какой же из отрубей хлеб? В ржаную муку для обмана подсыпают — это верно, но чтобы из чистых отрубей — такого не бывало.

— А вот когда я жила в Швейцарии, — строго сказала Эсфирь, — я там ела очень вкусный и очень питательный хлеб из чистых отрубей!

Сняв полушубок, она замесила отруби в большой деревянной миске, потом слепила из этого теста лепешки и сунула их на лопате в печь. Когда лепешки испеклись, она дала попробовать всем пекарям. Попробовал и Тима.

Лепешки действительно оказались вкусными.

Только Кондрашев, хозяин пекарни, ломая лепешки толстыми пальцами в кольцах, заявил брезгливо:

— Маца!

Но на него замахнулся молодой рыжий пекарь:

— Я те дам маца!.. — и, обращаясь к Эсфири, похвастал: — Мы его сейчас отучаем непропеченный хлеб сбывать. Он как? Раньше на замес два ведра воды, а теперь — четыре. Муку своровывает. Но мы над ним совет из пекарей установили. Не даем обманывать. На ларь с солью свой замок повесили. Ключ при мне. Во! А то изловчился соль в квашню не сыпать! Соль-то нынче дороже денег.

Эсфирь пожала рыжему пекарю руку и сказала взволнованно:

— Спасибо, товарищ!

— Вы бы мне спасибо адресовали! — обиженно заявил Кондрашев. — Верно, хлеб непропеченный, а отчего?

Дрова ваши экономлю! Но и тех с полсажени осталось.

Предупреждаю, так сказать.

— Дров мы вам привезем, — пообещала Эсфирь.

Провожать ее на улицу вышел рыжий пекарь. Босые ступни его ног всунуты в кожаные петли, прибитые к дощечкам, ворот ситцевой рубахи расстегнут.

— Идите, простудитесь! — попросила Эсфирь.

— Ничего, мы привычные! — Пекарь тряхнул рыжими волосами и вдруг застенчиво вполголоса произнес: — Я понимаю, вы по хлебной части, но если б кто из ваших к нам с разговором приехал, очень благодарны были бы.

— А что именно вас интересует?

— Все! — сказал пекарь. — Очень мы злые нынче ко всяким вопросам.

— Хорошо, я буду у вас часиков в восемь, — сказала Эсфирь.

Потом она поехала на пристань. Здесь рабочие-дружинники вырубали вмерзшие в лед плоты.

Пока Эсфирь разговаривала с начальником рабочей дружины, Хохряков беседовал с Тимой.

— Вот так по цельным суткам и мотаемся с ней по городу. Куда ни сунемся, — проруха, саботаж. Народ есть, пить и тепла хочет, а где их достать? Ничего такого буржуи нам не напасли. Наоборот, даже последнее развалили, расхитили. Скажем, вода, что такое? Вон ее цельная река. А куда ни кинься, всюду вода требуется. Пекарне — четыре сотни ведер. Столовым двести. Больнице — сто. В казармы — триста. В бани — не менее, а может, более. По промысловым надобностям, если на круг брать, — тысяч пять. Раньше как было? Артель водовозная, а теперь ее нет. Городская дума для поддержания воины экстренную поставку солонины отправила в водовозных бочках. За это им Керенский по телеграфу «мерси» прислал. А народ, понятно, всухомятку жить не может. У проруби очередь, как за хлебом. Товарищ Эсфирь в ревкоме хлоп кулаком по столу: нужно,?0йорит, принять экстренные меры! Да ведь как их примешь, в горстях воду не принесешь! Но тут из затона ремонтники показали революционное сознание: сколотили высокие ящики, осмолили, законопатили, словно баржи, и поставили на полозья. Теперь из тех ящиков весь город поим.

С конями было туго, Красная гвардия сжалилась — одолжила коней. А мы их одной соломой кормим. Узнает Красная гвардия — обидится, отберет. Но где его, фураж, взять? Попрятали извозопромышленники. Они и коней в тайгу тайно перегоняют на заимки. Но ничего, ловим. И в народную собственность берем. Глаз нам острый на все требуется. Добром свое добро буржуй никак отдавать не захочет.

По ледяной крыше реки мчится, шурша сухим снегом, поземка. Ветер пронизывает все тело мертвящей стужей так, словно на тебе нет одежды. В прорубях черная вода с плавающими в ней голубыми обломками льда курится паром.

Дружинники, подсунув под бревно толстые длинные ваги, виснут на них грудью, животами. Но отсыревшие от долгого пребывания в воде бревна обрели тяжесть железа.

Какой нечеловеческий, каторжный труд нужен, чтобы выкатить тяжелое, словно гранитная колонна, бревно на берег! А потом еще пилить сырую древесину, когда пилу зажимает, словно в тисках!

Полузатопленные плоты с позапрошлого года лежали на песчаной отмели, но даже в летнюю пору самые опытные артели грузчиков отказывались разбирать их: "Хребет сломишь, но всосанного в песок сырого бревна с места не сдвинешь".

А сейчас, вырубив бревна из двухаршинной ледяной толщи, несытые, плохо одетые люди, у которых в доме нет и полена, — не для себя, а для других, с самозабвенным усердием, до треска в костях, выкатывают тяжелые, словно каменные, бревна на берег.

Эсфирь в кургузом полушубке, в растоптанных, подшитых валенках, с опухшим, шелудящимся, обмороженным лицом произносит высоким голосом:

— Товарищи, от имени ревкома большое, большое вам спасибо!

И люди улыбаются Эсфири.

А один из них, в коротко обрезанном азяме, с разбитой в кровь скулой, залепленной бумажкой, глухо сказал:

— Попервоначалу думали, не сдюжим на пустое брюхо-то. А как взялись дружно, пошло!

Поземка перешла в буран. Лавина снега неслась с железным скрежетом, и в белом дыму уже не было видно людей, и только слышались их натужливые крики и тяжкий скрип льда под выволакиваемыми из воды бревнами.

На берегу мерно сипели пилы, и их звук не мог задушить шипящий шорох летящего снега.

Тима очень озяб. Но хотя Хохряков давно отсылал его домой, он упорствовал, рассчитывая, что Эсфирь в конце концов поедет в ревком, и тогда он увидит маму. Ведь не прогонит она его, когда узнает, как он сильно замерз!

А Эсфирь все продолжала разговаривать. Потом она взяла деревянную сажень и, словно заправский лесоторговец, стала мерять вытащенные на берег бревна.

"И откуда она так наловчилась?" — размышлял Тима, почтительно наблюдая за Эсфирью.

Только потому, что Тима твердо решил промерзнуть хоть до печенок, а дождаться Эсфири, ему удалось в этот день повидать маму. Вернее, это была уже ночь. В светящемся небе торчали, как сухие кристаллы, чистенькие звезды. В домах не горел свет, не было керосина, и окна в них блестели угольной чернотой.

Возле ревкома стояли подводы и верховые лошади. Эсфирь сказала часовому, мотнув головой на Тиму:

— Этот человек со мной.

И Тима, гордый тем, что его по-взрослому назвали человеком, поднялся вместе с Эсфирью по темной деревянной лестнице на второй этаж и вошел в дверь, на которой было написано: «Продотдел». Здесь он увидел маму.

Обвязанная туго крест-накрест теплой шалью, тоненькая, стройная, она, гневно наступая на человека в мохнатой медвежьей куртке, раздельно, звонко говорила:

— Вы сейчас же поедете на лесопилку и заберете овес обратно!

— Так ведь я же не для коней выдал! — оправдывался человек. — Для людей вместо хлеба.

— Я вам сказала, это неприкосновенный семенной фонд!

— До весны дожить надо! — сердито сказал человек. — Рабочие сейчас есть хотят, а вы тут для мужиков запасы делаете!

— Товарищ Пантюхов, — укоризненно вмешалась Эсфпрь, — вы что же думаете, нам до весны только дожить, а там трава не расти?

— Это я так, от сердца. Рабочих жалко. Овса выдать — и то нельзя.

— Овес нельзя, а муку можно.

— Так ее только поскребушки остались!

— Вот их и выдайте.

— А потом что?

— Вчера нашли в затоне целую баржу.

— Зерно подмоченное, в глыбы смерзлось.

— Договорились с рабочими кирпичного завода, будут сушить в печах.

— Ну, что ж, тогда я пойду.

— Ну вот и правильно!

Пантюхов ушел. Мама сказала Эсфири:

— Ты знаешь, какой у него порядок на складе? Всюду трубы деревянные вентиляционные сделал. А говорил:

"Я только бондарь, ничего другого не умею".

И вдруг мама увидела Тиму.

— Тима, почему ты здесь, почему не спишь? Что случилось?

Эсфирь сказала меланхолично:

— Случилось то, что у тебя есть сын, который помнпт, что у него есть мать.

— Ты где его нашла? — тревожно спрашивала мама.

— Слушай, Варвара, — строго сказала Эсфирь, — оставь эти домашние сцены! Мальчик любит кататься, а ты знаешь, я теперь очень много езжу по юроду. Зачем же его лишать удовольствия?

— Но он совсем замерз!

Мама стащила с Тимы валенки и стала растирать ему ноги.

— Противно смотреть, такой здоровый парень — и все не может обойтись без мамочки! — насмешливо сказала Эсфирь. Потом приказала: — Иди вымой руки, и я дам тебе настоящий бутерброд.

В коридоре Тима долго и тщательно мыл руки под умывальником, в котором вместо стерженька с медной пуговкой двигался большой гвоздь с набитой на острие деревяшкой. А когда Тима снова вернулся в комнату, там уже было полно людей; от сизого махорочного дыма сильно щипало глаза и першило в горле. Мама и Эсфирь важно сидели за столом, плечом к плечу. А напротив них разместившиеся на скамьях люди поочередно говорили:

— На вытмановской мельнице обнаружили лари с белым речным песком. И как мы выяснили, приказчики сыплют песок в муку для весу. На Вытмана наложили контрибуцию в пятикратном размере против веса обнаруженного песка.

— Мало! — рявкнул кто-то возмущенно.

— Не мало, а по разуму! Поскольку еще обнаружили, что все двухпудовые, а также пудовые гири не соответствуют по своему весу пробирным знакам, мы наложили и против их веса контрибуцию.

— На складе Кобрина нашли две сотни полотнищ двуручных пил. Оказались железными. Стали справляться: зачем держал железные — объяснение получили: для торговли с инородцами. Наложили тоже резолюцию.

— Контрибуцию! — поправил густой голос.

— А ты не перебивай! Понятно, что не простили обмана!

Тима присел на корточки и, опершись спиной о стену, стал думать, как было бы хорошо, если бы на свете не было буржуев, зимы, а все время стояло лето, и вместо травы рос овес, и всем людям и коням его хватало бы вволю. А Пыжов нашел бы свои знаменитые металлы дороже золота, и люди топили бы печи углем, который так легко можно намывать водой, а Нина ела б только медвежье сало и стала бы совсем здоровой… И он тоже ел бы ото медвежье сало сырым и стал бы сильным, как Капелюхин, и тогда бы он поймал всех офицеров, которые убили Софью Александровну, и он бы их…

— Ешь! — сказала Эсфирь и положила ему на колени сплющенные куски хлеба, между которыми лежал кусок муксуна.

Он стал вяло жевать, не раскрывая глаз, и сквозь дрему слышал, как мама говорила звенящим голосом о каких-то очень важных делах:

— Товарищ Костицын правильно сделан, не разрешив взять на убой четырех коней для питания курсантов военного училища. Пусть снарядят группу курсантов в тайгу, сейчас самое время охоты. Нужно на бойне установить рабочий контроль, чтобы прекратить хищение мяса. Мясники продают населению требуху, а говядину развозят тайком по квартирам богатых покупателей.

— Ты про нутряное сало информируй, — подсказала Эсфирь.

— Да, товарищи! Продотдел постановил создать неприкосновенные фонды жиров. Рабочие слесарной мастерской Кутерина построили нам салотопки. К весне мы должны собрать не меньше пяти тысяч пудов сала.

Сонно, печально и недоуменно Тима думал о своей маме. Чего это она тут, словно кухарка, говорит только о том, чем кормить людей? И ничего про революцию, свободу, про мировой пролетариат, который сейчас рвет на себе цепи!

— Иди-ка ты, братец, спать, — сказала Эсфирь и, взяв Тиму за плечо, повела его куда-то за собой.

В ревкоме работали круглые сутки, поэтому две канцелярские комнаты превратили в спальни. На двери одной написано углем «Мужчины», на другой «Женщины».

Когда Тима вошел в спальню, освещенную блеклым светом, проникавшим в окна, он сразу же наступил комуто на ноги. Шарахнулся, споткнулся и упал.

— Спасибо, валенком по рылу, если б сапогом, оно б чувствительнее получилось.

— Извините, — сказал Тима, — я нечаянно.

Тот же голос посоветовал:

— Ты, землячок, людей зря не тревожь, местов все равно нет. Прикидывайся ко мне. Ничего, я сдвинусь.

Тима осторожно улегся на край соломенного тюфячка, но тут же испуганно вскочил, почувствовав, как ему под голову сунулось что-то мохнатое, теплое.

— Я ж тебе свой треух для мягкости, — успокоительно сказал человек. Если башка на мягком, спать слаже.

— Спасибо! — еще раз поблагодарил Тима.

— Нынче все люди друг другу угодливы, — наставительно сказал человек. Каждый теперь не что-нибудь, а полный гражданин, фигура! Вот я, скажем, шестнадцать лет на кобринской лесопилке спину гнул. А ну, погладь меня рукой по роже! Чуешь рубец? Как впервой низовым поставили, сомлел с непривычки, ну и полоснуло пилой, аж по кости проехало. А теперь я, Гусяков, полномочный. И не Кобриных, а меня в ревкоме улещают насчет теса.

— А сами небось в землянках живете?! — вдруг сердито спросил Гусякова невидимый человек, лежавший на соседнем тюфяке.

— Это правильно, — согласился Гусяков, — жилье наше зверовое. Но как рассуждать? Если сейчас каждый на себя тащить начнет, чего будет? Вот вы при чем состоите?

— Мухин я, слышал?

— Флегонт Егорыч?

— Именно.

— Так чего ж вы меня с панталыку сразу сбить желаете?

— Хочу знать, как дело понимаешь.

— Все забыть не можете, как спервоначалу мы не только тес да кругляк, а топоры и пилы меж собой делить начали?

— Во-во! — со вздохом произнес Мухин. — Революция вас на совместную жизнь тянет, а вы на себя тянете!

— Так набедовался ж народ!

— Набедовался с того, что буржуазия все на себя хапала. А нам надо аккуратно обживаться, со строгостью.

— Это верно. Слабосильное оказалось у буржуев хозяйство. Вот Кобрины, говорят, миллионами ворочали, а все пилы сточены до самого хребта: замены нет.

— Обносилась Россия с войны, обезжелезила.

— На базаре за горсть ржавых гвоздей куру дают.

— Куру, ее без корму не вырастишь, а пойди в бакалею, за фунт пшена такое спросят, зачешешься!

— Вот и корми после этого ребят кашей!

— На крупорушках теперь рабочий контроль поставлен.

— Все равно на базаре из-под полы торгуют по вольным ценам. Кто же за ими уследит?

— Мы! — гулко и властно сказал человек у самой стены.

— А кто это мы, позвольте узнать?

— Якушкин я, уполномоченный продотдела по базару.

— Скажи, чин какой громкий!

— А ты не смейся, человек у большого дела стал!

— Все едино обманут. Торговцы, они хитрые!

— Я не один, я сочувствие найду, помогут.

— Гляди, как бы сочувственные эти тебя не купили.

Большую совесть иметь надо.

— А ты мою совесть мерял?

— Чего обижаешься? Я ведь с тревогой. Может, у тебя дома ребят куча и все жрать хотят, а тебе сунут в руки кус сала, разве его на землю бросишь, когда дети несытые?

— Дети-то у меня несытые, верно, — тихо произнес Якушкин, — но и у других тоже.

— Ну, раз понимаешь, — значит, непродажный. Верного человека на такое дело поставили. Тебя кто уговорил, Сапожкова?

— Знаем, цепкая, — заговорил новый человек тонким голосом. — Приходит к нам в лабаз, к самому Животину, спрашивает: "Вы получили в банке кредит под залог ста пудов юфтовой кожи?" Животин — мужик политичный, сам в себе уверенный — смеется: "Признаю, словчил, было дело. Но кожа эта — выдумка. Ссуду я под чистое коммерческое доверие получил. Никакой кожи в натуре не имеем! — Смеется. — Сами видите, в щиблетах хожу. На сапоги взять неоткуда". Сапожкова вежливо заявляет:

"Придется вам вернуть ссуду". Животин аж посинел:

"Позвольте, это же мои сделки с Временным правительством, а вы тут при чем?" — "А при том, что все банковые ценности приняла власть Советов, и если вы немедленно не вернете задолженности на соответствующую сумму, конфискуем у вас товары, а торговлю вашу прикроем".

Прибила она его этими словами, как гвоздем к столу.

— Ну и как?

— Отдал кожей.

— А куда юфть подевали?

— На крой сапожный пустили. Рабочим на лесопилку — пятьдесят пар, сто курсантам. Красной гвардии отдельно головки — сто двадцать, шестьдесят — в затон.

Сто пар фуражному отряду на овес в деревне сменять, восемьдесят пар семьям, у которых отцы в боях за революцию погибли. Одна пара — артистке Чарской, остальное под замок, до крайней надобности.

— За что артистке-то?

— За выступления. На площади перед всеми выступала, за это.

— Бывало, ей купцы одеколон подносили в мешке из собольих шкурок.

— Сапог — вещь тоже бесценная.

— Могла и за так.

— Это верно, нельзя имуществом швыряться. Меня к складам дровяным поставили, все дров просят, а я, пока с понятыми не проверю, что топить нечем, не даю.

— В буржуйских дворах поленницы в три этажа. Забрать надо!

— Без резолюции ревкома нельзя.

— А ты скажи, пусть напишут резолюцию.

— Написать недолго, а ты бы сначала с умом посчитал, сколько на каждую печь до весны дров требуется, а излишек тогда под закон.

— Так ведь канители сколько, если все считать!

— Без канители нам нельзя, скажут: грабят и все, а мы должны по закону.

— У меня тоже дело немалое — картошка, семьсот пудов. Половина мороженая, так я ее только и выдаю, а то к весне сгниет. Поморозили ее в баржах лабазники; куда ни кинь, у них все порченое да сношенное, как пилы у Кобриных или жернова у Вытманов.

— Пра то народу объяснить как следует, ладком надо, а то все на митингах «ура» да «ура», а с нас, полномочных, спрашивают!

— На то тебя и поставили, чтобы с тебя спрашивать!

— Ну, это я и без тебя просветленный!

— Просветленный, а ноешь!

— Так это я для разговору, может, кто что правильное присоветует. Один тут прикинул мороженую картошку на патоку пустить, а то ведь люди чай с солью пьют.

— Может, ребята, хватит разговору? Спать надо.

— Какой сон, когда душа горит!

— Так давай хоть шепотом или местами сменяйтесь, а то орете через все помещение.

— Видать, умный человек, правильно присоветовал.

— А вот как соль с рыбного рассола выпарить, чтобы она после не пахла, не знаешь?

Прижавшись к Гусякову, вдыхая теплый и едкий запах махры и овчины, Тима долго не мог уснуть, встревоженный всеми этими не совсем понятными разговорами, по которым получалось, что революция сейчас — хлеб, дрова, картошка.

Вот мама Тимы по приказанию ревкома обследовала документы и архивы городского банка и управы. Потом оказалось: все, что она подсчитала по написанному в бумагах, неправда. В городе нет ни угля, ни дров, ни хлеба, ни крупы, ни шерсти, ни многих других товаров. Все это числилось только на бумаге. Так, в бумагах, под которые Вытманы получили большие кредиты в банке, числилось, будто у них в амбарах лежит двадцать тысяч пудов ржи.

На самом деле в амбарах Вытмана ничего не оказалось, и только в конторке хранились векселя различных мелких хлеботорговцев на двадцать тысяч пудов хлеба. Так же было с овчиной, кожей и со всем другим. А вот Косначев, выступая на митинге, говорил людям:

— Кощей русского капитализма скаредно хранил под семью замками несметное сокровище награбленных богатств, которые отныне станут достоянием народа.

И все это оказалось не так. Вытмановская мельница — гордость города по залоговой числилась оборудованной новыми машинами. На самом деле паровая машина так износилась, что мельница со дня на день может остановиться. То же самое с пароходами, и с лесопилкой Кобрина, и с пичугинским кирпичным заводом. Владельцы таежных смолокурен называли свои смолокурни химическими заводами и под этот обман брали деньги в банке.

Нет, не сокровища несметные скрывали сейфы городского банка, а тайны жульнических сделок.

Когда Тимина мама вызвала богача Мачухина в Совет и обвинила в совершении подлогов, тот добродушно сказал:

— Так ведь коммерция — злое дело!

— Но за это вас судить надо!

— Судить меня за то, что я Россию грабил, умственно можно, — согласился Мачухин, — но по закону нельзя. Закон на нашей стороне был. Мы с полного с ним согласия действовали. — Помолчал, задумался, потом стал объяснять: — В нашем городе, изволите знать, с самых древних времен торговый капитал угнездился. Это который барыш берет, но следа после себя оставлять не любит. Ну, разве что церковь на спасение души или там домишко каменный с башнями для куражу. Хотя хищно брали, бывало, на рубль — сто, а то и поболе. А если в кучу капитал сдвигали, так только для того, чтобы петельку на каком слабомощном купчишке аж до позвонка стянуть. Но в промышленность мы не кидались. Куда нам со своим сиротским капиталом, боязно! Фабричишками себя не обременяли. Это те, у кого с иностранным капиталом сговор, те могли позволить. В случае чего такое имущество чужой державой оберечь можно! — Подмигнул и сказал с ехидцей: — У нас, у торговых людей, ум хоть не велик, а жуликоватый, понимаем, что куда клонится. Россия — она велика, но рыхлая: иностранный капитал давно ее обшарил всю. Те, у кого прииска или там шахты, обязательно должны иностранной державой обнадежиться.

А так, для себя одного, одна дерзость. Я это еще после девятьсот пятого смекнул! — усмехнулся, подмигнул и сказал доверительно: — Выходит, медведя вы убили, а шкурка-то с него собачья оказалась. Декрет ваш насчет недр грозный, ничего не скажешь, но мы тоже ничего народ, увертливый. — И торжествующе объявил: — Прпнска-то мои за американской компанией числятся. Теперь вы с господином Дэвпссоном разговаривайте, а мое дело сторона…

Тима сквозь дрему вспоминал, как огорченно Капелгохпн рассказывал маме о знаменитом на всю губернию, будто бы литом из чистого золота полупудовом льве, стоящем на серебряном блюде в гостиной купца Мачухппа.

Ввиду величайшей ценности лев был конфискован и доставлен в городской банк, но на самом деле оказался оловянным и только сверху покрыт позолотой. И Капелюхин угрюмо говорил маме:

— Так у них, у буржуев, во всем. Обман один, за что ни ухватишься!

Несмотря на сердитые окрики: "Кончай митинг, итак от них голова пухнет!" — в ревкомовской спальне долго еще не смолкали взволнованные разговоры.

Мухин, ни с кем не считаясь, говорил уверенно, громко:

— С войны они большие капиталы нажили, верно! Но в дело-то их не пускали, в кубышку или еще куда попрятали. У нас в затоне что? Все машины на буксирах сносились до невозможности. Парят, света божьего не видишь.

Вроде бери мыло и веник да парься, все равно как в бане.

Но это еще полбеды. А вот нормальную атмосферу в котле не удержишь: лопнет. Проела вода все трубы-то. Тут уж как ошпарит — одна от тебя вареная говядина останется, а они и при Керенском не желали на ремонт ставить. С каждого рейса тысячи брали. Столько и буксир не стоит, когда он одно ржавое железо. А теперь смотри, есть у них интерес навигацию открывать? Нету. Отобрали мы у них в народное пользование пароходишки; капитаны сбежали, им за это наперед за год жалованье пароходчики выплатили. Но ничего, на воде мы и без капитанов справимся. Но как ты его на воду спустишь, когда он пар не держит?

— Что ж, починить не можете?

— Мы-то можем, а чем?

— Железа вам мало?

— Железа? А где его взять?

— Вот бы и сообразил башкой, чем людей стращать!

— Я-то сообразил, да на железной дороге не хотят паровоза старого отдать. У них там своя власть. Заседают — говорят, без губернии не могут. А паровоз, который мы высмотрели на запасках, в землю колесами аж до осей врос, брошенный.

— Пароходы зимой — дело второе. Сейчас кони для нас главное. Слыхал, извозопромышленники стали тайно лошадей в тайгу на заимки перегонять?

— Это зачем еще?

— А чтобы Советская власть сейчас обезножила; без обозного подвоза городу зимой петля. Значит, под самый вздох нам поддать целят.

— Ничего, Совет их декретом накрыл. Постановили:

"Приравнять по народной важности извозные дворы к железнодорожному и водному транспорту".

— Это — дело, а то без коней нам труба…


ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Самый большой извоз в городе был золотаревский. Его ямщики славились на всю губернию. Они возили грузы без перекладных на тысячи верст. Отважные ходили к океану за тюленьими шкурами, пушниной, которую закупали фактории, принадлежавшие Пичугпну и американцу Дэвиссону.

Золотарев держал в своих руках почти все подряды на доставку в город товаров, топлива, зерна, продовольствия.

На большом тракте у него были лабазы, где его приказчики скупали для английской и датской компаний сливочное сибирское масло. Специальные "масляные поезда" возили из Сибири в Европу этот товар сотнями тысяч пудов.

Пробовал когда-то заниматься извозом и Мачухин. Но Золотарев собрал у себя на заимках беглых каторжников, и те совершали нападения на мачухинские обозы. Пришлось Мачухину отказаться от выгодного дела. Но не столько ему было жаль барыша, сколько самолюбие страдало.

Отомстил он Золотареву озорно и диковато. Начал тайно скупать векселя золотаревского зятя, торговца пушниной Антона Сорокопудова. Сорокопудов каждую осень ездил за границу и продавал там с аукциона соболя, куницу, горностая, песца и на вес — чохом — беличьп шкурки. Был он тучен, ходил в визитке и штучных брюках в полоску, носил эспаньолку, котелок и трость с золотым набалдашником. Каждую ночь Сорокопудов просиживал в Общественном собрании, где играл по-крупному в железку, в штос, а с приезжими купцами в очко.

Считая всех азиатами, он объяснялся с людьми презрительными жестами, своего тестя называл Урсусом, то есть медведем.

Мачухин подстерег момент, когда Сорокопудов крупно проигрался, и, воспользовавшись тем, что Золотарев был в отъезде, предъявил векселя ко взысканию.

И вот в воскресный день городские обыватели стали свидетелями странного зрелища. По главной, Почтовой улице Сорокопудов тащил усевшегося на него верхом Мачухина до самых торговых рядов на Миллионной. У торговых рядов Мачухин слез с Сорокопудова, молча подал ему кипу векселей; тот пересчитал, разорвал в клочья, вскочил в извозчичью пролетку и, надвинув котелок на потное багровое лицо, уехал. А Мачухин отправился пешком домой.

В ту ночь, когда Тима ночевал в ревкоме, загорелись фуражные склады Золотарева. Тима вместе с Гусяковым и другими ревкомовцами побежал на Ямскую улицу, где находился извозный двор. Алое зарево зловеще осветило весь деревянный город. Оно окрасило снег улиц и пустырей малиновым трепетным светом. В фиолетовых сумерках трепыхались пунцовые отблески. Воздух пах горькой едкой гарью. Жители суматошливо вытаскивали из домов вещи: ведь не раз бывало, что город во время пожаров выгорал почти до половины.

Сложенные из тяжелых лиственничных бревен золотаревские амбары выбрасывали в прозрачное зеленое небо гудящие столбы почти бездымного, чистого огня. Ямщики и конюхи растерянно бегали возле горящих флигелей и амбаров, и только рабочие-дружинники и красногвардейцы мужественно боролись с огнем. Красногвардейцы сбили замки с конюшен и выводили визжащих низкорослых мохнатых нарымок, по-волчьи пытающихся схватить людей оскаленными зубами.

Здесь же находился член ревкома Капелюхип. Он брал бешено мечущегося коня за ноздри, низко пригибал его голову и вел за собой, словно собаку.

Золотарев в лисьей дохе, сидя на розвальнях в мягком глубоком кресле, печально говорил кучеру:

— Постиг меня гнев божий за грехи немощного духа!

По ничего. Бог дал, бог и взял. Не стану тешить дьявола воплями скорби. Смирюсь, как инок перед видением указующим.

На красногвардейце, который волоком вытащил из амбара куль овса, загорелась одежда. Его стали кагать по снегу. Золотарев произнес умильно:

— Уподобился сей отрок грешнику в пещи огненной, — и задумчиво, уже про себя пробормотал: — Разве такое дело чужой, нехозяпской слезой погасишь?

Подошел Капелюхин; швырнув на снег тлеющие варежки, спросил властно:

— О пожаре вам как, заранее известно было? Или на огонзк прикатили?

Золотарев невозмутимо осведомился:

— А ты кто? Брандмайор? Так гдз же, милок, каска?

Пропил? — Махнув головой на ямщиков, пожалогплся: — Под хмелем. Водка она всем грехам начало. С того и горим.

— А керосин они у вас пьют? — осведомился Капелюхип.

— Пьют! — оживился Золотарев. — Они всё пыот.

Лампадного масла поднеси — вылакают.

— Тут вот жестянки из-под керосина обнаружили.

— Жестянки — тоже посуда. Туда все налить можно.

И воду и молочко. А кто спиртного. Все зависит, к чему склонность.

— Говорят, из вашего дома жестянки?

— Кто его знает, кто тем банкам хозяин? Теперь что мое, что ваше — один бес ведает.

— Может, от этого и подожгли?

Золотарев встал, опираясь лиловыми, цвета коровьего вымени ладонями о плечи кучера, проговорил угрожающе:

— Ты вот что, господин хороший, если ты из ихнего сыска, так тень не наводи по своей некультурной глупости! По старому времени, если желаешь знать, самочинно палили, чтобы страховку взять. При «Саламандре» [Страховое общество дореволюционной России] действительно баловались керосинчиком и, если с умом, получали сполна. А теперь, хоть у меня все страховые полиса сохраненные, вы мне кукиш поднесете?

— Верно! — с удовольствием согласился Капелюхин. — Платить не будем.

— Значит, понял? — рассудительно сказал Золотарев. — А то пытаешь, как сыщик. Какой же у меня расчет может быть?

— Бам, что ж, своего добра не жалко?

Капелюхин снова кивнул в сторону продолжающего бушевать пожар?.

Золотарев пожевал сухими губами, сощурился.

— А я, мил человек, не конь. Я одной просфорой дя коньяком питаюсь.

Капелюхпн схватил Золотарева через доху за толстое колено и, жестко сжимая пальцы, произнес взволнованно:

— Намек, значит?

— Дура! — брезгливо отстранился от Капелюхина Золотарев. — Что же я, сам себе злодей, с тобой в поддавки шрать? — и, болезненно морщась, потирая колено пухлой сизой ладонью, бормотал, раскачиваясь: — Если бы у меня такая мысль затесалась, я б еще засветло овес на заимку сначала свез: его тут свыше двух тысяч пудов исиэпелеыо. Цельный капитал по нынешнему голодному времени. Разве хозяин так безумно, без расчета свое жечь станет? Тут кто-то позлее меня спичку поспешил сунуть.

Постигаешь? Ну, вот то-то же! — И, снова насмешливо улыбаясь, хвастливо заявил: — Кони у меня, конечно, резвые, но без корма, как ты с ними ни митингуй, ног по потащат.

С сухим скрежетом огонь раздирал кровли амбаров.

Пламя, упруго пружиня, прыгало ввысь. И казалось: багровое небо тоже вот-вот вспыхнет само. Вокруг пожарища снег растаял, и черпая жирная парная вода хлюпала код ногами людей. Сипло, опаляюще дыша, тугие красные волны огня разваливали срубы.

Зрелище грозной мощи огня захватило все существо Тимы. Он чувствовал, как сами по себе трясутся гуГы, онемел подбородок, холодно трепещет что-то в животе, жалко дрожат ноги, и вместе с тем какое-то странное, озорнее и дерзкое возбуждение все сильнее завладевало им, и его неудержимо тянуло туда, где в огне мелькали темные силуэты людей, борющихся с огнем.

Но каждый раз, когда Тима подходил близко к пожару, его прогоняли. А какой-то рабочий даже сердито сорвал с него шапку и, отбросив далеко в сторону, пригрозил надрать уши.

Тима видел, как молодой щуплый красногвардеец, оолив себя водой из ведра, бросился в распахнутые ворота амбара и скоро появился оттуда, держа на спине куль овса. Свалив куль на землю, красногвардеец стал оббпвать руками затлевшую дымящуюся паром одежду. Он озорно улыбался и что-то кричал людям, весело зазывая их лезть в огонь.

И другие красногвардейцы с такой же веселой отвагой пробирались в самую огненную чащу и там с таким бесстрашием дрались с огнем, вонзая в стропила багры, рассекая топорами скрепы, скидывая вниз, словно поверженную добычу, мохнатые от огня балки, что Тима готов был отдать все на свете, чтобы хоть на мгновение уподобиться этим людям.

Вдруг он увидел бурого пса, мечущегося на короткой цепи в простенке между горящим амбаром и сеновалом.

Тима сам не понял, как очутился здесь, словно внутри пылающей печи. Дрожащие пальцы его никак не могли расстегнуть пряжки на сделанном из сыромятного ремня собачьем ошейнике. А пес, опустив башку, скосив глаза, хрипел, оскаливая пасть, всю в кровавой пене. И когда Тима наконец расстегнул пряжку, пес отскочил, сжался, прыгнул и тяжким ударом свалил Тиму, располосовав его поддевку почти надвое. Лежа на земле, Тима на мгновение ощутил вонючее собачье дыхание, заслонился рукой.

Он не услышал выстрела. Поддерживая Тиму за плечо, Капелюхин говорил сердито:

— Нехорошо! Папаша и мамаша делом занимаются, а сынок без надзору по пожарам бегает, с собаками озорует! Не истрать я патрон, она бы тебе не только одежу испортила. Вот доложу отцу, всыплет он ремнем по заднице как следует быть!

Тима, ощущая безмерную слабость, поплелся к воротам, но силы отказали, он прислонился к забору, чувствуя| как все расплывается перед глазами в дымном красном тумане.

А где-то гулким, шаляпинским басом зычно возглашал Капелюхин:

— Ребята! Наперед кули с овсом из амбаров выгребайте! Да аккуратнее, чтобы самим не сгореть!

Пламя кидалось на людей, но те швыряли в него из ведер воду и бросались, словно в огненную пещеру, в распахнутые ворота амбаров. Капелюхин вышел из амбара, прижимая могучими руками к бокам по кулю овса.

На рысаке, в крытых ковром санях к месту пожара подъехал Мачухин. Он сказал Золотареву, с трудом скрывая злорадство:

— Соболезную и содрогаюсь от беды, тебя постигшей!

Золотарев, не поворачивая головы, погруженной в мохнатый воротник дохи, сурово осадил:

— Не радуйся, а сними с башки шапку перед дланью наказующей!

— Кого наказующей? — ехидно спросил Мачухин. — Меня, что ли?

— А ты своими утлыми мозгами пошевели — и поймешь кого! — торжественно изрек Золотарев.

Мачухин съежился и, теряя с лица улыбку, пугливо прошептал:

— Ну и отчаянной силы ты человек! — и вдруг сдернул с головы бобровую шапку с бархатным верхом, махнул ею у ног и заявил восторженно: — А что! За такое и земной поклон могу отбить. Герой!

— Ступай, ступай отсюда! — глухо попросил Золотарев. — А то вот скажу комиссару, что это ты по давешней злобе подпалил. Он тебя скрутит. Видал, по кулю в каждую подмышку кладет, а в куле шесть пудов.

— Не скажешь! — весело заявил Мачухин и озорно подмигнул.

— За этот намек я еще тебя достану! — пригрозил Золотарев. Потом устало добавил: — Ну, конец шутовскому разговору. Поглядел, как мое добро горит, насладился и ступай водку пить! На другое ты не годен.

Только к утру пожар стих. И хотя разбросанные бревна, покрытые черной угольной чешуей, продолжали дымиться и тлеть, и в серых рыхлых пепельных кучах по временам вспыхивали легкие фиолетовые лепестки пламени, и беззвучно всеми ветвями горела одиноко стоящая возле поваленного забора огромная пихта, никто уже не обращал на этот огонь внимания. Красногвардейцы ушли, а рабочие-дружинники по приказанию Капелюхина уводили со двора в бывшие казачьи казармы извозных коней — кто в поводу, а кто верхом.

Тима давно уже заметил коня, у которого передняя нога в бабке была залита темной, густой, застывшей сургучными подтеками кровью. Конь держал ногу на весу, поджимая ее, словно пес пораненную лапу, дрожал, всхрапывал и злобно, неловко шарахался, скаля желтые зубы, когда кто-нибудь приближался.

Дружинник хотел поймать коня за повод, но конь дернулся, встал на дыбы, и у головы дружинника промелькнуло тяжелое копыто. Дружинник отскочил и поднял с земли кусок доски. Тима закричал:

— Не надо, дяденька, он же раненый, ему больно!

Дайте я его отведу!

— Валяй, — согласился дружинник. — Только гляди, он уросливый.

Тима подошел к коню и, не спуская глаз с его здоровой передней ноги, осторожно взял повод за самый кончик и, вежливо подергав, сказал просительно:

— Но-но, пошли, лошадка!

Конь, почти по-кошачьи выгнув спину, как-то боком скакнул раз-другой, всхрапнул со стоном и снова скакнул. После каждых десяти скачков Тима решил давать коню отдых. Осмелев, он даже погладил коня по угластой скуле, а конь, низко опустив мохнатую голову, дышал тяжело, прерывисто. Когда Тима стал гладить коня по ляжке, он чувствовал, как судорожно и мелко вздрагивает кожа под его ладонью. Тима решил, хоть это было очень страшно, перевязать маминым платком, который был накручен у него на шее, пораненную ногу коня. Он присел на корточки и сначала потрогал пальцем висящее перед его лицом тяжелое, словно двухпудовая гиря, черное копыто с истертой, жарко блестящей железом подковой. Потом поднял руку выше. Конь, повернув голову, смотрел на него печально и внимательно коричневым глазом с сизой поволокой. В темной глянцевитой выпуклости конского глаза Тима увидел свое лицо, испуганное, широкое, с жалко растянутым лягушиным ртом. Тима сказал:

— Ты не бойся, я очень осторожненько, — и, зажмурившись, приложил конец платка к кровоточащей бабке.

Конь всхрапнул и сильно хлестнул его по щеке жесткой кистью хвоста.

— Чего же ты дерешься? — обиженно пожаловался Тима. — Ведь больно!

Скрутив ему два раза ногу платком, Тима под конец совсем осмелел и, забравшись коню под брюхо, все туже бинтовал ногу.

Закончив перевязку, Тима уже снисходительно похлопал коня по влажному храпу и, властно дернув повод, приказал:

— Ну, пошли, пошли! Теперь хромать нечего!

И, действительно, конь теперь уже передвигался не мучительными прыжками, а только замедлял поступь, прежде чем бережно ступить на поврежденную ногу.

Сердце Тимы было переполнено гордостью собой и нежностью и любовью к лошади.

Он шагал посередине улицы, держа накоротке повод, чувствуя на пальцах влажное и теплое дыхание коня.

Забота о золотаревских лошадях, размещенных в бывших казачьих казармах, была поручена рабочим кирпичного завода Пичугина. Коня у Тимы принял печной мастер Хрулев. Лицо его было орехово-смуглое от постоянной близости к огню. Короткие, подпаленные усы и борода торчали сердитыми клоками. Тиме этот человек показался грубым, неприветливым, и он попросил:

— Этот конь замечательный, но он раненый, ему нужен особенный уход, как за больным. И, пожалуйста, пока он не выздоровеет, не заставляйте его возить тяжелое.

Хрулев сощурился, внимательно оглядел Тиму, потом коня и сказал:

— Вот что, парень, если ты такой лошадник, что даже с себя имущество пожертвовал, то должен коня сам блюсти и холить. Ты с какой улицы?

— Я не с улицы, я с Банного переулка!

— Все едино. Так вот, собери со своего переулка ребят, у кого, конечно, к лошадям сердце есть, приводи сюда.

— Спасибо, дяденька! — восторженно поблагодарил Тима и пообещал: — Я своему коню еще хлеба достану!

— Хлеба и людям не хватает! Ты это брось и ребятам:

не вели таскать, а чтобы не думали, для баловства сюда бегаешь, скажешь: Хрулевым мобилизованный.

И это пахнущее железом, мужественное слово революции — «мобилизованный» — пронизало все существо Тимы гордостью.

Казачьи казармы, где разместили золотаревских коней, находились на окраине города. Это были обветшавшие деревянные бараки, построенные наспех в девятьсот пятом году; они долго пустовали, и окраинные жители потихоньку растаскивали их на топливо. Здесь находили себе приют обнищавшие крестьяне-переселенцы из Россип, городские босяки, а иногда и шайки уголовников.

Верно, только из страха перед ними обыватели не решались растащить все казарменные строения начисто. Пользуясь тем, что по городу ходят страшные слухи об обитателях брошенных казарм, здесь тайком проходили военное обучение рабочие боевые дружины, готовясь к революционному восстанию.

И вот теперь рабочие кирпичного завода приводили казарменные конюшни в порядок, латали досками кровлю, клали новые плахи на прогнившем настиле в стойлах, сколачивали решетки для кормушек, сгребали смерзшиеся кучи старого навоза. И за всем этим наблюдал Хрулев, начальник дружины, старый мастер по обжигу, которого рабочие привыкли слушаться беспрекословно.

Степенный, неторопливый, он требовательно говорил: — Вы не тяп-ляп, не на времянку! Это же великое дело у нас тут получается! Вроде первая транспортная народная контора. Теперь нас извозопромышленники за горло держать не смогут. Теперь мы сами можем чего хочешь отвезти и привезти. И заводишко наш не остановится в силу отсутствия дров, глины и воды. Сами все подвезем, — и, показав рукой на Тиму, добавил ласково: — Парнишка, видали, шарфик с себя стащил и ногу пораненную коню обвязал. Хоть он еще полчеловек, а душа проклевывается на общее дело. — И снова, обращаясь к Тиме, советовал: — Так ты с умом всем ребятам своим объясни: подмочь просим. А за услуги кирпичей штук пятьдесят можем выдать. Кирпич для дому — штука хозяйственная: печь починить или еще куда.


ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Колшерческое домовладение золотопромышленника Пичугина в Банном переулке, где жил Тима, было довольно обширным. Обращенный фасадом на улицу двухэтажный дом под железной крышей, два бревенчатых одноэтажных флигеля, крытые тесом; к ним примыкали амбары, сеновалы. В глубине заднего двора находились конюшни, лет двадцать назад переделанные под жилье, и длинные низкие строения, похожие на приисковые бараки, только внутри разделенные перегородками. Эти помещения снимали у Пичугина ремесленники и мастеровые люди. Для жителей заднего двора в заборе, выходящем на пустырь, была сделана калитка, чтобы они не показывались на глаза приличным съемщикам.

Весь верхний этаж большого дома занимал инженер Асмолов, сосланный в Сибирь по уголовному делу. Жена его, высокая, тонкая, с красивым, надменным лицом, обычно на всю зиму уезжала в Россию.

В нижнем этаже жил поверенный Мячухина Финогенов, доморощенный историк Сибири, публиковавший в местной газете заметки о старине за подписью «Филин».

Сутулый, всегда чем-то озабоченный, с длинными седыми "под Потанина" волосами, он все свободное время летом проводил в раскопках на Успенской горе, собирая глиняные черепки и куски тесаного камня.

Соседями у него были управляющий торговой баней Пичугина, член городской думы Станислав Борисович Залесский и один из деятелей партии кадетов — присяжный поверенный Илюмский.

Сапожковы жили во флигеле, находящемся на территории переднего, чистого двора, но отношение к ним со стороны привилегированных съемщиков Пичугина было чрезвычайно неровным.

Год назад Асмолова решила подружить с Тимой своего сына Анатолия. Хотя Толя был на два года старше Тимы, но, кроткий, застенчивый, он расположил его к себе доверчивым признанием в одиночестве. Тиме сразу же пришла мысль познакомить его с Ниной Савич, которая тоже одинока. Толя вначале обрадовался, но потом стал встревоженно просить Тиму:

— Нет, нет, пожалуйста, не надо! Моя мама очень самолюбивая! — и взволнованно, чуть не со слезами на глазах, шепнул: — Ведь мой папа сидел в тюрьме!

— Ну и очень хорошо! — горячо воскликнул Тима. — Все, кто против царя, все в тюрьмах сидели…

Но Тиме не удалось договорить всего, что он собирался сказать. Мама Толи, неслышно войдя в комнату, произнесла сухо:

— Извини, Тима, Толе нужно заниматься музыкой, — и проводила Тиму до прихожей.

С тех пор Тиму не приглашали больше к Асмоловым.

А когда во время Керенского родители Тимы скрывались и Тима жил один, Анатолий Асмолсв, разодетый в новенькую форму скаута, встретив замурзанного Тиму в городском саду, сделал вид, что не узнал его.

Тогда же навестил Тиму и Финогенов. Осмотрел сложенные в кухне дрова и предупредив:

— Если обнаружу хоть одно полено с угольным крестом на торце, — значит, ты похититель. В моей поленнице все дрова меченые, — подумав, добэвпл: Впрочем, дети интеллигентов не столь просты, когда занимаются воровством, — и попросил ласково: — Скажи, голубок, честно, ведь тряпочкой стер знаки? Это я не для улики, а в подтверждение своей мысли спрашиваю. О хитрости интеллигенции.

Залесский, встречая Тиму во дворе, каждый раз громко и весело вопрошал:

— Скучаешь? Ничего! Скоро твоих предков разыщут и вернут в естественное состояние — за решетку.

Теперь же Финогенов, здороваясь первым, угодливо говорил:

— Здорово я тогда над тобой шутку сшутил! — и предлагал: — Дровишки понадобятся, бери, не стесняйся.

А Залесский осведомлялся:

— Здоровьичко-то как папаши с мамашей, ничего?

Ну, передай самое нижайшее.

Асмолова, встретив Тиму, сказала с упреком:

— Почему ты такой бука, Тима? Толя тебе говорит «здравствуй», а ты отворачиваешься! Ну, ну, помиритесь!

Но Тима не захотел протягивать руку Анатолию Асмолову.

Заато с жителями заднего двора у Тимы были всегда добрые отношения, хотя никто из них ни раньше, ни теперь не проявлял к нему особого расположения.

Многодетный лоскутник Полосухин жил в барачном закутке, который он гордо именовал мастерской. Посередине лачуги стоял на козлах большой стол, сколоченный из ветхих досок, выломанных из забора. Этот стол называли верстаком. Ночью на нем спал Полосухин с женой, а на полу, на тряпье, восемь человек детей и старуха теща. В сенях стояли две кадки: одна с водой, другая с квашеной капустой — и общие семейные валенки, в которых Полосухины бегали зимой в отхожее место.

Полосухип в первый же день знакомства с Тимой объяснил с достоинством:

— Я, мил человек, не тот лоскутник, который по дворам ходит, шурум-бурум орет и бедных людей обмпшуривает. Я мастеровой, из старья спорки выделываю, крон шапочный, жилеточный и тому подобное. Мое звание брючппк. Но не захотел на хозяина соки тратить, свое дело завел.

А дело у Полосухина было такое: каждое воскресенье он отправлялся за товарами к купцу Юпосову, содержателю артели скупщиков старья. Нагрузив сапки рухлядью, он волск их домой. Здесь сортировал обноски, а потом, разложив на верстаке, приступал со всем семейством к разделке. Орудуя сапожными ножами, Полосухины срезоли сначала пуговицы, металлические крючки и петли, складывали их по сортам в берестяные туеса, потом начинали пороть обноски "с крыши", отдельно разделывал!

приклад.

Так Полосухины работали с рассвета до сумерек.

А когда становилось темно, оставляли "тонкую работу" и начинали на ощупь трепать свалявшуюся вату пли пеньку, отчего в лачуге носилась едкая пыль, словно серый снег.

В деревянном корыте, подвешенном к потолку на веревках, л-пл самый младший Полосухип — Ленька. По субботам его вынимали из корыта, потому что жена Полосухина и теща занимались стиркой спорков. В воскресенье спорки сушили, и тогда ребята Полосухины поочередно сторожили их во дворе.

Сутулый, тощий, с впавшими щеками и длинным унылым хрящеватым носом, на людях молчаливый, всегда с испуганными, несчастными глазами, Полосухин дома неузнаваемо преображался. Свое семейство он держал в строгости, обращался с домашними не как отец, а кок хозяин с работниками.

— Фадеевна, — говорил он жене сухо и повелительно, — надо бы в подмастерья к тебе на сукно девку поставить! Старуха, гляжу, начала товар портить.

— Ты, что же, для дочери другой клички не знаешь?

Девка! Опсовел, что ли?

— А я говорю, не разговаривай, а ставь, как приказано!

— У Фенечки рука порезала.

— Ничего, пусть варом залепит.

— Залепила, а все гниет.

— Ну, ставь кого другого!

— Да ты что ирода строишь, забыл, как детей зовут?

— Давай тогда конопатую!

— Сам ты, черт, конопатый!

— А вот полайся, ссажу с верстака — узнаешь.

— Напугал!

— Так-с, значит, строптившнься. Тогда вот мое слово:

Тонька вместо тебя у окна сядет.

— Наказал!

— В другой раз не то будет. Говорю — значит, сполняй.

— Да я те кто? Жена?

— Жена — это которая воопче, а я из тебя мастера сделал. Ты не дури. Помру — сама мастерскую вести будешь.

— Мастерскую! Ты хоть мне-то в глаза песок не кидай.

— Врешь! — ярился Полосухин. — Достиг я. Вот свезу товар еще и вывеску навешу.

— Петлю ты на нас навесил, вот что!

— Петлю? — смущался Полосухин. — Каждый день едите, а ты говоришь петля. У других и такого нет, чтобы есть каждый день.

— Ладно, слыхали!

— Слыхала, так уважай и чти, что у тебя муж, супруг то есть, не какой-нибудь тряпичник, а мастер и мог бы карьеру завесть с вывеской.

Такие разговоры Полосухин вел в своем доме очень часто.

Отведя душу, становился смирным и, уже заискивая перед женой, говорил мечтательно:

— Ничего, придет еще и к нам счастье. Бывает, что которые в одежу деньги зашивают, так и ходят с кладом, а потом запамятуют или случай какой — старьевщик с него и купит. А тот обносок — ко мне. Стану пороть…

Господи прости, чего такое? Гляжу, стопка денег! Пятьсот рублей, как одна копеечка! Значит, перво-наперво к маляру за вывеской, потом с толкучки беру двух мастеров. Ты за ними будешь приглядывать, а я по заказчикам. Зажили! Феньку в ученицы к Зотовой, а Костю даже можем в школу. Отхватит три класса — пойдет в приказчики. А теще очки в аптеке куплю. Ей можно тогда доверить петли метать.

Оттого, что Полосухины жили всегда впроголодь, в пыли и грязи, копаясь в гнилом тряпье, невесть с кого снятом, они часто болели всем семейством. Но никогда Полосухин не обращался за помощью к отцу Тимы.

— Ты своего родителя не тревожь, — говорил Полосухин, — а то он враз всех в больницу заберет, а нам нельзя.

Юносов узнает про больницу, другому станет товар сдавать. Тогда не с болезни, а с голоду помрем. А так, хоть и все тело ноет, мы потихоньку свое дело скребем. Только хороший товар не трогаем, а то со слабости в глазах порезать недолго. Ты уж будь снисходительный, дай порошков каких от нутряного жара. В прошлый раз здорово подействовали.

И Тима, к удовольствию своего отца, проявлял большой интерес к медицине, выспрашивал его, что чем лечить, а потом наносил довольно большой урон домашней аптечке.

По выздоровлении Полосухин так торжественно вручал Тиме завернутый в газетную бумагу слипшийся комок ярко раскрашенных базарных конфет, что Тима не мог оскорбить его отказом принять подарок. Но когда он потом пробовал угощать этими конфетами полосухинских ребят, те упорно отказывались и вежливо, хотя и настойчиво, просили, переходя на «вы»:

— Вы кушайте, пожалуйста, на здоровье сами, а мы благодарствуем. С непривычки со сладкого зубы только гниют.

Больше всех из полосухинских ребят Тима дружил с Костей. Тощий и сутулый, как отец. Костя, несмотря на худобу, отличался редкой силой. Заложив правую руку за ремень, бил Тиму «понарошке» одной левой, "как хотел".

На самодельных лыжах, сделанных из бочковой клепки, по воскресеньям они уходили в тайгу, где отгребали снег в луговинах, собирали мороженую клюкву в туеса, а в кедровниках находили беличьи гнезда и брали из них орехи и сушеные грибы.

В чужих лунках, выбитых во льду реки, они ловили окуньков на хлебный мякиш, вместо крючков используя согнутые булавки. И хотя Костя был одет только в стеганый спорок с ямщицкой поддевки и в войлочные опорки на босу ногу, он никогда не зяб и, даже если к ночи стужа на реке шла за тридцать градусов, первым не предлагал уходить. Только изредка, хватая горстью снег и растирая им лицо, говорил озабоченно:

— Ты, Тимка, не сиди, как сурок, а то кровь застынет! А ну, давай «понарошке». Выходи на одну руку, я тебя погрею.

Костя всегда сам делил: добычу и, разделив, добавлял Тиме лишнее.

— Это тебе за компанию! — говорил он строго.

И если Тима протестовал, предупреждал его:

— Ты охотничье правило не рушь, а то вместо всего по харе заработаешь!

Потом шел на базар и продавал торговкам свою добычу. Пряча деньги, говорил:

— Это я Феньке на приданое коплю, а то отец ее за старика кошкодера замуж отдать хочет. Говорит, скорняк — профессия, а он не скорняк, а живодер, и больше ничего.

Тиме очень нравилась Феня Полосухина, худенькая, кроткая, с маленьким личиком, освещенным большими голубовато-серыми глазами, гладко, на пробор, причесанная, с толстой длинной косой, завязанной простой веревочкой. Она становилась особенно печально-красивой, когда пела старинные песни, откинув голову на высокой, тонкой шее, полузакрыв глаза, прижимая иссеченные порезами большие труженические руки к впалой груди.

Жених Фени, кривой скорняк Бугров, подперев мохнатую голову толстым кулаком, слушал ее, тяжело сопя, и из его единственного глаза текли слезы на мохнатую скулу. И вдруг он произносил с непонятной яростью:

— Будя, будя душу рвать!

Нащупав среди тряпья шапку, уходил, не прощаясь.

— Чего это он? — спрашивала тревожно жена Полосухина.

— Чего, не понятно, что ли? — зло говорил Костя. — Совесть его жрет. Посватался, вонючий живодер, a когда слушает, как она поет, стыдно!

— Чего ж тут стыдного-то? — робко осведомлялся Пог. ссухин. — Пока в девках ходит — поет, а станет бабой — враз смслкнет.

— Вернул бы ему деньги, которые он тебе в долг дал, не стала бы тогда Феня из-за него мучиться! — кричал на отца Костя.

— А самим на улицу? — отвечал отец. — Он за нашу квартиру Пичугину за год уплатил. А Фенькэ лучше, что кривой: с одного боку свободнее жить будет!

— Ты чему дочь учишь? — возмущалась мать.

— Эх ты, горесть никудышняя! — восклицал с отчаянием Полосухин. И вдруг набрасывался на дочь: — А ты что, как богородица, сидишь, глазами хлопаешь? Если не нравится, скажи, откажем!

Феня поднимала на отца печальные глаза и произносила тихо:

— Вы, папаша, прикиньте, может, дома вам меня держать больше выгоды. Он меня не по любви берет. Все ходит, смотрит, какая работница.

— Значит, как мастерицу уважает, — нерешительно говорил отец. Потом вдруг с отчаянием кричал: — Я вам сколько раз говорю: гляди обноски лучше, может, в их клад где зашит, скажем, золото! А вы его стряхнете на пол, а после метлой в помойку. Значит, сами и будете за такую жизнь виноватые, а более никто.

Когда скорняк приходил к Полосухиным пьяным, Костя не впускал его.

— Я же тебя калекой сделаю, — угрюмо дыша перегаром, говорил скорняк. Я же тебя не рукой, а гирькой на ремне гроздить буду.

— А вот видел?

И Костя показывал Бугрову спрятанный в рукаве коротенький черный, косо сточенный сапожный нож.

Скорняк уходил во двор и там начинал буйствовать и орать:

— Тряпишники, лоскутники, обобрали, а теперь в сродственники лезете! Гони деньги, а то к Юносову пойду, он вам от товара откажет, с голоду сгинете!

Из соседнего закута выходил на шум слесарь Коноплев, жилистый, плешивый, с лихо закрученными, будто с чужого лица, большими черными усами, и произносил отрывисто:

— Честных людей срамить? А ну, поди сюда, тебя под ноги положу!

— А ну, тронь! — выл Бугров, вращая чугунную гирю на сыромятном ремне.

— Значит, трону, — спокойно говорил Коноплев и, подойдя вразвалку к скорняку, вдруг присев, ударял его наотмашь в подмышку.

— Ты мне руку свихнул, — визжал Бугров, — ты мне за это ответишь!

— Скажи спасибо, что не голову.

Коноплев шел к Полосухиным и вежливо осведомлялся:

— Может, добавить, чтоб совсем сюда не ходил? Ну, как желаете. Значит, за долг стесняетесь? Правильно. Вы, соседи, люди честные, — и, подумав, заявлял скромно: — Тогда пойду еще добавлю. Слегка. Чтобы не срамил без основания.

Свадьба скорняка с Феней Полосухиной не состоялась.

В тот день, когда в лачуге Полосухина собрались гости, и «молодые» сидели уже за столом, и Феня покорно подставляла свою холодную, впавшую щеку под вялые, сальные от еды губы жениха, вдруг явился Коноплев с винтовкой в руках и с нпм еще двое рабочих, тоже с винтовками.

— Извиняюсь, — сказал Коноплев, — я к вам на полминуты. Только женишка спросить, сколько ему тут должны деньгами.

— А ты кто такой? — закричал Бугров и, зажав в руке вилку, попытался вылезти из-за стола.

— Значит, так, — сказал Коноплев своим товарищам. — Эту свадьбу мы отменяем, поскольку она незаконная и происходит в силу бывшего старого режима, где деньгами человека насквозь покупали. Любови тут никакой нету, одно рабство за долги.

— Нет, ты мне скажи, кто ты такой есть, — кричал скорняк, — чтобы я из тебя потом душу вынул!

— Вот мы тебя сначала отсюда вынем, а потом в другом помещении все объясним.

Против такой отмены долгов старого режима не стал возражать и Капелюхин, который сначала очень рассердился и бранил Коноплева "за самоуправство, проявленное при срыве чужой свадьбы", но потом, узнав подробности всего дела, простил.

Коноплев устроил Полосухина на новую работу — армейским портным при военном училище. Но еще долго семейство Полосухина брало у Юносова обноски для разделки, чтобы уплатить свой долг скорняку.

Коноплев рассказывал о себе иронически и безжалостно:

— Я к революции еще парнишкой прилепился, но не с того боку. Отец на заводе токарем, а я дома из проволоки мышеловки гнул, сбывал вразнос обывателям. Почище отца жить хотел. На толкучке в железном ряду познакомился с гимназистом Меркурием Алмазовым, он там для смит-висона патроны искал. Имя-то настоящее было — Егор Пташкин, его из гимназии выгнали за игру на шгтерео на бильярде. Спрашиваю: "Зачем вам патроны? Воров боитесь?" — "Я, говорит, революционер. Мы, эксы, без болтовни с массами обходимся. Личность — это главное.

Еслп ты личность, то можешь стать хоть Наполеоном, Робеспьером или графом Монте-Кристо. Все зависит от силы воли, кем пожелаешь быть".

Пришел я домой, сел против зеркала, гляжу: рожа.

Нос в расшлепку, губы висят, скулы с обеих сторон торчат, глаза, как у собаки, унылые. Вот те и личность. Стал ходить к Алмазову; он у лавочника на хлебах жил. Сыплет он мне в башку слова все о том же: чем, мол, человек выше о себе думает, тем он выше над толпой подымается, а толпа всегда за героем идет. А герой — это тот, кто действие бесстрашно совершает.

Словом, напустил в душу туману. Ограбил я с тремя ребятами бакалейную лавку, а деньги все Алмазову снес для его партии. Потом в ломбард залезли. Поймали меня.

Думал, за грабеж судить будут, а судили за убийство.

Алмазов деньги, которые мы ему отдавали, прикарманивал; его за это анархисты казнили по партийному приговору. А на меня, как постороннего для их партии, вину свалили. Они-то все личности, превыше всяких там предрассудков. Получил каторгу. Бежал. На казенном прииске четыре года породу долбил. Ушел я оттуда через тайгу, чуть с голоду не сгинул. Потом в нашем городишке поселился. Напетлял в своей жизни много. Теперь раскручиваю.

После того как Коноплев расстроил свадьбу Фени Полосухиной, все во дворе стали замечать, что она смотрит на него какими-то особенными глазами. Подметил это и Коноплев и сказал сурово:

— Ты девушка хорошая, чистая, а я человек крученый, верченый, так что ты из меня ничего хорошего не выдумывай. Понятно?

В лачуге Коноплева было очень опрятно. На стене на кожаных петельках развешан инструмент. Он ловко мастерил ребятам коньки, врезая в деревянные чурки полотнища источенных пил.

Сделал он коньки и для Тимы. Но Тима никак не мог понять, за что могла полюбить Феня этого усатого, лысого, пожилого человека. И даже сказал Косте:

— Если бы у меня ружье было, я бы тоже скорняка прогнал. Подумаешь, с ружьем каждый может!

Костя сначала согласился, но потом, подумав, объяснил не очень уверенно:

— Она его не за это, она его за жизнь жалеет.

Сирота Кешка, которого Коноплев усыновил и обучал дома слесарному делу, злорадно сообщил Тиме:

— Теперь над Фенькой весь двор смеется. Жениха-то прогнали.

— Неправда, — горячо заступился Тима. — Это не над ней смеются, а над твоим Коноплевым.

В бараке жили еще Редькины.

Главой в их семействе считали жену. Во дворе все называли ее почтительно — "тетка Капитолина".

Ее мужа, Мартына Редькина, немцы отравили под Сморгонью газами. Он вернулся с войны полуслепым, с обезображенным, красно-бурым, стянутым от ожогов лицом, руки и ноги его все время дергались сами по себе.

Он висел между костылями такой плоский и тощий, словно под одеждой у него ничего не было.

Капитолина выхаживала мужа с великим упорством.

Каждый день она мыла его в корыте в настое из хвойных лапок с солью, по нескольку часов растирала его трепетно дрожащие рукп и ноги пихтовым маслом, поила чернобыльником.

До воины Редькин работал токарем по дереву. Был черняв, носил острые усы, волосы делил на прямой пробор, одевался аккуратно и, зная себе цену, держался с людьми независимо. Жилистый, малорослый, он был ловок в драке и любил по воскресеньям ходить в Заозерье биться стенка на стенку с татарами. Жену содержал строго, называл небрежно — коровой.

Покорная воле мужа, Капитолина безропотно, с рабской угодливостью сносила его деспотически властный характер. Обращалась к нему только на «вы» и по имениотчеству.

Главная мечта у Редькиных была обзавестись токарным станком, чтобы начать "собственное дело". О своей работе в столярной мастерской Кобрина Редькин отзывался презрительно: "Столярку на мещанский вкус гонят, а я могу настоящее изделие дать, сортовое".

Он копил деньги на станок и даже на базар за продуктами ходил сам, жестоко гоняясь за каждой копейкой.

Когда Капитолина забеременела во второй раз, он скаяал раздраженно:

— Опять распузилась поперек моего пути. — И добавил, как всегда, небрежно: — Корова!..

Все же станком обзавелся. Покупал он его несколько лет по частям в железных рядах на барахолке. Но работа на дому не дала ему большой выгоды, все разно пришлось материал брать у Кобрина. Для токарных изделии нужна древесина сухая, выдержанная. Он под свой рост сделал под потолком настилы, на которые складывал сушить деревянные брусья для тонкой работы, но они должны были вылежать там год-два, не меньше.

Уходя на войну, наказывал Капитолине:

— Гляди за младенцем. Чтобы не лазил куда не следует. А то нагадит на станок, написает, а от этого самая ржа. И чтоб волглой тряпкой не возила. Тоже ржа пойдет. Возьми самую что ни есть чистую и ею оботри.

А лучше простыней накрыть и чтобы никто не касался.

Инструмент береги, я его в исподнее завернул и в сундук положил. Ключ с собой беру, оно вернее будет.

Слушая покорно наставления, Капитолина молча вытирала тыльной стороной руки дрожащие пухлые губы и, не смея плакать, только робко просила:

— Мартын Егорыч, вы уж там поаккуратнее, себя берегите, не выказывайтесь очень. А я тут, будьте благонадежны.

Тощий, поджарый Редькин рядом со своей супругой выглядел совсем щуплым. Высокая, плечистая, могучего телосложения, Капитолина казалась величавой рядом с ним. Но круглое лицо ее — пухлые, мягкие губы, голубые, чуть выпуклые глаза, еле очерченные белесыми бровями, — носило такое испуганное, детское выражение, что сразу при взгляде на него забывалась ее могучая фигура, широкие плечи труженицы и оставалось только одно впечатление жалкого, растерянного подростка.

Оставшись одна, без мужа, Капитолина первое время ходила на поденщину к зажиточным обывателям. Но потом, когда младший сын обварился насмерть, опрокинув самовар, она бросила поденщину, смело сняла простыню с токарного станка и начала пробовать на нем свои силы.

Коноплев, зная токарные работы по металлу, помогал ей советами. И скоро Редькина стала брать заказы и выполняла их не хуже мужа.

Огромная, с толстыми, как белые окорока, руками, в кожаном фартуке, обвязав, как заправский мастеровой, ремешком волосы на лбу, она точила балясины для пернл, ножки для конторских столов, веретена и спицы для прялок. Самостоятельная жизнь сделала ее совсем другим человеком.

Соседки раньше считали ее дурехой и даже жалели Редышна, который связал с ней свою судьбу, теперь они стали приходить советоваться с Капптолиной и относились к ней с большим уважением.

Она приносила с дровяного рынка на плечах тяжелые брусья лиственницы, покупала у таиговщиков глыбы березового наплыва, корневища северной сосны и точила из ппх стойки для купеческих буфетов и увесистые крышки для жбанов с хлебным квасом.

После того как Капптолине не нужны стали советы Коноплева и она в благодарность выточила ему ручки на инструмент, у Коноплева уже не было поводов приходить к Редькиной. Но он искал этих поводов. Однажды, когда он принес ей в подарок набор стамесок, Редькина спросила сухо:

— Значит, сколько с меня причитается?

— Я от души, — сказал Коноплев и улыбнулся с надеждой.

Капптолнна молча завернула стамески в бумагу и, протягивая их Коноплеву, произнесла сурово:

— Мне только одна душа на всю жизнь светит — Мартынова! — и, рассердившись, воскликнула: — Да как ты мог против него даже свою тень кинуть!

Коноплев смутился, потупился и сказал то, чего говорить не хотел:

— Не уважал он вас. Грубость только одна, а вы вон какая… — и смолк, сам придя в смятение от своих слов.

— А за что он меня уважать мог? — спокойно спросила Капитолина. — Нешто дур чтут? А дурее меня во всем дворе ни одной бабы не было. Только знала, что с его хлебов пухла, — и деловито добавила: — С того, что он мне самый дорогой на свете, иной я стала, а не почемунибудь. На хлеб я бы и на постирушках заработала.

Коноплев ушел, понурившись, словно пришибленный.

Потом с отчаянной решимостью сказал своему приемышу:

— Ну, Кешка, вовек у тебя мачехи не будет, вот моо слово.

Кешка, будучи не по летам смышленым, заявил рассудительно:

— Все ж за солдатками ходить — это дело неправильное. А вот Фенька это ничего.

В первый раз за всю их совместную жизнь Коноплев оттрепал Кешку, приговаривая:

— Ежели еще раз подобное скажешь, голову оторву и в помойку брошу.

И хотя Кешка больше никогда не говорил с Коноплевым на эту беспокоящую его темуг Тиме он жаловался:

— Мой Коноплев пугает: мол, мачеха — плохо. Он мне тоже не родной, а гляди, какой ласковый. А если их двое будет, мне же лучше. Вот и женился бы на ком. — Потом спросил деловито: — Ты как думаешь, Фенька по слесарной части пошла бы? Я так думаю, мой Коноплев бабу ищет, которая мастерство знает. — И добавлял насмешливо: — Редышн с войны вернется — Капптолина ему сюрприз устроит. Станет к станку да как начнет стружку гнать, вот ему смазь против шерстки. Ведь он гордый! «Корова»! Покажет она ему теперь корову. Будет за ней метелкой стружку выметать. Посмеемся.

Но когда Капитолина привезла Редькина нз госпиталя на детских санках, завернутого в одеяла, держа под мышкой казенные костыли, и сказала соседям радостно: "Живой, слава тебе, господи", — даже Кешка и тот предложил почтительно:

— Может, тегя Капитолина, надо в аптеку сбегать?

Так я в один момент.

Могучая душа оказалась у Капитолины Редькиной.

Она покорно снесла все бешеное отчаяние мужа, когда, поднявшись на ноги, понял он, что невозвратимо здоровье, а с ним утрачена навсегда сладость мастерского труда и властная мужская гордость быть кормильцем семьи. И чтобы успокоить, утешить мужа признанием его власти над собой, Капитолина робко, с грубоватой, простецкой улыбкой спрашивала:

— Мартын Егорович, что-то у меня стружка тугая идет, ай что не ладно? Может, глянешь?

— Дура! — радостно кричал с лежанки Редькин. — По слуху слышу, стамеску низко держишь, вот и дерет.

— А я все думаю, с чего так? — восклицала испуганно Капитолина. — Я ведь все по памяти примечала, как вы, но все разве упомнишь?

— Давай оборот шибче, а стружку снимай не толще бумажки, тогда борозды не будет. Если стружка кудрей идет, — значит, мастер, а если крошкой сыплется, — значит, тычет стамеской, и более ничего. Самое главное, пскосок выбрать правильный, и чувствуй, если стамеска, как струна, поет, значит, искосок правильный, а если бубнпт, — значит, лишнее забрала, тогда ослобони, ставь косее, легче. Шаблон не в руках, а в башке держать надо.

Гляди на чурку, ровно в ней готовое исделие лежит и его из чурки только вынуть надо. Шаблон на последних проходах прислоняй. Когда чистовой прогон гна: ь будешь, тут, Капка, ты такой манер делай… Ну, ото тебе со слов не понять. Это я тебе после покажу, лично.

Во всех этих наставлениях Капитолина не нуждалась.

Но для Мартына они были источником бодрящего сознания, что не такой уж он никудышный и без пего Капитолина только запарывала бы настоящую работу.

Капитолина пришла в Совет и сказала Рыжпкопу:

— Что ж у вас на вывеске только Совет рабочих и солдатских депутатов? А мой кто? По всем статьям подходит к вывеске, а вы от инвалида нос воротите.

— Вы напрасно на меня, гражданочка, кричите, — сказал Рыжиков. Помощь, какую можем, мы инвалидам войны оказываем.

— Дрова дали и муки мешок. За это мы всей семьей вам кланяемся. Но ведь он мужик башковитый, только что на митингах не орет, и от этого вы его не знаете, а ведь он мог бы к какому делу присупуться.

— Ладно, подумаем.

Через несколько дней к Редькиным пришли из Совета.

Редькин взволновался, приказал Капптолине выйти на улицу, чтобы не мешать серьезному разговору.

А спустя неделю Редькин с красным бантом на шипели ковылял на костылях в кобринскую столярную мастерскую, где он был избран старшиной рабочего Совета.

И теперь он вновь с полным сознанием обретенной власти, упоенный ею, орал на жену:

— Ты, корова, брось меня перед людьми срамить. Выходит, у Кобриных мы мастерскую для народа забрали, а здесь я буду свое дело содержать? Свезу станок и сдам.

Только мне с тобой и делов, что на себе срам носить.

Но Капитолина отказала наотрез:

— Ты меня своей властью не стращай. Я не пугливая.

Никуда станок не дам. Работаю и буду на нем работать.

А если с руками полезешь, то сдачи дам. Хватит мне перед тобой дуру разыгрывать.

ГЛАЗА ПЯТНАДЦАТАЯ Хотя Костя Полосухин, Гриша Редькин и копоплевский Кеша уважали Тиму за то, что он не струсил, когда жил в приюте, а даже бунтовал там, все-таки иногда Тима испытывал к своим приятелям почтительную зависть.

Пусть даже Гришка врет из самолюбия, что не мать, а отец научил его токарничать, все равно он не просто парнишка с Банного переулка, а токарь.

Когда ребята ходили на реку смотреть, как дружинники разбирали вмерзшие в лед плоты, Гришка подошел к козлам, на которых распиливали бревна, потрогал у пилы зубья и сказал насмешливо:

— На сырое дерево шибче разводы надо делать. Эй вы, лопоухие…

А Кешка молча взял пилу у дружинников, уселся на бревна и стал трехгранным напильником оттачивать зубья. Вернув пилу, сказал небрежно:

— Вот теперь пойдет.

В сомовскую баню они ходили с Костей бесплатно.

И Сомов каждый раз благодушно говорил:

— Поддевку ты мне слпцевал положительно, лучше, чем новая. Ничего, мойтесь.

Зато от отца, от матери, от их друзей и из книг Тима знал многое такое, чего не знали его приятели.

Глядя задумчиво в чистое, бездонное, холодное небо, Костя говорил обиженно и мечтательно:

— Вот ворона летает почем зря, а человек нет. Значит, он хуже вороны?

— Человек может летать, — заявил Тима. — Для этого нужен воздушный шар из резиновой материи и пудов десять газа под названием гелий.

— На шаре — это что, а вот так бы, с крыльями, как У птицы.

— Если не высоко, то можно. Был такой человек в древние времена. Надергал у птиц перьев, слепил из них крылья воском, надел на руки и полетел. Но не рассчитал, слишком близко к солнцу поднялся, воск от тепла растаял, он вниз и грохнулся.

— А если варом скрепить?

— Вар тоже тает.

— Тогда столярным клеем.

— Клей неподходящий: он засохпет, ломаться будет.

А крыло, чай, гнуться должно, — авторитетно замечал Кешка.

— Тогда садись на аэроплан и лети. Есть такой здоровый, несколько человек берет, "Илья Муромец", — пояспял Тима.

— Из сказки, что лп?

— Пет, такое название дали за величину. У французов есть тоже аэроплан, фирма "Фарман и Латтам", самый у них замечательный пилот Блерио.

— А у французов есть революция?

— У них даже две были, но их революционеров всех у стены буржуазия расстреляла.

— Что же они не дрались как следует?

— Дрались, по ошибку сделали: крестьян на помощь не позвали. А настоящая революция рабоче-крестьянская.

— Это как у нас. Значит, Маркс, выходит, француз?

— Немец.

— А что же они с нами воевали, когда у них такой человек есть?

— Он умер.

— Ну, тогда другое дело. А Ленин, говорят, от нас родом, сибирский.

— Он в Симбирске родился.

— Вот я и говорю, что наш.

— Симбирск на Волге стоит, а Волга в России. Но он в Сибирь сосланный был, значит, наш.

— А где же он теперь: в Томске, что ли?

— В Москве.

— Что ж Коноплев все: "Ленин сказал, Ленин велит…" Я думал, он не дальше, как из губернии, а он вон где. Твои-то Ленина не видели?

— Нет.

— Зря. Говорят, все знает. И чего делать наперед, тоже все знает. Рыжиков наш ему не родня, случайно?

— Нет.

— А похож. Тоже с бородкой и умный.

— А ты откуда знаешь?

— Рыжикова-то? А кто его не знает! На митинге он один самыми простыми словами говорит. Все от него понятно. И про то, что сейчас жрать людям нечего и что буржуи обратно власть хотят взять ц от этого нельзя быть лопоухим.

— Пролетариат — это кто? — поинтересовался Кешка.

— Те, кто ничего не имеет.

— Значит, мы не подходим, — сказал Костя. — У нас всякого добра ой-ой-ой…

— Рабочий — это тоже пролетариат.

— Мы не рабочие, мы мастеровые, — с достоинством заявил Кешка.

— Какая же разница?

— Рабочий — это который при хозяине, а мы сами при себе.

— Эксплуатируемые тоже пролетариат.

— А чего это значит?

— Все, кому за труд недоплачивают, те эксплуатируемые. А кто недоплачивает за чужой труд, — эксплуататор.

— Это я подхожу, — гордо сказал Гриша Редькин. — Мать за работу ничего мне не платит.

— Так то мать, а не чужой дядя.

— А звезды с чего светятся? — спросил Костя, всегда склонный к отвлеченностям.

— И все-то ты, Сапожков, знаешь, — уважительно говорил Гриша Редькпн. Башка у тебя особенная, что ли?

Но вот его приятели начинали говорить о своей работе, что сила — это еще не главное, а главное, как ты понимаешь все башкой: сначала, пока не устал, делай тонкую работу, а когда устанешь, — грубую, где только сила требуется, а ежели на тонкую превозмогать себя станешь, — запороть можно изделие; пользоваться чужим инструментом хуже, чем чужие сапоги носить, потому что рука памятлнвая, сама собой к инструменту приспособляется, и потому старый инструмент лучше нового; на новую стамеску надо всегда набивать ручку со старой, и это не только примета, а делу лучше, потому что в руке память на старую ручку осталась, и тогда о руке не думаешь, когда она привычку не меняет; очень полезно с ночи материал осмотреть, на котором утром работать будешь; если поначалу с утра работа легко идет — не части, подзадерживай себя, а то к концу выдохнешься и, чего доброго, запороть недолго. Вот тут Тима вынужден был хранить молчание. Он чувствовал во время таких разговоров что сверстники намного старше его, значительнее, умнее.

Как-то ребята нанялись сбрасывать снег с крыши пичугинского двухэтажного дома. До этого три недели дул буран и привалил к стене огромную, словно океанская волна, снежную сопку.

Стоя на самом краю крыши, Тима испытывал жуткое и вместе с тем сладостное ощущение высоты. Так зазывно сверкало пространство, и такой мягкостью манила пухлая снежная сопка, блистая глазурью, и таким упругим, как вода, казался просвеченный солнцем глянцевитый воздух!

Л небо, чистое, прозрачное, казалось, втягивало в себя.

Тима, охваченный восторгом и отчаянной отвагой, крикнул:

— А ну, кто? — и прыгнул вниз.

Он вонзился в сойку по самые плечи. Боль от удара ослепила горькой чернотой.

— А ну, плюнь, плюнь, тебя просят, — молил Гришка, подставляя ладонь к его губам. — Нет крови? Значит, внутри ничего не оборвалось. Слышь, Тимоша! Не сорвалось внутрях ничего, говорю. Ты обопрись на нас. Раз стоймя держишься, значит целый. Ты очнись, снега пожуй.

Потом приятели стали ругать Тиму:

— На кой прыгал, дура?

— За такое надо бы морду набить.

— Ты что, лунатик, что ли?

— Лунатик!.. Сами-то струсили, — огрызнулся Тима.

— А кому охота зря ноги ломать?

Но когда Тима взглянул на сопку, он увидел четыре глубокие вмятины.

Гриша сердито ответил за всех:

— Испугались, думали, насмерть расшибся. Но мы с разбегу, с умом: подале снегу более наметено, значит, мягче, — и сурово заметил: — Тебе что, ногу сломишь — хромай сколько хочешь. А мне, ежели охромею, к станку более не встать. Значит, погубился под корень.

Тима помнил, как горько рыдал Костя и боялся идти домой, не очень сильно порезав осколком бутыли пальцы.

Но, укушенный собакой, Костя совсем не плакал, хотя Коноплев, опасаясь, что собака бешеная, прижигал ему место укуса раскаленным железом так, что мясо шипело и шел едкий, густой дым.

Костя объяснял:

— Разве от боли плачут, да еще на людях? Я ведь с того плакал, когда порезался: испугался, пальцы искалечил. Мое дело тонкое; если сохнуть начнут или скрючатся, иглу в зубах держать, что ли, или на левую переучиваться? Какой же тогда из меня мастер?

Но особое почтение все ребята питали к Петьке Фоменко.

Долговязый, костлявый, белобрысый, неловкий в играх, где требовались сила и сноровка, Петька брал верх в другом. Он работал в затоне формовщиком. Уходил на работу с рассветом, приходил поздно вечером. Только по воскресеньям появлялся во дворе. Усевшись на завалинке с солнечной стороны, грелся, отдыхал и говорил с достоинством:

— Ежели я, скажем, пятку для подшипника с большим люфтом сформую, буксир не потянет. В нашем деле от каждого все зависит. Скажем, земля формовочная — TJT у нас целая аптека. Смесишь кварцевый песок, глину, потом в нэе конский навоз или опилки добавляе: иь. Для чего? Чтобы газом форму не расперло. Как металл зальешь, опнлкп или навоз выгорят, — газ через ото наружу выходит. На стержень вместо глины для связки льняное ыасло, крахмал, патока, мука, канифоль идут. Если сильно землю страмбуешь, газу хода не будет, взбурлит металл, раковины пойдут, пузыри останутся зпачпт, брак.

Слабо землю сомнешь, разопрет стенки, и получится не литье, а невесть что. У нас у каждого свое строгое дело.

А в кучу сложишь — пароход получается. От этого мы, рабочие, друг за дружку сильно держимся. У нас такого нет, чтобы урок сделал, а на другого наплевать. Дай я большой припуск, а после токарю лишний металл снимать. Или стругает, стругает, дойдет до чистовой, и вдруг — раковина. Выходит, всю работу на выброс. Столяр даст мне модель — и гладкая, аж блестит, и покрашена где следует, а сколько после пего еще я думать должен, где лучше вентиляционный канал класть, фитиль проложить — это такая веревка, воском облитая. После сушки формы воск стает, веревку спокойно вытянешь, ход останется. Все время башкой шевелить приходится.

Если важное литье, тут все в компании советуемся, бывает, тысячу рублев одна деталь стоит, а я могу ее один запороть.

— Что ж, ты, выходит, там самый главный?

— Мы все друг от дружки зависимые, — уклончиво отвечал Петька. И с гордостью произносил: — С того рабочий класс самый главный теперь, что он себя понимает.

— А другие все дураки? Тоже свое дело знаем не хуже вашего, — обижался Костя.

— Дурак нынче тот, кто сам по себе жить желает.

— Обзываешься?

— Мимо махаешь!

— По линии рабочего класса теперь все мы определены к власти. Один в Совет, в ревком, другой в Красную гвардию, в дружину. Одних уполномоченных штук двадцать.

— А тебя что же обошли?

— Я, милый мой, подростковый делегат в Совете.

— До настоящего не дорос.

— Вот и видать, глупый. Из нас союз молодых рабочих сбивают, чтобы при большевиках быть.

— У Тимки отец и мать в самой партии, а он не задается, как ты: смирный.

— Оттого и смирный, что сам по себе, вроде ноль без палочки.

Петька Фоменко ловко проводил ребят «сквозь» дежурного Клуба просвещения. Он шел на него сбычившись, угрюмо цедил сквозь зубы:

— Представитель! — и, кивая на ребят: — Эти со мной.

Под высокими сводами бывшей архиерейской домовой церкви и днем витали ночпые сумеркп. К огромной медной люстре, подвешенной на цепях у самого купола, была привязана веревка, и на ней висела керосинокалильпая лампа с эмалированным абажуром. В нишах стояли еще четыре жестяные керосиновые семилинейные лампы. На закрашенных охрой стенах были написаны лозунги: "Кто не работает, тот не ест", "Долой мировую буржуазию!", "Наука принадлежит народу", "Экспроприируй эскпроприаторов". В простенках висели нарисованные коричневой краской на беленом холсте странные картины. Люди на них были сделаны словно из квадратных ящиков: у одннх в руках, суставчатых, как паровозные шатуны, — молоты, у других — серпы, у третьих — ружья очень странной формы. В некоторых местах сквозь желтую охру проступала церковная роспись. Посетители говорили задумчиво:

— Святые лики через все взирают.

— Оттого взирают, что их купоросили слабо.

— Соскрести-то рука не поднялась.

— Их на чем писали? На чистом масле. Разве его клеевой покроешь?

— Его ничем не покроешь, упрекающий глаз апостольский.

— Ты агитацию тут не разводи.

— А ты не пугай, может, я сомневаюсь, есть он али нет.

— Ну тогда ходи в помещение, где попы облачение сменяли, там на полках банки с человечьими внутренностями и шкилет. Ты убедись, из чего состоишь. Очень вразумительно.

У стен левого притвора были сооружены деревянные настилы, на которых лежали каменные топоры, кремневые наконечники стрел, иглы из рыбьей кости, скребки из кварца и груды почерневших глиняных черепков. Солдат в бурой шинели без хлястика, в обожженной с одного бока папахе, тыча в черепки рукой, на которой было только два пальца, говорил внушительно:

— Видал, до чего народ трудящийся довели буржуито? На фронт все железо согнали, а мужику что? Вот и сшивай одежду рыбьей костью али руби дрова камнем, — и угрюмо сипел: — Понятно, значит, в какую жизнь нас пихали. Но ничего, шалишь, теперь мы все ученые!

На правом притворе на таких же стеллажах стояли чучела зверей и в стеклянных коробках были наколоты всякие насекомые: жуки, бабочки, гусеницы.

— Это к чему же зверюшек сюда нанесли сушеных-то?

— Для науки.

— Гляди, лягушка в банке. Тьфу, пакость!

За дощатыми перегородками, не доходящими до потолка, размещались художественные студии Клуба просвещения. Сюда Косначев привлек людей, которых раньше в городе считали чем-то вроде чудаков.

Студией живописи руководил Иннокентий Пантелеевич Апостолов, бывший учитель рисования в гимназии, уволенный в свое время за то, что на урок привел швейцара и, велев ему раздеться, предложил рисовать ученикам голую натуру. Приглашая посетителей клуба испытать свои способности в живописи, он обнадеживающе го-"

ворил:

— Мастерством рисования при настойчивости может ов та деть каждый, ибо в природе каждого человека заключат склонность к воспроизведению предметов. Основа любого труда состоит в этом. Искусство требует воображения, но не фантазии. Фантазия отличается от воображения тем, что ока обращена к не существующим в природе предметам. Воображение же только одухотворяет существующее.

Получив от Апостолова по куску бумаги, ребята сели рисовать стоящий на возвышении гипсовый куб. Чтобы зарекомендовать себя с лучшей стороны, они, кроме квадрата, нарисовали еще многое от себя: Тима — лошадь, Петька пароход с дымящейся трубой, Костя — винтовку и саблю, Кешка — цветок.

Подходя к каждому, Апостолов молчаливо следил за их трудами. Потом собрал листы и сказал:

— Я вижу, вам всем очень хочется стать художниками. Но я вас просил нарисовать только куб. Вы поступили недисциплинированно. Когда человек учится, он должен уметь подчиняться, а когда он владеет искусством, он будет подчинять себе других.

Ботом Апостолов пришпилил к стене бумагу, угольным карандашом нарисовал на ней квадрат, сделал несколько штрихов, и вдруг на бумаге появился увесистый куб.

— Вот, — сказал Апостолов, — видите? Вы думали, рисовать кубик скучно, неинтересно. Но когда вы сообщаете ему полное ощущение объема, это же чудо! Значит, давате начнем снова.

Тима почти каждый вечер ходил в Клуб просвещения на занятия в художественной студни. Но Косначев мобплпооБал Апсстолова рисовать плакаты и лозунги в тппогрофич газеты "Революционное знамя". Вместо Апостолсва стала вести занятия какая-то барышня в розовой кофточке, туго перетянутая в талин черным кожаным ремнем с большой медной овальной пряжкой. Она не рассказываю ничего интересного, а только все время совалась со своим карандашом и поправляла нарисованное так старательно, что получалось, что это не ты рисовал, а она. Узнав, что Тима не рабочий, она сказала обиженно:

— Вы, молодой человек, столько у меня времени отняли, а мне важно прививать эстетические вкусы самым простым рабочим. Пиепко об этом меня просил товарищ Косначев. И если вы даже научитесь рисовать, кто мне поставит это в заслугу?

Тнма бросил ходить в студию. Выходит, оп был чем-то хуже своих приятелей со двора. Конечно, теперь рабочие — самое главное, ну, а кто же он? Вот почему еще Тима так много размышлял о своем месте в жизни и втайне завидовал Петьке Фоменко, который всегда с такой важностью говорил:

— Мы, затонские, постановили…


ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Вопрос о том, где и как провести общее собрание жильцов, больше всех волновал Мартына Редькина.

Вися меж костылей с высоко вздернутыми худыми плечами, оп тревожно говорил жене:

— Слыхала, Асмолов квартиру свою одалживает для сбора. Поняла, куда их умысел метит?

— Значит, поглядим, как настоящие люди живут, — благодушно говорила Капитолина.

— Во-во, значит, на их удочку.

— Какую такую удочку?

— А вот. Войдем это мы, значит, перво-наперво надо ноги о коврик вытереть.

— Что ж, по-хамски весь пол обследить?

— Тэк-с, дальше… Мягкую мебель подставят — садись, значит, пожалуйста. А потом, хозяин квартиры кто?

Значит, сделай уважение хозяину. Будут спорить либо голосовать. Хозяина обозвать, обидеть нельзя, ну и того, и вскочит в комитет.

— Да ты что заранее на человека злобствуешь?

— Я не злобствую, я по политике думаю. А они там ее собьют, потому мы люди стеснительные, и если буржуй к нам с уважением, то мы сразу того, вроде моськи.

— Да ты чего хочешь?

— Надоть их всех в лачуге Полосухиных собрать, чтобы они стеснялись, а не мы. И пусть в натуре глядят, в чем вопрос состоит. В самую многодетную закутку их согнать, к Полосухиным.

— Ты, Мартын, меня в свою политику не ввязывай, я всех людей уважающая, не как ты.

— Выходит, мне с тобой и думать нельзя, жиром опять заросла.

— Ты с Коноплевым думай, он в тюрьмах сидел за то самое.

— Если бы не здоровье, я Коноштеву, как с фронта вернулся, башку бы расшиб.

— Опять за старое. Сказано тебе, он на меня только глазами грустно пучился, и больше ничего.

— Вот за то самое ему и следует.

— Ты бы, Мартын, с утра щи хлебал, на сытое брюхо человек добрее.

— Мое брюхо от обиды жизни к хребту прилипло, клещами не отдерешь.

— Вот потому и злобишься на приличных людей.

И ни в чем они не виноватые. Аккуратно живут, не как мы.

— Пожалела аккуратистов. Поглядим, как они нас пожалеют. — И сердито спрашивал Гришку: — Всех жильцов обошел? Повестки каждому лично вручил?

— Я уже Копоплеву сказал.

— А Коноплев тебе кто? — ярился Редькин. — Отец, да? Ты отцу докладывай.

— Ну каждому в руки дал.

— Ты мне не нукай, а то я тебе так нукну, своих не узнаешь, — и тут же, позабыв, что только что сердился на Гришку, спрашивал Тиму озабоченно: Папаша с мамашей будут или как? Может, им на это внимания нет?

Начальство!

— Я скажу.

— Ты не на словах, а бумажку нашили, они, может, к бумаге более склонные.

— Чего ты к Сапожковым цепляешься, — сердито вмешалась как-то Капитолина. — У их и так дел выше макушки. Варвара Николаевна, гляжу, совсем худышкой стала.

— Партийные пусть тоже придут, посмотрят, — настаивал Редькин.

— Это с каких пор ты партийных обожать стал? — насмешливо осведомилась Капнтолина. — Сам же говорил, они вроде попов: только свой приход и хвалят.

— Я про каких? — смущенно оправдывался Редькип. — Я про тех, которые в господских партиях состоят.

— Тоже рассуждает, вроде знает чего. Коноплев небось человек, а ты на него, как пес, кидаешься.

— У меня с ним свой счет, — угрюмо заявил Редькин.

— Ну вот и выходит, оба одинаково понимающие, а ты его ни в пень не ставишь, — торжествовала Капптолина и передразнила супруга: — "По политике рассуждаю, до политике". Одна у тебя политика: как себя самого получше выказать. Вот!

— Зовп сюда Коноплева! — яростно закричал Редькин. — Зови.

— Мартын, дай сюда костыли и сядь. А ежели что, смотри! Хорошего человека задевать не позволю.

Гришка исчез и скоро явился с Коноплевым. Лицо Коноплева было встревоженно и бледно.

— Здравствуйте, Мартын Егорович. — И, потупив глаза, произнес совсем тихо: — И вам, Капитолина Евлампьевна.

— Садись! — приказал Редькин.

Коноплев покосился на Тиму и Костю и робко попросил:

— Ребятам зачем же такой разговор слушать?

— А ты знаешь, какой мой разговор будет? — сурово спросил Редькин.

— В заблуждении вы, Мартын Егорыч, — кротко сказал Коноплев и, потирая колено широкой ладонью, проговорил с трудом: — Я ведь только душой болел, и все, Пускай Капитолина Евлампьевна подтвердит.

Сворачивая дрожащими пальцами цигарку, ненавидяще глядя на Коноплева, Редькин сказал сипло:

— Ты с этим разговором зря сунулся. Тут я тебе словам недоступный. Я свой счет на тебя не закрыл. А вот об чем разговор будет. Да ты сядь ближе, не колебайся.

Капка, дай костыли, а то башка виснет. На, мой кури, крепче. Разговор серьезный, долгий. И тут нам с тобой надоть руку в руку, чтобы не обошли буржуи-то. Да сядь, говорю, на постели, рядком. Оно лучше будет, довереннее…

Тима не любил Редькина: Редькин кричал на ребят, когда они играли во дворе в лапту:

— Окна, жиганы, повыбиваете! Гришка, марш домой! — И, замахиваясь на сына костылем, шипел, как гусь: — Забаловала мать. Ступай чурки стругать!

Редькин презрительно относился к Полосухину, называя его лоскутником, тряпичником, заплатных дел мастером.

Сколько раз он орал на Полосухиных, что они завоняли своим тряпьем все жилье, что от них даже из-под пола вонь идет, и издевательски спрашивал:

— Скоро свою Феньку замуж отдадите? Приданое небось богатое? Мешка два пуговиц. Вы бы показали, а то позарюсь, брошу Капку и к вам в зятья пойду. Из бархатного лоскута портки тачать. Коноплев-то не прельстился, небось в приданое жилетку просил двубортную, он же о себе много думает. Плешь завел на кумполе для красоты вида.

Но сейчас Редькпн уважительно просил Коноплева:

— Нам надо кучей на них идти. Объяснить все по закону. Стеснение жизни буржуям будет оттого, что трудящимся простор пынче положен. Мол, им по комнате на рыло — самая что ни на есть справедливость. А какой лишек, то революция берет аккуратно. Не кулаком в рожу, а по голосам, которые «за» и «против». Значит, надо, чтобы неимущие жильцы не сомлели от половичков, мягкой мебели и фикусов асмоловских, а твердо себя вели, самостоятельно себя чувствовали. А то мы народ мягкий, вежливый; если нам кто первый «здрасте» кинет, так мы шапку долой и уже спину гнем в дугу за уважение. Я сам мученый. Народ знаю. Ему еще непривычно себя главным считать. Все стелемся, ежимся.

— Это ты правильно рассуждаешь, — согласился Коноплев. — Домовой комитет — это тоже Советской власти палец. Дело серьезное. Политика. И то, что ты на партийных облокотиться перво-наперво решил, — это мне упрек самый что ни на есть. Я ведь тоже так, а зайти к тебе не решался. Ниже момента был. Думал, дашь костылем, и на этом весь наш разговор кончится. А ты вон как высоко мыслишь, — и совсем тихо произнес: — Я ведь о тебе только с одного боку судил. Тоже чуть было в человеке не просчитался. А мы должны теперь все друг дружке в глаза глядеть, а не воротить рожу за обиды и прочее.

— Капка! — восторженно крикнул Редькин. — Чего глаза тупишь? Ничего, гляди вовсю. Вижу, человек, а не паскуда, — и сокрушенно произнес: — Нам бы с тобой сейчас самогона… хлебнуть. Но Капитолина не держит: боится, сопьюсь. Инвалиды, они все от своего горя спиваются. А вот я ничего, только курю цепко.


ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Каждый раз, когда приходилось ночевать одному дома, Тима особенно остро испытывал тоску от своего одиночества. Слоняясь уныло по комнате, он подходил к шкафу, где висели мамины платья, отворял дверцу, разглядывал, вспоминал, какая она в них была в разгое время.

Вот это, с зелененькими полосками, мама надевала на вечеринку к Савичам, и Софья Александровна, когда мама кончила петь, бросилась к ней, обняла и воскликнула:

— Ох, Варька, какой у тебя голос изумительный!

Тебе бы с ним нужно не в революцию идти, а в оперу.

А вот это синенькое, с порванным рукавом, Тима тоже очень хорошо помнит. Во время учредиловки мама раздавала на улице листовки, призывая голосовать за болы::свиков. Офицер с красным бантом на шинели хотел отнять у мамы листовки. Она прижала их к груди и пинала офицера ногами, а тот тащил ее за руку в ворота дома.

И Тима тоже пинал этого офицера и кричал:

— Помогите!

Но прохожие в страхе только молча смотрели, как офицер волочит маму по тротуару. Маму спас Коноплг-в и еще какой-то рабочий. Они оттащили от нее офицера и увели его во двор. Когда они снова появились, рабочей, который был с Коноплевым, держал в руках саблю. Подойдя к каменной тумбе, он взял саблю одной рукой?а эфес, а. другой за конец и, с сплои ударив ее плашмя о тумбу, переломил, как хворостинку, потом с разбегу зашвырнул обломки на крышу дома. Коноплев держал большой черный браунинг и рассматривал его с таким любопытством, будто первый раз в жизни видел револьвер. Офицер, прижимая к разбитому лицу платок, подошел к Коноплеву, попросил:

— Слушай, отдай, пожалуйста.

— Ладно, пойдем, — сказал Коноплев.

Он шел по улице, в нескольких шагах от него — офицер. Коноплев озабоченно разбирал револьвер и на ходу бросал револьверные части одну за другой на тротуар, а офицер, следуя за ним, подбирал их. Он очень походил на собаку, которой бросают кусочки хлеба, чтобы она шла, куда хочет хозяин.

Так они ушли — офицер и Коноплев.

А мама заколола порванное платье английской булавкой и скова начала раздавать прохожим листовки. Но только теперь Тима стоял у мамы за спиной и держал кусок кирпича, чтобы стукнуть им, если кто снова захочет отнять у нее листовки.

А вот это голубое мама сшила специально в честь папиного дня рождения. И шила его сама целый день.

Папа пришел ночью, усталый, раздраженный, сказал сердито:

— Ты, Варвара, отвратительно небрежно шрифты вымыла: стали печатать мазня.

— Я действительно спешила домой, — жалобно призналась мама.

— Ах, какая важная причина! — иронически сказал папа.

— Да, важная! — воскликнула мама. — Твой день рождения — это мой день.

— Сейчас нет ни твоих, ни моих дней, — сухо сказал папа. — И вообще, что это за предрассудки?

Мама стала через голову снимать платье.

— Я сейчас же пойду и вымою снова шрифты. Но помни, Петр!..

— Варенька, — сказал папа испуганно, — я сам их вымыл, потихоньку от Изаксона, а то, знаешь, какой он беспощадный. Поэтому и задержался.

— Это ты беспощадный! — гневно сказала мама. — Ты!.. — и, бросив платье на стул, крикнула угрожающе: — Чтобы я теперь когда-нибудь в жизни надела чтопибудь голубое! Никогда!

Но папа уже струсил и, взяв мамино голубое платье в руки, виновато бормотал:

— Вошел, очки запотели и не заметил. Ну, надень, Варенька. А я даже бутерброды принес твои любимые, с муксуном.

— Я люблю только ветчину, — гордо сказала мама.

— Где же ее взять? — и папа растерянно развел руками. — Нам только с муксуном выдали.

— Ты даже не можешь совершить ничего необыкновенного для меня, упрекнула мама.

— Хватит вам ссориться, — рассердился Тима, которому давно не терпелось вручить папе свой подарок. — Вот на, бери, — и великодушно протянул папе карандаш.

Главное в карандаше — наконечник из патрона, который оп выпросил у Федора.

— Ах, какая прелесть! — сказала мама и поцеловала Тиму в щеку.

— Ну, брат, ты просто изобретатель, — и папа поцеловал его в другую щеку.

Тима увернулся от родительских объятий и приказал:

— А теперь вы — друг дружку. И быстрее миритесь, чтобы скорее чай пить. А то мама пирог с картошкой состряпала. Холодный есть — только давиться…

Как это хорошо жить на свете, когда все вместе! А вот Тиме все время приходится жить одному.

Самое ужасное — это темнота. Тима опять почему-то стал бояться ее. Но спать при свете нельзя: керосина совсем мало. Сжечь его в одну ночь, а потом что делать?

Нет, надо, ложась спать, гасить лампу.

И тогда сразу нападает мохнатая, черная, огромная темнота. Она больше, чем комната, больше двора, и кажется, что весь мир в темноте и, кроме нее, ничего нет.

И она какая-то живая, полная пугающих звуков. Папа говорит, что привидения — это глупость. Если человек болен, ему еще может что-нибудь показаться, а здоровому, человеку — нет. Но рассуждать так легко, а вот побудь один в темноте — совсем другое скажешь. Тима, чтобы не так бояться, держал в пустой спичечной коробке таракана. Он кормил его хлебными крошками. А ночью клал коробочку на подушку и ложился на нее ухом. Когда становилось очень страшно, Тима поерзает ухом по коробочке и слышит, как таракан шевелится. Спрашивает:

— Не спишь? Почему не спишь? Спать надо. Ну, спи.

Так вот поговорит с тараканом и сам заснет. Но об этих своих ночных мучениях Тима никому не говорил:

засмеют, скажут, маленький, темноты боится. А Тима, наверное, всю жизнь будет темноты бояться. Разве может человек к темноте привыкнуть? И взрослые — они, наверное, стесняются правду сказать, а сами небось тоже боятся.

Тима спрашивал папу:

— Когда ты в тюрьме сидел, там совсем темно было, как в погребе?

— Нет, не очень темно, — говорил папа. — Иногда, знаешь, наоборот, всю ночь лампа горит в камере, очень неудобно.

— Это зачем же они зря керосин жгут?

— Они ничего зря не делают. Надзиратель периодически заглядывает в глазок, проверяет, что делает заключенный.

— А что ночью делать заключенному? Только спать.

— Не всегда это в тюрьме хочется. Нервничают. Мысли всякие.

— Нужно сон хороший придумывать и под него спать. Вот и все, раз при свете можно.

— Вообще, конечно, — соглашался папа. — Но свет все-таки мешает. Иногда в тюрьме хочется побыть одному.

— Куда же больше одному, если в одиночке сидишь?

— Но ведь надзиратель все время заглядывает.

— Ну и пусть заглядывает, это даже хорошо, что за дверью человек есть, — не соглашался Тима. И эти разговоры с папой убеждали его, что спать одному в темноте все-таки хуже, даже чем людям в тюрьме.

Но скоро Тима нашел выход из своего тяжелого положения.

Конечно, Томка не считался его собственной собакой, но Томка сам давно избрал Тиму себе в хозяева.

Выйдет Тима во двор и даже не свистнет, а только так губами чуть-чуть чмокнет — и готово: Томка летит к нему со всех ног.

Почему он из всех ребят полюбил Тиму? И почему Тима выбрал Томку, а не другую собаку? Ведь их много живет под сараем.

Правда, все они разные, и не только по виду, но и по характеру.

Самым сильным псом считался Мурыжий. Оп даже когда-то работал в упряжке на пичугинских приисках.

Потом «служил» сторожем. Но за кроткий нрав его освободили от цепи. С тех пор он стал жить под сараем. Бурая шерсть на боках свалялась, как кошма, пожалуй, ее даже не прокусить собакам. Но кто же полезет на Мурыжего, когда голова у него, как у медведя? Правда, морда у него всегда сонная, равнодушная. И когда все собаки мчатся на помойку, услышав плеск воды в ведре, Мурыжий тащится последним. У него нет самолюбия, и оп никогда не дерется из-за кусков, считая, очевидно, что сытым ему все равно не бывать. Поэтому он всегда медлительный, ленивый и больше лежит, чтобы не пробуждать в себе острого чувства голода.

Главным над собаками стал Ушлый, среднего размера пес, с длинной мордой и всегда остро торчащими ушами.

У него светлые, истеричные глаза, губа нервно вздрагивает. Он сразу же приходит в исступление и бросается на соперника без предупреждения. Рычать и лаять Ушлый считает ниже своего достоинства. Поступь у него крадущаяся, взгляд недоверчивый, он коварен, злопамятен, любит внезапно нападать на врага, когда тот поглощен едой.

Держит он себя с собаками спесиво, заносчиво, карает за ослушание немедленно.

К его тирании привыкли, и стоит Ушлому появиться, как любая собака, кроме Мурыжего, тут же роняет из ослабевшей челюсти кость на землю. Но Ушлый не торопится брать ее. Изгибая длинное туловище, глумясь, проходит мимо кости, будто не замечая ее, куражится, зевает, показывая острые зубы, морщится, отчего нос поднимается кверху и становятся видны пятнистые десны на верхней челюсти, потом садится невдалеке от кости и ждет: а вдруг собака попробует схватить ее? Вот тут он себя и покажет.

К Тиме он относится заискивающе, притворяясь смиренником, почем зря машет хвостом, жмурит в улыбке глаза и, раболепничая, норовит лизнуть руку.

Но Тиме противны его лицемерные ужимки. Он-то знает, каков Ушлый на самом деле, его не обманешь, и Тима говорит неприступно:

— Пошел, пошел, провокатор!

Ушлый не оскорбляется, он отходит в сторону, садится на пышный хвост и, опустив насмешливо нижнюю челюсть, пристально и пытливо следит за Тимой: а вдруг он все-таки смилостивится и бросит кусок хлеба?

Но уже несется во всю прыть Томка. Рыжий, голенастый, с двумя коричневыми пятнышками над бровями и карими, круглыми, сияющими восторгом глазами. Томка сразу приходит в экстаз. Он прыгает, пытаясь лизнуть Тиму в лицо, вертится, словно хочет от великой преданности хозяину откусить себе хвост. Он ложится на спину, дрыгает лапами, как щенок; лает, визжит, закрывает глаза от упоения.

Но стоит Тиме сказать: "Хватит, Томка", — как пес мгновенно преображается: вскакивает на ноги, обретает гордую осанку, весь напружинивается. С удалым видом подходит к каменной тумбе и, чопорно задрав ногу, совершает собачий обряд, презрительно поглядывая на Ушлого, потом энергично шаркает задними ногами, бросает землю почти к самой морде Ушлого, независимо возвращается к Тиме и пытливо, серьезно смотрит в глаза, словно спрашивая: "Так что же мы теперь будем делать?"

Томка уступает Ушлому в силе. Но если Тима посмеет не то что погладить при Томке Ушлого, а только обратиться к нему с ласковыми словами, как Томка, ослепленный ревностью, немедля, с таким гибельным отчаянием кидается в драку, что даже Ушлый вынужден первым покидать поле боя.

Но это только при Тиме Томка такой храбрый.

Когда его нет, Томка благоразумно избегает столкновений с Ушлым и, как все другие собаки, безропотно уступает ему кость.

Под сараем жили еще две собаки, Тузик и Нырок, но они ластились ко всем людям без разбору, и когда Томка дрался с Ушлым, с такой бесчестной подлостью присоединялись к Ушлому, что Тима не мог не презирать их.

Но когда Тима и ребята уходили в тайгу, все собаки считали своим долгом сопровождать их.

И если на улице им попадалась чужая собака, они набрасывались на нее всей стаей.

Так же они вели себя по отношению к огромному пятнистому волкодаву, которого никак не хотели признавать своим, хотя волкодав по праву мог бы считаться собакой из их двора.

Видно, то, что волкодав жил, как барин, внушало им чувство неудержимой к нему вражды.

Поодиночке волкодав мог загрызть любого из них, может, только с Мурыжим ему нелегко было бы справиться, но стаей они держали волкодава в страхе. И даже справить нужду он решался не дальше порога, за что жена прапорщика Хопрова била его каждый раз красиво сплетенной из кожаных ремней плеткой. Но откуда она могла знать причины собачьей вражды? Достаточно и того, что ей самой доставалось от Хопрова дома, и она тоже не могла понять, за что он на нее злится. И почему он называет ее старой полтиной? Неужели за то, что ей пятьдесят лет? Но ведь все говорят, что выглядит она значительно моложе.

Хопров был умнее своей супруги и понял, почему его волкодав гадпт на крыльце. Оп позвал к себе скорняка Бугрова и предложил:

— Слушай, милейший, ты ведь, кажется, этим делом занимаешься. Так забери собак во дворе на воротники!

Бугров посинел от обиды.

Прапорщик предложил:

— Я ведь с хвоста платить буду; принесешь хвосты — и расчет тут же.

— Я не живодер, а рабочий, — сипло сказал Бугров. — Эх вы, прапор! — и ушел, хлопнув дверью.

Но Хопров сыскал все же для этого дела подходящего человека. Пьяница Сычев, глухой оттого, что взялся за четверть водки разбить себе о голову кирпич, заманил собак на сеновал свиной требухой и там, привязав к стропилам веревки, хотел приступить к казни.

Тима услышал жалобный визг Томки и вместе с Костей кинулся на сеновал. Упершись спиной в крышку лаза, они отбросили ее и ворвались наверх.

Костя прыгнул на грудь Сычеву.

Сычев упал на Костю и стал бить его. Тима изо всех сил сжимал толстую, дряблую шею Сычева, но рука его соскользнула, и Сычев ухватил ее зубами.

Они катались в соломенной трухе, в клубах пыли, молча и яростно. Тима уже терял сознание. Его нос, губы, все лицо стискивали пальцы Сычева. Тима вырвался из его рук, но тут же скорчился от удара в живот. Сычев рухнул на Тиму. И вот тут уже Тиме показалось: все кончено. Но он увидел, как промелькнуло рыжее тело Томки, раздалось глухое рычание. Сычев застонал, вслед за Томкой бросился Ушлый, потом Мурыжий, и, обвешанный собаками, Сычев ринулся к лазу.

Костя правильно сказал: "После битья первое средство — баня".

Мальчики разделись в предбаннике, старик Сомов вышел из-за конторки, разглядывая их с видом знатока, и сказал восхищенно:

— Вот это да! Накидали по первое число, — и озабоченно осведомился: Кто же вас так разделал?

— Конь, — сказал небрежно Костя и, показывая на Тимино черно-лиловое бедро, похвастался: — Видали, как приложил копытом?

— Не иначе битюг, — сказал Сомов и посоветовал: — Вы бы деревянным маслом — пользительное сродство от ушиба.

Костя нашел под лавкой обтрепанный веник, обдал его кипятком и стал парить Тиму на верхней полке. В этот ранний час в бане было мало народу. Растирая Тимину спину веником, Костя говорил:

— Иисус Христос хотел, чтобы все люди равны были, и его за это к кресту приколотили. Помер он на кресте.

А после все ему кланяться стали. Говорят, зря убили.

А сами друг дружку до сих пор почем зря молотят, только попов развели, и больше никакого толку.

— Верно, — сказал удрученно Тима, — побили мы кровельщика, а он просто пьяница, совестно мне.

— Так ты чего в баню тогда пошел, а не в церковь?

— А ты не заедайся.

— Чего же ты злишься?

— А ты меня не задевай.

— Я ведь свою веру имею.

— Какую же?

— А во г такую: конечно, бога, как все говорят, такого нет. Если бы он силу особую имел, разве стерпел спокойно, когда его сына казнили? А если он есть, то либо силы не имеет, либо как юродивый, полоумный.

— Значит, ты неверующий?

— Сказал, верующий — значит, верующий! — рассердился Костя.

— Да во что?

— А ты никому не скажешь? Обзовись.

Тима обозвался.

Костя сказал взволнованным шепотом:

— Слышал про такой случай, чтобы волки осенью на человека кидались?

— Нет.

— А почему, знаешь? Осенью все звери сыты, им в тайге по горло всякой жратвы. А зимой — пойди-ка, он тебя с валенками сожрет с голоду и огня не побоится.

— Ну и что?

— А люди, по-твоему, все сыты? Оттого и злоба, что жрать нечего, потому друг на дружку и кидаются. Вот я придумал, только ты смотри — никому… Нужно всем людям в одну весну разом собраться, всю землю вскопать и картошкой засадить. А потом, когда она поспеет, бери кю сколько хочет, все равно пропадет, столько ее будет.

Понял? И всем сразу хорошо станет. Земля, ее много, людей тоже, а картошка сам-четыре даст. И так один раз, потом другой, и еще, и еще. И у всех сколько хочешь ее будет. И никто больше друг дружку хватать не станет, потому не из-за чего, раз все сыты. Здорово придумал?

— Что же, одну только картошку всем есть? — усомнился Тима.

— Зачем, можно еще что-нибудь посадить, только обязательно нужно всем разом.

Но вдруг Тима обрадованно воскликнул:

— Это Редькпн говорил, я слышал своими ушами!

У них там рабочие хотят коммуну строить, только не одну картошку сажать, они на семена у Эсфири рожь и овес выпрашивали.

Костя, поняв, что попался, сердито огрызнулся:

— Тоже скажешь, выпрашивали! Что тебе, рабочий класс нищпй, что ли? Велит твоей Эсфири, чтобы выдала без разговоров всяких, она и отвесит в кули что полагается.

— Значит, не ты выдумал, ага! — торжествовал Тима.

— Ну, ладно, — примирительно сказал Костя. — Про коммуну — ото не я, а вот про всю землю — я сам. Такого еще никто не собирается сделать, но ничего, я им всем скажу. Будь покоен.

Пришел Тимин черед хлестать Костю веником. Костя сладостно корчился и вопил:

— Не жалей, жги шибче! Всю болезнь наружу оттянет. Только ты павесом бей, без оттяжки, а то кожу свезет. Не понимаешь?

Одеваясь в предбаннике, мальчики слышали, как Сомов, беседуя с посетителем в бархатной жилетке и с большой сивой бородой, благостно рассуждал:

— Первый хлыстовский Христос еще в семнадцатом веке объявился, и все они содержали при себе богородиц, которых именовали Акулинами Ивановнами. Скопцы тоже держат богородиц, но никто сказать не может, подвергают они хрещению большой или малой печатью. Сие есть неизреченная тайна.

Посетитель, поглаживая бороду, задумчиво произнес:

— Святая церковь тоже должна быть ныне терппма ко всякой ереси и отступничеству от канона, дабы сплотить ко главному подвигу.

— Мудро, — согласился Сомов и, взяв в обе руки глиняный жбан с квасом, налил в кружку, поднес посетителю, сказав шепотом: — А то ведь я в трепете: не сегоднязавтра и мою баньку в народное имущество стянут.

— Возможно, — согласился посетитель и стал громкими глотками пить квас.

Возвращаясь из бани, мальчики увидели на заборе свеженаклеенное обращение к гражданам города.

Тима подошел и прочитал:

"Исполнительный комитет Совета рабочих и солдатских депутатов настоящим доводит до всеобщего сведения граждан, что он, во исполнение воли правительства Совета Народных Комиссаров, является представителем верховной власти в городе и будет всеми имеющимися в его распоряжении средствами проводить в жизнь распоряжения Совета Народных Комиссаров, выраженные в его декретах".

Возле объявления толпились прохожие и рассуждали:

— Большевики, говорят, думу городскую прихлопнули. Не пожелали, значит, больше власть делить с избранниками.

— Нашел избранников! Кто при Керенском туда вскочил, те и заседают всяких господских партий ораторы.

— Все ж таки дума!

— Дума! А ты ее думы знаешь?

— Где нам с длинными ушами в чужую кормушку лезть!

— Вот то-то. Все думали, как изловчиться да на старое свернуть.

— Николашка-то дурачок, а хлеб продавал за пятачок.

— А ты этот пятак пробовал заработать хребтом, а не с бакалейной выручки из чужого кармана?

— Ты на меня, гражданин хороший, всякое не кидай.

А то знаешь?

— Городового позовешь? Я те дам городового!

— А ты им не шути. Целей будешь…

Конечно, Тима хорошо придумал — приводить к себе на ночь Томку. Когда Томка спит рядом с кроватью на половике, — совсем не страшно. Правда, Томка сильно робел, и морда у него становилась застенчивой, виноватой, будто он стеснялся: придут родители Тимы и увидят в квартире собаку. Папа сколько раз говорил Тиме:

— Дело не в том, что укусы блох болезненны: блохи разносят инфекцию. А потом — глисты! — И заявлял категорически: — Я против животных в доме. Это негигиенично!

Может, папа и прав с медицинской точки зрения. Но вот он говорил, что привидений не существует. А оказывается, они есть на самом деле.

После того как Совет расклеил по городу обращение к гражданам, на кирпичной стене мужского монастыря ровно в полночь стало появляться привидение. В белом балахоне, со светящимся голубым светом мертвым лицом, оно вещало замогильным голосом, что Советская власть со своей антихристовой пятиконечной звездой скоро сгинет, а тех, кто был за нее, покарает десница огненная.

Некоторые жители Банного переулка уже но раз совершали ночью паломничество к мужскому монастырю, видели привидение своими глазами и передавали в точности его пророческие слова.

Днем, обсуждая с ребятами это событие, Тима держался бодро, но, когда начинало смеркаться, испытывал щемящее чувство страха.

Ложась спать, он затаскивал Томку к себе на постель, но Томка испуганно визжал, отлично зная, что каждую собаку ждут побои, если она попробует забраться в доме на что-нибудь мягкое. Томка все время порывался спрыгнуть на пол, бросался к двери, скреб ее лапами, жалобно выл, что еще больше пугало Тиму. Известно: собака воет к покойнику.

Чтобы подкупить Томку, Тима стал кормить его под одеялом. Но, поев, Томка снова порывался удрать. Тима даже пробовал связывать елгу ноги. Но, связанный, Томка начинал так биться, что пришлось от этого отказаться.

С большим трудом ему удалось приучить собаку спать у себя в погах, и то поверх одеяла.

Но днем Тима стыдился своих ночных мучений. Поэтому на предложение ребят пойти ночью к мужскому монастырю Тима с радостью согласился. Пусть будет страшно сразу, зато потом, когда все выяснится, уже не будет страшно.

Мужской монастырь находился на окраине города. Его окружала высокая кирпичная степа, по углам возвышались круглые башни с остроконечными кровлями и шпилями, на коюрых были вырезаны из жести флюгера в виде крылатых ангелов.

За оградой монастыря раскинулось большое кладбище, а за ним, в старинном приземистом здании, кельи монахов.

Летом Тима ходил на кладбище смотреть мраморные купеческие склепы, богатые могилы, окруженные железными куполообразными решетками, похожими на клеткп для попугаев. Здесь росло много рябины, калины, но никто не рвал ягод: ведь деревья корнями уходят прямо к покойникам.

Ходил слух, что на этом кладбище триста лет тому назад был похоронен знаменитый разбойник Ванька Каин — московский сыщик, занимавшийся грабежами и сосланный за это в Сибирь. Но сколько Тима ни искал его ыогилу, найти не мог. Правда, папа считал маловероятным, что Ванька Каин похоронен в городе, но признавал, что песня "Не шуми ты мати, зеленая дубравушка" сочинена именно Ванькой Каином, и даже сочувственно отозвался о Ваньке Каине, сказав: грабить богатых честнее, чем служить в полиции.

Расплющенная белая луна, на которой отчетливо был виден таинственный силуэт Каина, убивающего Авеля, то выплывала из облаков, то погружалась в них.

Сопровождаемые собаками, мальчики обошли вокруг монастырского забора и всюду натыкались на каких-то модей, которые держали в бутылках с отбитыми донышками горящие восковые свечи.

У Кости в руках был черенок от лопаты; помахав им, он сказал:

— Как увижу- его, сразу по башке двину… Если не заорет, тогда, значит, правда привидение.

Гришка показал веревку и объяснил:

— Мы его свяжем.

У Тимы оказался молоток, которым он собирался отбиваться, если привидение кинется на него.

— Раз все мы вооружены, — сказал Костя, — то надо нам его не у стены со всеми дожидаться, а прямо в монастырский двор идти и там спрятаться. Или в башню залезть и с нее смотреть, как оно по стене пойдет. А если оно на нас — сразу прыг вниз и деру… — Усмехнувшись, добавил: — А Тимка может с башенной крыши соскочить, он это любит — с крыш прыгать.

— Не надо сейчас друг дружку задевать, — серьезно сказал Кешка.

Миновав толстые сводчатые монастырские ворота, мальчики свернули с широкого санного пути на кладбищенскую тропку к большому черному гранитному склепу купца Курощупова.

Усевшись на каменную плиту, они стали слушать почпую тишину.

Гриша прошептал тоскливо:

— Если привидение настоящее, тогда, значит, всё есть: и господь, и черт, и покойники встают, тогда все на свете зря, молись за себя, и только…

— А вот мы проверим, что есть и чего нет, — мужественно объявил Костя, покосившись на плиту, и все-таки посоветовал: — Нехорошо над покойником так сидеть: он хоть и купец, но все же человек был.

Ребята встали и оглядели тяжелую плиту. Гриша спросил:

— Неужели такую тяжесть он поднять может?

— Купцы старинные очень здоровые были, даже разбоем занимались. Такой сможет, — сказал Костя.

— А ты не пугай, — жалобно попросил Гриша.

— Я не пугаю, я говорю как о бывшем живом, — оправдался Костя.

На монастырской колокольне дребезжащий колокол отбил четверть.

— Замерзнем тут, — пожаловался Кеша, — сколько еще ждать, а от камня стужа.

— Пошли лучше отсюдова, — предложил Тима, — а то провороним.

— Надо бы нам всем по разным местам разбрестись, а кто увидит, тот крикнет, — не столько предложил, сколько вслух подумал Костя.

Но ему никто не ответил.

— Мы же с собаками, — сказал Тима. — Они его увидят и залают.

— Откуда они знают, на кого лаять? — усомнился Гриша.

— Собака не должна привидение видеть, оно только человеку видно, сказал Кеша.

— Эх, — огорчился Тима, — надо было б приучить Томку кидаться, если кго в простыне покажется.

— Не всякие привидения в простыне.

— А чего же у него белое?

— Саван.

От этого жуткого слова всем стало еще больше не по себе. А тут Костя вдруг заявил:

— Ну, я пошел, разведаю, а вы тут посидите.

— Нет уж, вместе пришли, вместе и уходить.

— Да я скоро…

— Все равно одному нельзя: а вдруг оно тебя потащит?

— Ну тогда пошли все, но чтобы тихо.

Небо померкло и, казалось, еще ниже опустилось к земле. Снег уже не блестел, а стал пепельно-серым. Только стволы берез костляво белели во мраке.

Собаки жались к ногам ребят, не желая сходить с узкой тропы на рыхлую снежную целину. Но мальчики поняли это совсем иначе.

— Чуют, — глухо сказал Гриша.

— А вот я тебе дам раз, — пригрозил Костя, — так, чего не следует, примечать перестанешь.

Выбравшись из кладбищенской рощи на полянку, ребята облегченно вздохнули. А тут прорезалась луна, и все осветилось ее кротким светом, и не было больше зловещего, угрюмого мрака. Высокая кирпичная стена была попрежнему пуста.

Тонко, пронзительно дребезжа, прозвучали на колокольне удары: раз, два, три… двенадцать.

Мальчики невольно прижались друг к другу, до слез в глазах вглядываясь в монастырскую стену.

Но ничего не было, ничего… Только небо мерцало, и расплющенная луна тонко прорезала рыхлые облака.

— Струсило! — воскликнул торжествующе Костя. — Струсило! Подглядело, что я с палкой, и струсило!

Тима, силясь вытащить из кармана молоток, тоже хвастал:

— Не удалось мне его пригвоздить. Эх, зря только такую тяжесть таскал!

Вдруг Гриша, судорожно дергая рукой, зашептал:

— Вот он, гляди — вон!

От левой угловой башни мерпо шествовало по кирпичной стене что-то долговязое, белое, и тотчас же за стеной какие-то голоса истошно завыли псалмы.

Дойдя до середины стены, привидение остановилось и воздело вверх длинные руки.

— Бежим, — простонал Кешка, — бежим!

Но Костя схватил его:

— Стой до самой смерти, — и приказал: — Беремся за руки. Если потащит, то уж всех.

Что говорило привидение находящимся за стеной людям, ребята не могли понять: они совсем ошалели от страха. И снова, но теперь уже не Гриша, а Тима увидел новое привидение. Оно было черное. Выскочив из правой башни, оно бежало по стене к белому привидению.

Белое спрыгнуло в монастырский двор и бросилось паутек.

— Гляди, гляди, — завопил Кешка. — Оно в сапогах. — Ага, саван скинуло! Чего же мы стоим, ребята?

— Куси, куси! — кричал Тима, показывая Томке на бегущего человека. Куси!

Собаки кинулись разом, а за ними мчался Костя, размахивая черенком от лопаты.

Под ноги белому привидению бросился Ушлый. Собаки кружились вокруг упавшего. Вдруг Ушлый жалобно завыл. Человек вскочил, Костя закричал пронзительно:

— У него ножик!

Человек, прихрамывая, снова бросился бежать, но снова упал, сшибленный теперь Мурыжим.

— Он же убьет Мурыжего! — крикнул Тима, на бегу пытаясь вытащить молоток, но молоток запутался в кармане поддевки.

Тиму обогнал какой-то человек, тяжело и быстро топая ногами.

— Эй, вы! — крикнул этот человек. — Чьи собаки — отзовите!

Тима узнал его: черное привидение оказалось Капелюхиным. Оттащить Мурыжего от бывшего белого привидения было непросто. Тима и Костя тянули его за хвост, а он все не разжимал стиснутых челюстей. Наконец, глухо ворча, сдался.

— Вы кто такие? — спросил Капелюхин мальчиков.

— А мы, — сказал Тима, — здравствуйте, товарищ Капелюхин, привидение пришли смотреть.

— Смотреть или ловить?

— Если не настоящее, тогда ловить.

— Значит, все-таки надеялись, настоящее вам покажут?

— А оно совсем неправдышное? — спросил Кеша.

Капелюхин поднял привидение за воротник и поставил его на ноги.

Мальчики взглянули привидению в лицо и отшатнулись. Лицо светилось голубым таинственным светом.

— Вы что? — спросил Капелюхин удивленно. — Обалдели? — Плюнул в ладонь, потер о лицо привидения и потом показал мальчикам — ладонь светилась тем же мертвенным, таинственным светом.

— Фосфор, — объяснил Капелюхин, понюхал и сказал: — Парным молоком пахнет. — Обтер ладонь о штаны, отчего на них сразу же засветилось голубое мерцающее пятно, и приказал привидению: — Ну, пошли ножками, крылышек-то у тебя нет.

Бывшее привидение вертело головой на длинной сухой шее и капризно жаловалось:

— Собаками травить — это тоже, знаете, варварство.

У меня шея, может, до позвонка прокушена, меня бы на носилки…

— Ничего, ничего, пойдешь ножками! — сказал Капелюхин. — Это у вас в контрразведке после допросов на носилках выносили культурпенько, а мы люди простые, — и приказал: — Рожу-то снегом потри — теперь свечение ни к чему.

Когда бывшее привидение оттерлось снегом, Тима узнал в нем кобрпнского племянника, юнкера, который приходил с офицерским полувзводом разгонять митинг на мельнице. Но сказать это не успел, потому что к нему подошел Костя.

— Ушлый помер, он его ножом проткнул. Надо бы домой отнести и на заднем дворе похоронить. Хоть он и Ушлый, а себя показал.


ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Еще при царе, а потом при Керенском в пересыльной тюрьме был отведен целый корпус для тех военнопленных, которых привозили сюда из лагерей за различные провинности, а потом за сочувствие большевикам. Большинство военнопленных были чехн, мадьяры, словаки.

В первый день революции большевики освободили их из тюрьмы. Военнопленные с красными знаменами пошли на площадь Свободы и произносили речи с деревянной трибуны, каждый на своем языке. Тима думал, что это уже и есть мировая революция, о которой Косначев говорил на митингах возвышенными словами.

Для бывших военнопленных отвели помещение ресторана «Эдем». И с его балкона теперь свешивались разные флаги. По заданию ревкома работу с военнопленными вели Капелюхин, Эсфирь и мама. Каждый раз, когда они ходили в «Эдем», мама и Эсфирь старались получше одеться.

— Неудобно чумичками к ним являться, все-таки европейцы, — говорила озабоченно мама и кокетливо, набок надспала перед зеркалом шапочку из фальшивого каракуля.

А Эсфирь, поставив на табуретку ногу, начищала ваксой яловые сапоги. Эсфирь владела немецким и французским языками и деловито беседовала с военнопленными, а мама только молча ласково улыбалась им. Тиме очень нравились военнопленные, веселые, общительные и все какие-то не по-русски аккуратные, гладко выбритые.

У всех прически с проборами. Показав маме на Тиму, они тыкали себя в грудь, потом растопыривали пальцы. Это означало, что у них тоже есть дети, и сколько пальцев растопырено, столько детей. Мама улыбалась им за ото еще ласковее.

Ресторан «Эдем» был памятен Тиме еще с тех пор, когда папа организовал в нем солдатский госпиталь. По сейчас тут все выглядело совсем иначе.

Военнопленные устроились здесь с женской тщательностью. Койки аккуратно застланы, подушки прикрыты белыми накидкамп, на стенах коврики из раскрашенной рогожи, сплетенные из разноцветной бумаги туфельки для часов, в резных рамочках фотографии, открытки с видами неведомых городов, половики, сшитые из лоскутов, и на них матерчатые шлепанцы.

В углу обшитая сукном гладильная доска, большой чугунный утюг на проволочной подставке, деревянная машинка для снимания сапог, в жестяном ведерке — самодельная вакса.

На керосинокалильной лампе вместо облупленного эмалированного колпака надет большой бумажный ярко раскрашенный абажур. На гвоздях, обернутых тряпочками, висят деревянные плечики, и на них распялены френчи и куртки. А посредине стола, в глиняном горшке, большой букет сделанных из бумаги цветов.

На самом видном месте висели большие портреты, выжженные на гладко обтесанных кедровых досках, — Маркса, Ленина и еще одного, в очках, незнакомого, про которого мама сказала, что это Карл Либкнехт и что он тоже революционер.

Конечно, Тима понимал: военнопленные сейчас вовсе не военнопленные, а такие же свободные люди, как и русские. Но все-таки он жалел их и одновременно испытывал чувство горделивого превосходс. тва. Ведь революция пока только у русских, а у них еще ни у кого нет.

Среди военнопленных были мастеровые. Одни, как Бугров, занимались скорняжным ремеслом, другие, как Полосухин, портняжили, третьи сапожничали.

По-видимому, они неплохо зарабатывали, получая заказы от горожан. Возле коек почти у каждого стояли лукошки с куриными яйцами, кринки со сливочным и топленым маслом, а на палках висели связки вяленой рыбы; в аккуратно сшитых мешочках хранились мука и крупа.

Но эти пленные не вызывали у Тимы особой симпатии. Ему больше нравились те из них, кто не чувствовал себя здесь счастливым и спокойным, кто нервничал, волновался и сердился на местных русских за то, что они не могут толком сказать, началась лп уже революция в других странах, и не опоздают ли они домой, чтобы сражаться там за свою революцию.

Кто сразу не понравился Тиме, так это высокий, жилистый, всегда подтянутый, щеголяющий военной выправкой офицер Генрих Функ, заносчивый, с брезгливой гримасой на бледном костлявом лице, подчеркнуто презрительно относившийся к солдатам.

Только один Функ носил военные медали и черный крест на шелковой ленточке. Говорят, он был храбрый офицер. В плену несколько раз пытался совершить побег, за что царское правительство приговорило его к тюремному заключению. Он был сыном баварского помещика, носил на пальце перстень с изображением черепа и костей.

Когда рабочие и красногвардейцы ворвались в тюрьму и стали освобождать заключенных, Функ заявил, что не желает принимать свободу из рук мятежников и предпочитает ждать в тюрьме прихода германской армии, чтобы получить освобождение только от нее.

Просидев упрямо в пустой тюрьме двое суток, он в конце концов вынужден был уйти. Поскитавшись по городу, явился в «Эдем». Немцам, которые сказали в ревкоме, что они считают себя коммунистами, Функ пригрозил:

"Мы вас будем вешать на русских березах, как только появятся первые солдаты оккупационной армии". Социалдемократам пообещал пожизненное пребывание за решетками из крупповской стали. Он нашел среди пленных покорных, запуганных солдат и, подчинив их себе, проводил с ними занятия шагистикой, учил даже штыковому бою, используя для этого палки от метел.

Больше всех Функ ненавидел солдата Германа Гольца. А пленные выбрали Гольца старшим над собой.

Был он на голову выше Капелюхина, хотя и уже в плечах, но такой же сильный. Гольц — шахтер из Рура.

Показывая Тиме тяжелые руки с въевшимися под кожу темными, словно пороховыми, угольными точечками, с нежностью говорил: "Немножко всегда с собой родной сторонушки".

Гольц объяснил Тиме: у нас тут много разных голов.

Одна голова хочет просто домой ехать, другая говорит:

нужно здесь русским помогать революцию доделать. Третья считает: без революции в Германии русской революции капут. Четвертая, как Функ, хочет убивать революцию и здесь и в Германии, но таких совсем мало.

Показывая на портрет Маркса, он спросил Тиму:

— Ты этого человека знаешь?

Тима, радуясь, что может блеснуть своими политическими познаниями, быстро отвечал:

— Это очень большой революционер и очень умный человек. Это он придумал, чтобы пролетарии всех стран соединялись, у нас так всюду написано.

Голъц торжественным голосом обратился к своим товарищам, потом пояснил Тиме:

— Я им сказал: русский мальчик узнал Маркса. Я им сказал: если тебя убьют буржуи, твоя кровь падет и на нас.

— Меня никто не убьет, — возмутился Тима, — зачем вы неправду говорите?

— Я сказал правду, — сердито произнес Гольц. — Когда буржуазия топит в крови революцию, она зверь.

— У нас есть Красная гвардия, она сама кого хочет утопит, — заносчиво объявил Тима.

— Вот я и говорю, надо в Красную гвардию —»

здесь, — заключил Гольц.

Обычно пленные очень внимательно слушали Капелю-, хина. Плечистый, коренастый, он говорил таким гулким басом, что казалось, голос его отдается эхом откуда-то из подмышек.

— Своя земля и в горести мила… Так вот, деньги и еду мы вам на дорогу обеспечим. Нам, товарищи, мировая революция во как нужна, а вы народ стреляный, своим поможете, а мы тут без вас как-нибудь перебьемся.

— Что ты говоришь? — возмущался Гольц. — Если русская революция пропадет, наша тоже пропадет.

— Это правильно, — соглашался Капелюхин.

— Надо интернациональный батальон имени Карла Маркса, слышишь? — горячо настаивал Гольц.

— То, что заграничный пролетариат будет за нашу революцию как за свою стоять, большая агитация для всех. Вот, мол, глядите, это и есть пролетарии всех стран — не на бумаге, а на деле. Но в мировом масштабе наш уезд значения не имеет, а мы при себе интернационал будем держать?! Без губернии такое решить не можем, — упорствовал Капелюхин.

— Бюрократия! — рассердился Гольц.

— Революционный порядок, — отрезал Капелюхпн.

— У пролетариата нет отечества…

— Ну нет, — перебил Капелюхин, — человек без родины — все равно что соловей без песни.

— У революции есть своя большая стратегия.

— Вот, вот, — радовался Капелюхин, — потому и дисциплина нужна строже армейской, а мы, уезд, за весь мир решать не имеем права.

— А ты, мальчик, как думаешь? — спросил Тиму Гольц.

Конечно, это очень лестно, когда с тобой советуются по поводу мировой революции. Но разве легко ответить?

И Тима, чтобы не осрамиться, напряженно припоминал папины слова. Помедлив, заявил:

— Нужно у Рыжикова спросить, он все знает, или, еще лучше, у Ленина. Скажите маме, она даже по телеграфу может спросить.

Гольц хлопнул Тиму по плечу, рассмеялся и сказал:

— Твой отец должен быть доволен, что у него такой сын. У меня тоже такой, даже два, — и печально добавил: — Но я их видел еще совсем маленькими, а теперь они, наверно, большие.

— Вот бы и повидал ребяток-то, — посоветовал Капелюхпн.

Черный вертлявый Мориц Нуссбаум любил гулять с Тимой по городу. Он заявил:

— Я буду писать дома книгу о России, мне нужно много наблюдать.

Но Тиме не очень нравились наблюдения Нуссбаума.

Шагая по доскам тротуара на главной улице, Нуссбаум говорил:

— Россия — бедная страна. Вашему городу триста лет. А у нас уже в средние века в провинциальных городах были водопровод, канализация, роскошные замки, дороги из камня, и не было таких ужасных помоек и сортиров, и людям, у которых нет домов, не позволяли жить в земле. Вы рано сделали революцию. У вас очень бедный капитализм. Очень плохо делать революцию, а потом доделывать за капитализм то, что он не успел сделать. Народ не будет доволен такой революцией. Народ всегда хочет много кушать, хорошо жить и меньше работать. А с вашей революцией надо еще больше работать. Я хочу, чтобы вы меня знакомили с бедными людьми, и хочу слышать от них правду.

Тима после слов Нуссбаума с тревожным беспокойством вглядывался в дома и улицы родного города. И никак не мог понять, что тут плохого.

Перед зданием городской думы почти целый квартал вымощен булыжником, конечно, под снегом сейчас его не видно. По что от него толку? Летом поедет по нему телега и гремит ободами на весь город, а сколько было случаев, когда кони ломали ноги, попав копытом в выбопну в мостовой! Нет, грунтовая дорога лучше. Правда, после дождя можно в грязи выше колен увязнуть. Но тем, кто ходит разутый или в броднях, тем ничего. Подумаешь, Нуссбаум говорит: людям нельзя в землянках жить! Не понимает он, поэтому так и говорит. Когда выогп начинаются, в высоких домах все тепло выдувает. А вот в землянке или в подвале тепло долго держится. Нуссбаум говорит: "Ад выдумали, не зная, что существует Сибирь.

Ваше лето короткое, как вспышка спички". Ну, уж это чистая брехня! Если б лето было у нас такое же длинное, как зима, то от жары вся тайга высохла бы. Кому нужно такое лето? А когда теплая одежда есть, разве холод человека возьмет? Да никогда! Вот Тима пошел с Костей я Кешкой в тайгу, и они маленько заблудились. Устали дорогу искать, выкопали лыжами яму в снегу, застлали дно еловыми ветками, легли в яму вместе с собакамгг, накрылись лыжами, чтобы вроде крыша была, прижались друг к другу и спали до самого утра. Даже очспь тепло было, потому что их снегом, как в норе, замело.

А дома? Что Нуссбаум, этажи считать не умеет? НА главной улице штук пятнадцать трехэтажных. И из них пять или семь каменных. Торговая баня тоже каменппя.

Мясные ряды на базаре из кирпича сложены. Церкви тоже здорово построены: три деревянные, две каменные.

Мужской монастырь весь каменный, и даже забор из кирпича сделан.

В ппчупшском доме ворота железные с двумя чугунными, врытыми в землю тумбами.

Пожарная каланча, высокая, как колокольня, — такую построить тоже уметь надо.

В городском саду вокруг пруда все скамейки крашеные.

Не знает Нуссбаум так;ке дома в резных наличниках, с высоким крыльцом и перилами на балясинах, похожих на кринки. Во дворе этого дома, гоьорят, люк сохранился.

Лет сто тому назад разбойники в этом доме жили. Заманивали купцов, а потом как подшибут бревно, подпирающее люк, так тройка копей вместе с возтчом и всеми в псм сидящими в яму проваливалась. Разбойники купцов убивали, а трупы их по подземному ходу относили к реке. Но хуже, чем у них в Европе, людей грабили. Только наши разбойники на эти деньги ничего не построили. Зарыли куда-то клад, а потом друг друга поубивали, и никто не знает, где клад лежит. А то тоже можно было бы на него каменных домов понастроить.

Папа говорил:

— Сибирь моложе, чем Америка. Она еще себя покажет, какие в ней богатства есть. А раньше ее нарочно не обстраивали, чтобы ссыльным людям похуже жилось.

Не знает всего этого Нуссбаум, потому так и говорит.

Сибирь за то, наверное, больше всего и ругают, что сюда насильно людей ссылали. Вот мама сказала, когда первый раз здесь на небо взглянула:

— Боже мой! Какое низкое небо!

А сейчас что говорит? Когда возвращались с площади Свободы, с митинга, на котором Рыжиков объявил, что теперь у нас Советская власть, мама взяла папу за руки, прижала их к себе, подняла голову и сказала:

— Смотри, Петр, небо чистое, глубокое, бездонное!

Как хочется сделать всем людям что-то необыкновенно хорошее, как прекрасна будет теперь жизнь на земле!

Но папа потрогал бородку и тут же по обыкновению испортил маме настроение:

— Не сразу, Варепька!

Мама рассердилась и воскликнула:

— Без тебя знаю! Но сегодня я хочу быть просто самой счастливой.

Вот когда у Нуссбаума у самого будет революция, тогда он не станет подмечать только плохое, а научится радоваться хорошему у других, решил Тима и безбоязненно повел его в свой переулок, хотя в городе были улицы и переулки получше, чем тот, где жили Сапожковы.

Тима привел Нуссбаума прямо на задний двор.

— Это очень ужасное житье, — сказал Нуссбаум, разглядывая бараки.

Самыми бедными Тима считал Полосухиных. Опи встретили Нуссбаума приветливо.

Тима заявил:

— Вот германский человек хочет посмотреть, как самые бедные у нас во дворе живут. Только вы ему скажите, вас отсюда скоро переселят в хорошую квартиру, а то он совсем про революцию плохо понимает.

Полосухин убрал со стола тряпье, постлал вместо скатерти оконную занавеску. Фенечка принесла самовар от Редькиных и фарфоровую чашку для гостя.

Когда все уселись за стол, Полосухин откашлялся и кивнул головой на Тиму.

— Тимофей Петрович вам зря сказали, что мы бедные. По такому делу вам куда-нибудь в другое место шагать надо.

Нуссбаум развел руками и, уставившись на подвешенное к потолку корыто, в котором спал Ленька, сказал:

— Но я думаю, вы не очень богаты.

— Так ведь кто очень богат, сейчас тем плохо.

— Но так жить — собачий ящик.

— Конечно, тесновато, — согласился Полосухин.

— Вы революционер? — спросил строго Нуссбаум.

— Нет, я просто житель. Но с совестью. Вы не глядите, что старьем пока пробавляюсь. Оживится Россия — будем из нового пошивку делать. А пока обтрепалпсь сильно, вот и приходится.

— Вы оптимист!

— Что это?

— Ну, все видите приятно, хорошо.

— Так ведь куда человек глаза направляет, то и видит: один себе под ноги глядит — только грязь видит, другой вверх тянется — все ему солнышко, а сам, может, по колени в навозе. А мы глядим, куда люди идут, туда и мы.

— Вы, может, большевик?

— Нет, я только при своем деле — брючник, и все.

— А что вам дала революция?

— Как сказать? — задумался Полосухин. — Вот, скажем, приди ты, немец, ко мне раньше, да я бы тебя на порог не пустил: убили вы у меня старшего, — а теперь ты чай пз самовара у меня пьешь, потому не ты виноват, а твой император, кайзер. Теперь ты моей жизнью интересуешься, а я твоей. Как, мол, в Германии тоже не того, и картошки маловато, и насчет одежи слабо, значит, жалею.

— Мы богатая страна, — гордо сказал Нуссбаум.

— Пичугин, буржуй, тоже богатый, а я им не горжусь. Я горжусь тем, что его богатство к народным рукам прибрали. А чей буржуй богаче, это пустой разговор, зряшное хвастовство. Так думаю.

— Вы умный человек, — торжественно заявил Нуссбаум.

— А жена все дураком зовет, — улыбнулся Полосухин.

Когда возвращались, Нуссбаум сказал взволнованно:

— Ваш Полосухин — настоящий экземпляр человека. — Потом заявил горячо: — Я старый социал-демократ, но еще немного — и стану от таких людей большевик.

— А вы говорили, у нас раньше времени революция, — напомнил Тима.

— Это сказал сам Карл Каутский.

— Я такого не знаю, — сказал Тима. — А вот тот, который у вас в очках вместе с Марксом и Лениным на доске нарисован. Вы его слушаетесь?

— Это Либкнехт, очень горячий человек, как Ленин.

— Ленин вовсе не горячий! — рассердился Тима. — Он просто не хотел больше ни за что терпеть, чтобы люди несчастными были. Вот если бы не революция, Феня за старика скорняка замуж вышла бы из-за того, что деньги они ему должны были и есть им нечего было.

— Это кто Феня, такая, с глазами, как у наяды?

— Кто такая наяда?

— Ну, фея.

— Правильно, она очень красивая, — ответил Тима. — В самый день революции Коноплев пришел и освободил ее от свадьбы, и теперь она очень счастлива, а то наверняка бы утопилась в реке, если б замуж за скорняка вышла.

— Это великая баллада, — сказал Нуссбаум.

— Нет, это настоящая правда, — яростно возразил Тима, — и очень много разных других случаев было, когда, если бы не революцпя, людям было б очень плохо!

— Хорошо, — согласился Нуссбаум, — я становлюсь левым. Пусть будет тогда везде быстрее революция.

— Вот видите? — серьезно сказал Тима. — А вы наш город ругали. Он очень хороший.

— Нет, город ваш все-таки очень-очень плохой, — не согласился Нуссбаум. — Но ты не обижайся. Мы делали свои города многие сотнп лет. Их еще рабы строили. Наш капитализм старый, жестокий и заставлял на себя работать не только собственный парод, но и другие народы.

— У нас купцы тоже ой-ёй-ёй какие! Дома настроили, только мало, сказал горестно Тима, — всех туда не вселишь.

Нуссбаум задумался, потом проговорил:

— Ваша русская революция самая героическая и самая необходимая. Но сколько нужно ей труда — более тяжелого, чем странам европейским! Я снимаю перед ней шляпу. — Нуссбаум остановился и стащил с головы вязаный подшлемник. — Я буду просить Германа Гольца записать меня в красный батальон. Я останусь в России, чтобы узнать ее.

Отношения между пленными особенно обострились, когда германская армия начала наступление на Советскую Россию. Пленные славяне демонстративно бойкотировали немцев, многие даже вышли из красного интернационального батальона. Гольц жалобно говорил Сапожковой:

— Шовинизм — это чума, ею хворают даже приличные люди. Я не могу больше командовать батальоном, нужно славянина.

— Стыдитесь, Гольц! — горячо упрекала его Сапожкова. — Ведь вы коммунист.

— Я — да, но я знаю, что такое шовинизм. Это большая опасность, среди нас есть плохие, и не только Функ, а стало их еще больше после нового наступления Германии. — И мрачно заявил: — Таких надо сажать в тюрьму.

Некоторое успокоение внесло то, что Эсфирь начала проводить громкие читки газет, в которых печатались материалы о мирных переговорах с Германией, статьи и выступления Ленина.

Несколько раз на митингах у военнопленных выступали Рыжиков и Капелюхин.

Капелюхин долго стоял, не произнося ни слова, у стола, за которым сидели военнопленные, потом тяжелой поступью подошел к портретам, выжженным на гладко обструганных кедровых досках, остановился перед ними, долго молча смотрел, вытянулся на цыпочках, взялся руками за портрет Либкнехта и, оглянувшись, спросил:

— Может, снять его напрочь? Ведь немец, а?

Первыми вскочили и запротестовали немцы. Тогда Капелюхин протянул руки к ленинскому портрету и спросил глухо:

— Тогда, может, Ильича снять, раз вы не за интернационал, а сами по себе?

Теперь уже все пленные вскочили, кричали, а Гольц, яростно шагнув к Капелюхпну, ухватил его за руку, чтото выкрикивая на своем языке.

— А ну, тихо! — приказал Капелюхпн и, вырвав свою руку, произнес глухо и раздельно: — Это, конечно, не иконы — портреты. Но ежели у вас к ним веры нет, так для красоты висеть им тут нечего. Решайте до завтрего.

А сейчас тихо: буду читать речь товарища Ленина, в которой, как всегда, для всех полная ясность… — И густым, шаляпинским басом, раздельно и медленно Капелюхин стал читать речь, а Нуссбаум переводил, с видом победителя оглядывая всех после каждой ленинской фразы.

На следующий день дощатые перегородки в ресторана «Эдем», за которыми по национальностям расселились военнопленные, были сломаны. Был избран совет из представителей всех национальностей, во главе которого стал Герман Гольц.

Все, кто записался в интернациональный красный батальон имени Карла Маркса, перебрались в казармы, где получили оружие. В «Эдеме» остались только больные, те, кто хотел вернуться домой, и те, кто колебался, еще не придя к определенному решению.

Среди оставшихся военнопленных было много больных и просто истощенных после пребывания в тюрьме.

Чтобы подкормить их, красногвардейцы приняли решение сократить свои пайки на одну треть. Рабочие затона, пичугинского завода, пимокаты и кожевники провели сбор теплых вещей. Курсанты отдали бочку патоки, а сами стали пить чай с солью.

Тпмпна мама распределяла между пленными продукты, одежду, подарки и ведала их благоустройством. После ухода записавшихся в интернациональный батальон среди пленных вновь начались ссоры. Хорваты не хотели находиться в одном помещении с австрийцами, мадьяры — с чехами и словаками, а все они вместе — с немцами. Залы «Эдема» опять перегородили дощатыми перегородками. И когда Сапожкова, руководствуясь степенью нужды, выдала австрийцам на три пары валенок больше, чем немцам, немцы обиженно отказались от своих валенок.

— Господи! — горестно воскликнула Сапожкова. — Но ведь я советовалась с вашими, они согласились.

— Они все вежливые человеки, мадам, — произнес один пз немцев строго. Они не станут спорить с русской дамой.

Тима приходил с мамой в «Эдем» по вечерам. Мама укладывала продукты в мешки для отъезжающих, готовила подарки семьям. Брала у врача-мадьяра список медикаментов, которые она должна была достать, и составляла для себя на память запись различных просьб, с которыми к ней обращались.

Мама сопровождала выздоравливающих на прогулках по городу. И делала это не потому, что они нуждались в провожатом, а потому, что в городе последние дни было неспокойно.

И хотя мама очень не хотела, чтобы Тима увязывался за ней, он не оставлял ее. Последние дни мама выглядела плохо. Стала худой и от этого менее красивой. Губы сухие, щеки запали, с беличьей шубки совсем облез мех, на ногах папины валенки.

Как-то, когда мама укладывала в мешки продукты военнопленным, лицо ее вдруг стало белым, глаза потускнели, она уронила большой кусок свиного сала, густо посыпанный крупной солью. Мама попросила Тиму принести воды. Тима принес. Мама вынула из кармана завернутый в газетную бумагу кусок черного хлеба, стала есть, отламывая по кусочкам и запивая водой. Утирая тыльной стороной руки пот со лба, она произнесла жалобно:

— Я очень неорганизованная, как сказал бы папа: забыла пообедать, совсем завертелась, — и с трудом проглотила кусок хлеба, вытягивая шею, как птица.

— А ты меня с собой всюду бери, чтобы я про обед напоминал, посоветовал Тима.

Однажды, как всегда утром, выздоравливающие военнопленные пошли на прогулку. Мама, зябко ежась в своей облезлой шубке, устало шагала по обросшему бугристым грязным льдом тротуару. Вдруг навстречу им, когда они подходили к эсеровскому клубу, появилось человек пятьдесят демонстрантов, идущих по дороге по четыре человека в строю.

Впереди демонстрантов шагал главный среди анархистов — Николаи Седой, рядом с ним — монархист Илюмский, а между ними ехал на детских саночках инвалид — прапорщик Хопров; саночки тащила жена Хопрова; поверх шубы у нее был надет белый фартук сестры милосердия с красным крестом.

Пленные выстроились на тротуаре и стали приветствовать демонстрантов радостными возгласами. Но когда демонстранты подошли ближе, Тима прочел на полотнище, которое они несли на березовых шестах: "Долой позорный мир! Да здравствует священная война! Победа над Германией или смерть!"

Австрийский итальянец Целлини, маленький, седой, морщинистый, сойдя с тротуара на дорогу, сняв с головы суконную шапочку пирожком и размахивая ею, взволнованно кричал:

— Эвива! Эвива!

Мама, испуганно прижимая к груди старенький, потертый ридикюль, говорила встревоженно:

— Гепоссе, шнелль шпацирен, шнелль! — и пытаюсь увести за собой пленных.

Но они с торжественными лицами, поднося ладони к вискам, стояли, как на параде.

Демонстранты уже прошли мимо, как вдруг из заднего ряда вперевалку вышел грузный, одетый в синюю поддевку зять Золотарева — Сорокопудов. Приблизившись к улыбающемуся Целлини, он взял его растопыренными пальцами за лицо и, раскачивая итальянца из стороны в сторону, спросил:

— Что, немчура, хорошо тебе русский хлеб жрать?

Мама подбежала к Сорокопудову и закричала на пего:

— Как вы смеете, отпустите сейчас же!

Сорокопудов ухмыльнулся и ударил Целлини в живот.

Мама взмахнула рукой и изо всех сил стегнула ридикюлем Сорокопудова по щеке. Ремешок оборвался; из раскрывшейся сумки, упавшей на снег, вывалились какие-то бумаги, куски черного хлеба и револьвер-"бульдог" с куцым стволом.

Мама присела на корточки, взяла револьвер и стала сгребать им в сумку все, что из нее вывалилось.

Держась за поцарапанную ридикюлем щеку, Сорокопудов шагнул к маме и взмахнул ногой.

Мама, не вставая с корточек, поднесла руку с револьвером почти вплотную к своей переносице и, скосив глаза на копчик короткого ствола, сказала Сорокопудову:

— Не смейте, а то убью, — и, не оборачиваясь к военнопленным, приказала: — Шнелль шпацирен, шнеллъ!

Потом мама с трудом поднялась и, болезненно морщась, потому что у нее затекли ноги от неудобного сидения на корточках, брезгливо спросила Сорокопудова:

— Так что мне с вами прикажете теперь делать?

— Отпустите, — попросил Сорокопудов.

Мама задумалась, покачала головой и заявила решительно:

— Нет!

Тима посоветовал маме:

— Ты возьми револьвер лучше в правую руку и ничего не бойся: у меня видала что?

И он показал железную свайку, которую он выменял у Кешки на шестнадцать гнезд раскрашенных бабок. Он все время держал свайку в руке, стоя позади мамы.

Мама скосила глаза на свайку, на тяжелую, кованую головку и блестящее, обтертое о землю острие и произнесла сердито:

— Выбрось сейчас же эту гадость! Чтоб я больше никогда ее у тебя не видела!

Сорокопудов, желая подольститься к маме, заступился за Тиму:

— Это же для игры. Конечно, когда на деньги, тогда нехорошо.

— Молчите! Я вас не спрашиваю! — прикрикнула мама и, переложив, как посоветовал Тима, револьвер из левой руки в правую, снова приказала Сорокопудову: — Идите вперед.

Так они и возвращались с прогулки. Впереди шел Сорокопудов, за ним мама, за мамой Тима, а за Тимой, почти в полном молчании, военнопленные. Мама сдала Сорокопудова красногвардейскому патрулю, спрятала револьвер в ридикюль и, подув на озябшие пальцы, пожаловалась:

— Такое холодное железо! У меня все руки заледенели, просто ужас!

Целлини подскочил к маме и, приложив ладонь к груди, произнес восторженно:

— О синьора, синьора!

И стал трещать итальянскими словами, ударяя себя кулаком в грудь.

Мама застенчиво улыбнулась и снова произнесла:

— Шнелль, шнелль шпацирен, шнелль…

А Тима шел рядом с мамой и, сжимая в руке тяжелую железную свайку, думал о том, что хоть мама и ругала его за свайку, но все-таки увидела: Тима не трус. И за то, что он не трус, она простила ему свайку.

Но когда подошли к ресторану «Эдем», мама повернулась к Тиме и произнесла повелительно:

— Ты не выбросил? А ну дай сейчас же!

— Чего дай? — пробовал оттянуть время Тима.

— Ну, эту ужасную штуку.

По сурово сведенным бровям мамы Тима понял: сопротивление бесполезно и протянул маме свайку.

Мама взяла ее с брезгливой гримасой.

— Какая гадость! — И бросила свайку, смешно, поженски замахнувшись.

Тима хорошо запомнил то место, где упала свайка, и потому не протестовал.

— Мою свайку выбросила, а сама из «бульдога» стрелять не умеешь, так лучше б мне его подарила.

— Только посмей когда-нибудь прикоснуться к моему ридикюлю, испугалась мама, — я не знаю, что с тобой тогда сделаю!

— К ридикюлю, — иронически сказал Тима. — Настоящие большевики его на поясе в кобуре носят, а ты в ридикюль засунула. Просто смешно даже.

— А мне в ридикюле удобней, — категорически заявила мама. — И вообще я больше на эту тему с тобой не разговариваю.

Когда подымались по темной лестнице ресторана «Эдем», Тима поймал мамину руку, прижался к ней лицом и сказал в ладонь одними губами:

— Мамуся, какая ты у нас с папой храбрая! Знаешь, у меня до спх пор ноги дрожат. Когда ты на земле сидела и в него целилась, у меня даже в животе что-то тряслось, я все боялся, что промахнусь в него свайкой.

Но мама расслышала только, что у Тимы дрожалл ноги и тряслось что-то в животе; испуганно потрогав ладонью его лоб, спросила встревоженно:

— А у тебя нет температуры? — Потом сказала решительно: — Если ты не будешь обвязывать грудь под поддевкой моим платком, я больше не стану выпускать тебя на улицу. Куда ты девал мой платок?

Не мог же Тима сказать маме, что обвязал ее платком ногу коню! И он проговорил с рассеянным видом:

— Позабыл дома на подоконнике.

— Чтобы я тебя больше не видела без платка! — приказала мама.

— Хорошо, — согласился Тима.

А где он возьмет платок, когда Васька изгрыз его зубами в клочья? "Ничего, мама, наверное, забудет, — успокаивал себя Тима. — Мало у нее дел с революцией, чтобы еще про платок помнить!"


ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Среди военнопленных был чех-художник, его звали Ярослав Важек. Горбоносый, с белым, словно выточенным из кости лицом, такой бровастый, что казалось, у него от уха до уха тянется одна сплошная бровь, он плохо говорил по-русски и, когда мама приходила, начинал так улыбаться, что бровь его заползала, как мохнатая гусеница, на лоб. Он первым приносил маме стул, вытирал сиденье платком и, щелкая каблуками, произносил шепотом:

— Пожалуйста, сидеть.

Он очень здорово рисовал картины углем и даже тайком нарисовал маму. Он изобразил ее вроде богородицы, с печальным лицом, и только на коленях у нее вместо младенца сидел Тима в поддевке и в валенках…

— Вы Мадонна, — объяснил Важек. — Мадонна русской революции.

— Ну что за глупости! — рассердилась мама. Но у нее покраснели не только щеки, а даже ее высокая шея, — Извините, — огорчился чех. — Я буду рвать, если вас это обидело.

— Нет, нет, что вы! — испуганно сказала мама.

Чех свернул рисунок в трубку и, протягивая его маме, попросил:

— Возьмите, пожалуйста.

Мама колебалась.

— Мама, — сказал Тима с отчаянием, — ну я же тоже нарисованный.

— Хорошо, я тебе дам тебя, — сказал Важек и хотел оторвать кусок от рисунка.

— Нет, зачем же портить? — нерешительно произнесла мама.

Тима принес домой картину и приколол кнопками над кроватью. Потом с гордостью показал ее папе:

— Гляди, как взаправду. И что валенки чиненые, все есть.

Папа долго разглядывал рисунок. Потом задумчиво пощипал бородку, искоса поглядывая на маму, наконец произнес сухо:

— Странная фантазия. Кстати, ты здесь выглядишь значительно моложе.

— Ты думаешь? — обидчиво сказала мама.

— И глаза, глаза, я бы сказал, комплиментарно сделаны. Он тебе итальянский разрез придумал.

— Ничего он мне не придумал! — Мама подошла к зеркалу и, внимательно посмотревшись, заявила вызывающе: — Просто ты, Петр, привык не замечать во мне интересную женщину.

— Зато он заметил. И долго ты ему, так сказать, позировала?

— Петр, как ты смеешь!

— Но позволь, это вполне допустимый термин для натуры, которую изображает художник.

— Нет, ты не это хотел сказать! — горячо воскликнула мама. — И вообще, если тебе неприятен рисунок, я могу его спрятать.

— Я в живописи не настолько разбираюсь, чтобы судить компетентно, сказал папа и, пожав плечами, произнес скучным голосом: — Если тебе нравится, пусть висит. — Но не сдержался и съязвил: — Хотя, может быть, достойное место для этой картины — косначевская галерея.

— Если ты будешь издеваться, я разорву ее.

— Прости, я не хотел тебя обидеть. Но рисунок…

— Я больше не хочу с тобой на эту тему разговаривать, — решительно заявила мама.

Папа молчал и только вздыхал тоскливо и протяжно, изредка виновато поглядывая то на картину, то на маму.

А через несколько дней ночью прибежал военнопленный немец и что-то быстро и взволнованно сказал маме на своем языке. Мама поняла не все, но быстро оделась и побежала с немцем в «Эдем». Тима бросился вслед за ними.

На койке лежал Важек, весь обмотанный окровавленными полотенцами. Его длинные сухие пальцы все время шевелились, будто он собирал с одеяла рассыпанную крупу. Открыв выпуклые, блекло-голубые глаза, он долго смотрел на склоненное мамино лицо, пытался сказать что-то, но у него только хрипело и хлюпало в груди.

Черный, как цыган, врач, мадьяр Рених, сказал маме шепотом:

— Плехо! Дыри живот, дыри грудь, — протянул маме часы и, показав пальцем на циферблат, произнес печально: — До этого, йотом капут.

— Боже мой, но как это случилось?

Рених показал пальцем на Важека и сказал:

— Болшевик. Горячий. Ему другой, не болшевик, сказаль: надо домой. Русска революция черт дери! Важек"

как его это по-русски скажет, когда солдат с войны бежит? Во! Дезертир. Тот в него стрелял два раза, потом еще один раз стрелял. Митинг уже нет. Кто болшевик, тот остался з вами. Тот, кто его убил, мы его уже убил.

Мама опустилась на табуретку рядом с койкой и положила свою руку на руку Важека. Потом вытерла кровавую пену с его губ.

Важек снова открыл глаза, и они как-то по-особому ожили, засветились, хотя все лицо его было уже почти мертвым и щеки глубоко запали.

— Мальчик, пойдем, — сказал тихо Рених, уводя Тиму. — Я тебе один красивый вещь покажу.

Рених посадил Тиму за стол пить чай, а потом принес сделанные из хлебного мякиша и раскрашенные разными красками маленькие человеческие фигурки в странной нерусской одежде и сказал:

— Ярослав Важек делал это тебе. Тут люди наших стран. Но не солдат, а так, люди. Вот это наша одежда такая. Ничего, красивая. Будет большой революция.

И здесь, и там, и еще там. Посмотришь тогда, правильно лепил Важек наших человечков, — и произнес печально: — Он дома тюрьма много сидел за политик. Он большой талант: захотел бы, много денег было. Его картины много стоят. Смотри подарок, я сейчас приду.

Вернувшись, он сказал Тиме глухо:

— Ступай, скажи Важеку прощай, он уже неживой.

…Прошло много дней с тех пор, как умер Важек, а мама, встречаясь с отцом, почти с ним не разговаривала.

Тима, видя, как мучает папу это молчание, притворно озабоченно говорил:

— Мама, погляди, какие у папы позади волосы, как у попа. Ты бы хоть подстригла.

Мама еще в ссылке научилась стричь папу. И папе очень нравилось, когда она его стригла. Усевшись на табуретку, обернув шею полотенцем, он снимал очки и, счастливо зажмурившись, отгибая пальцами уши, просил:

— Только ты, Варенька, не очень фантазируй.

Действительно, мама как-то выстригла у папы бородку так, что от нее остался под нижней губой только узкий куцый хвостик.

— Варюша, — встревоженно воскликнул папа, — ты, кажется, слишком увлеклась! — и недоуменно произнес: — Что-то такое странное осталось.

— Ничего, — успокаивающе заявила мама, — такук$ бородку я видела у Генриха Наваррского на портрете, — и тут же на всякий случай перешла в нападение: — И вообще не устраивай мне сцен. Отрастет, и можешь потом носить хотя бы лопатой.

А сейчас мама ответила равнодушно:

— Ничего. Зато не простудится.

Папа посмотрел в окно, где на голых ветвях березы сидела похожая на головешку ворона, и сказал со вздохом:

— Массовые перелеты ворон обычно вызывают эпизоотию скота. Питаясь падалью, вороны являются разносчиками бацилл.

Ярослава Важека похоронили на площади Свободы.

Сотни людей со знаменами пришли проводить его в последний путь. На могиле Важека представители военнопленных принесли торжественную клятву быть верными делу пролетарского интернационала.

А спустя несколько дней в Совет явился Герман Гольц и заявил, что военнопленные приняли решение восстановить в память погибшего товарища разрушенное здание на Магистратской улице. В 1905 году это здание сожгли черносотенцы.

Городская управа неоднократно пыталась приобрести у доктора Неболюбова земельный участок, где высились развалины дома Общества. Но доктор каждый раз отвечал отказом: "Пусть эти позорные руины напоминают людям о чудовищном злодеянии". Так развалины и возвышались горьким памятником посредине города.

Здание это построило в девятьсот третьем году на собранные у народа средства Общество содействия физическому развитию.

Общество возглавлял доктор Неболюбов, энциклопедист, просветитель, патриот Сибири, объединивший вокруг себя большую группу либеральной интеллигенции.

Неболюбов утверждал:

— Сибирь по своим природным богатствам несравненно превосходит Америку. Климатическая суровость ее баснословно преувеличена. Судьба будущего экономического развития России будет решаться здесь. Но для того, чтобы избежать варварских хищений при эксплуатации богатств Сибири, мы должны содействовать ее культурному развитию. Граждане Томска на народные деньги построили университет и тем самым превратили своп город в северные Афины. Мы должны следовать их примеру и создавать очаги просвещения, которые будут призваны разрушать ложное представление о Сибири как о крае одичания.

Официально Дом общества содействия физическому развитию предназначался для обучения гимназистов и гимназисток сокольской гимнастике, а любителей — классической борьбе.

На самом деле программа Общества была значительно шире, особенно после того, как в него вошла революционно настроенная молодежь.

Деньги на постройку дома собирали путем добровольных пожертвований. Не только горожане, а и старатели, шахтеры, крестьяне, рыбаки, лесорубы, плотовщики вносили свою посильную лепту.

Неболюбов сделал эскизы будущего здания, он изобразил юношей и девушек в греческих туниках. Нарисовал Самсона, но раздирающего пасть не льву, а медведю, и Антея, держащего на своих бугристых, мускулистых плечах земной шар.

Эти картины сборщики возили по рудникам, шахтам, деревням. Особенное впечатление на всех производил Антей.

— Это правильно, — говорили люди. — На своем горбу всю тяготу выносим.

Горожане очень гордились свопм Домом физического воспитания, и, хотя социал-демократические круги пользовались им для собраний, лекций и курсов, градоначальник не решался закрыть его.

В девятьсот пятом году, когда там заседал Совет народных депутатов, дом окружили переодетые жандармы, полицейские, лабазники, ассенизаторы и всякий сброд с толкучки и под охраной солдат приступили к погрому.

В зажженном со всех концов здании погибло восемь членов Совета. Доктору Неболюбову, прибежавшему на место пожарища, погромщики перебили обрезком водопроводной трубы ногу.

По поручению ревкома Петр Григорьевич Сапожков должен был посетить Неболюбова, и Тима увязался за ним. Опираясь на палку с резиновым наконечником, Неболюбов провел папу и Тиму к себе в кабинет, где до потолка стояли на полках книги, а все стены были увешаны картинами. Усевшись на низкую табуретку, вытянув перед собой негнущуюся ногу, Неболюбов спросил:

— Ну как, молодой человек, дела с вашей революцией?

Тима, считая, что молодой человек — ото он, а вовсе не папа, ответил вежливо:

— Спасибо, ничего получается. Мне даже копя выдали. Я его Васькой назвал.

Неболюбов высоко поднял брови и, обращаясь к папе, иронически заметил:

— Значит, ваш сынок тоже революцией занимается?

Папа почтительно кашлянул и, будто не слыша этих слов, стал пространно излагать идею восстановления дома.

Не слушая папу, а только наблюдая за Неболюбовым, Тима видел, как поразительно менялся этот человек, встретивший их так неприязненно. Он пришел в страшное волнение, метался по комнате, хватал какие-то папки с бумагами, рылся в них дрожащими руками, бросался к папе, спрашивая жалостно:

— Неужели это правда? Боже мой, из какой бездны уныния вы меня спасли! Ведь этот дом был целью всей моей жизни!

Доктор никак не мог попасть в рукава шубы, и папа бережно засунул туда его руки, а Тима подставил под негнущиеся ноги большие, глубокие галоши на красной суконной подкладке.

Доктор шел по улице, опираясь одной рукой о палку, другой о плечо Тимы, и все время взволнованно спрашивал папу:

— Нет, это просто фантастично, что ваш ревком вспомнил обо мне! Вы, большевики, вспомнили обо мне, старом идеалисте? Нет, это просто фантастика!

Воспользовавшись тем, что Неболюбов опирался на него, как на вторую палку, Тима беспрепятственно прошел вместе с папой и доктором в здание Совета.

Заседание уже началось.

Во главе стола, в президиуме сидел Рыжиков и, как всегда, что-то записывал в свою разбухшую книжку в облупленном клеенчатом переплете.

Тима думал, что в Совете говорят торжественными словами, как на митинге. Но оказалось совсем не так.

Рыжиков, поднеся к глазам бумажку, провозгласил:

— Вопрос семнадцатый. О закрытии эсеро-анархистского клуба на Почтовой в связи с его явной контрреволюционной деятельностью и вопрос о передаче помещения для нужд просвещения. Докладывает товарищ Капелюхин.

Капелюхин встал и произнес гулко и коротко:

— Разогнали. Имущество конфисковали, опись составлена.

— Сопротивление было? — спросил кто-то из зала.

— Маленько стреляли, — полуобернувшись, сказал Капелюхин.

— Кто стрелял?

— Они!

— А вы что же, ладошки перед ними сложили?

— Поскольку выстрелы были произведены от нервного состояния и никто поврежден не был, ограничились поголовным изъятием пистолетов и прочего. А там дальше посмотрим.

— Вопросы еще есть? — спросил Рыжиков и, выждав, объявил: — О предоставлении жилья трудящимся за счет контрреволюционеров и саботажников. Докладывает Марфа Евдокимова.

Встала большая, грузная седая женщина с лиловыми, толстыми щеками и затараторила:

— Прошла лично по всему ревтрибунальскому списку квартир и помещений. Согласно постановления, в первый черед перевезла семьи, отцы которых погибли за дело революции. Люди хоть и довольны, но жить в хороших квартирах стесняются, и многие, когда я ушла, назад подались. Прошу выделить мне красногвардейцев, чтобы я могла спокойно производить вселение далее.

— Сопротивляется, значит, буржуазия? — спросил кто-то из зала.

Евдокимова поправила платок и сердито ответила:

— Не буржуазия сопротивляется, — и добавила грозно: — Со мной не очень посопротивляешься! Я им за мужа и сына расстрелянных все помню. Наши сопротивляются!

— Кому?

— А всем — и мне и Советской власти, — не желают въезжать в отобранные помещения. Так я прошу: дайте солдат, пусть они их покараулят, пока привыкнут.

— Тихо, товарищи, — попросил Рыжиков и, обращаясь к Евдокимовой, спросил: — Вы подумали, почему люди колеблются в новые квартиры переезжать?

— Так ведь сказала: сомневаются! — раздраженно заявила Евдокимова. Совестно чужим для себя пользоваться.

— А может, дело в другом? Может быть, кто-нибудь их пугает, говорит: Советская власть, мол, не очень долго продержится? Вот они и боятся. Не может такого быть, а?

— Так разве всей контре на языки наступишь? Болтают, конечно, согласилась Евдокимова.

— Вот что, товарищи, — сказал Рыжиков, — надо нам довести до всеобщего сведения, что вселение производится строго по закону, — и только в квартиры контрреволюционеров, саботажников и буржуазии, которая уклонилась от уплаты контрибуции. Что касается остальных, кто имеет излишние помещения, то те могут потесниться только по постановлению общего собрания жильцов, которое должно быть утверждено уличным комитетом. Есть возражения, дополнения? Ставлю на голосование. Идем дальше! О конфискации музыкальных инструментов и выделении средств для поддержания народных талантов — докладывает Косначев.

Косначев говорил долго, красиво и взволнованно. Но из всей его речи Тима понял одно: в городе есть люди, которые держат у себя в доме пианино и рояли только как мебель, а сами играть не умеют; у таких пианино и рояли надо забрать и передать тем, кто хочет учиться музыке. А если будут плохо учиться, отбирать и передавать следующим. Что же касается народных талантов, то Косначев перечислил их такое количество, что кто-то с места крикнул:

— Это что же, целый полк талантов у тебя, Косначев, получился?

Но Коспачев не растерялся, быстро ответил:

— Революции нужна армия талантов, и она у нее будет.

За такой ловкий ответ Косначеву даже похлопали в ладоши.

Потом Косначев сказал, что революция — это равенство и нужно воспитывать юное поколение в сознании этого равенства; что якобы мальчики, учась раздельно от девочек, когда они становятся мужьями и отцами, не видят в своих женах товарищей по труду и борьбе. Поэтому нужно сделать не одну, а все школы общими для девочек и мальчиков.

Во время голосования Тима тоже поднял руку. Но человек, считавший голоса, не нацелился на него пальцем.

Тима крикнул:

— А меня чего не считаете, я же тоже за это!

Все стали смеяться. Но Рыжиков постучал по столу ладонью и объявил:

— Вопрос о восстановлении бывшего Дома физического развития. Товарищ Сапожкова!

К столу президиума вышла мама и стала взволнованно по бумажке читать совсем неинтересное: она перечисляла пуды извести, сажени бревен, листы железа и аршины стекла. Ее выступление было самое скучное. Не могла каких-нибудь слов, пусть вроде косначевских, придумать про революцию или про человечество. Но ей почему-то тоже хлопали. А доктор Неболюбов приковылял к маме и хотя она страшно смутилась и покраснела, поцеловал ей руку, а потом стал пожимать руки всем, кто сидел в президиуме, и, повернувшись к залу, кланялся.

— Вы сами не понимаете, товарищи, все великое значение вашего решения, — торжественно заявил Неболюбов.

И кто-то сказал:

— Отчего не понимать? Если бы не понимали, так не решили бы единогласно.


ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Коноплев и Редькин поручили Тиме созвать жильцов на собрание, о котором с доверительной тревогой сказали, что это — очень важное дело, вроде установления Советской власти во всем дворе. И тут нужно действовать с умом, потому что не всем Советская власть друг, а есть люди, которым она вроде как враг. И со стороны этих «личностей» возможны всякие пакости. Коноплев предупредил:

— Самый ловкий говорун из всех — Залесский. Из господских партий они все говоруны. Положи перед таким таракана живого, он и его до смерти заговорит.

У них в клубе эсеров круглые сутки двухведерный самовар кипит, не зря они там все чай пьют, тоже к своему, маневру готовятся.

— Баню-то он уберег Пичугину от конфискации, — рассуждал Редькин. — В декрете будто бы сказано: ежели промышленник презирает рабочий контроль, тогда забирай у него предприятие, а если согласен на контроль, тогда, значит, не трогай. Вот и собрал Пичугин из банщиков рабочий совет, А банщик, он кто? Разве рабочий человек буржуям сало мыть станет? Ни одного истопника в этот свой совет не пустил, а истопник, он вроде пароходного кочегара, самый что ни на есть чистый рабочий класс.

На большом белом листе ватманской бумаги Тима пером «рондо» написал объявление об общем собрании жильцов.

Редькин обил лист рамкой из сапожных гвоздей, сказал озабоченно:

— Чтобы какой контрик содрать не вздумал.

Отступив на шаг, он долго и придирчиво осматривал объявление, потом сказал Тиме:

— Ты бы сверху эмблемку изобразил.

— Что именно? — спросил Тима.

— Серп и молот! Чего ж тут спрашивать! Надо сразу всем понятие дать: дело государственное, а не просто дворовый митинг какой-нибудь.

То, что назначение революции — делать добро людям и все люди, которые раньше жили плохо, очень обрадовались революции, а те, кто хорошо жил, недовольны ею, — это Тиме было ясно. И если бы он такие мысли высказал вслух, папа сказал бы снисходительно: "Это же аксиома".

А мама пожала бы плечами и произнесла с негодованием:

"Неужели ты только сейчас это понял?" Но вся штука в том, что делать добро людям даже при революции очень не просто.

Коноплев и Редькин решили вселить в квартиру Асмоловых семейство Полосухиных. Разглаживая маленькими ловкими пальцами свои черные, как бычьи рога, усы, Коноплев говорил:

— По декрету, дома, которые сдавались в аренду, конфискуют. А то, что буржуям будут давать по одной компате, — это пока желанный слух. Но! — Он поднял перед лицом указательный палец и произнес значительно: — Домовый комитет, избранный волей народа, может в порядке диктатуры пролетариата потеснить излишне имущих ради тех, кто хуже скотины обитает. Но надо без анархизма, с умом, чтобы большинством голосов, а не как-нибудь, а то лишних врагов Советской власти накидаем.

— Ты у нас во дворе учредилку не разводи! — кипятился Редькин. — Как чужую свадьбу разгонять, так ты с винтовкой, а тут парламент хочешь устраивать! Перетащим мебель в одну комнату, и весь разговор.

— А я говорю, такого не будет! — гудел Коноплев сердито. — Нужно сначала власть в доме установить, а она решит, как и что.

— Что ж, по-твоему, на них власти Советской нет?

— Опа-то есть, но она не через каждого, кто поретивей, а кого выберут, через того действует.

— А если Залесский в домовый комитет заскочит, тогда что?

— Тогда, выходит, мы с тобой плохо с людьми говорим, значит, нам обоим цена — копейка.

— Что же, каждому жильцу в ножки кланяться: мол, поддержите, ради господа!

— Ты без шутовства давай, умом их пройми. Вот фельдшер Сапожков как меня выпрямлял: я к нему будто за мазью для ращения волос зашел, разговорились, кто сейчас над нами главный. Он так объяснил: Советскую власть не большевики выдумали. Сначала в Парижской:

коммуне, а потом в девятьсот пятом форму народной власти сам народ придумал. А мы, говорит, большевики, только возглавили борьбу за то, чтобы эта власть Советов пришла к власти. Вот теперь перед нами всеми задача:

с помощью этой власти научить народ управлять государством.

— Ну, это все по верхушкам, а вот домовый комитет — такого же никогда не было!

— Всего никогда не было, а потом стало.

— Выходит, надо собрать всех и объявить: так, мол, и так. А ежели не желаете подчиниться, то мы вам, сукиным сынам…

— Так не пойдет, вроде за горло брать. Надо убедительно. Мол, домком это тоже не чего-нибудь такое, а вроде Советской власти на дому и в нее должны войти в первый черед те, которые более достойны. Когда люди с такой высоты на собрание глядеть будут, не сробеют.

Коноплев попросил Тиму оповестить о собрании жильцов из флигелей и, если по ходу дела возникнет разговор, пояснить, что домовый комитет — это не только помойку сообща чистить, а кое-что поважнее, и снова повторил:

— Вроде как Советская власть, но в самом доме. Понятно?

В квартире № 1 жил официант ресторана «Эдем» Чишихин; вертлявый, слабогрудый, с разделенной до затылка на прямой пробор чернявой узкой головой, он очень не нравился Тиме.

— Вы, вьюноша, — наставительно говорил Чшгптхин, — от простонародья должны подальше держаться:

ничему хорошему не научат. Хотя в нашем городе настоящих образованных людей раз, два — и обчелся. Здешний Сарпп скажет: подай антрекот — а я ему филей бараний.

Сожрет и не заметит. Один Сорокопудов понимающий, и тот только на словах. "Подай бульон с кислой капустой" — это, значит, щи. Или: картофель «фри». Вот и вся образованность. «Фри» — вместо «жареный». Кричат: "Человек!" — а сами за человека не считают. А ведь я когда-то на пассажирском пароходе свой буфет содержал. Значит, настоящим человеком числился.

Когда Чишихин приходил домой из ресторана, сп разувался и держал опухшие, оплетенные толстыми синими венами ноги в шайке с холодной водой.

— За день верст сорок набегаешь. И на руках пальцы болят. Клиент любит, чтобы ему поднос на пальцах в растопырку и чтобы к самому столу на рысях подходил.

А где ж ее, прыть-то, для вежливости брать? Старый уже стал.

Все свои доходы Чпшпхпн тратил на единственную дочь. Это была низкорослая горбунья с удивительно красивым лицом, испорченным выражением презрительного, брезгливого отвращения и затаенной злобы. Одевалась она пестро, ярко, носила банты на золотистых вьющихся локонах. Поступив учиться в уездную женскую прогимназию, скрывала, что отец ее — половой, холуй, «человек».

Но очень скоро гимназистки узнали это и обличили ео с изощренной жестокостью. Ходили слухи, что она травилась, проглотив обломанные острия тонких швейных иголок. Во всяком случае, знаменитый в городе хирург Андросов любил иногда прихвастнуть:

— Приволокли ко мне однажды, знаете ли, малютку с ангельским ликом, и, доложу вам, случай, достойный медицинского журнала. Три часа, как мясник и ювелир, работал и, представьте, спас.

Она деспотически повелевала отцом, и Чишихин трепетал перед дочерью, ради нее готовый на все.

Когда Тима пришел к Чишихину, вежливо поздоровался и сказал: "Порфирий Васильевич, вас просят в субботу в шесть часов на общее собрание жильцов", — Чишикин ехидно осведомился:

— Кто просит? Если Советская власть, то она мне уже могилу вырыла. Закрыли рестораны-то. А нас всех за порог, под метелку. Разве что в казарме солдатам пит в котелках подавать.

Разглаживая перед зеркалом послюнявленным пальцем брови и оглядываясь на Тиму через плечо, Чишихина угрожающе произнесла:

— Вы своим родителям, мальчик, так и передайте: голодать не намерена. А вот возьму и повешусь и в предсмертной записке укажу: большевики довели.

— Понятно, вьюноша? — спросил Чишихин. — Так что тяните дверь на себя.

Удрученный Тима пришел к Коноплеву и рассказал о первой своей неудаче.

Коноплев мрачно крутил кончики усов, сопел, задумчиво морщил лоб, потом произнес неопределенно:

— При барах он жил, а без бар, выходит, нет жизни?

Такая механика. Ну, ничего, обходи флигель дальше.

Во второй квартпре проживали акушерка Устинова и ее две сестры, уже немолодые женщины, вечно учившиеся на каких-то курсах. Устинова, толстая, круглая, с седоватыми усиками и добрым шишковатым носом, с полуслова поняв Тиму, загорячилась.

— Девочки, — сказала она сестрам, — гражданин Сапожков, — это она так уважительно назвала Тиму, — приглашает нас всех на общее собрание жильцов. Давно пора.

— Мы поставим ряд гигиенических требований.

— Ах, как было бы хорошо устроить на заднем дворе заливной каток! воскликнула младшая сорокалетняя сестра. — Днем будут кататься дети, а вечером, при луне, взрослые. Это создаст атмосферу общения между всеми жильцами, а то мы живем так разобщенно!

— Не фантазируй, Софа! — строго сказала акушерка. — У Полосухина ребенок живет в корыте, а ты каток!

Можете сказать там, кому, я не знаю, — решительно заявила Устинова, что все три сестры…

— Как у Чехова! — рассмеялась младшая.

— Не дури, Софья. Словом, мы придем все…

— И благодарим за приглашение, — басом сказала средняя сестра.

Воодушевленный успехом, Тима постучался в квартиру № 3.

Дверь ему открыл Иван Мефодъевич Воскресенский, учитель гимназии, летом работающий кассиром на пассажирской пристани.

— Тссс… — сказал он испуганно и, озираясь на дверь, добавил шепотом: — Лепочка только что уснула.

Ступая в одних носках, и то на цыпочках, он провел Тиму в кладовую, где оборудовал себе кабинет для занятий. Сняв с табуретки банку с клейстером (он подрабатывал еще переплетным делом), проверил сиденье ладонью, потом сказал нерешительно:

— Кажется, чисто. Садись. — И осведомился: — Что скажешь? — Выслушав, произнес задумчиво: — Истинное народовластие должно обнимать все стороны общественной жизни и побуждать к ней человека. Еще в первобытном обществе человек осознавал себя частью целого. Но потом… — Иван Мефодьевич вдруг смолк, прислушался, спросил испуганно: — Тебе не показалось, что Леночка проснулась? Ну-ка, помолчим минутку, — приложил ладони к ушам, замер с вытянутым, напряженным лицом, потом проговорил с облегчением: — Нет, ослышался. Итак, о чем мы? Да, да. Прибуду всенепременно, — и, подняв руку, делая вращательное движение, сказал: — А знаете?

В этом есть что-то такое даже значительное — домовый комитет! — склонил голову, вслушиваясь в слова, и повторил: — Домовый комитет! — Оживился, спросил радостным голосом: — Послушайте! А ведь нечто подобное было при Парижской коммуне? Не помните? Жаль. Помоему, большевики кое-что у французов позаимствовали.

И правильно. Революция не может быть ограничена никакими национальными рамками. И я думаю, Ленин, — говорят, весьма и весьма образованная личность, — не мог пренебречь опытом французской революции. Интересно, каково мнение вашего отца на этот счет? Хотя он, очевидно, партийный фанатик и мыслит только в пределах весьма ограниченных. — Тут Воскресенский доверительно сообщил: — Я, знаете, к большевикам, в общем, отношусь с симпатией. Правда, они несколько прямолинейны и грубы, но легко найти оправдание и этому недостатку. Если это можно назвать недостатком.

За стеной раздался слабый шорох. Воскресенский вздрогнул, как-то весь сжался, потом на согнутых ногах подошел к двери, осторожно приоткрыл ее, высунул в коридор голову. И так стоял в своей конуре, словно обезглавленный. Вынув наконец голову из щели, прикрыл дверь, прошептал тревожно и неуверенно:

— Нет, кажется, спит.

— Значит, вы придете? — спросил Тима.

— Всенепременно, — подтвердил Воскресенский. Потом добавил: Естественно, только в том случае, если Леночка будет себя лучше чувствовать. Иначе ни-ни, даже если землетрясение.

Леночка, или, точнее, Елена Ивановна, жена Воскресенского, страдала тяжелой душевной болезнью. Отчего она заболела, знал весь город. Во время бала, устроенного городской управой в Общественном собрании, Сорокопудов, томясь скукой, предложил Воскресенскому сыграть с ним в «солдатики». «Солдатиками» назывались рюмки водки, которые обязан был выпить проигравший. Сорокопудов был попечителем гимназии, и Воскресенский не смел отказаться. Потом стали играть на пуговки. Пуговицы проигравшие отрезали от своих костюмов. Золотареву, наблюдавшему за игрой, захотелось позабавиться.

Отыскав Елену Ивановну, он сказал с отчаяньем в голосе:

— Елена Ивановна, беда! Ваш-то в картишки всю выручку пароходной кассы спустил. И уже на мелок пятьсот записал. Спасайте супруга-то, а то ведь его старшины из клуба за банкротство публично под руки выведут!

Побледнев, Елена Ивановна стала метаться по залам Общественного собрания и, униженно моля, собирала у всех знакомых деньги. Потом на извозчике помчалась домой, разыскала серебряные и позолоченные вещички и, сложив это в платок, кинулась снова в Общественное собрание.

Ворвавшись в комнату, где шла карточная игра, она бросила узелок на ломберный стол, развязала дрожащими пальцами, высыпала собранные по рублям и гривенникам деньги и сказала странным спокойным голосом:

— Господин Сорокопудов, извольте получить проигранное. Я не позволю Ивану Мефодьевпчу подвергать свою честь опасности.

И вдруг в зале раздался дикий, зверский хохот.

Сорокопудов, сохраняя вежливость перед дамой, встал, придерживая брюки руками. И то же самое сделал Воскресенский. А Золотарев, раскачиваясь, вопил, показывая толстым пальцем на горку пуговпц:

— Елена Ивановна, голубушка, они же друг перед другом в самом что ни на есть глазном для чести туалета пожертвовали! Им же теперь сбоим, чтобы сраму не было, падоть веревками обвязаться и таким манером шагать.

А то они с себя портки бубликами на пол обронят. Вот это сыграли, как говорится, по-гусарски! Почище, чем на «солдатиков».

С тех пор Воскресенский много лет покорно сносил издевательства гнмназистов и даже привык, приходя в класс, видеть на столе кучку пуговиц.

А вот Елена Ивановна осунулась, притихла, перестала выходить из дому, и по лицу у нее все время блуждала виноватая, заискивающая улыбка. Наверное, она улыбалась так, когда бегала по залу Общественного собрания и жалким шепотом молила знакомых одолжить деньги.

Она стала страдать бессонницей, и когда бы Иван Мефодьевич ни входил в спальню, он видел глаза жены открытыми. Она упорно смотрела в какую-то точку, словно стараясь что-то понять.

Когда мама Тимы просила мужа достать для Воскресенской снотворного, Петр Григорьевич приходил в ярость, и его обычно мягкое лицо обретало жесткое, мстительное выражение.

— Я знаю только одно средство исцелить Воскресенскую, — говорил он, приволочь к ним за шиворот Золотарева, поставить его на колени и набить морду так, чтобы она потеряла сходство со свиным рылом.

Оставалось последнее и самое трудное посещение: четвертой квартиры флигеля. Здесь жил прапорщик Хопров, георгиевский кавалер всех степеней. Его портреты печатались во многих газетах и журналах России. У него были ампутированы обе ноги и по локоть руки.

У Хопрова красивое сухое лицо, тонкий нос с горбинкой, узкие губы и широкий, чуть раздвоенный подбородок. В госпитале, где он лежал около года, в него влюбилась пожилая дама — патронесса. Свадьба состоялась в Москве, в храме Христа Спасителя. Шаферами были два генерала, которые толкали коляску с женихом вокруг аналоя, а обручальное кольцо надели ему на шею на голубой ленте.

При Керенском Хопрова возили по фронту, и он, обрубок человека в отлично сшитом френче, звеня Георгиевскими крестами, после того как его поднимали вместе с коляской на трибуну, призывал солдат к войне до победрого конца, требуя стрелять большевиков и дезертиров, как собак.

Этот ужасающий остаток человека яростно призывал воевать, словно одержимый мстительным желанием, чтобы как можно больше людей уподобилось ему. Когда Хопров выступал с речами в госпиталях и его возили потом вдоль рядов коек, на которых лежали искалеченные люди, он с жадным любопытством разглядывал их, но всегда в глазах его читалось презрение к ним. Закончив объезд, он заявлял с превосходством:

— Такие, как я, — редкость. Еще ни разу не видел, чтобы были потеряны все конечности, — и снисходительно откровенничал: — Правда, попадались, но так, чурки, вместе с копытами патриотизм потеряли.

Хопров выглядел всегда франтовато: до глянца выбрит, волосы слегка завиты и аккуратно подстрижены, брови подбриты, губы чуть подкрашены. Он носил портупею из светлой кожи, в кобуре наган с витым ремешком на ручке. На грудном ремне в кожаном кармашке свисток. Шашка в серебряных ножнах с алым темляком была привязана поперек ручек его коляски.

Он наловчился избивать самоотверженную супругу своими культяпками. Наклоняя голову, он губами доставал свисток из кожаного карманчика в портупее и приучил ее по сигналам свистка выполнять то, в чем нуждался.

Он удрал сюда, в сибирский захолустный городок, от революции, но революция настигла его и здесь.

Увешанный Георгиевскими крестами, с золотыми погонами на плечах, он ездил в коляске по главной улице города и поносил красногвардейцев бранными словами.

Но разве у кого могла подняться рука на этот остаток человека?

Хопров, лежа на подушках, сказал Тиме с ядовитой улыбкой, после того как Тима, поздоровавшись, машинально протянул руку:

— Ты, молодой человек, вместо моей руки можешь пожать ручку у двери с обратной стороны. Я ведь не люблю посетителей, а плевком попадаю в трехкопеечную монету на расстоянии двух аршин, как раз туда, где ты сейчас стоишь. Если сомневаешься, можешь убедиться.

— Сергей, — сказала супруга Хопрова, — не нужно нервничать, это приличный мальчик.

— Чего надо?

Тима для безопасности несколько отступил назад и сказал как можно беспечнее и вежливее:

— Вы не могли бы посетить собрание жильцов нашего дома? Вас все очень просят.

— Пусть все придут и попросят! — хрипло расхохотался Хопров.

Хопров наклонил голову, вытянул шею, достал зубами свисток и два раза коротко свистнул.

— Мальчик, — жеманно сказала Хопрова, — Сергея Антоновича беспокоит кишечник.

Тима, как воспитанный человек, смущенно поклонился и раскрыл дверь.

— Нет, стой! — закричал Хопров. — Пришел, так присутствуя.

— Мальчик, — сказала Хопрова, — Сергей Антонович нервничает. Покинь нас.

И Тима действительно вовремя успел закрыть за собой дверь. Хопров умел плеваться и на большую, чем два аршина, дистанцию.

Когда потрясенный Тима рассказал Редькину о посещении Хопрова, тот сказал:

— Да на черта он нам нужен! Позвали — правильно.

Раз собрание общее, надоть всех чистых и нечистых собирать. — Потом задумчиво произнес: — А насчет Чишихина Коноплев обещался сладить. Конечно, человек он революцией обиженный; нынче не такое время, чтобы буржуям блюда подавать. А вот дочку его мы пристроим; она же в гимназии четыре класса окончила, грамотная; приставим ее кассу держать в домовом комитете. Нынче не Пичугину за жилье платить, а в исполком, вот и пущай собирает с жильцов. Она девка злая, стребует. — Сурово сообщил: Залесский и Финогенов тоже по жильцам забегали, как про собрание прослышали, — свою политику гонят. А как же иначе-то? Дело насквозь политическое; хоть домовый, а тоже комитет называется; чего постановят, то для всех и будет. Жизнь-то человека с дома идет, а уж потом другое всякое.

Павел Ильич Ляликов, тучный, сытый, томный, с сочными карими глазами, рассуждал:

— Всем философическим мудростям я предпочитаю сейчас одну — житейскую.

Когда-то он был тощим совестливым санитарным врачом городской управы.

Во время эпидемии сибирской язвы пытался накладывать карантин на бойни, на кожевенные фабрики Кобриных, хотел даже запретить гонять через город гурты, требовал, чтобы посыпали известью базарную площадь там, где торговали скотом, и посмел огласить ошеломляющие цифры смертности в уезде. Заявил, что в свином корме количество калорий значительно больше, чем в пище, которой питаются шахтеры на пичугинских рудниках. Обвинил во лжи "Медицинский ежегодник", напечатавший статистические данные о снижении заболеваний в уезде, и доказал, что уменьшилась не заболеваемость, а количество людей, обращающихся за медицинской помощью.

Но после того, как его вызвали для беседы в жандармское управление, Ляликов сразу притих, подал в отставку, еще более отощал, обносился, залез в долги и вдруг с отчаянной решительностью женился на дочери акцизного инспектора Грохотова.

Бойко занялся частной медицинской практикой, беззастенчиво брался лечить любую болезнь, стал толстым, степенным, благоразумным.

Сапожков говорил о нем с брезгливостью:

— Врач-бакалейщик.

Встречая иногда Сапожкова, Ляликов восклицал:

— А-а, коллега! — жал руку, искательно заглядывал в глаза, спрашивал: Все пытаетесь путем воздействия на сознание изменить бытие человечества? игриво толкал пальцем в живот, сочувственно произносит: — Не обнаруживаю жировой прокладки. Питаетесь вы, мой друг, неважно, — и изрекал: — Все мудрствования от несытости человеческой.

Ляликов занимал половину флигеля. На двери, обитой кошмой, а сверху клеенкой, привинчена давно не чищенная медная доска с глубоко врезанными буквами: "Доктор П. И. Ляликов. Прием с 9 до 3-х. Вечером с 5 до 9-ти". Ниже мелкими жуликоватыми буквами: "По всем болезням".

Посещение Ляликова Тима оставил напоследок.

Он пришел к Лялпкову в четыре часа. Ляликов, что-то дожевывая, провел его в кабинет и, усаживаясь в кресло с очень высокой прямой спинкой, осведомился:

— Чем обязан?

Выслушав, погрузился в задумчивое молчание, толстыми, короткими пальцами забарабанил по резным ручкам кресла.

Тима с любопытством разглядывал медицинское капище Ляликова.

На огромном, таком же черном, как кресло, столе, рядом с малахитовым чернильным прибором, похожим на кладбищенский памятник, — человеческий череп, в нпжней челюсти которого недоставало двух передних зубов; по бокам чернильного прибора — стеклянные банки с формалином: в одной скорчившийся, дряблый белый зародыш человека, в другой — пара тугих синих почек.

Под стеклянным колпаком, какими накрывают сыр в лавке, — блистающие медью аптекарские весы. Рядом с креслом, на котором сидел Ляликов, расположился долговязый скелет. В шкафу на эмалированных подносах сверкал никелем медицинский инструментарии. В углу на покрашенных белой краской четырех табуретках стояла какаято странная машина.

Тима спросил, показывая рукой на машину:

— А это что такое? Чего она лечит?

Ляликов повел выпуклыми глазами, произнес рассеянно:

— А черт ее знает, купил на торгах по случаю, — ухмыльнулся: — Годится для психотерапии. На купеческое сословие особенно эффектно действует, погладил ладонью оклеенную редкими волосами лысину, осведомился: — Тебя, что же, отец ко мне прислал?

Тима сказал уклончиво:

— Папа ведь тоже жилец.

Павел Ильич задумчиво потянулся рукой к носу, ухватил волос в ноздре, долго крутил и вдруг решительно выдернул. Разглядывая волос на свету, проговорил грустно, со слезой в глазах:

— Я, голубчик, материалист в самом подлинном смысле этого слова. Собрание совпадает с часами приема больных. Выходит, не меньше ста рублей вон из кармана, — и сердито заявил: — Меня социальные способы исцеления не интересуют! Уж я как-нибудь по-старшшому, тихо, скромненько, порошочками, капельками.

— За деньги?

Лицо Лялпкова набрякло. Оттягивая крахлтльный воротничок на короткой, жирной шее, он сказал сипло:

— Мне следовало взять тебя за ухо и выставить за дверь. Уходи вон!

Конечно, каждому человеку становится стыдно, когда его выгоняют, но Тиме было не только стыдно, но и обидно и горько, что он не сумел сагитировать Лялпкова.

И чего он стал важничать перед Лялпковым? Вот Рыжиков — председатель ревкома, а он вовсе не важничал перед инженером Асмоловым. Как-то на днях Рыжиков пришел к ним во двор и сказал:

— А ну, Тимофей, покажи-ка, где тут у вас инженер Асмолов живет.

Тима привел Рыжикова к Асмоловым, и ему было очень приятно видеть, как взволнованно и тревожно встретил Асмолов Рыжикова.

Снимая в передней телячью куртку, Рыжиков говорил весело:

— Хорошо, Тимофей вызвался с вами познакомить, а то так просто явиться, знаете, как-то неловко.

В кабинете Асмолова он с удовольствием оглядел шкафы с книгами. Подойдя к висящим на стенах чертежам, спросил:

— Если не ошибаюсь, проект угольного разреза?

— Так, фантазировал на досуге, — небрежно ответил Асмолов.

— Любопытно, любопытно, — говорил Рыжиков, потом заявил: — А знаете, Юрий Николаевич, это очень увлекательно — открытая добыча угля.

— Вы горняк?

— Нет, так, несколько лет на каторжных рудниках проработал, — и снова произнес почтительно: — Великолепная идея! Снять крышку с угольных пластов — просто замечательно.

Асмолов набил гильзу табаком, предложил Рыжшюву, закурил сам и, выпуская дым, сказал со вздохом:

— Через сто лет, может быть!

— Если бы я был автором подобной технической идеи, я бы черт знает что сделал, а добился ее осуществления! — сказал решительно Рыжиков. — А вы, Юрий Николаевич, таким скромником себя держите.

Асмолов смял папиросу в пепельнице, потом сказал глухо:

— За растрату средств акционерной компании на проведение без ее ведома вскрышных работ я был судим как уголовный преступник.

— Сие нам известно.

Асмолов нервно передернул плечами и вдруг сухо спросил:

— Вы, очевидно, посетили меня по какому-нибудь определенному поводу?

— Вы угадали, — с удовольствием согласился Рыжиков. — Дело в том, что паровая мельница вот-вот станет.

Хотим просить вас помочь отремонтировать машину.

— Но паровая машина принадлежит Вытмапам, а я, как вам известно, согласно контракту с Пичугнным, лишоп возможности оказывать техническую консультацию другим компаниям.

— Сейчас, видите ли, мельница стала народной собственностью.

— Допустим, но у меня иные этические взгляды на эти акты и потому…

— Понимаю, — живо согласился Рыжиков, — не настаиваю больше. Но вот, Юрий Николаевич, позвольте обратиться к вам тогда с просьбой: разрешите нам попробовать осуществить ваш проектец на одной из ппчупшскпх угольных разработок.

— Я неоднократно обращался с этим предложением к господину Пичугппу и каждый раз получал отказ.

— А мы без господина Пичугпна обойдемся. Так как же?

— Право, не знаю; соблазнительно, но…

— Ну что ж, как вам угодно, извините за столь внезапное вторжение, тихо сказал Рыжиков.

Уже в передней Асмолов спросил робко:

— Вы это серьезно предлагаете?

Рыжиков пожал плечами.

— Но, очевидно, вы ставите этот вопрос в зависимость от моего согласия консультировать ремонт паровых машин на мельнице?

— Не я, а вы так вопрос поставили, — улыбаясь, сказал Рыжиков. — И, по-моему, правильно. Отремонтировать машины, являющиеся теперь народной собственностью, пли осуществить более эффективный способ добычи угля на рудниках, принадлежащих народу, — это, в сущности, одно и то же в этическом, так сказать, смысле.

— Позвольте мне еще подумать, — попросил Асмолов.

— Юрий Николаевич! Если мельница завтра остановится, город окажется без муки, значит, без хлеба. Впрочем, повторяю, я ни на чем не настаиваю, решайте, как вам будет угодно.

— Странно. Вы могли меня насильно заставить, — задумчиво произнес Асмолов.

— Могли бы, — улыбнулся Рыжиков. — Но, кроме власти силы, есть власть убеждения.

— Мне легче было бы подчиниться приказанию.

— Нет, уж извините! — рассмеялся Рыжиков. — Помочь тут вам я не хочу, и, протягивая Асмолову руку, сказал: — Так лошадку с кучером я оставляю в вашем распоряжении.

— Зачем? Что вы!

— Не гю доброте, а по корысти. Придется вам самому по городу рыскать и доставать все, что для ремонта требуется.

— Но, позвольте, как я могу брать чужое, если даже найду необходимые части?

— А вам это и не нужно. Вы просто скажете кучеру; он и заберет все, что требуется. Фамилия кучера — Богаткин, зовут Гавриил Семенович. Он уполномоченный ревкома, в технике немного разбирается, рабочий с Путиловского завода, стал сибиряком с девятьсот третьего года. Человек симпатичный, но кучер, извините, не очень опытный.

— Просто неловко даже… — сказал растерянно Асмолов. — Почему же вы его сюда не пригласили?

— Ничего, пускай привыкает к извозчичьей жизни! — усмехнулся Рыжиков. Значит, Юрий Николаевич, примерно через недельку мы вас в Совете послушаем, вы нам подробно расскажете о применении метода открытых угольных разработок. А потом, значит, с богом, на шахты.

Прощаясь с Рыжиковым, Асмолов шаркнул ногой и произнес:

— Весьма рад знакомству.

— И я тоже, — ответил Рыжиков.

Потом Рыжиков сказал Тиме наставительно:

— Впдал-миндал, как мы с тобой здорово дело сделали? А говорили: откажется. К каждому человеку ключ можно найти.

— А про шахты вы ему просто так пообещали? — спросил Тима, чтобы показать свою проницательность.

Переносицу Рыжикова защемили две глубокие складки. Взяв Тиму за плечо, он произнес сурово:

— Эх ты, млекопитающийся, ничего не понял! Я ведь к нему только из-за шахты и пришел. Шахты нам важнее, а ремонт мы бы и без него сладили. А раз он теперь взялся большевикам помогать, мы ему шахты доверим спокойно. Будет главным управляющим. А ты — обмануть человека, чтобы только на ремонт сманить! А еше сапожковский! Стыдно, брат!

И Тима подумал, что если бы Рыжиков пришел к Ляликову и сказал просто: "Павел Ильич, вы, как врач, лучше других знаете: когда дети спят на полу в тесной каморке, на грязном тряпье, это очень вредно им для здоровья. Объясните это, пожалуйста, жильцам на их общем собрании", то Ляликов тогда обязательно бы пришел, потому что он очень самолюбивый и ему нравится поучать других.

Последним, к кому нужно было зайти Тиме, был Моиастырев. Он снимал вторую половину флигеля, рядом с Ляликовым.

Василий Мопастырев — единственный зубной техник на весь город — мог неплохо зарабатывать, если бы не характер. Раздражительный, нервный, заносчивый, он поругался со всеми зубными врачами. С пациентами был крайне несдержан и груб. Он считал себя свободным анархистом, презирал свою и чужую собственность.

В квартире у него почти не было мебели, спал он на дощатом топчане, ходил в охотничьих сапогах и в коротко обрезанной дохе, из карманов которой торчали рыбьи хвосты. Монастырев был страстным любителем подледного лова. Отправляясь к клиентам, он по дороге спускался на лед реки и, если хорошо клевало, просиживал у проруби до окончания клева. Свою революционность он выражал главным образом пренебрежением к общепринятым правилам приличия, щеголял бранными словами, которыми заменял медицинские термины. Самым любимым изречением Монастырева было взятое у Канта: "Действуй так, как если бы максима твоего действия должна была по твоей воле стать всеобщим законом природы".

Он свысока относился ко всем в городе, утверждая, что вообще все города нужно сжечь вместе с клопами и обывателями, а потом на пепелище созидать новое человеческое общество.

Монастырев открыл Тиме дверь, держа в руке челюсть, полную зубов на розовой каучуковой десне. Шаркая по ней крохотным подпилком, он сказал угрюмо и иронически:

— Вот жевательный аппарат человеческой скотине приготовил. Думал, она явилась, а это ты.

— Здравствуйте, — сказал Тима вежливо.

— Глупые слова по адресу здорового человека, — буркнул Монастырев и, пропустив Тиму в комнату, сказал: — Зубы — это рудимент зверя в человеке. Человек будущего станет питаться только таблетками.

— Василий Северьянович, — сказал Тима, — вы знаете, как плохо живут Полосухины?

— Они не живут, а прозябают. Если бы они были не люди, а свиньи, они бы давно подохли из-за отсутствия атмосферы.

— Хорошо бы их переселить куда получше.

— В этом городе нет здания, достойного человека.

— У Асмоловых большая квартира. Залесский занимает три комнаты, и у Илюмского две.

— Правильно, надо взять их всех за шиворот и вышвырнуть на улицу. Такова и моя мысль.

— Значит, вы скажете об этом на собрании жильцов?

— Я не хожу по собраниям.

— Но ведь нужно, чтобы все решили, иначе нельзя.

— Уговаривать скотов не намерен. Только действием можно внушить им разумное понимание действительности. Кратчайшее расстояние от плохого к хорошему — насилие.

— Так вы сами пх выгоните? — спросил Тима.

Монастырев расхохотался, швырнув челюсть на топчан, и, вытерев розовые опилки с рук, заявил:

— Вот видишь, дружок, каким магическим свойством обладает воля одного человека, когда он облекает ее в яркие слова, — подошел к двери, тщательно прикрыл и сказал Тиме уже совсем другим голосом: — Голубчик, ну чем я могу помочь твоим Полосухиным? Только раздразнить, внушить ложные надежды. Людей, которые плохо живут, гораздо больше, чем людей, которые живут хорошо. Разве, утеснпв Асмоловых и переселив к ним Полосухиных, человечество станет жить лучше? Нет. Надо сразу решительно изменить самое существо человеческого общежития. Полное равенство или ничего.

— Вот вы и начните с Полосухиных.

— Из мышиной норы переселить в крысиную?

— Но ведь у крысы жилье побольше, — резонно возразил Тима.

— Ты умный мальчик, — благосклонно сказал Монастырев. — Однако человеку нужно дать все или ничего, — А если вначале хотя бы немножко?

— Революция должна быть великой или никакой.

Твоя мать революционерка, она должна была бы тебе это объяснить.

— Она сейчас по городу овес ищет, чтобы коней кормить, — сказал смущенно Тима.

— Значит, она перестала быть революционеркой, а стала служащей у революции.

Ну уж этого Тима не мог стерпеть:

— А вы только чужие зубы вставляете, и больше вам ни до чего дела нет! И слова все не ваши, а из книжек!

Сказав это, Тима испугался, решив, что Монастырев выгонит его, как выгнал Ляликов. Но, странно, Монастырев не обиделся, не рассердился, а как-то весь съежился; глаза потускнели, и он попросил:

— Да ты не кричи! Я ведь не сказал: нет. Вы, что же, думаете, что я боюсь Залесского, Илюмского или Асмолова?

— Наверно, — сказал Тима твердо.

— А вот посмотрим! — угрожающе заявил Мопастырев.

— Значит, вы придете на собрание?

— Чтобы только усмехнуться им в рожи, да, — гордо заявил Василий Северьянович.


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Собрание все-таки решили проводить на квартире у Асмоловых, так как жители двухэтажного дома наотрез отказались прийти в лачугу к Полосухиным.

Редькин кричал на Полосухина:

— Со своей табуреткой ступай! На своей тверже, надежнее. А то подсунут стул мягкий — и раскиселишься.

Что значит простого звания? Сам говорил: брючник. Теперь рабочий класс правым плечом арш, и боле никаких гвоздей!

Но сам Редькин тоже испытывал тревожное волнение.

Бреясь перед зеркалом, он словно проверял для собрания разные выражения лица. Угрожающе таращил чернее глаза; супил хохлатые брови; откинувшись, держа зеркало в руке, иронически усмехался; проводя ногтем большого пальца по усам, многозначительно мычал «м-да»; сощурившись, напрягал мускулы лица, произносил яростно:

— Нас словцами не возьмешь!

Капитолина насмешливо наблюдала за супругом.

— Знаю, почему рожи тигриные корчишь, все знаю. Вот погоди, Мартын, вынесут из нашего дома станок, узнаешь, как других людей утеснять.

— Подавай костыли новые, с резинками, корова! — требовал Редькин.

— Ага! Наряжаешься, — торжествовала Капитолипа, — стесняешься по барской квартире об пол палками грохать.

Жильцы с заднего двора толпились возле парадного крыльца, никто не решался войти в дом первым. Все они принарядились, как для праздника, и с достоинством разговаривали на самые отвлеченные темы.

Истощенный, с глубоко впавшими глазами и землистым цветом лица, согбенный Полосухин, одетый в новую поддевку, сшитую из разных лоскутов, шептал угрюмому литейщику Пантелею Фоменко:

— Ежели из кастора человек шубу строит, то и внукам ее не сносить. Надежное суконце, на века. А на брюки солидный заказчик диагональ брал. Эту матерь сожмешь в горсти, а она потом все равно, как пружина, фукнет. Лодзинский товар видом обольщает, а естество в ем слабое. Нет к нему моей рекомендации, нет…

Коноплев рассказывал, как надо усы растить. У кого волос жидкий, те припарки на губу делают или скипидаром мажут. Когда ус в моде, хошь не хошь, а уход требуется.

Поглаживая суставом указательного пальца рогообразные, плотные, тяжелые усы, произносил хвастливо:

— У меня-то волос ничего, крепкий, он сам по себе идет.

Скорняк Бугров, согласно кивая головой, вставил вежливо:

— Насчет волоса я так понимаю: в нем красота. Но одной природы недостаточно. Ежели ость нещипанпая — это простая шкура, а ежели щипанная, выработанная, то мех. Я из простой собаки могу енота изготовить, дай только краситель подходящий.

Женщины, собравшись отдельной кучей, почтительно слушали прачку Наталью Егорову.

— Бабыньки, надо нам свою теплушку на реке сколотить, а то заколеем на ветру, белье полоскавши. Петухов, который свою теплушку держит, с корзины двугривенный берет. Разве такое осилишь? Кухарки с богатых домов могут поднять, а мы, значит, на коленках у открытой всем ветрам проруби стынь. А потом ревматизмом всю ночь плачу. Вот бы уговорить собранию свою теплушку на реке сколотить, нынче все всё коммуной делают.

После того как на второй этаж пичупгаского дома поднялись жильцы флигелей, жители заднего двора с озабоченными, строгими лицами чинно последовали за ними.

В прихожей их встречал инженер Асмолов. Потирая узкие белые руки, он бормотал:

— Прошу, пожалуйста, — и указывал рукой на двустворчатую дверь.

Жители заднего двора складывали верхнюю одежду в угол прихожей, на пол, и только один Редькин решительно повесил шинель на вешалку пз оленьих рогов рядом с хорьковой шубой Залесского.

В гостиной, как в театре, ряды новых венских стульев и толстые, коротконогие, мягкие кресла у стены. На диване стоял прапорщик Хопров; презрительно скривив рот, он смотрел на входящих зеленоватыми, холодными, скользкими глазами. Волосы его были напомажены, расчесаны на пробор, на кителе блестелп погоны и Георгиевские кресты. Обшитые желтой кожей обрубки ног опирались о диванные подушки, а култышки рук были распростерты вдоль спинки дивана. Он курил папиросу в длинном мундштуке. Супруга, как всегда в парадные дни, одетая в форму сестры милосердия, держала большую розовую раковину, которую изредка подносила к подбородку Хопрова, чтобы тот стряхивал в нее пепел.

Фпногенов сладеньким говорком вещал Асмоловой:

— Интересуясь древностями, а также путями жизни наших пращуров, могу сказать утвердительно: во все времена от черни властители испытывали одно беспокойство.

Но мудростью своей старинные мужи простой народ в страхе держали. Так, колесование было весьма полезное изобретение для внушения скромности страхом. У меня, знаете, в коллекции любопытный предмет имеется: древняя воронка из крепко обожженной глины. Многозначительный предмет. Через нее совратителям умов в рот расплавленный свинец лили.

— Какие ужасы вы рассказываете!

— Не говорите, приспособление правильное и, скажу, гуманное. Лучше одному в пасть свинца налить, чем посовременному многим из пулемета в разные места.

Илюмскпй, чистя ногти спичкой, поглядывая исподлобья на собравшихся, шепотом говорил Асмолову:

— Галоши я свои, извините, к вам в спальню отнес.

Уведут. Не успеешь опомниться. Хотя в них медными буквами и обозначены мои инициалы.

Чишихин, сидя рядом с дочерью, говорил, озираясь:

— Ты, Наташа, на офицера не оглядывайся, а то судруга его скандал сделает. Сиди себе смирненько.

Сестры Устиновы шумпо выражали свое удовольствие:

— Это так замечательно придумали — собрание! Мы все должны обязательно общаться.

— Можно даже устроить домашний концерт в пользу нуждающихся.

Воскресенский, усадив жену, бледную, тихую, с полузакрытыми глазами, суетясь возле нее, спрашивал:

— Тебе, Леночка, удобно? Ниоткуда не дует? — и, ежась, говорил со счастливой улыбкой: — У французов тоже домовые комитеты были во время их революции.

Это у нас, выходит, преемственность чисто французская.

Супруги Лялпковы, оба тучные, коренастые, похожие на огромные гири, разглядывая гостиную Асмоловых, обменивались замечаниями:

— Гарнитурчик тысячи на две потянет.

— А занавесочки тюлевые, полтинник аршин, и те застиранные.

— С мягкой мебели чехлы поснимали.

— А может, они у них латаные.

Залесскпй о чем-то шептался с Илюмским.

Тима пристально, не моргая, глядел на Залесского и старался придать себе злое, ненавидящее выражение, чтобы тот сразу попял: Тима на стороне Коноплева, Редькина, Полосухина, и они все здесь будут бороться против "услужающих буржуазии", которыми, по выражению Редькина, являются Залесский, Илюмскпй и Асмолов.

Но как ни тужился Тима, настоящей злости не получалось.

Оп видел только пожилого человека с подвитыми серыми, сухими волосами, его бледное лицо цвета вареного куриного мяса, мешочки под глазами, и в одном из них все время подрагивала какая-то жилка. Залесскпй вежливо предлагает стулья; когда улыбается, темные, аккуратно подстриженные усики, крашеппые, как говорил папа, ляписом, приподымаются к узким ноздрям, и тогда ему приходится дышать через шерсть, терпко пахнущую ляписом.

Залесский угощает всех конфетами ландрин, сообщая при этом: "Сладкое успокаивает". Он протянул и Tиме круглую жестяную дореволюционную коробочку с разноцветными леденцами, но Тима гордо отказался.

Залесский сказал строго:

— Нужно говорить "благодарю вас". "Не хочу" говорят только невоспитанные люди или при желании обидеть.

Тима смутился. Залесский сел рядом на жесткий стул, и, когда Тима поглядывал на Залесского искоса, он вплел его печальное лицо. Тиме думалось: действительно, зря он обидел этого человека. Он заметил, что после его решительного "не хочу" жилка под глазом Залесского начала дергаться сильнее, и задышал он тяжело, и мелкие капельки пота выступили на впалых висках.

Но совершенно напрасно Тима приписывал тоскливую встревоженпость Залесского своему отказу. Залесский действительно чувствовал себя оскорбленным, взволнованным, но совсем по другим причинам, он вовсе и не думал сейчас о Тиме.

Не так давно Залесского пригласил к себе Пичутин, на пульку, и Станислав Борисович явился тщательно одетый, опрысканный остатками отличного брокаровского одеколона, заранее продумав приличествующие для карточной игры остроты.

В доме Пичугина собралось большое общество. Но властвовал там не хозяин дома, а поджарый, с грубы:,!

лицом офицер Пепелов, одетый в штатское. Пепелов все время советовался с остроносым человеком с тонкими надменными губами, о котором было известно только одно: он прибыл из Омска.

Пепелов приказал собравшимся немедленно усаживаться за ломберные столы и начинать карточную игру, а сам вместе с приезжим и городскими богачами удалился в пичугинский кабинет. Потом в кабинет стали вызывать по очереди всех, кому было приказано заниматься карточной игрой в гостиной.

И тут Залесский получил первый язвительный укот.

Себя он не считал ровней всему находящемуся в гостиной сброду. Он был не только управляющий ппчугинской баней, но давно уже стал доверенным лицом Пичупша по самым щепетильным сделкам с различными иностранными фирмами. Это при его помощи Ппчугип совершил продажу Дэвиссону угольных шахт и двух золотых приисков с уговором, что на один из них сделка будет фиктивной.

Американская фирма только возьмет на себя защиту пичугинской собственности от национализации.

Разве легко было уговорить Дэвиссона заключить такого рода сделку, когда промышленники сбывали ему без всяких оговорок, за полцепы не только рудники, но дома, складские помещения, пароходы, баржи!

Правда, Залесский несколько успокоился, когда увидел, что присяжный поверенный Илюмский тоже не удостоился приглашения в кабинет Пичугина.

Вообще-то Илюмский — тупой, грубый человек и похож на квадратную чурку: стриженный бобриком, скуластый, с низким упрямым лбом. Илюмский ненавидел большевиков, но, выдавая себя за русского патриота, уговаривал промышленников во имя интересов русского капитала не продавать иностранным фирмам рудники, шахты, прииски. Уповая на областную думу и офицерские дружины, он мечтал о перевороте в пользу любого из династии Романовых или уж, в крайнем случае, надеялся на провозглашение автономной Сибири и отделение ее от Советской России.

Залесского пригласили в пичугинский кабинет одним из последних. Он вошел туда, испытывая негодование, но все же рассчитывая втайне на какое-то особое доверие.

Сидящие в кабинете уже порядком утомились переговорами. Забыв пригласить Залесского сесть, приезжий, развалившись в кресле, сказал небрежно:

— Надеюсь, почтенный, вы не очень азартно предавались карточной игре и имели время сообразить, зачем вас пригласили. — Оглянулся на Пичугина, попросил: — Объясните, пожалуйста, вашему приказчику суть нашей просьбы.

— Я вам не приказчик, — обиделся Залесский. — Я управляющий банями господина Пичугина и его доверенное лицо.

— С чем и поздравляю, — сказал равнодушно приезжий и снова попросил Пичугина: — Так прошу, конечно, в соответствующих пределах.

Пичугин откашлялся и проговорил строго:

— Имею к вам поручение. В моем доме на Банном живет инженер Асмолов. Устрашившись большевистских угроз, он нарушил со мной контракт. Господин Дзвиссон, как вам известно, изъявил готовность приобрести еще ряд участков, но требует заключения Асмолова об истинных запасах руд, содержании в них металла и то же самое по угольным месторождениям. Но Асмолов отказался по причинам, нам непонятным. Так вот, будьте любезны повлиять на Асмолова любыми способами. Понятно?

— Что вы подразумеваете под "любыми способами"? — осведомился Залесский, не столько желая получить ответ, сколько стремясь хоть этим вопросом показать некоторую свою независимость.

— А вот когда исчерпаете красноречие и сообщите нам о бесплодности своих усилий, тогда узнаете, — угрюмо произнес Пепелов.

— Все-таки попрошу уточнить вашу мысль, — упрямо заявил Залесский.

— Вот что, почтенный, — рассердился Пепелов. — Сядьте здесь и продумайте все вам сказанное. Когда продумаете, доложите. — И крикнул в дверь: — Давайте следующего!

Вошел Илюмский. Его сразу пригласили сесть, и приезжий вежливо сказал:

— Господин Илюмский, нам известны вашп патриотические взгляды, которые мы полностью разделяем. Словом, мы обращаемся к вам с предложением помочь нам, истинно русским людям, вновь поднять меч против Германии и выполнить долг перед союзными державами. Для этого необходимо: первое — провести демонстрацию против большевистского мира с Германией; второе — выступить решительно против демобилизации русской армии; третье — начать запись добровольцев и сбор пожертвований для воинов.

— Это что же, — осведомился Илюмский, — на болъшевпчков работать, помогать пм формировать их Красную гвардию? Заманивать солдатню в военное самоделковое училище Зубова да еще подарки для них собирать?

— Вы слишком буквально мыслите, — сказал приезжий, вставая. — Попытаюсь кое-что вам разъяснить.

Болыпевпкп действуют мудро, добиваясь мира с Германией. Это целиком отвечает чаяниям солдатни. Демобилизация русской армии — акт весьма внушительный. Дальновидность большевиков выражена и в формировании ими Красной гвардии на добровольных началах. Но стоит распространить версию о всеобщей мобилизации, и с большевиками произойдет весьма для них прискоропое событие. Разбушевавшаяся солдатня подымет пх на штыки. Случится, собственно, то самое, что они проделывали с эмиссарами Керенского, когда те призывали к "войне до победного конца". Вот, собственно, пока все. Надеюсь, в а поняли? Кстати, из уважения и в знак полного доверия к вам сообщаю: патриотическая демонстрация назначена нами на ближайшее воскресенье.

Илюмский кивнул головой и пожал приезжему рукуПроводив Илюмского к дверям, приезжий спросил Залесского:

— Ну-с, обдумали?

Залесский встал, пригладил волосы и сказал бодро:

— В связи с возможной конфискацией приличных квартир мы с господином Илюмскпм предусмотрительно пустили к себе жильцов, рекомендованных нам различными лицами. Что же касается Асмолова, оп отказался в силу щепетильности последовать нашему примеру, и посему его ждет возмездие. Большевики утеснят его до предела. Полагаю, после этого наступит самый благоприятный момент для беседы.

— Ну и отлично, — устало сказал приезжий и, махнув рукой, дал понять Залесскому, что разговор окончен.

И вот сейчас, на собрании жильцов, Зэлессшш снова переживал обидные подробности этой встречи у Пичугипа и вместе с тем напряженно думал, как получше выполнить свое обещание. Чувствуя пристальный взгляд Тимы, Залесский старался не замечать мальчика, хотя этот пустяк странно тревожил и беспокоил его. Залесскпй все время пытался разыскать глазами Илюмского, с которым он договорился о том, как должно пройти это собрание, чтобы после, благодаря пх совместным усилиям, всех собравшихся можно было вывести на улицу и присоединить к патриотической демонстрации. Кроме того, Залесский ни на минуту не сомневался, что Асмолов сегодня же окажется в положении жертвы большевиков.

Когда все расселись, Залесскпй провозгласил: — Э… э… граждане! Поступило предложение избрать председателем нашего сегодняшнего собрания почтенного Ивана Мефодьевича Воскресенского, поскольку в каждом просвещенном государстве учитель, педагог — фигура уважаемая.

Сестры Устиновы шумно захлопали в ладоши.

Иван Мефодьевич встал, благодарно раскланялся и, поправив платок на плечах жены, склонив голову, семенящей походкой устремился к председателг скому месту.

Залесский обвел гостиную глазами, остановил взгляд на Финогенове и провозгласил:

— Секретарем собрания мы, естественно, изберем достоуважаемого гражданина Финогенова, — усмехнулся и произнес вполголоса: — Любителя древности, которой имеет сегодня возможность пополнить свою коллекцию новой исторической записью.

— Иван Мефодьевич, — закричала восторженно младшая Устинова, — просим сказать речь! Просим!

Воскресенский вскинул голову, полузакрыл глаза, задумался и произнес взволнованно:

— Друзья мои, я много размышлял, получив приглашение участвовать в сегодняшнем собрании, и пришел к глубокому убеждению, что домовый комитет — это одна пз самых демократических форм народовластия. Опа порождена Парижской коммуной. Когда народ прекрасной Франции…

— …которую большевики предали, — громко и отчетливо произнес Хопров.

— Позвольте, — обиделся Воскресенский, — я говорю об исторических временах, так сказать, о преемственности традиций…

— А я говорю о чести России, — заявил Хопров.

— Я бы хотел просить, чтобы меня не перебивали, — сказал Иван Мефодьевич.

— А я бы хотел, чтобы вы ответили прежде на мой вопрос. Продали союзников большевики или не продали?

Воскресенский пожал плечами и, обращаясь ко всем, жалобно проговорил:

— Я не понимаю, почему именно этот вопрос должен сейчас обсуждаться здесь?

— Позвольте, я объясню, — сказал Залесский, — почему гражданин Хопров столь решительно настаивает на ответе. — Подойдя к председательскому месту и потеснив плечом Воскресенского, он произнес с искательной улыбкой, воркующим голосом: — Граждане, мы не можем с вами столь безразлично относиться к России, как это хотелось бы уважаемому Ивану Мефодьевичу.

— Позвольте! — воскликнул Воскресенский. — По я протестую против подобного вымысла!

— Я разделяю ваше честно? возмущенно, — пскренщы тоном заявил Залесский, — и глубоко понимаю ваш протест. Действительно! Вот мы собрались здесь, насколько я успел проинформироваться, по ничтожному и эгоистическому поводу: отобрать у кого-то там комнату и дать ее кому-то другому. Кто может возражать против помощи ближнему? Мы с гражданином Илюмскпм уже потеснились. И, безусловно, гражданин Асмолов, который не пожелал сделать этого добровольно, теперь потеснится по требованию властей. Будем считать этот вопрос решенным. Но сейчас откроем свои сердца главному, для чего мы все здесь собрались. Когда большевики приносят в жертву предательскому миру честь России, для истинно русского человека это равносильно тому, как если бы отрезали часть его тела. И мы должны стать выше своих домашних нужд, дрязг и потребовать у большевиков, чтобы они немедленно разорвали мир с немцами, объявили всеобщую мобилизацию возпных сил в доблестную русскую армию и перешли в революционное наступление на тевтонов.

— Хлопай, дура! — приказал жене Хопров и, выпятив грудь, закричал пронзительно: — Слава русской армии!

— Граждане! — провозгласил Залесскпй. — Цель сегодняшнего нашего собрания должна быть единственной:

потребовать, чтобы все, кто может носить оружие, пошли на фронт и разгромили врага. Долой подлый мир! Ура, товарищи!

Все это время Тима очень волновался. Ведь он обещал Редькину и Коноплеву, что мама обязательно придет на собрание. А мама опаздывала.

И когда в передней раздалось такое знакомое постукивание каблуками это мама всегда делала, сняв галоши, — Тима очень обрадовался.

Мама вошла в гостиную, застенчиво кивнула знакомым и, поднеся платок к розовому от мороза носу, тихонько высморкалась.

Илюмский вскочил с кресла.

— Пожалуйста, не беспокойтесь, — шепотом попросила мама и, засунув платок в рукав кофточки, осторожно села на край стула рядом с акушеркой Устиновой, которая тотчас обняла ее за топкую талию и стала что-то возбужденно шептать на ухо. А мама кивала головой с несколько сбитыми набок пепельными волосами и, снова вынув платок пз рукава кофточки, тихонько сморкалась.

— Граждане! — провозгласил Залесский. — Может, есть вопросы к уважаемому председателю, прежде чем всем выйти организованно на улицу и присоединиться к демонстрации патриотов родины?

Мама, как школьница, подняла руку.

— Прошу, — сказал Залесскпп и отступил на шаг от Воскресенского, кланяясь ему, словно передавая этим поклоном вопрос.

— Нет, я хотела не Ивана Мефодьевича спросить, а вас, если вы позволите? — Мама вопросительно взглянула на Воскресенского.

— Прошу, прошу, — с готовностью согласился Иван Мефодьевич.

— Я не понимаю, — пожал плечами Залесскпп, — почему я должен узурпировать права председателя? Впрочем, пожалуйста. Я готов, — и настороженно уставил своп прозрачные, светлые глаза на маму.

Мама сказала тоненьким, несколько насморочным голосом:

— Вот говорят, что вы, Станислав Борисович, считаете мир подлым, позорным. Это так?

— В общем смысле, конечно да.

— А мне кажется, подлой, позорной может быть только преступная война с Германией.

— Я немцев убивал, родину защпщал, я преступник, да? — завопил Хопров.

Склонив голову, вытянув шею, он пытался зубами достать Георгиевские кресты на груди и сорвать их.

Нос у мамы побледнел, дрогнувшей рукой она поправила прядку на висках и проговорила отчетливо:

— Вы, Хопров, храбрый человек. Зачем же так нервничать, если даже в моем лице вы и увиделп своего противника?

— Таких агитаторов мы на фронте стреляли без суда! — закричал Хопров.

— Я знаю, — сказала мама, — вы убивали их, а себя приносили в жертву бессмысленной войне. И если бы вам, Хопров, еще немножко больше храбрости, вы сейчас лучше, чем кто-нибудь другой, могли бы сказать, что такое война. Я уважаю вас за то мужество, с каким вы перенесли свое несчастье, и убеждена, что вы найдете в себе мужество сказать нам, какая проклятая это была война.

Мама поднесла скомканный платок к губам и произнесла совсем тихо:

— Простите меня, пожалуйста, Хопров, если я позволила себе так говорить с вами. Я понимаю, как вам тяжело и мучительно это слушать, но это так.

Потом мама выпрямилась, глаза ее зло блеснули, и она заявила звонко и неприязненно:

— А вы, Станислав Борисович, меньше всех имеете права призывать к войне. Вы же отлично сохранили свою драгоценную жпзпь в мундире земгусара.

— Земкрысы! — вдруг неистово заорал Хопров и, хлопая культяпками по спинке дивана, завопил: — Сапоги на картонных подошвах, снаряды бракованные! — И, поднимая культяпки вверх, объявил: — Вот они, ваши снаряды, вот, по ком они били!

Мама, потупив глаза, молчала, на ее бледном лице проступили красные пятна, а когда Хопров успокоился и, расплескивая воду из стакана, стал жадно пить, мама сказала:

— Вы знаете, Залесский, не хуже других, что русской армии нет. Она развалилась еще при Керенском. Бросать сейчас сотни тысяч деморализованных русских солдат на отлично вооруженные пемецкие армии — это значит пойти на сознательное истребление русских людей. И некоторые этого хотят. Если сохранить жизнь солдатам, армию можно восстановить, но это будет Красная Армия, а ведь не все хотят, чтобы у нас была Красная Армия, так же как не все хотят, чтобы у нас была Советская власть. Вот вы, — обратилась мама к Илюмскому, блестя насмешливо глазами, — возможно, предпочли бы иное общественное устройство?

Илюмский нервно подергал плечами и сказал, озираясь:

— Я не понимаю, меня, кажется, здесь допрашивают?

Мама произнесла вежливо:

— Я вас не упрекаю в том, что у нас с вами разные политические взгляды. Я просто удивлена: почему, если вам Советская власть не очень симпатична, почему вы хотите, чтоб опа разгромила немецкую армию? Если, конечно, вы честно думаете, что она может ее разгромить.

— Судьба России для меня превыше всех политических платформ! — горячо крикнул Илюмский.

— Сейчас есть только Советская Россия, — строго сказала мама, — и эта Россия дорога только тем, кто хочет, чтобы она была советской. И воевать за нее пойдут только те, кому она дорога: это рабочие, крестьяне, солдаты, большевики. И если они, как вы этого хотите, все уйдут на фронт — а именно они и будут защищать Советскую власть, а не враги ее, — кто же тогда останется в тылу?

Те, кому Советская власть не дорога? Что же они тогда сделают? Воспользуются отсутствием тех, кому дорога Советская Россия, и захватят власть в свои руки! Все очень просто. Поэтому наши враги очень хотят, чтобы Советская власть покончила с собой, ринувшись на Германию.

А мы не будем, как некоторым этого хочется, кончать самоубийством. Мы все очень любим жизнь, особенно теперь, когда она становится такой справедливой.

И мама с доверчивой улыбкой оглядела всех и произнесла тихо:

— Мне ведь тоже вначале было горько думать об этом мире с немцами, но потом я поняла, как нехорошо заблуждалась. Извините, пожалуйста, что я несколько нарушила ход собрания.

Оглянувшись, она села на стул, который с торжествующим видом пододвинул ей Коноплев.

Вначале Тима испытывал гордость, когда мама так здорово говорила, но последние ее слова задели его самолюбие: зачем она здесь каялась? Подумаешь, тоже нашла перед кем! Когда она с папой откровенничала, ну тогда пожалуйста, другое дело. Мама говорила папе жалобно:

— Как мучительно соглашаться на позорный мир с Германией. Я всегда избегала испошленного черносотенцами слова «патриот», а теперь я сама чувствую себя патриоткой и скрыть этого не могу.

Папа задумчиво щипал бородку, и лицо у него тоже было встревоженное и печальное. Он сказал:

— Я разделяю твои чувства, Варенька. Это естественно, что мы, большевики, патриоты. Самые преданные патриоты отечества. И, конечно, трудно примирить это сознание с ужасным, унизительным, грабительским миром с Германией.

После собрания всех городских большевиков родители пришли домой ночью. Что происходило на собрании, Тима, конечно, не знал, но мама и папа долго, взволнованно шейтались, хвалили Рыжикова, кого-то ругали, и Тима услышал, как мама сказала:

— Ах, Петр, какой героический ум у Ленина! Как он безбоязненно сказал партии всю жестокую правду. Каким нужно быть сильным, чтобы говорить так о нашей слабости и видеть в поражении твердую основу для победы.

Какое это счастье для России, что у нас есть такой человек!

— Не только для России! — И папа строго произнес: — Теперь, Варвара, когда отношение партии к миру определено, будь любезна подчиняться решению партии.

Мама вздохнула и сказала кротко:

— Я же все поняла, и не нужно меня больше упрекать…

Но зачем мама перед жильцами сказала, что не сразу сама до всего додумалась, этого Тима понять не мог и испытывал чувство горькой обиды. Конечно, хорошо, что в партии ей все объяснили. И здорово это у них получается, когда они все правильно думают. Вот если б мама правильно не думала, небось Залесский уговорил бы жильцов, что война сейчас главное. Ведь он, наверное, для того про войну говорил, чтобы комнату Полосухиным не давать, а всем идти на войну. Вот теперь мама перед всеми Залесского и осадила.

Стуча костылями по полу, к Хопрову решительно двинулся Редькин. Вися между костылями, он уставился на офицера и крикнул яростно:

— Я солдат, ваше бывшее благородие, солдат! — Повернув искаженное гневом лицо к жене, приказал: — Капка, притащи кресты и медали и покажи ему, чтобы знал! Не в денщиках служил, холуем, а России — кровью, значит, — показав головой на Залесского и Илюмского, добавил угрожающе: — Тем тоже дай поглядеть, хомякамтыловичкам, которые здесь жиром пухли.

— Молодец, солдат! — одобрительно выкрикнул Хопров. — Дай им костылем, штафиркам.

— Вы меня не наусышвайте, — сурово прервал Хопрова Редькин. — Я хоть и контуженный, но башка целая, сама за себя думает, — и, снова обратив ненавидящий взгляд на Залесского, спросил: — Ты на какую такую демонстрацию скликал, а ну, повтори, чтобы снова люди услыхали? Подковыляв к Залесскому, приказал: — Ну, говори! Видал, как я уши растопырил? Говори!

Залесский попятился, заслонился рукой:

— Господа, помогите, ведь он же меня ударит!

— Ладно, я вам сейчас помощь окажу, — сказал с места Кононлев. Встал, одернул рубаху и произнес властно: — Они по городу высунув языки бегали, скликали всякую сволочь, чтоб нас, народ, значит, на войну с немцами раздразнить, а после, как товарищ Сапожкова сказала, власть тут самим захватить. Я вам так скажу, господин хороший: мы, русские, за Россию болеем, верно.

И мир этот нам боль в сердце. И не с того, что мы воевать боимся, а с того, что тяжелой ценой передых добыли, чтобы с силенками собраться. Все развалено, куда глаз ни кинь, а с голыми руками на немца не пойдешь. Резко повернулся, спросил Асмолова: — Правду я говорю, Юрии Николаевич? Ведь всюду развал! А по вашей части как?

Лицо Асмолова вытянулось, он растерянно оглядел собравшихся, смущенный тишиной, множеством устремленных на него глаз, оглянулся на жену, встретив ее строгий взгляд, зажмурился и вдруг, дернув плечом, решительно заявил:

— Совершенно верно. Начинать войну, когда вся наша промышленность доведена до крайне бедственного состояния, — безумие. — Потом смущенно добавил: — Я не могу не сказать также о том большом впечатлении, которое произвели на меня смелость и благородство столь беспрецендентного в истории человечества акта, как акт заключения мира, вызванного исключительно гуманными побуждениями, — посмотрев на Сапожкову, произнес горячо: — Извините меня, Варвара Николаевна, но я полагал, что вы выступите тут в роли, так сказать, грозной Немезиды. И то, что вы с таким доверием и чистосердечием признались, что вам тоже нелегко было примириться и понять необходимость заключения тяжелого для России мира, именно это побудило меня столь же искренне высказать и свое мнение по данному вопросу.

— Вы, гражданин Асмолов, — возмущенно крикнул Финогенов, — тут напрасно ножки лижете, чтобы квартиру не оттяпала! Не разжалобите. Будьте спокойны, оттяпаем. А вас с семейством в чулан сгоним за то, что тут еще фальшь развели. — Поглядев на Полосухина, Финогенов спросил торжествующе: Правильно, гражданин, оттяпаем? — и, похлопав Полосухина по плечу, обнадежил: — Мы его утесним, не тревожься, голубок.

Полосухин стряхнул с плеча руку Финогенова, встал и, обращаясь к побледневшему Асмолову, произнес глухо:

— Юрий Николаевич, я про вас худо думал, а теперь так не думаю. Значит, вот! — Сел и сказал Финогенову угрожающе: — Ты у меня перед рожей больше не кричи о помещении, а то хоть я и портной, а рука у меня тяжелая.

Коноплев заявил:

— Предлагаю резолюцию: осудить войну и всякую подпаляющую сволочь. Заместо провокационной демонстрации присоединиться всем жильцам к населению, которое по призыву Совета в воскресенье будет изо льда баржи выколачивать. Кто «за»? Голосую. Кто "против"? — и приказал Финогенову: Себя тоже пиши, — и добавил: — Против Советской власти, — оглянувшись на Хопрова, спросил: — А вас как писать, туда или сюда?

Хопров произнес, сощурившись:

— Подожди, пока у меня рука отрастет, тогда за чтонибудь проголосую.

Коноплев потупился и сказал укоризненно:

— Мы вас, гражданин Хопров, как жертву империализма уважаем. Зря вы кидаетесь.

После принятия резолюции Иван Мефодьевич заявил!

— Теперь, я полагаю, мы можем приступить к выборам домового комитета посредством всеобщего, равного, прямого и тайного голосования. Прошу называть имена наиболее достойных.

Мама пошепталась с Коноплевым и Полосухиным, подняла руку и крикнула:

— Юрия Николаевича Асмолова!

Коноплев назвал Редькина.

Иван Мефодьевич предложил Ляликова. Павел Ильич испуганно охнул и испытующе посмотрел на свою супругу, но она сохраняла на лице невозмутимое надменное выражение.

Тут к маме вихляющей походкой подошел Монастырев. Он наклонился к ней и сказал громко, так, чтобы все слышали:

— Вы что же, гражданка Сапожкова, тут двойную игру ведете? Подсылаете своего парнишку уговаривать отнять комнату у Асмолова и сами того же Асмолова в домком предлагаете? Это как же назвать позволите?

Л я ликов крикнул:

— И меня довольно нагло сей юнец убеждал по сему же поводу!

В животе у Тимы сразу стало зябко, и он с тоской почувствовал, как слабеют ноги, лицо само по себе расползается в жалкую улыбку, а глаза трусливо шмыгают, боясь встретиться с вопрошающим взглядом мамы.

Все смотрели то на Тиму, то на мамуг как Тиме казалось, сурово и осуждающе.

Тима проглотил противную, пресную слюпу и проговорил, задыхаясь, глядя на пол:

— Полосухины живут плохо! Что, не правда? Да? Потому и говорил, что домком — это тоже Советская власть, а она должна о людях заботиться. Мама ничему меня не подучивала, это неправда, спросите Пыжова, как я мало маму вижу, это я сам так думаю.

— Совершенно верно, — крикнул Пыжов, — мальчик абсолютно заброшенный!

Монастырев поднял тощую, длинную руку и возгласил:

— Если по-революционному действовать, так по-революционному. Тогда с пичугинского дома жильцов на задний двор, а всех с заднего двора — сюда. Что тут в жмурки играть? Хватит! А то посылают мальчишек агитировать, а сами тут тихопь разыгрывают.

— Правильно! — злорадно вопил Залесский. — На помойку нас всех, на помойку!

Хопров, прыгая на своих культяпках, кричал:

— Бей всех по мордасам, бей, чего там!

Коноплев подошел к председательскому месту и, хлопнув тяжелой ладонью по столу, сказал гулко и властно:

— А ну, тихо, граждане! — и, обратившись к Сапожковой, попросил: Может, вы разъясните?

Сапожкова встала, одернула на груди кофточку, вытащила из рукава платок, но, раздумав, спрятала его обратно и, помолчав, спросила:

— Вы не возражаете, если я скажу здесь только как мать?

Залесский пожал плечами. Илюмский фыркнул. Монастырев презрительно сощурился. Редькин подался вперед на стуле и замер в напряженной позе. Устинова заранее поднесла платок к глазам.

Сапожкова сказала, взглянув на сына:

— Тима! Если ты так думал, ты у меня очень хороший. Вот… — И мама села и стала обмахивать разгоряченное лицо платком.

Большинство голосов получил Редькин. Воскресенский торжественно провозгласил его председателем домового комитета и уступил место для дальнейшего ведения собрания.

Как ни старался Редькин мрачно супиться, чтобы скрыть счастливую улыбку, ничего у него не получилось.

И странно прозвучали слова его, произнесенные ухмыляющимся ртом:

— Я человек злой, но уж если выбрали, значит, сами на себя пеняйте, подумал и заявил: — На этом собрание считаю законченным.

Но Залесский крикнул:

— Позвольте, а как же с выселением гражданина Асмолова? — и, обращаясь к Полосухину, произнес с негодованием: — Про вас совсем забыли, дорогой!

Редькин вопросительно уставился на Полосухина, потом перевел взгляд на Коноплева. Коноплев шагнул и, подымая руку, сказал:

— Вопрос о вселении Полосухина мы будем решать только в обоюдных интересах.

— То есть как это? — спросил громко Илюмский.

— А вот так, — сурово сказал Коноплев. — Чтобы Советской власти была польза и Полосухину тоже, — кивнув головой в сторону Асмолова, пояснил: Юрий Николаевич, про которого мы впопыхах не так думали, оказался на нашей платформе, и спихивать его с этой платформы мы никому не позволим. А вы, Залесский, и также Илюмский оказались на другой сторонке. И вот вам-то мы скажем: извините, подвиньтесь. Домовый комитет проверит, кого это вы к себе вселили и по какому случаю. И свое решение вынесет.

— Голосовать? — спросил живо Редькин.

— Не требуется, — сухо сказал Коноплев. — Теперь это твоя служба.

Пошептавшись с Коноплевым, Редькин заявил:

— А теперь, граждане, от имени домового комитета и Совета депутатов приглашаем на реку выбивать во льду проруби, чтобы спасти народное имущество…

Уже во дворе, где собрались все жильцы, к Сапожковой подошли Асмолов с женой. Асмолов сказал взволнованно:

— Варвара Николаевна, извините, пожалуйста, но мы с супругой посоветовались, и, знаете, после всего… словом, мы готовы потесниться.

— Спасибо, большое вам спасибо! — горячо сказала Варвара Николаевна, задумалась, опустив глаза, спросила: — Но вам, наверно, еще неизвестно решение Совета, запрещающее уплотнять вас без его ведома?

Асмолова воскликнула:

— Господи, какая радость! Это было бы так ужасно — шить рядом с этими тряпичниками!

— Но почему для меня такое исключение? — изумился Асмолов.

— Совнарком дал указание особо заботиться о специалистах, которые будут работать с Советской властью.

— Позвольте, но как же тогда эти?

— Полосухины? — спросила мама.

— Да, именно.

— Если домовый комитет не найдет подходящего решения, то исполком подыщет для них другое жилье.

— Умоляю, — воскликнула Асмолова, — Варвара Николаевна, голубчик, поищите настойчивей!

— Хорошо, — покорно согласилась Сапожкова, — мы будем искать, — и, взяв под руку Асмолову, ласково спросила: — Вы тоже пойдете с пами на реку?


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Еще за месяц до революции из губернского города ушел караван барж. Ставленники Керенского эвакуировали на север архивы и оборудование промышленных предприятий. По реке уже плыла сплошняком шуга, и караван на восьмые сутки вмерз посередине реки, напротив затона.

Архивы и оборудование вернули обозами в губернию.

Но в преддверии весны стиснутым в ледяной толще баржам угрожала гибель.

Правда, в запасе еще было время до начала паводка, но Совет решил приступить к спасению каравана немедленно, и не только в связи с приближением весны.

Вот почему возникло это решение.

О готовящейся контрреволюционной демонстрации с требованием отменить демобилизацию армии и прекратить переговоры о мире с Германией Ян Витол знал уже давно. Кроме того, он располагал данными, что офицерский отряд Пепелова бродит где-то вблизи от города. Пойманный лазутчик признался, что офицерский отряд, возможно, совершит нападение на город именно в день, когда будет происходить демонстрация.

Витол попросил в ревкоме разрешения объявить мобилизацию коммунистов, красногвардейцев, курсантов военного училища, чтобы произвести аресты всех причастных к готовящейся провокации.

Но Рыжиков, несмотря на то что большинство членов ревкома согласилось с предложением Витола, сказал, что так поступать не следует, и объяснил:

— Кроме контрреволюционных главарей, которые затевают провокацию, в нее вовлечены люди заблуждающиеся. Не так просто было каждому решить вопрос о мире с немцами, даже некоторым коммунистам. И враг это учел. Со своей точки зрения, он правильно наметил, куда можно побольнее ударить Советскую власть. Поэтому, с одной стороны, ясно, что главари городской контрреволюции не дураки, с другой стороны, если насильственным путем пресечь эту демонстрацию, то часть населения может подумать, что большевики в вопросе о мире не правы и не пользуются поддержкой народа. А так как правда на нашей стороне, то в расчете на силу этой правды надо провести в намеченное заговорщиками воскресенье всенародные работы по спасению барж.

Рыжиков предложил немедля начать разъяснительную работу среди населения.

Когда все честные, сочувствующие Советской власти люди, говорил Рыжиков, соберутся на реке, сразу станет видно, если даже и произойдет демонстрация, кто за Советскую власть, а кто против. И уж после этого пусть Витол выполнит то, к чему призывает его долг, и захватит главарей заговора.

И пусть, конечно, красногвардейцы, курсанты Зубова находятся в полной боевой готовности. Что же касается всех остальных коммунистов, то они должны быть на реке с народом.

Предложение Рыжикова прошло большинством лишь в два голоса. Многие члены ревкома сомневались, удастся ли за столь короткое время разъяснить населению этого далеко не пролетарского города всю сложность позиции партии по вопросу о мире и войне да еще уговорить население добровольно пойти на реку, чтобы долбить трехаршинный лед. На такие работы при царе гоняли только каторжников.

Но, как бы то ни было, решение ревкома состоялось, и все городские коммунисты ходили с того дня по дворам, проводили беседы и приглашали жителей прийти в следующее воскресенье на реку, чтобы спасти вмерзший в лед караван.

И вот наступило воскресенье. Жители пичугинских домов под предводительством Редькина стали снаряжаться в поход на реку.

Витол, Капелюхин, Сапожков и другие шестнадцать работников комендатуры в минувшую ночь, как и в предшествующие ей, занимались изучением подготовки демонстрации, в которой, как выяснилось, принимали самое деятельное участие члены партии эсеров.

Среди них были люди, знакомые Сапожкову по ссылке. С двумя он вместе сидел в тюрьме. И от сознания того, что эти люди теперь оказались врагами, было особенно тяжело на сердце.

Если городские коммунисты, разъясняя населению всю опасность для Советской России срыва перемирия с Германией, убеждались с радостью, как много в городе умных, хороших, преданных народной власти людей, то работники Витола узнавали и другое: как много в городе людей, ненавидящих народную власть, готовых на все, чтобы погубить ее.

В тех домах, где сквозь ставни брезжил свет, когда весь город спал, находились люди, которые не спали. Сапожков проводил проверку их документов. Но документы у всех были в порядке. Нельзя же арестовать человека только за то, что на нем офицерские сапоги, или галифе с кантом, или лицо явного прапорщика. Когда Сапожков спрашивал, почему они так поздно засиделись в гостях, ему отвечали вопросом же:

— А разве при Советской власти запрещено ходить в гости?

На Базарной площади в двух подводах с сеном Сапожков обнаружил спрятанные винтовки. Но найти хозяев подвод не удалось. Крестьяне говорили, что какие-то люди у въезда в город попросили прихватить эти подводы, объяснив, что сами они придут засветло, так как им надо вести скотину на бойню. Поехали на бойню, но там никого, кроме сторожей, не обнаружили.

На пожарной каланче в неурочное время звякнул дребезжа, колокол. Сапожков поднялся на каланчу и нашел там пожарного с проломленной головой, а на козлах, покрытых досками, стояла пулеметная тележка. Самого пулемета не оказалось, но все уже было подготовлено для его установки. Невеселые сведения были и у других работников комендатуры.

Обо всем этом доложили Рыжпкову. Он долго и тщательно изучал донесения, сложил пх в стопку, нридвинул к себе другую кипу бумаг с резолюциями митингов, отошел от стола, поглядел, прищурившись, и сказал твердо:

— Нет, товарищи, будем все же строить весь план на этом, — и положил руку на высокую стопку с резолюциями митингов.

Сапожков пожал плечами и сказал:

— Было б странно, если бы я стал убеждать тебя не рассчитывать на массы, но факты есть факты.

Ян добавил:

— Из двадцати четырех часов в сутки восемнадцать я только допрашиваю всякую сволочь и, кажется, научился разбираться, что это сволочь.

Капелюхин произнес глухо:

— Пулемет не переговоришь, если он с умом установлен.

— Понимаю, все понимаю, товарищи, — мягко сказал Рыжиков. — Если вы упустили хотя бы одно из намерений врага, вы понесете ответственность. Но если мы с вами потеряем веру в людей, так зачем быть коммунистами? Зачем, я вас спрашиваю?..

Медленно светало. Весенний воздух набух сырым туманом, и в сизых сумерках его багровело встающее над тайгой солнце. Город просыпался не спеша. Звякали ведра на коромыслах, глухо бряцали деревянные кружки, плавающие в ведрах. Скрипели засовы на калитках.

С колокольни Вознесенской церкви раздавались зовы колокола.

Улицы были пустынны. Потянуло стужей, и туман стал опадать мелким, похожим на перхоть снегом.

Петр Григорьевич Сапожков стоял в этот воскресный день в воротах на Почтовой улице, уныло сжимая в кармане рубчатую рукоять нагана.

Никогда за всю свою жизнь ему не приходилось испытать то, что он пережил в это утро. И дело вовсе не в том, что мог разразиться мятеж и он вместе с Яном и другими товарищами, возможно, не предусмотрел всего, что нужно было предусмотреть. В конце концов погибнуть самому не так страшно. Страшно было оттого, что вот в это серенькое утро испытывалось все то, ради чего он и тысячи других революционеров-большевиков, одухотворенных верой и любовью к народу, не щадили ни жизни, ни сил.

Конечно, в этом городишке, одичавшем, обывательском, мало рабочих. Ну, сколько их? Сотня, две, да и то вместе с промысловыми кустарями, в большинстве своем темными, неграмотными. Но разве все, что сделали за эти немногие месяцы большевики, понятно только грамотному? А если нет, то почему же тогда так пуста и угрюма улица?

Сапожков вспомнил лежащие на столе Рыжикова две стопы бумаг: одна поменьше (но о какой грозной опасности она свидетельствовала!), а другая, сложенная из митинговых резолюций, высокая, гораздо выше первой.

Но, может быть, эти резолюции родились только в результате пламенных речей опытных ораторов? Знали ли те, кто их подписывал, что выйти сегодня на лед реки, на каторжный труд, несытым, — это не обычная очередная трудовая повинность, а тот рубеж, которым определится вера в большевиков, в их правоту, в то еще немногое, что добыли большевики для народа в муках, поисках, в беспредельной любви к своему народу? Знали ли они, что большевикам удалось согреть город, чуть ли не на своих спинах вывозя топливо из тайги; что удалось накормить людей, теряя лучших коммунистов в борьбе с деревенскими богатеями за хлеб; что удалось пустить остановившиеся при Временном правительстве предприятия? Большевики ночами ремонтировали развалившееся оборудование предприятий. Открыли клубы, библиотеки. Справедливостью, заботой о каждом трудящемся вторглись в его жизнь, помогли увидеть в себе человека — сколько на это положено душевных сил каждым большевиком!

И всего за несколько месяцев, когда каждую ошибку злорадно подкарауливает враг и каждое дело, задуманное для блага людей, враг пытается забросать грязью, не останавливаясь ни перед поджогами, ни перед порчей народного добра. Разве всего этого не знают люди города?

Не помнят? Не видят? Так почему же никого нет на улице?! Правда, сбор назначен в десять часов. А сейчас только восемь. Но как тягуче томительны эти часы ожидания!

Хорошо тем большевикам, которые в эти дни среди народа, говорят с ним, убеждают его и вдохновляются сами новой верой в него.

Прошел, сутуля тяжелые плечи, проверяя посты, Ян и даже не взглянул на Сапожкова: видно, и у него на сердце нелегко. И его тревожит в это утро одно: за кем пойдут люди? Ведь не сахар пообещали им большевики, не хлеб, а тяжелый труд на льду реки. А что пообещали те?

И Сапожков вспомнил, как ему говорили, потупившись, разные люди, которых он спрашивал, пойдут ли они на демонстрацию:

— Был тут один до вас, но тот не спрашивал, а уговаривал, обещал: ежели война с Германией снова зачнется, американцы, англичане и французы мукой завалят, мануфактурой и прочим. У них там всего много. За каждого русского солдата на сто рублей товару. Американцы машины убийственные дают, танки называются, броней крытые, в ей ни пуля, ни снаряд не берут.

— Так вы, значит, за войну? — спрашивал Сапожков.

— Не за войну, — уклончиво произносил человек, — а вот только обещают много всего…

На пожарной каланче, где дежурил теперь работник Витола, колокол пробил восемь раз, потом, после паузы, прозвучал еще один удар. Девять часов.

Потянула вьюга, туман начал сползать вдоль дощатых глухих заборов, но стало холоднее, и от рукояти револьвера ломило пальцы.

И вдруг раздался тяжелый топот ног. В строю по четыре прошли рабочие кирпичного завода. Вскоре появилась колонна мукомолов, за ними шли слободские пимокаты, в закопченных полушубках — смолокуры и угольщики. Прошли плотной колонной рабочие лесопилки, ревкомовцы, городской Совет, сводная колонна коммунистов города, работники и актив Клуба просвещения во главе с Егором Косначевым… Потом улица опустела. Сапожков снова долго, тревожно вглядывался в завьюженную даль.

Заскрипели калитки домов. На дорогу стали выходить люди. Неумело строились в колонны мужчины, женщины, подростки. Кто-то заиграл на балалайке «Варшавянку».

Зазвенел подмерзший снег под сотнями ног, и длинная, вытянувшаяся толпа тронулась вдоль улицы. Кто-то затянул простуженным голосом "Из-за острова на стрежень", но его заглушила вдруг возникшая другая многоустая песня, песня революции, которую Сапожков пел когда-то вместе с заключенными в день Первого мая в тюрьме, уцепившись за каменную плиту подоконника руками и подбородком, а его оттаскивали от окна надзиратели и били по голове. Но он пел, а может, уже не мог петь, по песня бессмертно плыла из тюремных камер, и пока сбивали с ног одного заключенного, с каменного пола подымался другой и пел. А теперь эта песня была у народа, и ничто не могло убить ее. Ничто! И хотя ее пели обычно в майские дни, а сейчас шумела вьюга и колючий жесткий снег, словно белый песок, бил в лицо людей, как тепло было от этой песни, как тепло!

Возвращаясь с проверки патрулей, Витол, приблизившись к Сапожкову, подмигнул, надул губы и продудел мотив песни. Сапожков, ободренный, радостный, хотел сделать то же самое. Ян сурово насупился, вынул из кармана руку, показал кулак.

На реке сотни людей долбили лед пешнями, кайлами, забивали железные клинья, обвязанные веревками, чтобы, пробив лед, они не падали в воду. К полудню на реку въехали на розвальнях коммунары из Сморчковых выселок. Здесь же работали жилъцы пичугинского дома с Банного переулка.

Тима, запрягшись вместе с Костей Полосухиным, Гришкой Редькиным, коноплевским Кешкой, возил на санях глыбы льда и сваливал их на сторону. Зубов прислал двух курсантов с брезентовыми мешками, в которых лежали бруски взрывчатки, и рока огласилась глухими взрывами, и лед со стеклянным дребезгом взлетал вверх искристым фонтаном, и вся толща льда вздрагивала.

К середине дня баржи освободили ото льда. На палубе одной баржи появилась улыбающаяся актриса Вероника Чарская. Егор Косначев объявил, что сейчас она выступит перед публикой с декламацией. Чарская, полузакрыв глаза, читала стихи про матросов в Петрограде. Хотя Чарская выговаривала стихи невнятно, в них было много слов про революцию, и за это ей кричали «ура» и «бис».

Потом люди забрались на баржи и, упершись в лед толстыми жердями, толкали баржи сквозь разбитый, плавающий на воде лед к затону.

Но вот на берегу, где высились лабазы, из распахнувшихся ворот вылезла орущая, вопящая толпа. В руках — шесты, и на них плакаты: "Долой предательский мир с кайзером!", "Смерть немецким шпионам!", "Верность союзному долгу!", "Да здпавствует областная дума!".

Постояли некоторое время на берегу, размахивая полотнищами, потом, понукаемые окриками, вступили на лед. И вдруг по команде ринулись на ближайшую баржу, где находились только Косначев и Чарская. Оттолкнув Косначева, плечистый, в черном романовском полушубкз человек сдернул с головы офицерскую барашковую папаху, взмахнул ею и крикнул повелительно и зычно:

— Граждане свободной России! Мы призываем вас быть свободными хражданамп и раскидать тех, кто заставил вас заниматься подневольным трудом.

Коспачев, придерживая одной рукой очки, другой!

ухватив этого человека за плечо и силясь повернуть: с себе, кричал возмущенно:

— Кто вы такой, что вам здесь надо?

Но в это время сын лабазника Ершова, стоявший зл спиной человека в романовском полушубке, ударил Косначева по шее гирькой на сыромятном ремне. Коснач-зв упал.

Человек в романовском полушубке стал торопливо задирать полу, выдергивая маузер из желтого деревянного ящика. Ершов закричал, махая рукой оставшимся на берегу:

— Давай, жги по им, ребята!

Раздалось несколько выстрелов с баржи и потом с берега. Люди ложились на лед. Вдруг сухо и четко застучал пулембт. Но теперь на снег падали только те, кто оставался в толпе провокаторов на берегу. Было видно, как редкими, неторопливыми цепочками стягивались вокруг них курсанты военного училища и красногвардейцы.

Те из провокаторов, кто забрался на баржи, метались по палубе, но их уже сволакивали вниз.

— Купай! — кричали люди. — Купай их, паразитов!

И уже скрученного веревками человека в романовском полушубке столкнули в полынью, и он барахтался там, хватаясь руками за разбитые льдины. Туда же на веревке сбросили и Ершова.

— Товарищи! — кричал Косначев сипло, держась:-а вздувшуюся от удара шею. — Прекратите самосуд! — и, топая ногой, требовал с отчаянием: — Я вам приказываю как комиссар просвещения!

Коммунисты-рабочие пробивались сквозь сомкнувшуюся толпу к тем, кого со злым весельем окунали на веревках в полыныо.

С трудом удалось вырвать их из рук рассвирепевших людей, уложить в сани и увезти туда, где были курсанты и красногвардейцы. Потом на баржу поднялся Капелюхин. Он сказал укоризненно:

— Что же это, товарищи? Нехорошо так. — И вдруг ухмыльнулся и спросил: — Зачем же воду поганить без нужды? — Потом подумал и объяснил: — Одни контры в лабазах попрятались, а других мы на улице побрали. — Спросил: Может, кто напугался, так пускай идет спо"

койненько домой. Больше ничего такого не будет.

— А кто не хочет?

— Так ведь к вечеру близко, — уклончиво сказал Капелюхин.

— Мы костры запалим.

— Ну, дело хозяйское, — благосклонно согласился Капелюхин и спрыгнул с баржи на лед.

Почти всю ночь горели костры. С рассветом баржи завели по пробитому льду в самый затон.

По неспящему городу шли усталой поступью люди о реки, и, хотя колонны их были теперь совсем нестройными, многие пели ту же песню, с которой шли на ледяные работы утром.

Тима возвращался домой с мамой. Полы ее беличьей шубки были покрыты ледяной коркой. Мама ушибла ногу пешней и теперь шла, прихрамывая. Тима хвастливо говорил:

— А папа на реку не пришел и не знает, как мы здорово лед ломали. Спит небось.

Но Тимин папа не спал. Терпеливо допрашивал он угрюмых людей. И те не знали, кто перед ними: опытный, коварный следователь, который, задавая несущественные вопросы, готовит ловушки, или не понимающий дело простак.

Ну, зачем, скажем, он допытывается у Ершова, сколько его отец имел барыша с военных поставок? И вовсе не интересуется, почему Ершов ударил гирькой большевистского комиссара. Потом, почему, когда Пепелов сказал, что маузер он вытащил от испуга, потому что комиссар якобы хотел столкнуть его с баржи, Сапожков не стал с ним спорить, но когда Пепелов заявил, что он только русский патриот, Сапожков больше всего интересовался не тем, почему у Пепелова оказался маузер, а от кого он получил адрес американского консула в Омске: адрес этот Сапожков обнаружил под картинкой, наклеенной на крышке портсигара Пепелова. Эту картинку очень внимательно разглядывал Ян Витол. Потом он одобрительно сказал Сапожкову:

— Молодец!

Сапожков смущенно поежился и как-то виновато объяснил:

— Я это, понимаешь, случайно обнаружил. Подумал, зачем на портсигаре этого скверного человека наклеен портрет ребенка? Неужели он любящий отец? Стал отрывать, наблюдая, как он будет реагировать на это, и вот обнаружил.

— Эх, ты, психолог! — сказал с сожалением Ян. — А я-то полагал, ты иной логикой руководствуешься.

— Но ведь это тоже логика.

— Искать добродетельных отцов среди этих — не логика, а пустая интеллигентщина, — сердито заявил Ян.

Папа пришел домой только через два дня. Глаза его слипались; вяло улыбаясь, он сказал маме:

— Варенька, их всех в губернию отправили. Это очень хорошо.

— Почему же хорошо? — спросила мама.

— Так, — сказал папа загадочно. — Нам ведь до сих пор ни разу не приходилось… Так пусть это будет позже, чем раньше.

— Я не понимаю, что ты хочешь сказать! — произнесла мама строго. Потом, словно поняв, что хотел сказать папа, обняла его голову, прижала к себе и проговорила шепотом: — Ничего, Петр, ты все равно у меня будешь всегда добрый и хороший. Даже если такое нужно будет сделать. Да?

Папа ничего не ответил: он спал.


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Уездный комитет назначил комиссаром транспортной конной конторы Егора Хомякова.

Невысокого роста, узкоплечий, с сердитыми карими глазами, он держал себя чрезвычайно властно. А когда с ним пробовали по-приятельски спорить, раздражался, кричал, хватался за кобуру. Видно, наболевшее, изголодавшееся самолюбие этого человека искало утоления.

Он снисходительно сказал Хрулеву:

— Ты пока при мне побудь, а дальше — погляжу.

Хрулев, кивнув головой, молча согласился стать подчиненным.

В первый же день Хомяков приказал выстроить коней во дворе казармы. Обойдя конский строй, велел пронумеровать лошадей, для чего масляной краской написали на ляжке каждой лошади порядковый номер.

Затем Хомяков отдал распоряжение: "Чтобы соблюдать революционный порядок и никакой анархии. Вся конская сбруя должна храниться в амбаре под замком и будет личпо выдаваться только предъявителю ордера на выезд. Коням в ездках давать полный рацион; коням безвыездным — половинный".

Долго и недоверчиво допытывал предъявителей ордеров на подводу, для какой надобности требуются лошади.

А конюхам и возчикам коротко заявил:

— Поскольку весь транспорт находится на военном положении, ввожу военную дисциплину вплоть до расстрела в случае саботажа и прочего.

Он был деспотически строг, мелочно придирчив. Увидев в конюшне Тиму, привел его как арестанта в сторожку и там обидно допрашивал. Но, выяснив, кто он, разрешил находиться при лошадях и даже выписал удостоверение. Хотя Тима был очень благодарен за удостоверение и гордился им, неприязнь к Хомякову от этого не исчезла.

Но вот странно, рабочим Хомяков почему-то нравился.

Многие его даже хвалили. Хрулев говорил благодушно:

— Велел на ляжке коням масляной краской цифры намазать. Сразу видать, в конском деле несмысляпщй. Но зато в главном — башковит. Строгий порядок требует, чтобы все в учете было. По-хозяйски мыслит.

Плотника Ушастикова Хомяков посадил под арест в сторожку на сутки за то, что тот плохо вычистил конюшни. Выйдя на свободу, Ушастиков заявил:

— А я думал, он на испуг только орет, а он, видали, какой крутой! Не побоялся, что народ за меня шуметь будет.

И, видно, по этим же соображениям рабочие прощали Хомякову грубость, диктаторские замашки, привычку при всяком возражении хвататься за револьвер.

— Вы, ребята, не обижайтесь, когда он лишнее позволяет, — говорил Хрулев. — Всю жизнь его самого только низили, а теперь сразу как выпрямился, стал поверх голов людям смотреть. Ничего, обомнется. Папашу его, Феоктиста Хомякова, я знал. Он на Судженских конях писарем служил. Егорка тогда с политическими каторжными спознался. Отец на него донес. Сослали Егорку. Но отец все же к нему снисхождение проявил. Выхлопотал должность в тюрьме. Стал Егор заключенным с воля записки передавать. Даже побег одному устроил. Но через нашего Георгия Семеновича Савича попался. Тот кнпжечку про себя написал, как за революцию боролся, и в этой книжечке про сознательного надзирателя упомянул. Не пожалел или недодумал, что с Хомяковым после этого будет. Ну, Егора на каторгу. Он здоровьем хилый, потом уголовники не любят тех, кто в тюрьме служил, били его, изгалялись до невозможности. После Февральской, кто здоровьем покрепче, с каторги убегли. Хомяков тоже через тайгу пошел. Набрел на диких старателей, те приспособили его без доли на самые тяжелые работы. Пришел в город как скелет, одежда к болячкам прилипала. Но душой не ослаб, записался в дружину. Храбро дрался. За это его все уважали. Только он на людей стал беспощадный. Все к стенке буржуев требовал. За это, верно, его к лошадям и приставили, чтобы душой обмягчился. Кони — они душевный подход требуют, ласку.

Но к коням Хомяков относился тоже без души. В наряды посылал по номерам, без учета, на какую работу какая лошадь пригодна.

Понимая, что комиссар не разбирается в конском деле, Хрулев привел в транспортную контору ветеринара Синеокова. Синеоков был знатоком-лошадником, привык к почету и уважению. Низкорослый, плечистый, подпоясанный широким кожаным ремнем, на котором висела разная металлическая коповальская снасть, он молча обошел все стойла, тщательно осмотрел коней, потом сказал сердито:

— Испоганили — дальше некуда! На живодерню, вот куда их надо. А мне тут делать нечего.

— Силантий Порфирьич, — заискивающе попросил Хрулев, — ты уж нас прости, мы люди в этом деле темные, подсоби, чем можешь, — и, вытащив из кармана завернутые в платок часы с медной цепочкой, попросил: — Прими из уважения. А благодарность еще сама по себе будет.

Синеоков сдвинул треух, поднес часы к большому уху, заросшему серыми волосами, осведомился:

— Они ходят, пока хозяин ходит?

— Восемь лет ни разу не соврали, — обиделся Хрулев.

— Тогда вот. Первое мое слово, — сурово приказал Синеоков, — налей в ведерко керосину и сотри с коней цифры, — и визгливо и раздраженно закричал: — Номера наставили, как на товарные вагоны! Вагон от вагона никакой разницы. А конь? Его надо отличать пуще, чем человека от человека. Понял? Так, пока цифры не сотрешь, не будет больше нашего разговора.

После того как цифры смыли, Синеоков сказал:

— Человеку без паспорту жить даже просторней, а коню нельзя, у него приметы не для полицейского розыска, а для дела назначены, чтобы знать, на какую работу какой конь годен. Вот гляди! — Синеоков взял лошадь за ногу и, держа копыто на ладони, спросил торжествующе: — Ну, что вы видите? По вашим рожам замечаю — нет у вас никакого понятия. А что тут есть на самом деле? Роговой башмак от сырой подстилки размягчился, с этого стрелка гниет. Видал, как в путовом суставе пульсы стучат — значит, он воспаленный. Такому коню в упряжке два дня походить — и дорога на живодерню. — Вытирая руки о полушубок, заявил: — Пойдем дальше.

Вот гляди, тоже конь порченый, уши холодные, глаз тусклый, шерсть топорщится. А с чего? — Он наклонился, провел рукой по спине. — Гляди, на затылке пухлина, на холке набсяша, не подогнали сбрую, ироды, вот и повредили коня.

— Так ведь сбрую выдаем на выезд, а не на каждого коня, — сказал жалобно Хрулев. — Такой порядок завели.

— Эх вы, хозяева! — небрежно бросил Синеоков. — Солдатам и тем амуницию в рост подгоняют, а вы с конями так безжалостно. Надо, чтобы при каждом коне его сбруя была, подогнанная, а то сгубите коней.

Синеоков приказал сделать конскую перепись. В ней принял участие Тима. Держа в руках школьную тетрадку, он ходил за Синеоковым по конюшне и писал:

"Соловей — рыжий жеребец, постав телячий, спина седловиной, уши заячьи, шея короткая, хвост низко приставленный, локоть прижатый, копытный рог сухой, подошва куполом, ход сваленный, в путовом суставе налив.

Чижик — конь буланый, уши коровьи, постав медвежий, копыто сухое, сводчатое, стрелка килеватая, шея ветчинная".

А про своего выдающегося коня Ваську Тима записал очень обидное:

"Саврасая кобыла, постав косолапый, роговой башмак в трещинах, локти отставленные, губа тельная, хвост высоко приставленный, на голове лысина".

Тима попробовал возразить Синеокову, что никакой лысины на голове у Васьки нет, но Синеоков ткнул в белое пятно на плоском лбу Васьки и спросил презрительно:

— А это тебе что?

— Так это ж звезда! — воскликнул Тима. — Видите, белые волосы, и никакой лысины нет!

— По-нашему, лысина — это пятно иной масти, а когда шерсть стерта, то плешина. Понимать надо. — И повелительно приказал: — Не рассуждай, пиши дальше!

И Тима писал, перечисляя потертости, наливы, пагнеты, пухлины, набоины и другие болячки, которые называл ему Синеоков.

Хрулев созвал собрание партийной ячейки транспортной конторы, на которое привел Синеокова, и велел также явиться Тиме с его записью. Но Хомяков запротестовал против того, чтобы на собрании присутствовали два беспартийных: Тима и Синеоков.

Хрулев объяснил, что Синеокова он позвал как специалиста по конскому делу и сослался при этом на Ленина, который советует привлекать специалистов к народному хозяйству, и все, кроме Хомякова, подняли руки за то, чтобы Синеоков остался на собрании. А про Тиму Хрулев сказал, что он еще не шибко пишет и разобрать, чего он в тетрадке записал, чужому человеку трудно. Но почемуто про Тиму голосовать не стали. Первое слово Хрулев предоставил Тиме. И Тима торжественным голосом читал про разные конские поставы и всякие болезни и болячки.

Слушали его внимательно. Когда Тима кончил читать, Хрулев сказал:

— Вот, товарищи, какое дело выходит. Конечно, то, что мы цифрами коней переписали, — это для начала ничего, но дальше втемную шли и могли коней попортить.

Товарищ Синеокоз нам глаза открыл. Выходит, при старом режиме коня еще до рабочего возраста заставляли непосильно работать, и от этого все поголовье сильно порченное. Выходит, нам надо это наследство капитализма сначала на ноги поставить: откормить, выходить, вылечить. Но времени у нас на это нет. Поэтому придется день и ночь коней ремонтировать, чтобы хоть кое-как в естество вернуть. А чего надо делать, об этом товарищ Синеоков доложит. Прошу поздравить его в ладоши как оказавшего помощь рабоче-крестьянскому государству в трудном народно-хозяйственном деле.

И все, кроме Хомякова, стали хлопать Синеокову.

А Синеоков, польщенный, кланялся, прижимая к груди толстую ладонь с засохшей под ногтями конской кровью, взволнованно бормотал:

— Спасибо, граждане, за почет, готов за это вам и вашим коням на услужение. Теперь, значит, слушайте меня беспрекослову, какой за конями настоящий уход требуется. Тут я над вами царь, поскольку в городе почитаюсь первым знатоком по конской части.

Рабочие слушали Синеокова с интересом. Но Тима испытал от этой лекции разочарование. Он думал: Васька станет другом — вроде собаки, но гораздо лучше, потому что на Ваське можно ездить куда хочешь, и все будут уважать за то, что у него завелся такой друг — конь.

А оказывается, лошадь глупее и беспомощнее собаки и без присмотра жить не может, даже есть она должна по часам. Для того чтобы сжевать фунт овса или сена, лошадь тратит четыре фунта слюны, поэтому ее обязательно перед едой надо поить. Поест, должна отдыхать час, чтобы пища переварилась, а если сразу после епы на работу, заболеет животом, вроде того как если березового соку обопьешься. Ходит лошадь на пальце. Копыто — ноготь и подставка всему коню; за копытами нужно сильно ухаживать, чистить, смазывать, делать спайки. У резвой лошади глаз большой, выпуклый, уши подвижные, копыта маленькие, гладкие, блестящие, с перламутровым отливом, вогнутой подошвой и килеватой стрелкой. Есть копи близорукие, которые с маху могут сами себя расшибить.

Работать на коне надо начинать исподволь, медленно, чтобы дыхание и пульс не становились сразу частыми, а то испортится у коня сердце, и тогда он пропал.

Все эти наставления Синеокова напоминали Тиме рассуждения Петьки Фоменко о литейном деле, Гришки Редькина — о токарном, Кости Полосухина о портняжном. Значит, выходит, где бы и над чем ни трудился человек, во всем есть своя тайная и гордая наука. Можно быть кем угодно, но если ты свое дело знаешь, то тебя люди будут чтить.

Про коновалов Тима знал дразнилки: "Коновал, коновал, кошке лапы подковал". И другие, совсем срамные.

А вот коновала Синеокова Хрулев позвал на собрание партийной ячейки и заискивал перед ним, совсем как папа перед доктором Дмитрием Ивановичем Неболюбовым, когда уговаривал его возглавить секцию охраны народного здоровья уездного Совета. Неболюбов, выслушав, заявил решительно:

— Не могу, ибо дорожу этикой врачебной корпорации, и не только принимать, но даже обсуждать подобное предложение с человеком, не имеющим медицинского диплома, считаю недопустимым. — Потом, видимо, пожалел папу и добавил снисходительно: — Конечно, при всем моем несомненном уважении к вам лично.

Папа сказал кротко:

— Извините, пожалуйста, я не врач, но, пользуясь случаем, не могу скрыть своего восхищения вашими методами сберегательного лечения, благодаря которым во многих случаях удается избегнуть ампутаций.

Неболюбов удивленно поднял брови, ткнул пальцем папу в грудь и спросил строго:

— Гнойно-фибринозный перитонит — основные симптомы?

Папа потрогал бородку, полузакрыл глаза и стал произносить поспешно множество медицинских слов. Неболюбов слушал, кивал, потом заметил одобрительно:

— В общем, ход мыслей правильный. — Задумался и произнес нерешительно: — Ну что ж, как медик, пожалуй, сочту своим долгом принять участие в вашем новом учреждении, — протянув папе руку, посоветовал: — Бросили бы вы, батенька, политику и занялись медициной, уверяю вас, это гораздо полезнее для народа.

С таким же высокомерием, с каким Неболюбов говорил с папой, Синеоков говорил с Хрулевым. Небрежно цедя сквозь зубы, он командовал:

— Ты, милок, раздобудь шайки. Налей холодной водицы и поставь Саврасого копытами в них на всю ночь.

А если запомнил — у коня четыре ноги, — значит, сколько же шаек надо? спрашивал раздраженно: — Ну чего ты полез в конское дело? Твое занятие кирпичи обжигать, — и сокрушался: — Морока мне одна с вами!

Хрулев, запасшись ордером, послушно поехал в сомовскую баню и конфисковал там шайки.

Не обижался он и тогда, когда в аптеке Гоца, отпуская слабительное по рецепту Синеокова, провизор гоЬорил насмешливо:

— Очевидно, только конские дозы могут воздействовать на ваш желудок?

На собрании Хрулев не только держал себя с Синеоковым очень почтительно, но даже вопреки протестам Хомякова предложил в резолюции записать благодарность ветеринару.

Хомяков сказал ему громким зловещим шепотом:

— За сегодняшнее собрание ты мне в ревкоме ответишь.

— Ладно, — согласился Хрулев, — отвечу.

И почти тем же тоном, каким Тимнн папа говорил, что он восхищен методами сберегательного лечения Неболюбова, сказал Синеокогву:

— А копытца у коней после вашей мази залоснились, вроде как башмаки от ваксы, словно новыми стали.

Тиме советовали его Ваську назвать Машкой. Но он остался верным прежнему имени, и Хрулев скрепя сердце вывел над денником мелом «Васька».

На Ваську выдали набор сбруи, ведро, скребницу, щетку, зубило и молоток, чтобы выбивать лед из подошвы копыта. Тима сам проверил подгонку конского снаряжения. Сначала шлея оказалась слишком глубокой, она покрывала ляжки коня, затрудняя ход. Шорник сделал ее мельче, но при ходьбе она сползала набок. То же самое было с хомутами: короткий хомут давил шею, длинный набивал холку и плечи.

Тима с обидой сказал шорнику:

— Небось штаны вы мои носить не станете, а коню тесную одежду даете. Разве так можно?

Когда Ваську запрягали, Тима согревал в руках удила, чтобы холодное железо не прилипало к языку и губам лошади. Хомут он протирал жгутом соломы, а все ремни шлеи, чтобы были помягче, густо смазывал дегтем. Сам весь вымажется до бровей, и конь весь в дегте.

— Ничего, — утешал Хрулев. — Я когда на завод учеником пришел, не то что руки, вся рожа в волдырях была: за каленый кирпич хватался без привычки. Деготь не грязь, од полезный. Им даже от лишаев лечатся.

К чести Хомякова нужно сказать, он все-таки признался перед Хрулевым, что был неправ, и, пригласив к себе в сторожку Синеокова, попросил его снова повторить все, что тот говорил на собрании, и записал это в тетрадку.

Теперь каждый раз, когда возвращались подводы, Хомяков, прежде чем отпустить уполномоченного, тщательно осматривал коня и, если обнаруживал потертости, сбитую холку, замерзшие комья пены на сбруе, составлял акт и в наказание заставлял чистить конюшни. В споре с одним из уполномоченных он даже схватился было за наган. Несмотря на свою хилость, Хомяков только одной яростной смелостью одолел уполномоченного и, обезоружив его, заставил выгребать навоз. А этот уполномоченный был работник трибунала, и, как ни грозил он Хомякову, тот равнодушно говорил:

— Будь моя власть, я бы весь личный состав и всех коней вывел на плац и при них тебя самолично застрелил за зловредное отношение к народной собственности.

Скручивая из табака уполномоченного цигарку, продолжал:

— Ты гляди, как наши ребята за конями ухаживают:

почище, чем солдат за винтовкой. А ведь дома дети — шелудивые, немытые, голодные, разутые-раздетые. У Соркина на восемь детей одна пара валенок и те рваные.

А он для хомута где-то войлок достал и прилаживает.

Сапоги дырявые, заплаты положить не из чего, а он хомутину, из которой солома во все стороны торчала, новой кожей обшил. Это как называется? А называется это саможертвование на социализм. Исходя из этого, я на тебя и погорячился.

— Я человек стреляный, — огрызался уполномоченный, — меня пистолетом не сконфузишь.

— Тебя товарищ Витол сконфузит, — зловеще предупредил Хомяков. — Вот я ему на тебя написал.

И, вынув из кармана бумагу, Хомяков с выражением прочел рапорт, в котором уполномоченный назывался язвой на теле революции.

— Да что я за вашим конем, как за девкой, должен ухаживать? возмущался уполномоченный.

— Сравнил коня с бабой! Конь — это революционное имущество. Поэтому всякое нанесенное ему повреждение рассматриваю как факт контрреволюции.

Швыряя яростно вилами навоз в плетеный короб, уполномоченный сказал жалобно:

— Ты словами хуже, чем из пистолета бьешь. — И возмутился: — Что я тебе, контрик?

— Хуже, — спокойно ответил Хомяков. — Контрик знает, почему революции вредит, а ты от одной своей глупости ей болячки делаешь.

— Так не ей — коню!

— Конь тоже революции служит, — нравоучительно произнес Хомяков.

Одет Хомяков был очень плохо: от сапог остались одни голенища, под ними арестантские опорки, рыбачьи порты, стеганая кацавейка с торчащей из прорех паклей и старая солдатская папаха. Все остальное его личное имущество состояло из нагана, черемухового мундштука, толстой клеенчатой тетради, с привязанным к ней на веревочке огрызком карандаша, и стопки брошюр, завернутых в полотенце. Спал он на голом топчане, положив голову на папаху, ел черный хлеб, запивая горячей водой, а пайковый сахар копил, как он объяснил Тиме, для того, чтобы выменять у буржуазии на толкучке книги. Хомяков жаловался:

— Мне бы своими глазами Маркса прочесть, а то неловко получается: лозунги его знаю, а что он про все другие жизненные случаи советует, неизвестно.

Партийное удостоверение носил он в кожаной рукавичке, которая висела на шнурке под гимнастеркой вроде ладанки.

Кладя руку на то место, где у него висела эта рукавичка, Хомяков говорил Тиме:

— Партия, Сапожков, — это для большевика больше, чем господь бог для верующего. Мне уголовные ключицу сломали и руку из сустава вышибли, а я от обиды веру в людей не уронил. Говорю: придет время, и вы, сволочи, поймете, с какой стороны счастье засветит.

— А почему вы такой злой всегда? — спросил Тима.

Хомяков ответил со вздохом:

— Я человек с виду неказистый и на разговор не шибко внушительный. Не умею разные слова красиво говорить. А чем людей иначе возьмешь? Оно, ведь, я понимаю… надоели до смерти людям разные начальники. Все ими обижены. Но нынче как получается? Надо каждому сил не жалеть, поскольку не на буржуев, а на себя работаем. А как другой человек думает? При старом режиме работал и теперь тоже надо не меньше, а больше. Ну и бузит. Какая же это революция, если нет облегчения?

А чтобы облегчение полное получилось, надо его заработать. С неба нам ничего не свалится, вот и приходится на людей жать без жалости. Пусть меня и сволочат, зато потом сразу всем легче станет. Это меньшевики и эсеры сладкую жизнь с буржуйских подачек сулят. А мы, большевики, по правде говорим: чего сами наработаете, то все ваше. Много, складно поработаем хорошо жить будем, как и не снилось никому. Мало да вразброд — значит, жить впроголодь. А за это мы в ответе перед народом.

Такая, значит, наша политика.

Хомяков взял на себя уход за двумя конями, чтобы личным примером доказать, как может выглядеть конь в хороших руках. Вернувшимся с ездки лошадям он долго тер холку и спилу жгутами соломы, потом зубилом выбивал из подошвы копыт приставший лед, протирал копытной мазью, водил по плацу, чтобы копи не сразу остывали. Запотевшую сбрую отмывал в теплой воде и, смазав дегтем, вешал сушить у себя в сторожке. Его серое, морщинистое лицо с дряблыми запавшими щеками покрывалось нездоровым потом, дышал он тяжело, со свистом в груди. Часто из онемевшей руки выпадала скребница; наклоняясь, он никак не мог ее ухватить плохо повиновавшимися пальцами. Видно, со здоровьем у него было плохо. Как-то, вычистив днем конюшню и натаскав в кормушку сена, он так устал, что не смог принять с ездки своих коней. Коней за него убрал Хрулев. Но потом Хсн мяков кричал на Хрулева, хватаясь тощей рукой за кобуру, похожую на окорок:

— Ты мой авторитет здесь не рушь! Я таких благодетелей могу отсюда по шее! У меня мандат с полномочиями, понял? Выгоню к чертовой матери!

Всю ночь он провозился в конюшне, клал новые плахи вместо пробитых подковами и по неловкости или от слабости глубоко рассек левую руку топором.

Но на следующий день, бледный, с обмотанной влажными тряпками кистью, он ходил как ни в чем не бывало по конюшне, отдавал распоряжения, а когда вернулись его кони, превозмогая себя, вычистил их одной рукой, Однажды Тима не пришел в контору. На следующий день Хомяков велел ему зайти в сторожку и, держась рукой за кобуру, заявил:

— Ты что из себя барчонка строишь, дисциплину ломаешь? Ежели из революционного долга к коню пристал, так выполняй всё, как все, а нет катись отсюда подальше! Разложение вносить никому не дозволю, Накладывай взыскание: возить воду с реки. А потом погляжу, допущу снова к коню или нет. И отцу про мое взыскание доложишь. Понятно?

Два дня Тима ездил на реку, сидя на обледенелой бочке. Саврасая слепая кобыла, у которой была старушечья осторожная поступь, при малейшем шуме останавливалась, растопырив ноги, и не хотела двигаться, пока ее не возьмешь под уздцы. Набирая черпаком воду из проруби, Тима обливал валенки, поддевку, и все на нем обледеневало.

Хомяков говорил строго:

— Поди оттай в сторожке, а то одежу поломаешь и будет вся в прорехах.

Отогревшись в сторожке, Тима тоскливо бродил возле конюшни, но "ломать дисциплину" не решался и только, заглядывая в окошко, смотрел на Ваську, мысленно обращаясь к нему со всякими ласковыми словами.

На третий день запрет Хомяковым был снят, и он разрешил Тиме поехать на Ваське по наряду детдома № 1.

Запрягать помогал Белужин. Большой, рыхлый, ленивый, с толстым веснушчатым лицом, он умудрялся потеть даже на морозе; вяло двигаясь, говорил обиженно:

— Кирпичник я, а заставили еще конюхом быть. Вот тебе и революция восемь часов!

— Кто же вас заставил вступить в дружину? — спросил Тима.

— А совесть, — равнодушно ответил Белужин. — Говорят, за дармовщину работать — долг каждого сознательного.

— Ну и что?

— А то, что я несознательный, а сказать об этом совестно, — и сердито прикрикнул на Тиму, стоящего на ящике перед головой Васьки: — Ты как хомут одеёшь?

Суешь, как раму! Надо клещами вверх, а после свороти вниз. — Расправляя сбрую, жаловался: — Нашим коням следовало на дугу колокольцы навесить, чтобы все люди знали: на народном коне едешь, и уважали за это. Посоветовал Тиме: — Ты бы свою кобылу отучал по-коровьи спать, копыта под себя подогнув. Коновал объявил: дрянь лошадь, которая так спать ложится.

— Это он от холода жмется, — оправдывал Тима Ваську. — Попробовали бы вы сами в нетопленном помещении поспать!

— Чудила, кто же в конюшне печи ставит?

— До революции с конями плохо обращались, а после революции должны хорошо, — авторитетно заявил Тима.

— Агитируешь, как Хомяков! — небрежно заметил Белужин. — Вот наш Хрулев словами не бренчит, но куда его провористей. А в начальники не вышел.

— Он же председатель ячейки.

— Вот я и говорю. За всех и за все в ответе. А чина ему не дали.

— Может, не хочет?

— Как так не хочет? Ты поглядел бы, какой он на заводе самовластный. А здесь перед Хомяковым, как солдат перед унтером.

— Это он для дисциплины.

— А на кой она, дисциплина? От нее при старом режиме из людей чурки делали, а теперь каждый должон быть в полном своем естестве.

— Вы зачем так много соломы кладете? — прервал его Тима. — Мне не надо, я стоя буду править.

— Я не для тебя, а для вещи, которую ты везти должен. Говорят, цены ей нет. Один ящик тысячу стоит.

— А что это за вещь?

— А вот поедешь — узнаешь. Говорят, музыка такая.

Предъявив часовому пропуск, Тима выехал из ворот транспортной конторы, стоя в санях на коленях и держа в обеих руках вожжи. Он был весь переполнен ощущением счастья от сознания своей самостоятельности, своей необходимости в каком-то важном деле. Беспокойное чувство одиночества исчезло: Тима был сейчас один, но как никогда со всеми. Он выехал со двора на Ваське, и это записано в книге у Хомякова, и там же в графе «возчик»

стоит фамилия «Сапожков». И в кармане у него лежит наряд, на котором должен после расписаться какой-то Утев. Нужно только не забыть сказать, чтобы этот Утев написал также время, когда Тима кончит работу. И Тима что-то очень ценное привезет на Ваське. Это нужно для революции, так же как то, что делают папа, мама, Эсфирь, Федор, Капелюхин, Ян. Ведь и про все их дела записывает у себя в книжечке Рыжиков и потом, глядя в эту книжечку, ругает тех, кто делает плохо, хвалит тех, кто хорошо. А когда кто-нибудь особенно хорошо делает свое дело, Рыжиков поминает Ленина, который больше и лучше всех работает для революции.

На картинке, которую видел Тима, Ленин так себе, самый обыкновенный человек и больше похож по одежде на доктора, чем на вождя. Как ни вглядывался Тима в картинку, нигде у Ленина он не заметил пистолета. Интересно, почему же его все слушают и как он заставляет слушаться тех, кто слушаться не хочет? Хомяков — ведь тоже большевик и комиссар, но он говорит: "Если другому человеку револьвера не покажешь, то он не сразу слушается". А как же Ленин без всякого пистолета? Видать, он очень добрый. Наверное, так. А Ян говорил, что Ленин беспощаден к врагам революции, и ругал папу за то, что он интеллигент. А папа говорил, Ленин гораздо интеллигентнее всех интеллигентов — он ученый и знает много разных наук и написал много самых наиважнейших книг для революции. Когда мама и папа о чем-нибудь спорят, они говорят: Ленин сказал, Ленин писал. Папа помнит многое на память и всегда берет верх над мамой. Интересно, знает Ленин, какая у них в городе транспортная контора и кто в ней работает?.. Папа говорил, что декрет о национализации транспорта подписал Ленин.

Значит, он и про золотаревских коней тоже знал, когда подписывал…

Падал косматый снег, и весь город выглядел новеньким и чистым. Васька, тряся головой, шлепал по снегу большими, широкодонными копытами, которые обличали в нем рабочую, нерезвую лошадь. И всхрапывал ноздрями, когда в них попадали снежинки.

Тима, широко расставив ноги, правил стоя, стараясь по-кучерски держать вожжи в одной руке. По тротуару брели прохожие, но никто не глядел на Тиму восхищенно и почтительно, не любопытствовал: "А по какому делу едет подвода транспортной конторы и кто правит конем с таким важным, насупленным лицом?" Когда Тима крикнул прохожему, собиравшемуся перейти улицу: "Эй, поберегись, раздавлю!" — человек сердито взглянул на него и сказал насмешливо:

— Чего орешь, дура! На таком одре только покойников возить.

Тима, хоть и был оскорблен за Ваську, не стал дергать вожжи, чтобы показать его ход. Он помнил слова Синеокова, что коня надо вводить в рысь исподволь, а то можно ему сердце надорвать. На подъеме Тима слез с саней и пошел рядом с Васькой, а когда ехали с горы — упал с разбега в сани и крикнул:

— А ну, милый, давай!

Васька бросился вскачь, и в передок саней полетели комья плотного снега.

Остановившись у подъезда кобрпнского дома, Тима увидел засыпанного снегом человека, который оказался Утевым. Он сказал Тиме:

— Ты что, милок, молоко вез, расплескать боялся или по своим надобностям куда завернул? — и добавил огорченно: — Парнишку прислали, вот люди, а нам сила требуется. Вещь весом, пожалуй, поболее двадцати пудов…

Тима привязал вожжи к тумбе и приказал Ваське:

— Смотри тут, стой без меня как вкопанный, — и вместе с Утевым вошел в кобринскую квартиру.

Посредине гостиной стоял рояль с поднятой крышкой, похожий на гигантскую черную птицу с оттопыренным крылом. На круглой табуретке с металлической ножкой винтом сидел сам Адам Адольфович Кобрин в синем стеганом халате, расшитом белыми шнурками, и с остервенением играл на одних черненьких клавишах "Собачий вальс".

Трое рабочих, стоя возле рояля, растерянно и недоуменно переглядывались. Один из них, высокий, костлявый, держа шапку в руках, скорбно взмолился:

— Что же такое получается, товарищ Утев? Видал, играет на полный ход?! А в мандате сказано: "Изъять ввиду неиспользования владельцем по назначению".

Не поднимая глаз, Кобрин еще яростнее заиграл "Собачий вальс" и крикнул радостно:

— Говорил, музыкант, а вы не верили! — И, прижав ногой педаль, перенес руки на басы, отчего вся квартира наполнилась гудящим грохотом.

Но лицо Утева не дрогнуло, наоборот, оно стало каменно-неподвижным. Кивнув головой, он произнес равнодушно:

— Музыкант так музыкант. Значит, посидим, послушаем.

Оглянувшись, отступил к стулу, обитому цветастой материей, положил на сиденье папаху, уселся на нее и замер в спокойной позе ко всему безразличного человека.

Немного спустя оп предложил рабочим:

— А вы, ребята, чего стоите? Давайте, присаживайся, кто куда, но с мебелью поаккуратнее, не замарайте.

Кобрин торжествующе спросил Утева:

— Ну что, доказал?

— Это вы про что?

— Вы говорили, не музыкант, а вот играю!

— Вы про это? — спросил беспечно Утев. — А я думал, про что другое, пригладил на затылке ладонью волосы и сказал ухмыльнувшись: — Ну вот и играйте себе, а мы, значит, послушаем.

— Но я же не машина! — взмолился Кобрин. — Сколько можно?

— Это вы про что? — опять с простодушной улыбкой спросил Утев.

— Я говорю, устал, больше не могу.

— Чего не можете? — осведомился Утев.

— Устал, понимаете, устал! — Кобрин ударил себя кулаком по груди. — Не понимаете, человек устал!

— Это верно, — согласился Утев. — Обалдеешь одно и тоже столько бренчать! А вы другое что-нибудь. С отдыхом, конечно, нам спешить некуда.

— Хорошо, — покорно сдался Кобрин, — я вам другое сыграю, в миноре.

Он закрыл глаза и стал играть тот же "Собачий вальс", но уже не на басах.

— Уважаемый, — прервал Утев укоризненно. — Опять те же фигли-мигли. Вы же другое пообещали.

— Я и играю другое, — пожал плечами Кобрин и с презрением заявил: — Вы же ничего не понимаете в музыке! И не можете судить.

— Почему же не можем! — спокойно сказал Утев. — Можем. — Подойдя к роялю, он взял стопку нот, выбрал из них тетрадку, долго глядел в нее, шевеля губами, потом поставил на пюпитр и почтительно попросил Кобрина: Вот, будьте любезны, сыграйте эту штуковину.

Кобрин сунулся лицом в ноты, потом откинулся на табуретке.

— Без очков не могу.

— Извините, на вас же пенсне надето. Что ж, только для модели носите?

— Нет, для дальности. А для чтения пользуюсь очками.

— Вот, будьте добреньки, попользуйтесь для нас, — осклабясь в усмешке, попросил Утев.

— Очки я потерял, — сказал Кобрин и даже похлопал ладонями по карману халата.

— Тогда вот что, — сказал Утев. — Я вам нотки называть буду, а вы уж сами в клавиши пальцы пихайте.

— Какие ноты? — выпалил Кобрин. — Откуда вы ноты знаете? Вы что, издеваться надо мной вздумали?

Утев встал, молча надел папаху и, обращаясь к рабочим, сказал сурово:

— Значит, отдохнули? Ну, теперь будем его выносить помаленьку.

— Вы не имеете права, я не позволю! — кричал Кобрин. — Я же музыкант, вы все слышали. А в мандате сказано: инструмент национализируется только у тех лиц, кто им не пользуется.

— Вот что, господин хороший, — глухо сказал Утев. — Побаловались вы с нами, и довольно. Я ведь баянист.

И уроки по нотам брал, когда лежал в госпитале для раненых воинов. Так что спектакль ваш даже вовсе не получился. Вот вам ордер. На нем моя расписочка. Кладите его себе в бумажник и сохраняйте на память.

— Ладно, грабьте! — завопил Кобрин.

— Если бы мы по-вашему вас грабить стали, — спокойно сказал Утев, — так и портки с вас унесли бы.

Я ведь у вас пяток лет на фабричке поработал в пимокатах. Одних штрафов, которые вы с меня брали, хватило бы, чтобы такую музыку купить.

— Не помню. Такого у себя не помню.

— А я лицом шибко с тех пор переменился, — сказал насмешливо Утев.

— То есть как?

— А вот так. Меня ваш племянничек в чан, где шерсть парилась, сунул за упрек, что глину велят замешивать в шерсть для солдатских валенок. Ну, шкура и облезла. А теперь новая выросла. И ухи новые. Тогда были бараньи, а теперь человечьи. Понятно?

Подперев могучим плечом рояль, рабочий отвернул ножку, передал ее Тиме.

— Хорошая работа! Гладкая. Ты ноги с него не как поленья клади, а, чтобы не побились, сеном проложи.

Рабочие бережно вынесли рояль на улицу и положили на розвальни. Парусиновый чехол от рояля Кобрин решительно отказался отдать. Смяв в охапку и прижимая его к груди, он заявил с отчаянием:

— Только через мой труп! — И поспешно добавил: — В ордере про чехол ничего не сказано. А вы, я знаю, на штаны себе изрежете.

— Эх ты, брюхоногая! — с сожалением сказал Утев и, сняв полушубок, накрыл им рояль, потом вопросительно посмотрел на рабочих. Те молча стали снимать с себя:

один — стеганую кацавейку, другой — поддевку, третий — татарский азям. — Ну, — приказал Утев Тиме, — поезжай потихоньку, да смотри полегче на ухабах: вещь нежная. А мы вперед рысью, не ровен час, прохватит морозец, и, низко натянув папаху, засунув руки в карманы штанов, зашагал по тротуару, не оглядываясь.

— Грабители! — крикнул с парадного крыльца Кобрин и с силой захлопнул за собой дверь.

Кончился теплый снегопад, и вместо него потекла с неба едкая, леденящая стужа. Васька, словно искупавшись в соленом озере, покрылся белым инеем, а на отвислой нижней губе его висели сосульки. В светло-зеленом небе торчала белесая изогнутая осьмушка луны, а багровое солнце провалилось в темно-синюю таежную чащу, и цинкового цвета тени ложились на белый, словно изнанка яичной скорлупы, снег. Чем ниже опускалось солнце, тем гуще оно краснело, и тем синее становились тени, и снег меркнул, словно покрываясь пеплом. А стужа все сильнее плескала в лицо голубым огнем и стискивала пальцы ног и рук ледяными клещами.

Васька, с трудом перебирая изношенными, широкими, как глиняные миски, копытами, вытянув шею, казалось, вот-вот от натуги вылезет через хомут, как сквозь оконную прорезь. Сани, пропахивая снежную целину, оставляли за собой широкую борозду.

Тима, проваливаясь в снег выше колен, брел рядом с конем и уговаривал жалостным голосом:

— Ничего, Васька, ничего! Дальше дорога глаже будет. Только ты дыши ровнее, не волнуйся. Я тут с тобой.

Смотри только себе под ноги.

Больше всего Тима тревожился о спуске между Дворянской, теперь Красногвардейской, и большой Ямской.

Обычно возчики засовывали меж полозьев березовые кругляки, чтобы задержать сани при спуске с горы. Но Тима подумал: сейчас, после снегопада, тяжело нагруженные сани будут вязнуть в снегу и не так сильно разбегутся.

Намотав вожжи на руки, упираясь ногами в передок, Тима дрогнувшим голосом предупредил Ваську:

— Ну, теперь смотри в оба! Сейчас самое трудное нам с тобой.

Васька прижал уши и, осторожно переступая, втянув голову в хомут, оседал на задние ноги, словно вот-вот собирался съехать на заду. Но сапи все сильнее и сильнее подпирали его. Несколько раз он уже проехался на раскоряченных ногах, потом засеменил, споткнулся, взметнув мордой целый сугроб. Васька уже не мог сдержать ни себя, ни саней. Комья снега летели в лицо Тиме. Он зажмурился и, изо всех сил натягивая вожжи, закричал:

— Стой! Черт! Стой!

Комок онега попал Тиме в рот, что-то сильно подбросило его вверх, потом в бок, он скользил уже по снегу на животе рядом с санями, а руки с намотанными вожжами, казалось, вот-вот вырвет из плечей. Тима с ужасом увидел позади, на снегу, черную плоскую глыбу рояля. Некоторое время рояль полз вслед за санями. Потом Тима окунулся головой в снег, в глазах потемнело.

Когда Тима приподнялся, он увидел сначала лежащего Ваську, потом пустые сани, одна оглобля сломана, другая вывернута.

— Васька! — закричал Тима с отчаянием. — Васька!

Он решил, что Васька разбился насмерть. Но оказалось, Васька лежит подло, по-коровьи, и спокойно жует выпавшее из саней сено. Подняв на Тиму карие, всегда такие грустные глаза, Васька мотнул головой, всхрапнул и стал ворошить отвислыми губами новый клок сена, выбирая из него синие пучки пырея.

— Подлец! — сказал Тима. — Подлец!

Но, так как он при этом кривил губы и тер рукавом глаза, неизвестно, к кому это относилось — к нему самому или к коню.

Почти на середине горы черной блестящей глыбой застыл рояль. Тима подобрал разлетевшиеся в разные стороны ножки рояля, положил их в сани, потом уперся изо всех сил руками в рояль, пытаясь сдвинуть его с места.

Зачем он это делал, Тима и сам не понимал. Положив на рояль шапку, он сел на нее и откровенно, не стыдясь, заплакал. "Все пропало! Все! Погиб, погиб рояль". Ничего ужаснее нельзя представить даже во сне. Но, видно, только страдания делают человека умпее, взрослее, тверже. Несмотря на глубокое отчаяние, Тима сообразил: "Из квартиры рояль вынесли четыре человека. Если найти четверых людей, разве они не смогут снова положить его на сани? А Васька, ведь он жив. И даже ног не поломал.

Если бы поломал, разве он жрал бы с таким аппетитом сено? А сани? Оглобля вывернута, так можно приставить ее обратно, а поломанную связать. Вот Белужин как-то обе оглобли поломал и связал их вожжами, а коня под уздцы привел. Значит, все можно сделать, если не приходить в отчаяние. Папа говорил, что отчаяние — признак слабости и что человек должен стыдиться не мышечной слабости, а душевной. Мышечное — это то, что у Тимы мускулов еще мало, чтоб рояль одному на сани обратно положить. Да если бы он даже был Капелюхиным, тоже одному не положить и стараться тут нечего…"

Стужа выжигала влагу, и в воздухе стоял сизый тусклый чад из тончайших ледяных пылинок, пахнущих сухо, пресно и едко. В морозной мгле матово мерцали силуэты домишек с черными окнами и стонуще потрескивали бревна в срубах.

Очень тихо. Слышно, как, громко лязгая зубами, Васька жует сено. Заиндевевшие ресницы у Тимы крепко смерзлись, он тер рукавицей то глаза, то нос, чувствуя жгучую боль в ноздрях. Уши ломило так, словно кто-то защемил их железными пальцами.

Тиме казалось, он утопленник и сидит на дне мутной реки на черном плоском камне. И Васька тоже лежит, как утопленник, и выбраться из этой студеной реки нет сил.

Как во сне: все понимаешь, а сделать ничего не можешь, ей руки, ни ноги не слушаются, одеревенели, хотя чувствуешь, вот-вот проснешься и вырвешься из страшного сна. Только для этого надо сосредоточиться на одном: ч го хочешь проснуться.

И сейчас Тима тоже пробовал сосредоточиться и думать только о том, как втащить рояль на сани и доехать до детского дома, где все его давно ждут. Но что для этого нужно сделать, что? Позвать людей? В окнах темно, калитки, ворота на запоре. Все-таки можно попробовать.

Тима поднялся и пошел на негнущихся ногах. Добрался до калитки, стал к ней спиной и начал колотить ногами по доскам: бум-бум-бум — раздавалось на всю улицу.

Никто не открывал. Только ногам стало теплее. Попробовал влезть под ворота, но подворотня была заложена тяжелой плахой. Тима стал выгребать из-под плахи снег.

Выкопав лаз, прополз в него на брюхе и очутился в незнакомом дворе. Поднявшись, сделал несколько шагов к крыльцу, но внезапно огромный пес молча ударил его в спину, повалил лицом в колючий снег.

"Надо притвориться мертвым, — решил Тима, — а то, если орать или дергаться, заест до смерти". Сжавшись в комок, Тима замер. Пес стал, шумло фыркая, обнюхивать его лицо.

— Собачка! — прошептал Тима кротко. — Шарик!

Тузик!

Но псу, видно, не нравились все эти имена, он глухо ворчал, и по утробному страшному голосу было понятно, что пес суровый и никакой лести недоступный. Тима вспомнил: в кармане поддевки лежит кусок соленой щучьей икры, которую выдавали сегодня в конторе вместо сахара к чаю. Медленно, осторожно просунул руку в карман, отломил кусочек и протянул собаке. Пес нюхнул и тотчас проглотил икру, потом, фыркая, долго обнюхивал руку Тимы, изредка, но уже не так сердито, порыкивая. Тима, осмелев, приподнялся, не спуская глаз с собаки, и, когда верхняя губа ее вновь поднялась, обнажая клыки, он успел отломить новый кусок и бросить псу. Пес смирился. Тима даже стал говорить сердито:

— Не хватай, всё дам, только помаленьку.

Так, скармливая псу кусочки икры, он поднялся на крыльцо и постучал в обитую войлоком дверь.

Дверь отворилась, Тима поспешно вступил в сени.

Сначала в клубах рванувшегося с улицы морозного пара ничего нельзя было разглядеть, но потом, когда пар осел, Тима увидел: перед ним стоит хилый старичок в черной жилетке, а в руках у него колун.

— Кто такой? — испуганно вопрошал старичок. — Почему чужой? И Варнак тебя не разодрал? Ты что. наводчик? Так тебе первому башку расколю! Приказал: — Ложись на пол, пока я соседей буду созывать, а то зарублю.

— Дяденька, — сказал Тима, послушно ложась на пол, — я просить помощи пришел. Будьте добреньки, помогите. Рояль я уронил на дороге. Помогите поднять, пожалуйста.

— Ты что, больной? — растерянно спросил старичок. — Или, может, тронутый?

— Нет, я здоровый. Только Васька у меня упал.

— Кто? Васька? Значит, ты не один? Он что, повзрослев тебя будет?

— Да он лошадь, — объяснил Тима. — Он там, на улице, один лежит.

— Ага, украл, значит, коня украл? — торжествовал старик. — А у нас спрятаться захотел? Ну, погоди, жиган!

Перебросив колун в левую руку, он правой взял метлу и черенком стал неистово барабанить в потолок. Пришел человек с дробовиком.

— Вот, — сказал радостно старичок. — Поймал грабителя. Вломился, значит, но я его… — и помахал топором.

— Вы что же, его уже оглушили?

— Дяденька, — взмолился Тима. — Я же… — И, не зная, что бы сказать о себе такое значительное, заявил: — Я же представитель.

— Представитель? — усомнился человек с дробовиком, но, видно, проникнувшись значением этого слова, приказал: — А ну, встань, я погляжу, какой ты представитель.

Выслушав Тиму, он поставил дробовик между колен и задумчиво произнес:

— Придется Захарова будить. Он власть — пусть решает.

В сопровождении человека с дробовиком и старичка Тима поднялся по шатким ступеням на второй этаж. На кровати сидел толстый бритый человек в исподнем белье.

Он велел Тиме:

— Говори все начистоту, — и отрекомендовался: — Председатель домового комитета Захаров.

— Значит, так, — сказал Захаров старичку и человеку с дробовиком: Ступайте по квартирам и подымайте всех жильцов. Понятно?

— Пяток мужчин хватит? — спросил человек с дробовиком.

— А я говорю всех. Понятно? — прикрикнул на него Захаров. — Ну, там веревки прихватить и что еще понадобится.

Человек с дробовиком пошел к дверям.

— Стой! — крикнул Захаров. — Скажешь: народное имущество спасать. Мол, музыку детям Советская власть подарила, а этот обормот ее в снег выронил.

Человек десять жильцов, возглавленных Захаровым, вышли на дорогу, подняли Ваську и запрягли его в сани.

Тот, у которого был раньше дробовик, починил оглобли.

Потом все жильцы дружно, под команду Захарова, подняли рояль и бережно положили его на сани.

— Спасибо, товарищи, — сказал Тима.

— Обожди, — попросил Захаров. — Зайди ко мне в квартиру. Акт подпишешь о нашей помощи. Потом его в Совет пошлю, чтобы там все знали, какой в доверенном мне доме революционный порядок среди жильцов.

Негнущимися пальцами Тима кое-как вывел свою фамилию.

Но когда он уже отъехал с полквартала от этого доброго дома, его вдруг догнал запыхавшийся старичок. Он сердито крикнул:

— Стой! — отдышавшись, произнес медленно и назидательно: — Захаров велел сразу в помещение не вносить, а то с морозу в тепле запотеет, струны заржаветь могут, ящик покоробится. Завтра сам придет в детский дом ранним утречком проверить, как слова его выполнили. Так смотри, а то Захаров взыскательный, слова на ветер не пускает.

— А он кто? — спросил Тима.

— Да так, — пробормотал неохотно старичок, — обыкновенный жилец и всего-то столяр. А вот на голосовании выбрали — вознесся. У всех книги собрал и в кладовой у меня библиотеку устроил. С пяти до восьми под запись выдача, — зябко шмурыгнул носом и доверительно сообщил: — От таких одно беспокойство, — потер ногу об ногу и пожелал Тиме: — Ну, поезжай, голубчик, вези детям музыку.

Когда Тима приехал в детдом, там все уже были в тревоге и Утев хотел посылать людей на поиски.

Тима быстрей, чем папа, привык к революции и считал самым обыкновенным и естественным то, что у папы до сих пор вызывало радостное удивление.

Что тут особенного, если бедным людям при революции стало лучше, на то она и революция, и нечего беспрестанно вспоминать, как прежде людей угнетали и мучили. Но имеете с тем у Тимы были свои собственные счеты со старым режимом. Разве мог он забыть о сиротском приюте, где жил, как в тюрьме?

Правда, там он узнал, что такое настоящее человеческое товарищество. Володя Рогожин, вожак сиротского бунта, коренастый суровый силач Тумба, мечтательный, гордый Стась — как много они сделали для Тимы хорошего! Ведь он стал совсем другим, чем был до приюта. На всю жизнь у Тимы ощущение революции будет связано С днем освобождения из приюта.

Снова оказавшись среди старых приятелей, но не праздным гостем, а человеком, что-то делающим для революции, Тима испытывал блаженное чувство счастья. Он жал всем руки и улыбался, чтобы не показаться своим друзьям зазнавшимся оттого, что именно он привез им музыку.

Вспомнив про наставления старика, Тима рассудительно предупредил:

— Рояль нельзя сразу вносить с холода в теплое помещение, а то он вспотеет.

— Ладно, — заявил Володя Рогожин, — без тебя понимаем, — и сказал Тумбе: — Видал? О музыке беспокоится.

А что сам до самых кишок промерз, молчит, — и приказал: — А ну, разувай ноги, три снегом. А то чернуха хватит.

Тумба, Стась, Володя Рогожин помогли Тиме раздеться, растерли его, потом заставили сесть в кадку, облили теплой водой. Завернули в одеяло и торжественно отвели в спальню.

Тумба приказал ребятам:

— Чтобы тихо было! Понятно? — и, прикрыв ламповое стекло бумагой, на цыпочках вместе со всеми вышел из спальни.

Из большой комнаты доносились приглушенные радостные голоса. Там, вопреки наставлениям старичка, ребята нетерпеливо устанавливали рояль. А потом Тима услышал музыку — могучую и упоительную. Но, может, никто вовсе и не играл на рояле: ведь в детдоме еще никто не умел играть, — и эти дивные звуки просто снились Тиме? Снились? Не так-то легко спать на отмороженных ушах. Как ни ткнешься в подушку, все больно.

Но музыка все-таки была. Пусть даже только во сне.


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Что касается женской красоты, то на этот счет у Тимы существовал раз и навсегда установившийся, твердый, незыблемый взгляд: она обманчива.

Еще до революции, то есть в прошлом году, отец повел Тиму в Общественное собрание на спектакль, поставленный местной любительской труппой под руководством профессиональной актрисы Вероники Чарской.

Всю дорогу папа длинно и нудно объяснял Тиме, что Шекспир — гениальный английский писатель, а его пьеса "Ромео и Джульетта", с одной стороны, обличает средневековых феодалов и их предрассудки, а с другой, является гимном чистой любви, которая в свободном человеческом обществе, то есть после революции, никогда не будет трагически омрачаться, так как исчезнут социальные противоречия и осуществится торжество разума и духовной свободы.

Ради того, чтобы попасть на спектакль, Тима готов был выслушать любые отцовские наставления и только просил:

— Ты про Шекспира чего хочешь говори, но про представление, пожалуйста, наперед не рассказывай, а то неинтересно смотреть будет.

Папа пожал плечами:

— Я хочу, чтобы ты понял это величайшее творение.

— Ладно, — согласился Тима, — я буду понимать, но только после.

В раздевалке Тима увидел Нину Савич и Георгия Семеновича. Нина была одета в хрустящее розовое шелковое платье, в пышных волосах — огромный бант, на длинных, как у цапли, ногах черненькие блестящие, как резиновые галоши, туфли. По правде сказать, она очень походила сейчас на фею или даже на цветок львиный зев, а ее бант — на бабочку. На Тиме же ничего нового не было.

Мама только вычистила и выгладила ему куртку, перешитую из папиной студенческой тужурки, и велела сдать в гардероб валенки, а вместо них надеть старенькие, заскорузлые сандалии.

Не показывая, как он восхищен Ниной, Тима спросил небрежно:

— Ты чего так вырядилась? Сама в спектакле выступать будешь, что ли?

— А ты вообразил, сейчас лето? — и Нина остановила взгляд на его сандалиях.

У Тимы от обиды даже пальцы в сандалиях поджались. Но он ответил вызывающе:

— Спартанцы тоже зимой и летом в сандалиях ходили, а один даже, не дрогнув, дал лисице, которую под рубаху спрятал, весь свой живот выесть.

— Я знаю, — с торжеством заявила Нина. — Он украл лисицу и просто отпирался, когда его спрашивали, украл или нет, — и снисходительно протянула: — Тоже спартанец нашелся!

Тима покраснел и не придумал, что ответить. Воспользовавшись тем, что папа, холодно раскланявшись с Савичем, отошел в сторону, Тима буркнул презрительно:

— Надела на ноги галоши, будто дождя зимой боишься, — и присоединился к папе.

Так как меньшевики были за войну с Германией, а большевики против войны, отношения между папой и Георгием Семеновичем в те дни очень сильно испортились.

В своей статье, напечатанной в газете "Северная жизнь", Савич обозвал папу предателем отчизны, а папа в большевистской газете "Революционное знамя" написал, что Савич вроде официанта буржуазии и для него русский народ — только пушечное мясо. Зная об этой вражде папы с Савичем, Тима решил сделать папе приятное и сказал:

— Я сейчас Нинке Савич такое про ее буржуйский вид сказал, что она аж вспотела.

Лицо у папы потемнело, вытянулось, и он сказал Тиме с горечью:

— Разговаривать в неуважительном тоне с девочкой — как это низко! — и заявил решительно: — Если ты сейчас же не извинишься, я сам буду вынужден принести за тебя извинения.

Спас Тиму третий звонок. Сидя в амфитеатре, он видел далеко впереди розовый бант Нины и черную, гладко причесанную голову Савича. Папа сердито сопел, огорченно косился на Тиму и в конце концов предупредил суровым шепотом:

— Если в антракте не попросишь у Нины извинения, уйдешь домой.

Режиссером спектакля был известный фельетонист из "Северной жизни" Николай Седой. Он внес в пьесу какие-то сокращения и отсебятину, чем папа был до крайности возмущен. В антракте, встретив Егора Косначева, папа стал изливать ему свое возмущение мистическим истолкованием пьесы. А Егор Косначев поддакивал и говорил, что нельзя позволять Седому так преступно поганить Шекспира.

Хотя Тима был глубоко взволнован тем, что происходило на сцене, и вся душа его протестовала против осуждения спектакля, он воздерживался высказывать свое мнение, чтобы не напомнить папе о себе и тем самым избежать необходимости просить извинения у Нины Савич.

Роль Джульетты исполняла сама Чарская. Ее распущенные волосы были повязаны розовой ленточкой и завязаны таким же красивым бантом, как у Нины. В легком кружевном платье и высоких, до колен, ботинках с тонкпми, рюмочкой каблуками она выглядела очень нарядной, все слова она произносила нараспев, под музыку рояля, на котором играл тапер из синематографа «Фурор», толстый, жирный человек, у которого щеки свисали на плечи и тряслись в такт музыке.

Ромео в офицерских сапогах со шпорами и судейской цепью на шелковой рубахе, вправленной в трико, все время испуганно косился на суфлерскую будку. Сначала зрители слышали, что говорит суфлер, а уж потом эти слова выкрикивал сам Ромео.

Стража главного феодала выходила на сцену в пожарных касках и в бумажных, ярко раскрашенных камзолах, которые актеры очень боялись порвать, вмешавшись в драку между слугами Молтекки и Капулетти.

Но Тима очень скоро перестал замечать эти детали спектакля, весь охваченный тревогой за судьбу двух влюбленных. Потрясенный их трагической гибелью, он без стеснения обливался слезами. И когда в зале зажгли свет, долго утирался папиным платком и щипал губы, которые у него прыгали сами собой.

Папа не сердился на Тиму за то, что он вдруг оказался слабодушным ревой. Он даже сказал с гордостью:

— Как ни пытался Седой омещанить Шекспира, всетаки гений непреоборим, и, погладив Тиму по голове, снисходительно заметил: — А ты, брат, оказывается, очень впечатлительный субъект.

Тима поднял опухшее лицо и произнес заплетающимся языком:

— Ты, папа, забыл про меня, а я ведь еще перед Ниной не извинился.

— Вот, вот, — обрадовался папа, — искусство облагораживает. Ну что ж, отлично, пойдем поищем Савичей.

Оказалось, что Георгий Семенович пошел с Ниной за сцену для того, чтобы поздравить Николая Седого со смелой и оригинальной трактовкой Шекспира.

Папа, узнав об этом, поморщился, поколебался, но, видя умоляющие глаза Тимы, тоже направился за сцену.

За дощатой перегородкой уборной, похожей на стойло в конюшне, сидела у зеркала женщина в платье Джульетты и размазывала по лицу вазелин, который тут же превращался в разноцветную жирную грязь. На столике перед ней лежал золотистый парик, обвязанный розовой лентой. А ее собственные черные с сединой волосы были туго затянуты на затылке жалким узелкам, перевязанным шнурком от ботинка.

Приблизив к зеркалу лицо, женщина осторожно двумя пальцами отодрала с век наклеенные ресницы и, оглянувшись на папу с Тимой полысевшими глазами, вдруг широко улыбнулась и сказала протяжно в нос:

— Благодарю вас, благодарю. Я действительно сегодня играла с каким-то особым подъемом. — Кокетливо сощурившись, она спросила папу: — Значит, вы тоже, господин Сапожков, признаете власть чистого искусства? — и, не дожидаясь ответа, протянула приветливо: — Весьма польщена, весьма…

Взяв полотенце, она с силой вытерла разноцветную мазь с лица, после чего на ее лбу сразу обозначились глубокие, как на голенище сапога, морщины, и произнесла задумчиво:

— Вечная молодость подлинного искусства — это то, что не дает и во мне угаснуть пылу былой юности.

Папа сказал растерянно:

— Да, Шекспир — это гений. Несмотря, знаете, ни на что.

— А вы что, собственно, хотите этим сказать? — вызывающе спросила Чарская и, повернувшись на табуретке к папе, приказала: — Ну, говорите же, говорите!

Я знаю, вы готовы поносить все, в чем нет прямого вызова обществу.

Тима не слушал вежливых возражений папы. Он был в отчаянии: на его глазах только что погибла нежная, печальная красота Джульетты. Значит, то, что он только что видел и переживал с таким благоговейным восторгом, могло быть вызвано вот этой раздражительной, старой, некрасивой женщиной! И этот скрипучий, сварливый голос только что звучал так мучительно нежно? Только что эта женщина произносила слова любви, а сейчас с такой высокомерной злостью обрывает вежливые рассуждения папы и сердито машет на папу пуховкой, с которой на его вздутые на коленях брюки сыплется белая труха. А до этого в ее руке был цветок, она подносила его к своему прекрасному, тонкому лицу с изящной горбинкой на носу, которую она соскребла только что, словно оконную замазку, и под замазкой оказался короткий, с запавшей переносицей нос с сердито растопыренными ноздрями.

— Пойдем, папа, пойдем, — умолял Тима, стараясь больше не смотреть на Чарскую.

Папа, поклонившись актрисе, заявил:

— И все-таки, Вероника Витольдовна, несмотря на то что я решительно против подобной трактовки Шекспира, прошу принять мое искреннее восхищение вашим талантом.

Чарская вздохнула удовлетворенно:

— Ах, молодежь, молодежь, когда вы перестанете служить политике, а будете наконец без всяких предвзятостей поклоняться подлинному искусству?

Савпчеп они не нашли за кулисами и встретили их уже в раздевалке. Савич спросил папу сухо:

— Ну как, Петр, ты оцениваешь постановку Седого?

Папа ответил сдержанно:

— Так, как она того заслуживает.

— Она заслуживает самых высоких похвал со стороны истинных ценителей, сказал выспренне Савич.

— Мещанский мистицизм, — буркнул сердито папа. — Пиршество дурного вкуса.

— Нет, нет, это голословно, — снисходительно возразил Савич. — Ты постарайся логически обосновать свою критику новаторства Седого. Мне, знаешь, это будет даже любопытно. Я за все новое в искусстве, и критика со стороны человека, проповедующего незыблемость классики, для меня весьма любопытна.

— Хорошо, — сказал угрожающе папа, — тогда я тебе все скажу…

Но Тима не слышал, что говорил папа Савичу. Подошла Нина. Она, видно, тоже, как и Тима, плакала в конце спектакля. Губы и веки ее некрасиво опухли, бант торчал набоку, из рукава свешивался мокрый носовой платок.

Нина взяла Тиму за руку холодной влажной рукой со вздрагивающими пальцами и, потянув его за колонну, раскрашенную под мрамор масляной краской, приблизила к нему свое лицо с широко открытыми глазами и слипшимися ресницами и сказала тихо:

— Тима, прости меня, пожалуйста, за сандалии.

Я так мучаюсь, что сказала тебе… Я ведь знаю, почему ты их надел.

— В них ноги не преют, потому, — пробормотал Тима.

— Нет, не поэтому. — Нина еше ближе придвинула к Тиме лицо и спросила совсем тихо: — Ты не сердишься больше, нет?

— Подумаешь, стану я за такое сердиться.

— Значит, не сердишься?

— Сказал нет, значит, нет.

Нина вдруг решительно сдернула у себя с головы бант, развязала его и, протягивая ленту Тиме, попросила:

— Вот, возьми.

— А на кой она мне, лента?

Нина насмешливо посмотрела Тиме в глаза:

— Завяжешь ею сандалии, чтобы по дороге домой не растерять, — и, резко повернувшись, пошла к Георгию Семеновичу.

Тима остался один с лентой в руках. Шелковистая, ножная, с топким ворсом, вяло пахнущая духами, лента покорно висела в его руке. Тима смотрел на ленту и не знал, что с ней делать. Потом нерешительно свернул ее в рулончик и спрятал в карман.

Савичи ушли. Тима подошел к папе, надел поддевку и валенки. Папа завернул в газету Тимины сандалии, потом долго шарил по карманам и заявил огорченно:

— Веревочку я где-то потерял.

— Ничего, — сказал Тима, — я крепко держать буду, не растеряю.

— Да, кстати, — спросил папа, — ты успел извиниться перед Ниной?

— Успел. Пока ты с Савичем ругался, я все время перед ней извинялся.

— Во-первых, я не ругался, а во-вторых, отстаивать своп принципиальные взгляды — это одно, а быть грубияном — это совсем другое.

— Я больше не буду, — быстро согласился Тима, чтобы не разговаривать с папой нп о чем больше.

Он боялся, как бы не исчезло из сердца то радостное смятение, которое он сейчас испытал, получив от Нины в подарок ео ленту в знак прощения, которого, говоря по правде, он ничем не заслужил. Но постепенно Тима стал испытывать щемящую тоску от догадки, что поступок Нины был вызван спектаклем, и ничем иным. Да и что, собственно, могло быть иное? Разве он мог понравиться Нине со своими грубыми словами и всем своим очень обыкновенным видом: толстым носом, курткой, перешитой пз папиной студенческой тужурки, серыми, неприятными глазами под взъерошенными бровями, коротко стриженными волосами, которые даже с помощью платяной щетки он не мог пригладить.

Думая об этом, Тима всю дорогу до дому угрюмо молчал, а папа доказывал, что Шекспир — великий реалист и только реакционеры пытаются сделать пз него мистика.

Чем пространнее хвалил папа Шекспира, тем мрачнее становилось на душе у Тимы, и он все больше убеждался, что сам по себе он ни при чем, а это Шекспир виноват в том, что Нина решила подарить ему свою ленту.

Но вообще говоря, Нина ему не нравилась. Она не отвечала тому возвышенному идеалу женской красоты, который он хотя и представлял себе весьма смутно, но который казался ему единственно верным, так как был почерпнут главным образом из книг, где героини проявляли неслыханную доблесть, оставаясь верными своим возлюбленным. И влюблялись герои друг в дружку в этих книгах не просто так, а после того, как совершали самоотверженные подвиги. Всякую же другую любовь Тима считал, пользуясь папиным выражением, мещанской.

Когда у Нины Савич ее гости играли в почту «флирт», посылая друг другу карточки с напечатанными типографским способом цитатами из любовных стихов и разными смешными пословицами, Тима всегда с презренпем отказывался принимать участие в этой игре. Хотя однажды, когда Вовка Сухарев переслал ему карточку «флирт» якобы от Лели Ильиной, самой красивой из подруг Нины, сказав: "На, "Лилия"!" — Тима, не читая, бросил карточку на стол и высокомерно заявил, что эта игра только для глухонемых остолопов, но после того, как все ушли пить чай, он потихоньку пробрался в Нинину комнату и долго разыскивал карточку с обозначением «Лилия».

Найдя ее, прочел: "Из большого осла не выйдет слона".

Обидевшись, взял карточку, где за словом «Резеда» было напечатано: "Ворона в павлиньих перьях", вручил ее Леле, сказав громко:

— На, «Резеда»!

Леля прочла, пожала плечами и сказала:

— Во-первых, грубо, а во-вторых, мы с тобой не играем.

А Вовка торжествующе закричал:

— Ага, попался, лицемер! — и объявил всем: — Это я ему послал, а сказал — Леля. Как от других получать — мещанство, а от Лели — ухватил. Даже нос вспотел. Жулик ты, а вовсе не принципиальный.

Что же касается его приятелей с заднего двора, то нп Костя, ни Кешка, ни Гришка не проявляли никакого интереса к девочкам. Наоборот, они сторонились их, утверждая, что водиться с девчонками могут только хромые либо золотушные. По даже во время самых озорных сражений в «вышибалочку» или в «чух-навар» стоило появиться горбунье Чишихиной с помойным ведром на крыльце, как кто-нибудь из ребят тотчас бросал битву, брал из рук горбуньи ведро и относил его на помойку.

Так же было, когда появлялась с колуном Феня. Наколов дрова, Кешка или Гришка возвращались снова к игре, и никто их за это не обзывал кавалерами. Хотелось им доказать свое мужское превосходство или это было чтонибудь иное, Тима определить не мог.

Но когда однажды Толя Асмолов появился на улице, держа под руку какую-то девочку, все ребята, несмотря на то что сзади шла Толина мама, дружно свистели и кричали: "Жених и невеста, жених и невеста!"

С тех пор прошло много времени. Но вот совсем недавно Нина пришла к Сапожковым, чтобы взять у Петра Григорьевича для Савича какую-то бумагу. Проводив Нину до калитки, Тима сказал:

— Ну, пока!

— До свидания, — ответила Нина.

Приятели Тимы в это время сидели на завалинке и внимательно наблюдали за ним. Подойдя к ним вразвалку, Тима, опасаясь насмешек, объяснил:

— Это она к отцу приходила.

Кешка презрительно сощурился:

— А ты что с ней говорил и на нас все озирался, будто боялся, что мы жиганы?

Костя упрекнул:

— Тоже гусь, открыл калитку — и ступай на все стороны, а если ребята с Подгорного ее со спуска пихать будут?

Гришка встал и произнес возмущенно:

— Ее матерью улица называется, а ты мимо нас провел, будто мы буржуев родственники, — и спросил решительно: — Догонишь или мы сами?

Тима сказал растерянно:

— Хорошо, я ее догоню, — и попросил: — Только, если вы сзади пойдете, не кричите чего-нибудь. Она ведь очень гордая.

— Да что мы, варнаки, что ли? — обиделся Костя.

И приказал: — Ступай, нечего из нас чурки строить!

Нина совсем не удивилась и не обрадовалась, когда Тима, догнав ее, запыхавшись, молча зашагал рядом.

Уткнув лицо в меховую муфту и дыша через мех, она искоса поглядывала на Тиму усталыми голубыми глазами, и на ресницах у нее прилипла снежная звездочка.

Когда Нина моргала, звездочка покачивалась, но не падала.

Однажды Тима спросил папу, как делаются снежинки.

Папа очень обрадовался и начал рассказывать, какая это замечательная наука — кристаллография, и даже начертил на бумаге схемы различных кристаллов.

— Вот запомни. Двойник из двух пентагональных додекаэдров. А это гемифорный кристалл обыкновенного турмалина. А это…

— Ладно, — прервал Тима, угнетенный способностью папы на самые простые вопросы отвечать мучительно длинно и сложно. — Я лучше сам догадаюсь.

Он еще до этого был обижен тем, что папа небрежно сказал про солнце: "Это газообразная масса с очень высокой температурой". Про человеческий копчик папа говорил: "остатки хвоста". Ногти, утверждал он, остатки когтей, и будто бы у человеческих зародышей бывают жаберные щели, словно у рыбы.

— Если ты такое про людей знаешь, — сказал Тима с возмущением, — так лучше ни с кем после этого не здороваться. Раз мы, по-твоему, так сильно похожи на зверей.

Но папа тут же заступился за человека, заявив, что человек — самая высокая форма организованной материи.

Но думать, что ты только материя, хоть и здорово организованная, все-таки тоже было обидно. Ведь все, за что ни возьмись, тоже материя: и грязь, и звезды, и воздух.

После этого разговора с папой Тима уселся перед зеркалом и, глядя в него, думал: "Вот я есть я. А на самом деле выходит, я есть не я, а просто какая-то химия. И что есть в самом обыкновенном кирпиче, есть во мне. И кости во мне из известки, и волосы из того же, из чего рог у коровы, и кровь во мне не кровь, а какая-то жидкость, в которой растворено даже железо, в ней живут всякие мелкие существа, как в бочке с тухлой водой головастики. И это не я хочу поднять руку, а нерв, который вроде струнки должен сначала раздражиться, чтобы я смог поднять руку. И думаю, значит, не я, а какая-то химия в мозгу происходит, и от нее я думаю".

Когда Тима пожаловался папе, что не хочет зависеть от своего организма, а хочет быть сам по себе, папа сказал:

— Пугаться знании могут только люди с рабской психологией. Человек только потому стал человеком, что открыл великую преобразующую и созидающую силу труда и, титанической энергией соединив труд ц знания, не только побеждал природу, но и в борьбе с ней преображал себя.

На этом Тима успокоился и кое-как примирился со столь вначале оскорбительными сведениями о человеческой природе.

Сейчас, глядя на снежную звездочку, медленно качающуюся на упругих ресницах Нины, Тима мучительно вспоминал, как папа называл такую форму кристалла.

Ему очень хотелось поразить Нину загадочным, трудно выговариваемым иностранным словом.

— Ты чего на меня уставился? — спросила Нина.

— Так, — сказал Тима и, не вспомнив названия кристалла, вежливо осведомился: — Тебе доктора велят через муфту на улице дышать? Все кашляешь?

Не отнимая муфты от лица, Нина ответила сурово:

— Когда маму убили, я даже рада была, что я больная и могу вместе с мамой умереть. Ходила босая на крыльцо, чтобы простудиться. Но Пыжов сказал: когда ее убивали, она крикнула офицерам: "Застрелить нас можно, а убить — пет, мы будем жить в наших детях, в людях! Партия бессмертна!"

— Да, они ничего не боятся, — согласился Тима, — и поэтому их застрелить могут, а насовсем убить — нет.

Нина опустила муфту.

— Я теперь себя берегу от всяких болезней, хочу потом быть, как мама. И тогда себя жалеть не стану, — сказала она тихо и похвасталась: — А меня Рыжиков назначил в библиотеку книги выдавать рабочим, и за это еда и деньги мне полагаются.

— В транспортной конторе тоже кормят сколько хочешь, там у меня свой конь. Могу даже по городу покатать.

Но Нина не заинтересовалась Тимпной деятельностью.

Она сказала с достоинством:

— Мой папа теперь стал большевиком, ты это знаешь?

— Да, — сказал Тима, — знаю.

Он слышал от папы, что Савич вступил в большевистскую партию. Папа говорил маме с какой-то унылой растерянностью:

— Я голосовал за Савича но мотивам преимущественно психологическим. Вследствие героической гибели Сони его имя среди населения стало пользоваться уважением, Он искренне признал ссоп ошибки. Человек талантливый, образованный, энергичный. Находясь под нашим непосредственным влиянием, он может быть полезным. Вот, пожалуй, так… — Тут папа развел руками и добавил виновато: — Конечно, не исключены рецидивы всяких шатаний, — и спросил озабоченно: — Тебе не кажется, Варенька, что всяческие заскоки больше всего свойственны людям, которые приходят в партию несколько запоздало Я со стороны?

— Ах, Петр, — возмутилась мама, — с каких это пор ты стал считать себя старым большевиком? В девятьсот втором ты еще среди народников болтался.

— Варенька, — возразил папа, — все-таки в четвертом я пересмотрел свои взгляды и в девятьсот седьмом уже.."

— Скажите пожалуйста! — иронически протянула мама. — Какой стремительный путь! — и категорически за-"

явила: — Что бы там ни было, а Савич сейчас очень много работает для партии. Даже бриться перестал, тан занят.

— Да, — согласился папа, — растительностью он оброс, но вот в объединенный совет профсоюзов его напрасно избрали. Записочка тут одна мне попалась, так сказать, тезисы с требованием, чтобы профсоюзы стали независимыми от партии. На бумаге верже написаны, и показалось мне, что такую бумагу я у Георгия видел. — И тут же добавил сконфуженно: — Впрочем, вполне возможно, все это — чисто случайное совпадение…

Слушая этот разговор родителей, Тима был на стороне мамы. Ему очень хотелось, чтобы папа Нины оказался хорошим человеком и Нина не так сильно страдала бы оттого, что Георгий Семенович в то время, когда арестовали Софью Александровну, был против большевиков.

Тима сказал Нине:

— Мама хвалила Георгия Семеновича за то, что оп здорово работает.

Нина снова спрятала лицо в муфту и проговорила в мех глухо:

— Ты стал вежливый, вот провожать меня пошел…

Тима не захотел кривить душой и признался, что сделать это велели приятели.

— Какие воспитанные мальчики, — сказала Нина.

— Они не воспитанные, они просто хорошие, — запротестовал Тима.

Остановившись возле дома, Нина протянула Тиме руку и сказала:

— Ты мне, Тима, всегда не нравился за свою грубость. Но теперь я поняла, ты был грубый, потому что мой папа состоял совсем в другой партии, чем твои родители. Теперь мы можем с тобой дружить, как одинаковые люди, да?

— Ладно, — согласился Тима, — давай будем дружить по-настоящему, если хочешь…

Возвращаясь, Тима огорченно думал, что, хоть он и согласился дружить с Ниной, то, что она сказала, было неправдой. Он вовсе не потому иногда держал себя с ней грубо, что хотел быть грубым, а потому, что всегда испытывал застенчивое смятение, когда Нина радовалась его приходу. И хотя она говорила, что ей просто скучно одной, Тиме вдруг начинало казаться, что она вовсе не поэтому радуется, а потому, что ей хочется видеть его, именно его, а не кого-нибудь другого. А теперь получается, все это не так. Выходит, она хочет дружить с Тимой не потому, что он такой, какой есть, а потому, что считает: все, кто знал ее маму, должны быть ее, Ниниными, друзьями, и ничего другого тут нет.

Самолюбие Тимы было уязвлено, хотя Нина значительно выросла в его глазах после таких сложных размышлений.

Проводив Нину, Тима, прежде чем отправиться домой, решил зайти на базар к Якушкину: он вспомнил, что Хрулев велел ему узнать у Якушкина, нельзя ли там обменять конфискованную у купца Золотарева рессорную коляску и ковровые сани на фураж.

Пимокат Якушкин сейчас работал комиссаром базара.

Тощий, долговязый, в замазанном и лопнувшем под мышками полушубке, с красной перевязью на рукаве, Якушкин обосновал свой штаб под большим навесом, где на скрещенных бревнах лиственницы висели на цепях брусчатые платформы огромных весов: на чашах их можно было взвесить целый воз.

Из пустых ящиков Якушкин соорудил себе нечто вроде стола, где лежали безмен, самодельная тетрадка для записей и химический карандаш на привязи. Тут же, на доске, стояли большой жестяной самовар, глиняная кружка и в банке из-под монпансье «Ландрин» серая крупная соль, считавшаяся большим лакомством.

Угощая кипятком и солью приезжих мужиков из дальних деревень и заимок, Якушкин беседовал с ними.

— Лис, он хитрый, — говорил Якушкин, с наслаждением прихлебывая кипяток. — С одной стороны, у него хвост легкий да пушистый, а с другой стороны, у него пасть острая да хапучая. Обманный зверь. И человек тоже такой бывает. Богатей, он тоже, с одной стороны, православный и деток своих любит и, когда прижмешь его, плачет, а с другой стороны, за рупь всю кровушку выпьет. Мы, Советская власть, как говорим? Разве мы против целкового? Да ни в жизни! Но бери честно, своим трудом с земли, с промысла всякого самолично, а ежели ты не с себя наживаешься, а через другого, кровь его доишь, тут мы железо. Вот ты, мужик, прямо скажу, не бедный. Бедному на базар везти нечего и не на чем… Да ты не бойся, чего заерзал, дай досказать! Ты вроде середки на половине, а вовсе не богатей. Богатеи на базар не едут. Почему? Скажу по цифрам: во-первых, добро прячут, второе, хочут город за горло голодом взять: третье, у них всего припасено, нужды в товаре нет; четвертое, крестьянской власти в деревне боятся, чтобы не уличили в излишках. Пятое, некогда: мутят у себя людей против народной власти.

— Это верно, — согласился мужик в огромной собачьей дохе, вытирая варежкой сизый шишковатый нос, и конфузливо сознался: — Я сам трясся, думал, отберут на заставе убоину.

— Вот! — оживился Якушкин. — А тебе что на заставе сказали? Велели у меня регистрацию сделать — и только.

— Цену-то ты мне обрезал, — вздохнул мужик.

— А кто тебя в потребилке на кредит записал? — пытливо сощурившись, спросил Якушкин.

— Ты.

— А я тебе кто?

— Начальство.

— Я перед тобой Советской власти доверенный. А раз она велела среднему мужику уважение оказывать, так зачем же ей вас прижимать?

— Хлебушко все же с меня общипали.

— А землю?

— Землицу не тронули. Даже чуток добавили. Сталп на сходе едоков считать, семейство у меня огромадное.

— Значит, не сирота горемычная, а ноешь.

— А ты меня насмешкой не задевай, — обиделся мужик.

— Ты сядь, сядь, Алексеич, — продолжал Якушкпн.

Встал, поправил красную перевязь на рукаве и торжественно провозгласил: — За то, что цену правдышнюю на баранину держал и исподтишка не прикинул, от лица базарного совета трудящихся награждаю билетом в Клуб цросвещения на представление и доклад про то, что во всем мире делается. Вручаю также книжку члена потребительского торгового народного магазина. Ежели какой товар желаешь купить, вот здесь запишешь. На следующее воскресенье, что достанем, то купишь. А вот сюда обозначь, какой от себя продукт привезешь. Товар на продукт, понял?

Мужик поднялся, распахнул доху и стал прятать книжку куда-то в недра многослойной одежды.

— Может, похлопаем, граждане? — спросил Якушкин. — Поскольку за аккуратную торговлю человек принят.

Якушкин снова сел на березовый кругляк, положил руки на ящик, накрытый льняным полотенцем, и строго уставился на другого мужика, одетого поверх азяма в городскую шубу, крытую черным касторовым сукном и подпоясанную веревкой, свитой из конского волоса.

— А тебя, Вьюрков, я на две недели базара лишаю, — и обратился ко всем: — У них там в деревне гора меловая. Так он мел натолок, в воде развел и в масло намешал. Вот глядите-ка, — и протянул сковородочку, на дне которой застыла лужица растопленного масла с белесоватой мучнистой горкой посредине.

Вьюрков побагровел, встал и, шагая к выходу, пробормотал, озпраясь:

— Я сейчас, брюхо схватило.

— Нет, обожди, — сурово приказал Якушкпн. — Брюхо у тех должно схватывать, кто твой мел жрал. А ты его не кушал, не с чего и брюху болеть. Но если хочешь идти, иди, только я тебе сопровождающего дам. Он с тобой маленько по базару походит и впереди тебя сковородку поносит и будет народу говорить, какой ты есть химик. — Якушкин вручил сковородку парню в заячьей шапке и приказал: — Ступай с ним, и все чтобы было, как велено.

Вьюрков взмолился:

— Мужики, что же это такое? Харей об навоз возят!

Выручайте, други! Сегодня меня, а завтра вас.

Но крестьяне угрюмо отводили от него глаза. А тот, кого звали Алексеичем, произнес угрожающе:

— Иди, иди, кайся перед народом. А то, как ехали, все пугал: масло комиссары на себя отбирают, нельзя, мол, масло везть. Хотел, значит, один своим возом торгануть.

Закончив разговор, Якушкин вручил всем, кто торговал по совести, билеты в Клуб просвещения, талоны в баню и расписку для представления в волость, что, действительно, названные граждане производили продажу на базаре открыто, желающим, а не втайне, из-под полы, спекулянтам.

Каждый раз перед началом базара Якушкин забирался на сколоченную из досок трибуну и с высоты ее произносил короткую речь, которую по материалам местной газеты обычно помогала ему составлять мама Тимы. Потом он зачитывал объявление, рекомендуя крестьянам после базара посетить различные культурные очаги. Перечислял имеющиеся в потребительской народной лавке товары и продукцию, идущую в обмен на них. Тут же избирали базарный совет. Члены совета выбирались на один день. Они обязаны были следить за порядком на базаре, для чего каждому члену совета выдавалась нарукавная повязка.

Тима нашел Якушкина в лавке потребительского общества, где тот убеждал жену ветеринарного инспектора, в этот день дежурившую здесь, торговать не только книгами, карандашами, а взять на комиссию прессованные опилки, которые пользуются хорошим спросом.

Выслушав Тиму, Якушкин ничего не ответил, а повел его за лабазы.

Усевшись на перевернутую вверх днищем старую завозню, служившую когда-то садком для стерлядей, Якушкин похлопал по ней ладонью, приглашая Тиму присесть рядом. Якушкин долго тщательно сворачивал цигарку из махорочной пыли, высек куском подпилка из прозрачного кремня на рыжий трут искру, затянулся, сплюнул и только тогда спросил сердито:

— Думаешь, базар это вроде брюха городу, с него, мол, сытость? Нет, милок, сюда, как на таежную марь, столько гнуса слетает, — не продышишься. И каждый норовит слушок вонючий пустить. — Поковырял ногтем застывший вар на лодке, произнес со вздохом: — Тут вся утроба капитала нараспашку. Ему мало надуть, еще на горло нам петлю крутит. Послушаешь, вроде как в цене рядятся, а навострил ухо — поймешь: контру разводят.

Почитай у каждого воза митинг.

— Так что же вы терпите? — спросил Тима.

— Так ведь на весь базар нас, партийных, трое: я, милиционер Корыстылев да сторож — инвалид-солдат.

Вот те вся ячейка. За день горло надерешь, язык пухнет.

Торговец — он говорун, такую присказку завернет, да все с недомолвкой, с намеком, а ты должен поперек простым, ясным словом положение осветить, отпор ему дать. — Якушкин опять помолчал, потом, потупившись, произнес тихо: — Просил я тут мужиков, кланялся… Говорю: чего ж это вы рыбку мороженую, орешки, дровишки, зайчатинку возите, а вот фураж — никак. Жмутся, молчат, скрытничают. А знают, как нам фураж нужен. Потому и не везут. Повезли трое из Колупаевки сено, так на постоялом дворе им его спалили. Капелюхпн сказывал, Золотарев велел коней в конторе вашей голодом сморить — выезжают на тракт его людишки, скупают фураж, валят в овраги, а ежели мужик одинокий, то просто грабят. — Поднял лицо с глубоко запавшими висками, поглядел на небо, заваленное бугристыми, снежными тучами, пожало-ался: — Я тут приманку задумал: ребята с затона два плуга сготовили, доставил их в потребиловку, повесил на них дощечку — "Продажа за овес и сено". Мужики как мухи облепили, но фураж везти боятся, мол, пришибут на тракте бандюги, как узнают.

— Зачем же бандитам фураж? Им деньги надо.

— Бандит нынче политичный, он не от себя озорует, он под началом господской партии состоит. — Якушкип встал, отряхнул полушубок. — Так что с вашей коляской ч санками коммерции не получится. Так и передай Хрулеву.

— Помирать коням, да? — возмутился Тима.

Якушкнн вынул из кармана сушеного окуня, оббил об лодку и, отломив Тиме половину, неохотно признался:

— Мы тут с Корыстылевым и с солдатом, всей, значит, нашей ячейкой, каждую ночь с площади клочки соломы и сена собирали после базара. Набрали таким манером пудов восемьдесят. Ну вот ц берите, раз пришла Крайность. День-два перебьетесь. А мы мозгами еще раскинем, может, что и удумаем, — и произнес мечтательно: — Гвоздей бы хоть пудик, против гвоздей мужики не устоят.

Гвоздь сейчас — вещь наипервейшая.

Якушкин зашагал мимо возов, зорко поглядывая по сторонам, сдержанно и степенно отвечая на льстивые приветствия торговцев.

А лохматый снег все валил и валил, не переставая.

Довезти Тиму до дому Якушкин приказал пожилому крестьянину, расторговавшему две подводы дров.

Сидя на подводе, Тима слушал, как крестьянин хвалил Якушкина.

— Ведь вот, — говорил он с восхищенным изумлением, — торговлишка — дело темное. Как говорят в народе, не обманешь — не продашь. Всегда, значит, к березовым на низ осинку подсовываем. А тут подошел, оглядел возы, достал уголь из кармана и на торцах осины кресты написал, чтобы люди обман видели. А после, как я расторговался, он со мной в лавку уважительно пошел и следил, чтобы аршином железным не шибко ситец тянул продавец. Все пальцем пробовал. Велел ослобонить натяжку.

Вот это большевик! Строгий, хозяйственный. А говорят — пимокат. Брешут небось. Пимокаты, они все гулящие, а отот из других. Осанистый, степенный. Только по харе одного слазал, когда салом улестить хотел. Хорошее сало, кабанчик, видать, двухпудовый был. Ну, тут народ довольный остался. За такое дело не всякий в рылу даст, по голодному времени задумаешься.

Косо летел рыхлыми хлопьями серый, влажный снег.

Лепился на лицо, на одежду, словно холодный пластырь.

Сытые крестьянские лошади бодро шагали по дороге, обмахиваясь хвостами. Тима думал о тощих копях транспортной конторы, и ему очень хотелось рассказать крестьянину, как рабочие выхаживали больных коней. Но крестьянин вдруг остановил лошадей и спросил:

— Милой! А ежели ты дальше пехом пойдешь? Не обидишься? А то непопутно мне. Зачем же двух коней из-за одного тебя зря гонять? Не по-хозяйски это.

Тима слез с саней и пошел домой, низко склонив голову, чтобы снег не бил в лицо, но он, тая, затекал за ворот, отчего по всему телу проходила дрожь. А крестьянин поехал дальше неторопливой рысцой. Дровни были набиты синеватым пырейным сеном, о котором ветеринар Синеоков говорил восхищенно: "Пырейное сено — это самая роскошная коню пища. С него и одер рысаком станет".

Но ни одна лошадь транспортной конторы не только не едала пырейного сена, даже не получала вдоволь соломы.

И Тима печально проводил глазами дровни, набитые роскошным высокопитательным сеном.


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

В транспортной конторе пять рабочих записались в партию.

Но ни один из них не обладал хрулевской деловитостью или нетерпеливой хомяковской силой воли. Это были самые обыкновенные люди. Тима думал, что, после того как их приняли в партию, они станут какими-то особенными, чем-то сразу заметными личностями. Однако ничего подобного не случилось.

Белужин едко сказал плотнику Федюшину, угрюмому, плечистому, косолапому человеку с сизым бельмом на глазу:

— Ты, Митрпп, выходит, теперь правитель! Навоз за конем сгребать не станешь: партийный! Людей поучать только будешь. А на работе пусть другие обламываются Федюшин вытер ладонью слезящийся слепой глаз и, растерянно улыбнувшись, ответил просто:

— Так ведь я тоже, как ты, про них думал. А вот глядел, глядел со стороны, и дошло другое-то.

— С одним глазом высмотрел, а я не углядел. Дурак, что ли?

— Зачем? Ты мужик умный, только ум-то у тебя пуганый, — спокойно произнес Федюшин.

— Это чем я пуганный? — обидчиво осведомился Белужин. — Такими, как ты, что ли?

— А тем, — рассудительно заявил Федюшин, — нет у тебя веры, что человек может ради совести, а не корысти лишнюю на себя тягость взять.

— Высказался, — обрадовался Белужин. — Да тебя за такое выражение могут обратно попереть! Выходит, там у вас хомут одеют — и только.

— Хомут не хомут, — задумчиво произнес Федюшин, — а встал в упряжку, держись!

— А погонялка у кого?

— Погонялка вот здеся, — и Федюшин постучал себя кулаком по груди.

— А если я сейчас конюшню чистить брошу и домой пойду? Ты меня небось за грудки — и об землю?

— По силе могу, — угрюмо сказал Федюшин, — и об землю стукнуть.

— Ну вот, гляди. — Белужин бросил вилы, вытер руки о полушубок, подошел к распахнутым воротам и остановился: — Ну, как, будем драться?

Федюшин, глядя на него растерянно, спросил:

— Ты что это, по правде такое удумал?

— Вполне.

— Ну, значит, сволочь.

— Обозвал. Сагитировал. Эх ты, сивый!

— Я еще не умею агитировать, — жалобно сказал Федюшин. — Я им тоже говорил, тугой я на слова-то.

— Так на кой они тебя взяли? Могли кого побойчее уговорить.

— Просился очень, может, потому и взяли. Говорил:

совестно пздаля топтаться.

— Темный ты.

— Какой есть, — покорно согласился Федюшин и потом спросил: — Так ты будешь навоз сгребадъ или как?

— Сказал, не буду — и весь мой разговор с тобой, — и, опершись спиной о колоду, на которой висела створка ворот, Белужин стал сворачивать цигарку.

Федюшин беспомощно огляделся, пожевал губами, в глубокой и горькой задумчивости поднял вилы, вытер жгутом соломы с черенка налипшую грязь и стал бросать тяжелые, слежавшиеся навозные пласты в плетеный короб.

Белужин молча курил, беспокойно поглядывая на Федюшина, убирающего навоз из его конюшни, потом бросил окурок, затоптал и, подойдя к Федюшину, сказал:

— Ну, будя шутки шутковать, давай вилы-то.

— Не дам, — глухо сказал Федюшин.

— Ты что, хочешь после срамить на людях, партийные крестины себе на этом сделать?

— Не дам — и все.

— Митрий, — взмолился Белужин, — я же все это для разговору только, а ты в самом деле обиделся!

Федюшпн свирепо бросал огромные, спекшиеся, дымящиеся испариной навозные глыбы, и лицо его было сурово-замкнутым.

— Так я тебя совестью молю, отдай вилы!

— Уйди, сказал!

Белужин забежал перед Федюшиным, встал на навозную кучу и произнес с отчаянием:

— Не дам за себя убирать, хоть заколи, не дам, — и ухватился руками за вилы.

Федюшин легко стряхнул руки Белужина, воткнул вилы в навозную кучу, ссутулился и побрел к выходу.

Догоняя его, Белужин спрашивал жадно:

— Нет, ты скажи, обиделся, да, обиделся?

Федюшин остановился, повернул к нему темное, угрюмое лицо и произнес глухо:

— Я ведь еще только одной ногой подался в партию.

А когда так вот, свой тебя подшибить хочет, насмешкой или еще чем, тут не обида, — и, постучав себя по груди, сказал: — Тут вот все боли г.

— Прости ты меня, Митрий, — сказал Белужин. — Я ведь через тебя себя пытал. Ты думаешь, легко мне-то самому по себе быть, тоже ведь думаю.

Федюшин дернул плечом и сказал сипло:

— Ладно. Поговорили — и будя, — и ушел, широко загребая короткими сильными ногами.

— Вот, — расстроенно сказал Тиме Белужин. — Думал весело человека поздравить, а получилось, обидел. Выходит, строгое это дело — партия. Как Митрия-то перевернуло. До этого я его шибко всякими шутками задевал, и ничего, посопит только. А за нее, видал, как на меня взъелся? Думал, и вправду в навоз по плечи вдавит, так осердился.

Поплевав на ладони, Белужин взялся за вилы и, как никогда, аккуратно прибрал конюшню.

Коля Светличный, после того как его приняли в партию, подходил ко всем и говорил радостно:

— Слыхал? Теперь я партийный. Значит, что где понадобится, говори, я завсегда готовый.

Ему отвечали с улыбкой:

— Теперь, значит, не пропадем: Коля во всем выручит.

— Ну и что? — не обижался Коля. — До полного конца жизни, если понадобится, готов!

— Гляжу я на наших партийных ребят и задумываюсь, — глубокомысленно рассуждал Трофим Ползунков, почесывая шилом кустистую бровь. — Народ у нас несмирный, задиристый, лукавый. От этого любит из себя Иванушку-дурака строить, а в натуро мудер, хитер до невозможности. Состоял я при втором батальоне, который тогда не сразу за Советскую власть вступился: пришел к нам на митинг большевичек Капелюхин и сразу глушит басом: "Чья власть в городе?" Все шуметь: "Известно, ваша, большевистская". А он с размаху как саданет:

"Врете!" Ну, тут все осеклись, даже присмирели от интересу, чего дальше скажет. Он тем же голосом глушит:

"Большевиков — во, горстка, от силы сорок человек. Перебить нас в два счета можно, а отчего не получается?

Оттого не получается, что власть теперь принадлежит пароду, а народ силища. Он за нами, большевиками, пошел. И не за пряники, которых у нас нет. И вообще никакой сладости не обещаем, программа наша короткая:

все, что ни на есть главного на земле, то народное. Ваше дело хозяйское: управитесь — хорошо, не управитесь — и нам и вам плохо будет".

Мы как думали: крутить-финтить начнет, ракеты всякие пускать, а он запросто да за самую душу всей горстью сгреб. Но ребята еще похитрить маленько захотели.

"Если, говорят, к вам беспрекословно подадимся, хоть новую обмундировку дадите?.." — "Нет, говорит, не дадим, не из чего. И так народ босый и голый ходит". Рубит на каждый вопрос чистой правдой. Ну и подались.

— Я тебе так скажу, — хитро сощурившись, объяснил Ползунков Тиме, строптивее нашего народа русского нет на земле. Я ведь его насквозь знаю. Потому я образованный: в плену у германца сидел, приглядывался. Ведь до чего наш народ сволочной! Чуть немец караульный зазевается, за горло его, а сам в бега. Ну, куда, спрашивается, бегет, когда еле на карачках стоит! И опять же все равно словят, потому у них страна культурная, все бритые, аккуратные ходят, нашего сразу за пять верст видно.

И сам я от этой дурости три раза из лагерей бегал. Пороли, до костей мясо прошибали. К столбику привязывали, так что землю только на цыпочках доставал — поучали.

А ты все равно в бега — и только.

А они как в плену у нас сидели? Аккуратно, тихонько.

Всякими рукомеслами занимались. Одна радость начальству. Таким народом управлять удовольствие, а от нашего только горе власти.

Вот в Клубе просвещения я лекцию слушал комиссара Косначева. Профессор! Как начал перечислять с самого начала историю, какие безобразия, бунты да мятежи русский народ против князей, царей да императоров чинил, ну, думаю, в самую точку моего мнения попал. Нет народа самостоятельнее, строптивее, необузданнее нашего. Разве с таким буйным совладаешь? Ведь он с себя кого хошь стряхнет. И когда народ начал с себя то царя, то временных швырять, разве его удержишь? Безудержно разошелся, беда!

И тут я тебе сейчас главное скажу. Тебе, Тима, после меня жить, и понятие ты пметь должен твердое. Ленин!

Ум у него огромный. Всю историю насквозь знает. Человек русский и хитер до беспредела.

Думал он думал и правильно решил. Никакая власть, сверху посаженная, даже самая умная, с такпм народом норовистым, как наш, не сладит. Народ силища, его на правильный путь поставить надо. Так вот он силу на силу и пустил. Сказал народу: "Вот, братцы, рабочие и трудящиеся мужики! Вас обоих миллионы получается. А тех, кто эксплуататоры, не велика куча, но вонюча".

Во-первых, вот вам Советы, это власть ваша, рабочекрестьянская. Советуйтесь в них и управляйте, как лучше жить на свете. И хоть народ во всем буйный, размашистый, но не беспамятный. Скажите, вам большевики когда-нибудь соврали илп дрейфили, когда туго приходилось? Стали вспоминать: нет, такого не было. Значит, всегда за всех вперед шлп без трепета? Что было, то было.

Значит, оправдали доверие? А знаете, в чем большевиков сила? В том, что всегда артелью, тесной ватагой за власть трудящихся боролись, вместе с народом. Если бы большевики не артелью действовали, парод только б врассыпную буйствовал против извергов — более ничего.

Значит, партия в нашем деле главная, и пусть, кто пз вас потверже, понадежнее, идут в партию. И обоймут людей, как корпи дерева землю рыхлую. Тогда будет наше государство на все века стоять, как кедр могучий, и только ветвями разлапыми помахивать на всякие бури и ненастья.

И Ползунков закончил торжествующе:

— Выходит, угадал Ленин душу народа. И на все времена такую механику открыл всему роду человеческому.

— Когда же так Ленин говорил? — не скрывая своего изумления, спросил Тима. — Он ведь ученый, у него даже слова другие. Папа всегда его статьи вслух маме читает.

— Чудак ты, — снисходительно сказал Ползунков. — Разве слово само по себе чего значит? Ну вот «эксплуататор». Пока выговоришь, подавишься. Может, немец или француз его выдумал. Я его совсем недавно, это слово, выговаривать без передышки наловчился. А что оно обозначает, я и без француза знал.

Был у нас хозяин в мастерской — Матвей Федотович Белоусов. Тихий, кроткий, хиленький, богомольный. Слова матерного не скажет, все ласково: ах ты, светец мой, говорит. А дверцы на печи мастерской на замок запирал, чтобы лишнего полена без него не сунули. В углах лед, на потолке иней, спали на нарах, рогожкой укрывались, утром проснемся, портянки не согнешь, такие замерзшие.

Сядем обедать, на стол высокую кадку с баландой ставят, а при ней черпачок с короткой ручкой. Ну и хватаем одну воду. А он после свиньям в кормушку вываливал всю гущу, которая на дне кадки оставалась. Понял, какой мозговитый?

За любую промашку в работе штраф, но с каждого штрафного рубля он копейку на свечку откладывал.

И после ее к иконе лепил. Ребята ему: "Ты кровосос", — а он сладенько: "Я же не себе, а богу за ваши грехи подношение делаю".

У него дочь в гимназии обучалась. Чулок варом в мастерской замарала, так он ее за это в кладовой сутки продержал на запоре без воды и хлеба. А у самого тысячи в банке, коляска лаковая для выезда на рессорах. Вот и выходит, мне это французское илп немецкое слово «эксплуататор» лучше известно, чем тому, кто его выдумал.

— Нет, вы мне скажите, откуда вы такой разговор Ленина знаете? упорствовал Тима.

— Ты об этом Рыжикова лучше спроси, — ехидно ответил Ползунков. — Это он все его слова пересказывает.

Вот и цепляйся к нему. А мое дело стороннее, от кого чего слышал, своими словами для разговора и обсказываю.

И, обминая сильными, короткими пальцами кожу на хомутине, объявил с удовольствием:

— Хоть и не шорник, а зашил крепко. А то неловко народному коню в рванье на людях ходить. — Воткнул на острие шила пробку и спрятал шило в карман. — Весь мой разговор к тому был, что ребята, которые здесь у нас в партию подались, должны крепко себя выказать, больно мерка на нпх высокая народом определена, не всякий до нее дотянется.

И Тима замечал, как каждый пз ппх тянулся до этой мерки по-своему.

Бутурлин, владелец собственной халупы на окраине города, угрюмый, неразговорчивый человек, привез вечером на подводе выломанные вместе со столбами щиты забора и починил прогнившую кровлю на конюшне.

Когда Белужин спросил его: "У кого забор похитил?

Смотри, как бы мороки не вышло. Буржуазию трепать самовольно запрещается", — Бутурлин сказал ему кратко:

"Со своего двора свалил".

Супреев, молодой и озорной парень, любитель ходить по воскресеньям в Заозерье и драться там с татарамипимокатами стенка на стенку, пришел однажды с разбитым до неузнаваемости лицом. Долго пытали, кто его так разукрасил. Супреев молчал, терпеливо снося насмешки, по под конец не выдержал и признался:

— Это меня мясники в переулке били. Пришел я на мост, где всегда бои у нас, — ребята уже помаленьку разминаются. Я тоже полушубочек скинул любителю из публика, старичку, на хранение сдал. Помял снег в горсти, чтобы кулак побесчувственнее стал, и вышел наперед, как всегда. А на меня Гранптулин. Ах ты, думаю, татарская лопата! Я тебе сейчас вмажу за прошлое воскресенье. И только так подумал, вдруг что-то ровно меня самого изнутри поддало. Даже руки свисли. Как же я Гранптулина вдарить теперь могу, если он — интернационал? Против партии поступок. Хрулев нас всех строго предупреждал: мол, пролетариат всех наций с одной стороны, напротив только буржуазия. А тут русский кирпичник татарского пимоката бить станет!

— А может, Гранитулин тебя с копыт собьет? — спросил ехидно Белужин. Он боец крепкий, я знаю.

— Ты обожди, — поморщился Супреев. — Кто кого, — ото дело пятое. Я про совесть, а ты про силу. Так вот, защемило во мне это самое. Разжал я кулак и ладошкой вверх руку поднял. И стал говорить всем бойцам про то, что на сердце. Любители из публики закричали: "Струсил Супреев! Кишка у него тонка против Гранитулина. Бей скопом оратора, тоже нашел, где митинговать!"

Ну тогда я на крайность пошел. Рванул себе руку зубами до крови, подошел к Гранитулину: на, говорю, хошь побратимом стать? Тот заколебался, по потом ничего, обнялись, шапками сменялись. А я говорю: "Пошли, ребята, на реку! Плоты изо льда выдирать. Если наша стенка больше вынет, вы пас на себе везете с пристани, если ваша — вы на нас едете".

Ну, все посмеялись и пошли. До вечера целую груду бревен на берег выкатили. Сам Рыжиков пришел спасибо сказать. А татарам — даже на их языке. Пошел я до дому, а в переулке меня мясники накрыли. Думал сначала, бьют за то, что любительскую публику удовольствия лишил. А когда свалили да ногами пиналп, из приговорок понял: не столько за это быот, сколько за то, что вместо драки ребят на реку созвал.

Выслушав Супреева, Ползунков посоветовал: — Ты все же сырое мясо на ночь приложи: оно здорово кровоподтеки на себя оттягивает. А то смотреть на тебя прямо-таки отвратно. Раздуло, как утопленника.

Когда Хрулев оповестил о предстоящем собрании ячейки, Тима заметил, как все пять новых партийцев стали загодя готовиться к собранию.

Федюшин умылся снегом, расчесал всклокоченные седые волосы на прямой пробор; потом, усевшись на чурбан, положил тяжелые руки на колени и, уставившись в угол забора, нахмурившись, что-то озабоченно зашептал, видно вспоминая какие-то нужные ему слова, и не замечал, как на мокрой бороде и усах оседал сухими блестками иней.

Коля Светличный бродил по двору с мечтательным выражением лица и все нетерпеливо поглядывал на двери сторожки, где должно было происходить собрание.

Бутурлин сбегал домой и явился, несмотря на мороз, в фуражке с клеенчатым козырьком и в каком-то странном узком полосатом пальто с бархатным засаленным воротником. На ногах у него были новые галоши, которые он надел на ноги, обернутые чистыми портянками.

Супреев, выпросив у Ползункова тетрадку папиросной бумаги, тщательно заклеил ушибы и синяки и сидел на бревнах с заплатанным лицом, низко склонившись над толстым томом Элизе Реклю, который принес ему Тима, после того как Супреев сказал таинственным шепотом:

— Будь другом, Сапожков, у меня теперь до всех народов интерес, какой их обычай и как живут. Приволоки такую книгу, а я за ото могу чего хочешь отдать — западенку или силки, — словом, бери чего душа пожелает.

Или хочешь, поденно платить буду.

Западенку Тиме давно хотелось иметь. Но как ни велико было искушение, он отверг все посулы Супреева и только попросил аккуратно сберегать книгу.

— Да если хоть одно пятнышко, я при всех его языком слижу, — пообещал Супреев.

С крыльца сторожки Хрулев объявил торжественно:

— Товарищи члены партии, прошу на собрание.

Все пятеро новичков разом вскочили и быстро устремились к сторожке. Но вдруг смутились, стали топтаться на месте, никто не решался войти первым.

Подымаясь на крыльцо, они поспешно сдергивали с себя шапки.

Ползунков провожал их сочувственным взглядом.

— Видали? Чуют, куда их приняли. Вроде каждый себе команду «смирно» объявляет, — и задумчиво произнес: — А как же иначе? Дело строгое, не временно, на всю жизнь в той команде ради народа служить.

Остальные рабочие, не члены партии, хоть время их дежурства в конюшнях истекло, тоже не расходились по домам. Усевшись на бревна, они курили, разговаривали о самых пустячных домашних делах, но всё поглядывали на дощатую дверь сторожки.

Падал мягкий, косматый снег. Из конюшен доносилось мерное похрапывание коней, жующих прелую солому Синеватые сумерки сочились на город из таежной чащи. Возле ворот ходил в обнимку с винтовкой дежурный.

Тима тоже — как беспартийный — сидел со всеми на бревнах. До сих пор он считал: партия — это вроде службы, сначала против царя, потом против буржуазии.

И поступают на эту службу люди, потому что начитались всяких правильных ученых книг, из которых выходит что без революции никак не обойтись. И, служа в партии они по книгам знают наперед, как надо поступать. Ведь вот папа всегда сразу маме говорит, если что-нибудь не так, где, в какой книге, правильно про это написано А оказывается, партпя — это вовсе не служба а что-то такое неизмеримо большее и гордое. Хотя в ней все люди разные, но все они одинаковы в одном: и папа, и мама и Рыжиков, и Федор, и Эсфирь, и Капелюхпн, и Хрулев!

и эти, теперь пять новых большевиков: если партпя им скажет: "Так надо!" — они все будут выполнять волю партии.


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Как-то вечером мама пришла с папой домой и сказала Тиме как будто веселым голосом:

— Ну, Тимофей, кончилось твое вольное житье, будешь жить с папой.

— А ты? — спросил Тима испуганно.

— Я поеду с обозом за хлебом.

Потом мама пошла на задний двор и вернулась оттуда с Полосухиной.

— В ближайшие дни вы можете перебираться сюда, — сказала ей мама. — У нас тут в окно дует — подоконник сгнил — и печь не в порядке, но уж это вы сами поправьте, — и сухо добавила: — А теперь извините, мне нужно укладываться.

Когда партия что-нибудь приказывала папе или маме, Тима никогда не слышал, чтобы они обсуждали друг с другом, нравится им это или не нравится.

И хотя по встревоженному, опечаленному лицу папы легко можно было понять: ему не нравптся, что партия посылает маму с обозом в деревню, он старался скрыть это и только озабоченно советовал:

— Варенька, пожалуйста, надень под кофточку мою жилетку и положи в карман камфору или нафталин — от насекомых отличное средство. Сейчас самая эпидемия сыпняка. И валенки мои тоже возьми.

— Ну вот еще, не хватало, чтобы я как кикимора выглядела, а ты себе ноги отморозил в ботинках, — упрямилась мама.

— Мне просто будет приятно, что на твоих ногах мои валенки, — хитрил папа.

— Ты знаешь, я не люблю филантропов.

— Однако, вместо того чтобы разрешить жилищную проблему на собрании жильцов, ты стала на путь, я бы сказал, личной добродетели.

— Коммунисты должны подавать пример первыми, — весело заявила мама и спросила ехидно: — Тебе жалко нашей квартиры?

— Вообще, конечно, я прпвык, у нас тут так уютно.

— Ну тогда скажи Полосухиным, что ты раздумал, — разгорячилась мама.

— Видишь ли, Варенька, — сказал глубокомысленно папа, — самое трудное это во имя добра применять насилие. Тебе не кажется, что ты пошла наиболее легким путем, избежав радикального решения с переселением жильцов заднего двора в лучшие жилища?

— Я, Петр, очень много думала там, на собрании, — сказала твердо мама. — И решила: нам сейчас важнее всего уголь. А уголь — это Асмолов.

— Не слишком ли много практицизма? — усомнился папа.

— У меня — нет, — сердито сказала мама. — Это Коноплев и Редькпн сразу поняли. Когда я им сообщила, что Асмолов дал согласие ремонтировать машины на мельнице, они мне сказали: значит, утеснять его ни в коем случае нельзя, раз он к нам подался. А Полосухин, тот даже заявил, что за такое он готов и в собачьей конуре жить, потому что, если мельница остановится, без хлеба всем будет худо.

— Варенька, ты просто большой политик, — неуверенно сказал папа. — Ведь это до некоторой степени дальновидно.

— После наставлений Рыжикова будешь дальновидной, — призналась мама.

Но тут сердце Тимы не выдержало, и он воскликнул обиженно:

— Выходит, я зря жильцов уговаривал? Нужно было им свою квартиру уступить, и все.

— Извините, — сказала мама, — в следующий раз, Тимофей Петрович, мы будем с вами советоваться, — и чмокнула Тиму в лоб.

"Эх, — обиженно подумал Тима, — маленьким считают!

А у меня своя лошадь есть. Вот приеду на ней в ревком, будут приставать: съезди куда-нибудь, за чем-нибудь, а я сначала подумаю, поеду или пет. Или вот возьму и поскачу вместе с мамой в деревню, с обозом. Если, конечно, Хрулев отпустит. Уговорить бы его как-нибудь! И папе спокойней, когда я буду с мамой. В тайге, говорят, бандиты бродят. А я шкворень от телеги к себе в голенище валенка спрячу и в случае чего — раз по голове, и все…"

Папа тщательно и бережно укладывал в большую изовую корзину книги, исписанные тетрадки, стопки газетных вырезок, перевязанные бечевкой, и пожелтевшие комплекты газет. Мама, следя за ним, произнесла насмешливо:

— Ну что ты за Плюшкин! Когда ты перестанешь таскать за собой этот бумажный мусор?

Папа только вздохнул и ничего не ответил.

Отца Тимы в шутку называли "ходячей энциклопедией". Царское тюремное начальство не накладывало запрета на чисто научную литературу. Просидев несколько лет в одиночке, Петр Григорьевич довольно основательно изучил высшую математику, органическую химию, древних философов, историю христианства и ботанику. По самоучителю Туссэна овладел немецким и греческим языками. Куда бы его ни забросила жизнь, он всюду возил с собой большую ивовую корзину, в которой хранились записи, вырезки, конспекты прочитанных книг. И всегда, куда бы он ни шел, прихватывал с собой на всякий случай книгу. Читая, он любил подчеркивать, закладывать страницы листками бумаги и делать выписки.

Как-то мама сердито сказала:

— После тебя, Петр, противно брать книгу в руки.

Как ты не понимаешь, что это просто нескромно — насиловать мое внимание на каждой страничке восклицательными или ироническими вопросительными знаками!

— Почему же ироническими?

— Да, ироническими! — воскликнула мама. — А если я не согласна?

— Ну, тогда зачеркни знак вопросительный и поставь восклицательный.

— Не смей портить книги!

— Хорошо, — кротко согласился папа. — Я сотру резинкой. Только ты предупреди заранее, какую книгу хочешь взять.

— Я никогда заранее не знаю. Захочу читать и читаю.

— Неправильно. Нужна строгая система чтения.

Я тебе рекомендую хотя бы на год составить список.

— Я тебя прошу не вмешиваться в мою духовную жизнь! — горячилась мама. — Пойми, мы с тобой совершенно разные люди. Я вот безумно люблю Надсона, а ты его презираешь.

— Я не презираю, а считаю, как медик, что многие его скорбные стихи порождены чисто субъективным фактором — его болезненным состоянием.

— Так читай своего Некрасова.

— Некрасов — величайший поэт русского народа. Истинная поэзия — это когда субъективное сливается с объективным в гармоническом единстве.

— А если я страдаю, зачем мне твое гармоническое единство?

— Отчего же ты страдаешь? — озабоченно осведомился отец.

— Потому что ты вот такой, поэтому я и страдаю, — с отчаянием заявила мама.

— Скажи мне, что ты обнаружила во мне плохого, я постараюсь понять твою критику и попытаюсь преодолеть со временем некоторые свои отрицательные качества.

— Ты меня не любишь.

— Варенька, что ты! Ну разве можно так? Даже если у нас возникла полемика…

— Да, не любишь, — упрямо настаивала мама. — Любящий человек всегда очень чуток.

— Но скажи, в чем я обнаружил свое невнимание?

— Если женщина ищет слова о любви в книге, значит, она не слышит их от того, кому следует их произносить. Вот!

— Так я же люблю тебя.

— Тогда не смей больше черкать книги.

— Хорошо, пожалуйста, — покорно согласился пана. — Только я не понимаю, почему этой моей, ну, скажем, дурной привычке ты придаешь такое большое значение.

— Я хочу, — гордо заявила мама, — чтобы ты ради меня шел на жертвы.

— Ну, пожалуйста, — сказал папа.

— Я знаю, что ты очень хороший, — певучим и нежным голосом торжествующе произнесла мама, — и мне очень приятно убеждаться в этом, и как можно чаще.

— На таких пустяках?

— Нет, это не пустяки, — горячо сказала мама. — Я знаю, ты очень любишь делать пометки на полях, и отказаться от этого тебе нелегко. Но раз ты согласился, то вот. — Она протянула руку, сняла с папы очки, поцеловала его в висок, снова надела на пего очки и сказала радостно: — Я тоже великодушна и тоже готова ради тебя на жертвы. Можешь подчеркивать сколько хочешь! И знаешь, — произнесла мама шепотом, — когда тебя нет, я беру твою книгу, смотрю на твои пометки, и будто ты рядом со мной, — и деловито осведомилась: — Ты не знаешь, привидения в очках являются?

— Не знаю, не видел, — растерянно сказал папа.

— А я тебя видела вон там, возле шкафа. Ты стоял такой, весь будто из тумана, глядел на меня так нежпонежно. Это когда я волновалась, что ты пошел разоружать сводный батальон.

— Варенька, — встревожился отец, — это серьезный симптом нервного переутомления, тебе нужно принимать микстуру Бехтерева.

— У тебя, Петр, очень последовательное материалистическое мышление, насмешливо сказала мама.

Но Ян Витол был совсем другого мнения о Сапожкове.

— Ты, Петр, — говорил он, — интеллигент, и психология у тебя интеллигентская, и повадки у тебя интеллигента. Когда тебя подшибли во время обыска, ты очень точно поставил медицинский диагноз своему ранению. А политический?

— Не понимаю!

— Тебя когда ранили?

— Ну, три недели назад.

— Тебя ранили тогда, когда немцы начали свое новое наступление. В эти же дни было покушение на Федора и убили подполковника Купресова, которого Федор привлек в военное училище преподавателем. В эти же дни сгорели фуражные склады Золотарева. Да, все это произошло приблизительно в одно время. Теперь скажи, ты когда-нибудь сидел в тюрьме вместе с таким Вазузиным?

— С Иннокентием Павловичем, а как же! Очень нервный субъект, с несколько повышенным воображением. Все сочинял планы фантастического побега.

— Так вот, — сказал Ян, — я хочу, чтобы ты допросил Вазузина.

— Вазузин у пас в тюрьме?

— Он агент подпольного контрреволюционного "Сибирского временного правительства".

— Но почему ты его не допрашиваешь?

— А что я могу сделать, если он молчит?

— Еще раз допроси.

— Да что я, гений, — рассердился Ян, — или гипнотизер! А ты вот тряпка.

— Если разговор будет продолжаться в таком тоне, — Сапожков гордо выпрямился, — то я вынужден буду…

— Пу, стукни меня по голове чернильницей, — жалобно попросил Ян, — но что же делать, если он молчит?

— Хорошо, — решительно заявил Сапожков, — вызови, Я с ним поговорю. Что нужно узнать?

— Кто стоит за ним, — сказал Ян. — А то я от него совсем нервный стал.

Красногвардейцы ввели в комнату Вазузипа. Высокий, жилистый, с крупным хрящеватым носом и черными длинными глазами, он держал себя вызывающе спокойно.

Небрежно кивнув Сапожкову, сказал:

— Здравствуй, Петр. И, кажется, прощай. Очевидно, сегодня вы меня кокнете?

Сел, забарабанил длинными, сильными пальцами по краю стола, спросил:

— Что же молчишь, давай допрашивай.

— Это правда? — спросил Сапожков.

— Что правда? Правда бывает разная.

— Ты стал контрреволюционером?

— Знаешь, пдп-ка ты к черту со своими идиотскими вопросами! оглянулся, подмигнул: — Ну, по старой дружбе, когда шлепнете?

— Ты боишься? Почему паясничаешь? — спросил Сапожков.

— А что, я должен перед тобой благородного героя корчить? Может, традиционной следовательской папиросой угостишь?

— Я не курю.

— Знаю. Скажи, чтобы принесли.

Закурив, развалившись на стуле, Вазузин предложил:

— Хочешь анекдотец? Но для того, чтобы его понять, нужно иметь сильно развитое чувство юмора. У тебя как но этой линии, есть способности? Или сие тебе недоступно?

— Зачем тебе с таким излишним усердием унижаться передо мной? Не надо, Вазузин.

— Я перед тобой унижаюсь?! — Вазузин вскочил. На скулах его проступили красные пятна. — Я никогда ни перед кем…

— А вот сейчас унижался. Потому что другого ничего не остается. И молчал ты на допросе не потому, что храбр и не боишься смерти, а потому, что стыдно говорить о мерзостях, убийствах, заговоре, предательстве. Пытаешься умереть не жалким, а ты жалок до отвращения.

— Это все? — яростно спросил Вазузин.

— Все, — сказал Сапожков.

— Будешь меня допрашивать?

— Нет.

— Могу уйти?

— Можешь.

— Позволишь еще одну выкурить?

— Кури.

Вазоны закурил, вытянул ноги и произнес облегченно:

— Эх ты, следователь! Выходит, от меня ничего не добился. Не можешь.

— Нет, могу.

— Э, брось!

Вазузин небрежно махнул рукой.

— Ты знаешь, при какпх обстоятельствах погибла твоя жена?

Вазузин побледнел, но, преодолевая себя, произнес безразлично:

— Так, в общих чертах. Она, кажется, умерла в одиночке от истощения.

— Я был в тюремной больнице, когда это случилось.

— А что именно случилось?

— Случилось сначала не с ней, а с тобой.

— Что же случилось со мной?

— Ты написал прошение на высочайшее имя о помиловании, когда был приговорен к казни.

— Но я это сделал, чтобы спасти свою жизнь для роволющш.

— Это твои собственные измышления, и о них я судить не могу. Ей сообщили о твоем прошении. Ночью она вытащила лампу из железной сетки, вылила из нее керосин на матрац, подожгла его и легла на горящий матрац.

Она долго горела заживо, пока надзиратель не услышал запах дыма.

— Петр, это ложь!

— Ты знаешь Эсфирь? Она может подтвердить. Твоя жена, умирая, сказала ей все про тебя.

— Какой ты подлец! — простонал Вазузпн, закрыв лицо руками. — Зачем, зачем так жестоко?..

— Но ты все это знал, брось притворяться.

— Я еще надеялся, что это не так.

Бледный, с дрожащими губами, Сапожков произнес, задыхаясь:

— Я бы никогда по стал говорить тебе это, если бы но знал, что ты негодяй. А теперь вот что… — Сапожков взял папиросу и, неловко, неумело закуривая, произнес повелительно: — Теперь я уйду, а ты все скажешь Витолу, слышишь, все!

— Подожди, не уходи, Петр! Хорошо, зови Витола, Нет, подожди! А потом вы меня расстреляете?

— Не надо, Вазузин. Ты же знаешь, что ты сделал, — Тогда последнее, Петр! — Вазузин поднял темное лицо с глубоко запавшими глазами и попросил со слабой надеждой: — А если я все скажу, вы можете?..

— Ну не мучай меня, Вазузин! — с отчаянием произнес Сапожков. — Зачем ты со мной торгуешься?

— Ладно, зови Витола. Но ты все-таки побудь здесь.

— Хорошо, я останусь.

Закончив показания, Вазузин устало и уже равнодушно спросил Витола:

— Так вы как, сегодня со мной кончать будете? Хорошо бы дольше не тянуть.

Ян задумался. Его круглое, с детскими, пухлыми щеками лицо было мрачно.

— Вы считаете, что заслуживаете расстрела?

— Да.

— Мы вас не будем слушать в этом. Мы не мстители.

Вы сами себе уже отомстили. Я за то, чтоб вы жили и думали. Вы будете сидеть в тюрьме долго. Вы помогли революции своим признанием. Революция убивает тех, кто ей опасен. Вы — уже нет. Я буду говорить это на суде.

— К черту! — закричал Вазузип. — К черту, все к черту!

Ян опустился на стул, стиснул голову сильными, мускулистыми руками.

— Так болит, так болит! — Он приложил широкую ладонь к сердцу. — И здесь тоже. — Стукнул кулаком по столу и крикнул: — Ты понимаешь хоть, что ты делал?

По-ни-ма-ешь, Вазузин, понимаешь?

Егор Косначев писал в газете "Революционное знамя": "Народ-богатырь снесет ныне с лица земли каменное позорище тюрем, а на их месте воздвигнет дворцы науки". Но никто не собирался ломать городскую тюрьму.

Наоборот. С утра до ночи курсанты Федора Зубова ремонтировали главный корпус, приспосабливая его себе под общежитие. Каторжную тюрьму забрал продовольственный отдел под склады. Только вросший в землю старый каменный флигель, где последнее время жили солдаты конвойной команды, отвели под тюремное помещение.

Хотя у папы на солдатском ремне висел большой револьвер в засаленной кобуре, он совсем не походил на настоящего начальника. Опускаясь на табуретку, он каждый раз тревожно вскакивал, забывая, что у него сзади висит наган.

Бывший фронтовик Зеленцов, снисходительно усмехаясь, советовал:

— Вы, Петр Григорьевич, потуже поясок затяните, тогда пушка не будет беспокоить.

Сапожков послушно начинал ковырять ремень зубом внлки, чтобы сделать дырку и потуже затянуть пояс.

— Полковник жалуется, требует отдельную камеру, не желает с ротмистром сидеть: храпит во сне очень, — рассказывал Зеленцов.

— Очевидно, носоглотка не в порядке, — оживился Сапожков. Потом рассердился: — Не понимаю полковника!

Интеллигентный человек, я же объяснял ему: нет у нас одиночных камер, и заискивающе обращаясь к Зеленцову: — Нельзя ли ночлег у нас обеспечить трем товарищам? Прибыли из волости, а ночевать негде.

— Да что здесь, постоялый двор?

— Надо же нм где-нибудь ночевать, но, с другой стороны, я не знаю, имеем ли мы право ставить своих заключенных в более стеснительные условия.

— К стенке их надо ставить, — уныло заметил Зеленцов. — Они из-за угла нам в спину стреляют.

Сапожков снял очки, протер стекла пальцами, снова падел и заявил решительно:

— " Мы не должны руководствоваться даже естественным в таких случаях чувством мести. В классовой борьбе нередки случаи, когда преступником является не тот, кто совершил преступление, а тот, кто побудил совершить его.

Кабинетом начальника тюрьмы и его заместителя был самый обычный каземат. В глубокой амбразуре под потолком — зарешеченное окно. Керосиновая лампа — в нише над дверью — в сетке из толстой проволоки под замком. Наглухо приделанные к полу железные койки, откидной столик, в углу параша с тяжелой деревянной заслонкой.

Зеленцов тоскливо жаловался:

— Не могу здесь спать. Будто сам посаженный.

— Ну что вы! — удивился Сапожков. — Камера отличная, почти нет сырости. — Проведя ладонью по кирпичной стене, показал: — Видите, чуть влажная. Обычно, знаете, грибковая плесень чуть не до потолка. Сырость — источник ревматических заболеваний.

И со странным удовольствием стал предаваться воспоминаниям о тюрьмах, в которых ему приходилось сидеть.

— Старинные казематы имеют свое преимущество, — разглагольствовал Сапожков. — Слышимость менее значительная. В Крестах у меня сосед был, опустился, кричал по ночам, а оказался отличным шахматпстом. Мы с ним целые ночи напролет играли.

— Вас, что же, с ним в одну камеру свели?

— Нет, зачем, стучали через стенку. Применяли самый элементарный азбучный код, ну и перестукивались.

— Вот что значит культурные люди! — со вздохом произнес Зелепцов и, небрежно ткнув рукой в стенку, заметил: — А эти наши, дал газету, а они, извините, для параши только пользуются. Вот Голованов, сколько он на своем прокурорском веку хороших людей пересагкал, а ничему у них не научился. Постучите ему — не поймет.

Ян Витол часто поручал Сапожкову производить обыски.

Деликатный и застенчивый, Петр Григорьевич, предъявив ордер на обыск, тщательно вытирал в передней ноги о половичок, потом сконфуженно, с извинением просил ключи от ящиков стола, шкафов, долго, бережно и неловко укладывал обратно вещи. Как-то, свалив с подставки красного дерева вазочку, он так смутился, так извинялся, так неловко совал деньги владельцу за разбитую вазочку, что красногвардейцам, сопровождавшим Сапожкова, стало за пего совестно. Обнаружив в томе собрания сочинений Жуковского лежавший внутри вырезанных квадратом страниц маузер, Сапожков, негодующе всплеснув руками, воскликнул:

— Какое кощунство!

На квартире прокурора Голованова под полом нашли японские карабины, густо покрытые заводской смазкой, и список участников террористической подпольной контрреволюционной организации. Когда обыск был закончен и арестованного усаживали в сапн, к Сапожкову подошел дворник Голованова.

— Будьте так снисходительны, ребенок помирает. Вы же фельдшер, может, взглянете.

— Одну минутку, товарищи, — сказал Сапожков красногвардейцам и, разведя руками, объяснил: — Пренебрегать медицинским долгом не имею права.

В дворницкой сторожке было темно. Сапожков сказал сердито:

— Что же вы больного ребенка в темноте держите!

Полез в карман за спичками; очевидно, шаря в карманах, он машинально склонил голову, при выстреле обернулся и второй пулей был ранен. Но у него хватило сил обезоружить дворника.

Дворником оказался переодетый жандармский ротмистр Курослепов.

Осмотрев с помощью ручного зеркала выходное отверстие пули, Сапожков успокоительно сказал красноармейцам:

— Только травматическое повреждение мышечных тканей. — Попробовал было поднять руку, но на лбу выступили капельки пота. Пересилил боль, поднял руку и констатировал: — Функции плечевого сустава не нарушены, — скосив глаза на сырое от кровп полотенце, добавил: — Кровоизлияние не очень значительное, — и, подняв палец, сообщил: — Вот если бы была задета артерия, тогда возможен даже летальный исход.

В больнице он пролежал меньше недели, заявив, что он медик и будет продолжать лечение амбулаторным путем, с помощью собственных знаний. От жены он попытался скрыть, что ранен.

Когда она спросила, почему он так плохо выглядит и что у пего с рукой, сказал:

— Понимаешь, ревматизм: очевидно, выбрал для кабинета сырую камеру.

— А почему от тебя так несет йодоформом?

Сапожков пожал плечами, рассудительно объяснил:

— Ну, я же все-таки медик и мне приходится иметь дело с самыми различными медикаментами.

Сапожков любил медицину, благоговейно уважал врачей и каждый раз говорил:

— Черт возьми, когда же я в университетский город попаду! Два года — и я врач с дипломом.

Ян Витол утешал его:

— А вот когда будет здесь университет, тогда и кончишь.

Но Сапожков переоценил свои медицинские познания:

рана загноилась. Павел Андреевич Андросов оперировал Сапожкова без хлороформа, так как выяснилось, что у него больное сердце. Во время операции Сапожков стонущим голосом беседовал с хирургом, а тот, чтобы отвлечь, вовлек его в медицинскую дискуссию, в ходе которой Сапожков, к удивлению Андросова, обнаружил обширные знания.

Когда Рыжиков пришел проведать Сапожкова, Андросов сказал с возмущением:

— Это варварство — так недооценивать медицинские способности человека! Вы могли бы приобрести очень дельного врача.

Сапожков смутился, бледные щеки его порозовели.

— Ну что вы, Павел Андреевич, я ведь, в сущности, дилетант.

Когда Варвара Николаевна пришла в больницу, она очень рассердилась на мужа:

— Как ты смел от меня скрывать, что тебя ранили?

— Варенька, — тихо сказал Сапожков, — ты ведь у меня фантазерка, зачем же волновать тебя!

— Ох, Петька, какой ты глупый! — И, прижавшись щекой к лицу мужа, она произнесла совсем тихо: — Ты мой и самый лучший на свете.

— Варенька, не нужно меня переоценивать, — рассудительно сказал Сапожков. — Ты должна лучше других видеть мои недостатки.

— Ну ладно, вижу, вижу…

— Тогда хорошо, — с облегчением вздохнул Сапожков и добавил поучающе: Если человека идеализировать, всегда возможна угроза разочарования.

— Ах, Петр, — устало произнесла Сапожкова, — ну что ты все философствуешь!

— Варенька, — наставительно произнес Сапожков. — Человек — существо мыслящее.

Варвара Николаевна взяла мужа за унт и, приближая к его лицу свое лицо, произнесла самым нежным, самым своим певучим голосом:

— А ты — мое самое дорогое существо.


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Папа пришел в транспортную контору проводить маму, уезжавшую с обозом за хлебом. Вместе с мамой ехали шестнадцать рабочих. Они везли подарки: пять тысяч штук кирпичей, полные сани красиво обожженных Хрулевым глиняных горшков, завернутые в рогожи тюки книг, ящик железных зубьев для борон, два ящика гвоздей, тяжелые лемехи, связанные в стопу ржавой железной проволокой.

На сани, в которых должна была ехать мама, был водружен большой, плетенный из черемуховых ветвей короб с овальным лазом. Внутри этого короба будет сидеть мама, и никакая пурга ей не страшна.

В провиантских санях стояла кадка с тестом и колонкой белых кругов мороженого молока. Сушеные окуни свалены в угол кучей, как щепки. Хомяков с озабоченным лицом проверял сбрую, тщательно осматривал коней и давал суровые, короткие приказания. Он очень беспокоился, чтобы народнохозяйственные кони выглядели не хуже, чем крестьянские, поэтому велел еще раз вычесать всем хвосты и гривы, "пройтись скребницей и щеткой по всем статям". Тайком от всех он помазал копыта коней черной краской, выпросив ее у шорника.

Тима помогал запрягать коней и говорил громко, чтобы мама слышала, каким он стал образованным в конском деле:

— Вы Серко коленом в брюхо поддайте. Он нарочно тужится, когда подпругу затягивают. А то сползет потом седелка или начнет на ходу прыгать и сделает набоины.

Белужин принес охапку березовых поленьев и, свалив в провиантские сани, сказал:

— Если во вьюгу заплутаются, костер сложат, обогреются. — Отряхивая с груди тонкие белые лоскуткп бересты, признался с огорчением: — Опять меня Хомяков презирает. Привязал я колокольцы, а он говорит: "Скидывай обратно!" Мол, звоном бандитов созывать только.

А я для торжественности хотел.

— Разве в тайге есть сейчас бандиты? — встревожился Тима.

— Они теперь везде, — махнул рукой Белужин, — Только раньше одни от горя и бедности за ножи да за винтовки брались, а теперь другие — от богатства. Добром землю разве отдадут те, кто ее захапал и на кого переселенцы батрачили? Сейчас в деревне такое землетрясение происходит, только держись!

Мама в длинном до пят тулупе, подпоясанная веревкой, в заячьей ушапке, пушистой, словно огромный одуванчик, говорила Тиме уважительно:

— Ты как заправский извозчик с лошадьми научился обращаться, обернувшись к папе, похвасталась: — Заметил, как он все понимает?

Но что ответил папа, Тима не расслышал.

— Сапожков! — сердито кричал Белужин. — Ты куда с упряжки гнедого чересседельник подевал? Сказано же, на деревянном гвозде всё в порядке вешать!

Тима бросился в конюшню, нашел упавший в сено чересседельник, а когда снова вернулся, увидел, как мама, сняв рукавицы, протянула папе руки и папа, взяв их в свои, говорил маме:

— Ты, знаешь, Варенька, еще за сто восемьдесят лет до рождения Христова братья Гракхи предлагали устроить справедливый передел земли, и оба в разное время за это были убиты патрициями.

— Пожалуйста, не беспокойся, — сказала мама. — КЬк тебе известно, сейчас совсем другое время. А у товарища Козырева есть даже в деревянной коробке скорострельный мозер.

— Не мозер, а маузер, — поправил Тима. — А твой револьвер называют «бульдог».

— Смешно, — улыбнулась мама, — револьвер с собачьим названием.

— Смит-висоп лучше, а самый замечательный — это браунинг, — задумчиво сказал Тима. — Я его у Яна впдел, плоский, синий, и только один раз нажмешь, остальное сам стреляет.

Мама взяла Тиму за плечо и, тревожно заглядывая в лицо, взмолилась:

— Дай мне сейчас же честное слово, что ты без меня не будешь даже близко подходить к оружию, — и, повернувшись к папе, произнесла с отчаянием: — Ты слышал?

Откуда он, по-твоему, про револьверы узнал? Ему ктонибудь дает их трогать, да?

— Варенька, — сказал папа твердо. — Тима уже не маленький ребенок. В его возрасте я тоже интересовался всякими машинами.

Мама стала взволнованно развязывать уши заячьей шапки, обернутые вокруг ее шеи.

— Боже мой, — огорченно твердила она, — боже мой!

Ну как я вас могу оставлять одних вдвоем, когда ты потворствуешь всяким глупостям?

— А ты возьми меня с собой, — быстро посоветовал Тима.

— Еще чего не хватало! — испугалась мама. — Нет, нет, оставайся со своими конями и с папой.

— Папа все равно со мной редко встречается, — пожаловался Тима.

— Петр, — сказала мама. — Я прошу тебя…

— Хорошо, — пообещал папа. — Я буду обязательно каждую ночь навещать Тиму.

— Да, да, непременно! Тима не должен оставаться один.

— Только ты скажи, чтобы он будил меня, — деловито попросил Тима. — А то придет на цыпочках, поглядит, как я сплю, и снова уйдет, а я и не узнаю, что он приходил.

Мама задумалась:

— Будить ни в коем случае. Нарушать сон вредно.

— По коням! — зычно закричал Козырев, и головные подводы выехали из ворот.

Мама вскочила в свои сани и стала махать папе и Тиме рукой.

А папа и Тима еще долго бежали рядом с санями и кричали маме:

Папа. Варенька, умоляю — не простудись!

Тима. Кедровых шишек привези!

Папа. Будь осторожна: сейчас в дэревне ожесточенная классовая борьба!

Т и м а. Приезжай скорей обратно!

Папа. Помни, ты — мое самое главное на свете.

Т и м а. Мамуссчка, ты обо мне думай, когда спать ложишься, ладно?

Мама махала им обоим рукой, глаза ее сине и влажно блестели, и последнее, что увидел Тима, — это белую заячью шапку и в пей лицо мамы, такое ласковое, печальное, дорогое.

Обоз скрылся за поворотом, на дороге остались только гладко отшлисровакные следы от полозьев, но и их скоро запорошило густым, кудлатым снегом.

Остановившись возле ворот транспортной конторы, папа сказал Тиме, вздохнув:

— Вот, брат, мы с тобой вдвоем остались. Плохо нам будет теперь без мамы.

— Ничего, — утешил Тима, — она скоро вернется.

И даже-хорошо, что поехала. Видел, какая она худая, а в деревне, говорят, еды много. Поест там как следует и вернется даже толстее.

— Ну что ж, — согласился папа. — Будем ждать. — Потом добавил сконфуженно: — Ты пзвини, Тима, мно надо идти.

— Мне тоже, — сказал Тима.

— Тебе куда? — спросил папа.

— К Ваське. Может, поеду, еслп вызов будет. А тебе куда?

— Витол вызывает.

— Контриков за шкирку хватать, да?

Папа обиделся, покраснел и сказал Тиме назидательно:

— Пользоваться жаргонными выражениями — значнт, пренебрегать чистотой и ясностью русского языка.

Сколько раз я тебе говорил, чтобы ты не смел этого делать!

— Ладно, не буду, — покорно согласился Тима. Потом нерешительно спросил: — А ты все-таки зайдешь ночью?

— Постараюсь, обязательно постараюсь.

— Ну, я пошел, — объявил Тима, но, сделав несколько шагов, оглянулся, увидел спину отца, сутулую, с уныло опущенными плечами, и, проникаясь к нему шалостью, крикнул: — Папа, обожди!

— Ну, что скажешь? — спросил папа, стараясь спрятать от Тимы свои грустные глаза.

— Папа, — сказал Тима громким шепотом и предложил: — Давай я тебя поцелую.

Он обнял отца за обросшую жилистую, худую шею и изо всех сил поцеловал его в колючую щеку.

— Тима, — сипло сказал папа, — ты знаешь, что… — и, протирая очки дрожащими пальцами, добавил: — Ты хороший человек, вот, — и, надевая снова очки, попросил: — Люби маму, она у нас, знаешь, необыкновенно хорошая.

И, бережно поцеловав Тиму в лоб, глубоко засунув руки в карманы, ушел, а из его правого, протоптанного валенка волочился по снегу вылезший кусок портянки.

В конюшне Тима обнял за шею Ваську и, прижимаясь лицом к его шерсти, тепло пахнущей потом, шептал дрожащими губами:

— Уехала мама. Уехала… А там, в деревне, говорят, коммунистов бандиты убивают. Ты слышишь? Зачем папа отпустил маму? Зачем?..


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

После отъезда мамы Тима действительно стал жить вместе с папой и Витолом.

Ян теперь был не только председателем трибунала, а еще вдобавок начальником военно-революционного штаба Совета. Штаб помещался в старинной гранильне — низкие мрачные комнаты, узкие окна в аршинной толщины стенах, каменные плиты пола, до такой степени истертые ногами, что каждая ксадратная плита походила на блюдо; оттого, что во всех углах стояли пирамидками винтовки и на салазках возвышался привязанный за деревянные колеса пулемет, все здесь казалось мужественным, суровым и строгим.

Ян Витол и папа устроили себе спальню в кладовой, где не было окна. И днем и ночью здесь горела семилинейная керосиновая лампа. Тима спал с папой на топчане. Вообще жить тут было неплохо. Папа и Ян отдавали Тиме всю патоку, которую они получали в пайке вместо сахара. Дежурные красногвардейцы учили разбирать и собирать винтовку. А один из них, по фамилии Солодовников, обшил валенки Тимы кожей, и теперь их можно было чистить ваксой, как сапоги. Тима обзавелся настоящим солдатским ремнем. Ложась спать, свертывал ремень в круг и клал под подушку, совсем как папа и Витол свои револьверы. По утрам Ян обтирался снегом, делал гимнастику по Мюллеру и, поглаживая выпуклый мощный шар на согнутой руке, хвастал: "Ничего себе, я еще здоровый, могу в цирке выступать". И он заставлял бледного, тощего папу тоже делать гимнастику, неизменно повторяя то же: "В здоровом теле — здоровый дух".

А папа произносил, задыхаясь, эти же слова только по-латыни: "Мэне сана ин корпорэ сано".

Тиме тоже приходилось подчиняться Яну и тоже делать гимнастику. После завтрака его выгоняли гулять, и Тима шел в транспортную контору ухаживать за своим Васькой.

Когда папа и Ян ложились спать, а это случалось далеко не каждую ночь, Тима сквозь сон слышал их разговоры.

— Я понимаю, — шептал папа взволнованно, — революция родилась в войне, в разрухе. Без мучений, терзаний, ужасов, без тяжелой длительной и кровавой борьбы народу не удержать свою власть. Но как тяжело знать, что некоторые люди, называвшие себя революционерами, тоже стали нашими врагами!

Ян, тщательно укладывая галифе под матрац, чтобы утром они выглядели словно отглаженные, сказал:

— Революционер — это не звание, а призвание. А вот такие, как твой Вазузин, шли в революцию не для того, чтобы поднять народ к народовластию, а чтобы с помощью народа стать самим у власти и над народом.

Папа объявил горячо:

— Вазузин — порождение анархического индивидуализма.

— Возможно, — не совсем уверенно отвечал Ян. — Боязнь народа, презрение к народу вызывают у иных субъектов позывы к личному диктаторству, вот и устраивают заговоры. Хотя Вазузин сознался и кое-что рассказал, самое важное показание он дал после того, как я ознакомил его со списком их временного правительства. Его фамилии там не было. И представь: обиделся, рассердился и все выложил. И даже своих предателями назвал. В психологии у них сидит это стремление к личной власти.

Поэтому с такой подлой жестокостью и действуют и зверски убивают.

Папа сказал задумчиво:

— Две тысячи четыреста лет назад Протагор писал:

"Человек — мера всех вещей".

— А что является мерой человека, он не сказал?

— Не помню.

— Где ж помнить! Сам говоришь: две тысячи четыреста лет назад. Так я тебе скажу: мерой человека может быть только человек.

— Именно так, — согласился папа. — Вот слушай, это, так сказать, почти гимн. — Он порылся в своей пухлой, поношенной записной книжке и торжественно прочитал: — "Будущее светло и прекрасно, любите его, стремитесь к нему, работайте для него, приближайте его, переносите из него в настоящее сколько можете перенести", — и пояснил благоговейно: Чернышевский.

— А ну, скажи еще раз, — жадно попросил Ян, — Обожди, я запишу. Ой, как хорошо сказано!..

И присев у табуретки, низко склонившись, Ян начал писать.

Однажды ночью Ян пришел, вынул из кобуры наган, выбил из барабана шомполом пустые гильзы и стал сердито чистить револьвер тряпочкой, намоченной керосином. Заложив новые патроны, засунул наган в кобуру, потом очень долго мыл руки под умывальником.

Папа спросил шепотом:

— Ну, как?

Ян нервно передернул сильным плечом:

— Силантьева и Чистякова пулеметом с чердака прямо во дворе положил, сволочь.

— А его поймали?

— Застрелил на чердаке, — глухо сказал Ян. Лег на койку и приказал: Молчи, спать буду.

Но он не спал и не давал уснуть Тиме: ворочался, вздыхал.

На следующий день Тима не мог преодолеть чувства испуганного отчуждения к Яну, убившему вчера какогото человека. Ян заметил это и не заговаривал с Тимой, а только иногда тревожно и вопросительно подымал на него светлые узкие глаза и тер ладонью наголо стриженную круглую голову с маленькими, по-мальчишески оттопыренными ушами.

Вечером Ян спросил Тиму:

— При тебе мальчика с вашего двора укусила бешеная собака?

— Да, — сказал Тима.

— А кто убил ее?

Тима очень струсил, когда собака бросилась на Костю, но успел вскочить на крыльцо, а то бы она и его тоже покусала.

— Убила собаку Феня Полосухина кочергой. Я не успел, — соврал Тима.

— А если бы успел, убил бы?

Догадавшись, что хочет объяснить Ян, Тима признался честно:

— Я тогда очень испугался.

— А вот я не испугался, — сказал Ян сухо. — А если бы испугался, тот успел бы убить еще кого-нибудь. Теперь ты понимаешь?

Тима хотел подойти, прижаться к Яну, сказать, что он слышал, как Ян вздыхал ночью. Но Ян отстранился от него:

— Не надо, Тима. У меня это тоже еще не прошло.

Я только хотел тебе объяснить. Революция — это очень много добра людям, очень. Но нужно очень ненавидеть зло, чтобы быть добрым. Ты знаешь, что мы тут делаем?

Защищаем людей от зла, которое хотят им причинить, поэтому мы не должны быть просто добрыми, и это самое трудное, что может поручить человеку революция.

— Но ведь вы же добрый! — воскликнул горячо Тима.

Ян задумался.

— Если б я был злым человеком, меня бы партия сюда никогда не поставила.

— Папа тоже добрый, — сказал Тима.

— Твой папа очень добрый, такой добрый, что я подобру отпускаю его, чтоб больше не быть злым на него.

— Что же вы на папу злитесь? — обиделся Тима. — Он же вас слушается.

— Он не меня должен слушаться, он должен слушаться революции.

Конечно, Тима понимал, каким тревожно-страшным делом занимался Ян. Он видел, как арестованные боятся Яна, заискивают перед ним или, притворясь возмущенными, держатся вызывающе и оскорбляют Яна всякими словами.

А Ян с ними говорит спокойно, как папа с вольными.

Наверное, Ян от него и научился.

— Позвольте, — говорит Ян человеку в офицерских брюках и в замасленной кацавейке, — Вы утверждаете, что держали мышьяк от крыс. И что в конюшню его притащили крысы. Но ведь в хлебных катышках дозы были не крысиные и даже не лошадиные, а на слонов рассчитаны.

— Я не аптекарь, знаете лж, — усмехается допрашиваемый.

— Вот и переложили потому, что не аптекарь, — соглашается Ян.

— Если б вы были культурным человеком, — иронизирует допрашиваемый, вы бы могли судить по Брэму о коварстве крыс: там подробно описаны случаи, когда они перетаскивали отраву к другим животным.

— Поразительно умные существа, — подтверждает Ян.-~ Вот куриные яйца, знаете, как они воруют? Крыса берет яйцо в лапы и ложится на спину, другие тянут ее за хвост до самой норы и потом уже вкатывают яйцо в нору. А молоко? Представьте себе, крыса забирается на кринку, опускает внутрь хвост, потом снова вынимает и дает его лизать другим крысам. Все это есть у Брэма, очень любопытно!

Ян наклонился, выдвинул ящик стола, достал толстую книгу в черном переплете и, показав ее допрашиваемому, сказал:

— Видите, здесь все написано. Но вы не учли следующего обстоятельства: крысиная отрава готовится не только на тесте, туда прибавляют сало. А ваши катышки приготовлены на чистых отрубях — значит, они рассчитаны не на крысиный вкус, а на лошадиный.

— Таких рецептов у Брэма нет.

— У Брэма нет, а в словаре, который мы у вас обнаружили, рецептик подобный имеется. И на соответствующем месте ваша отметка ногтем. Именно вашим ногтем.

Посмотрите: они у вас, как у дамы, для красоты — длиннейшие. Маникюром сами занимаетесь или приглашаете на дом?

— Ну, знаете, на такие издевательские вопросы я отвечать не собираюсь.

— И не надо, — соглашается Ян. — Вы только, пожалуйста, скажите, кто вам дал указание отравить лошадей, и мы больше не будем вас затруднять…

Папа потом с удивлением говорил Яну:

— Черт знает, откуда у тебя берется эта железная логика, ты ведь даже в шашки играешь как сапожник.

— А я и есть сапожник, — не обижаясь, согласился Ян и приложил ладонь к выпуклому лбу: — Ты думаешь, все отсюда? Нет, оттуда, — и показал рукой на окно.

Папа недоуменно пожал плечами.

Ян объяснил:

— Хожу к людям, спрашиваю. Каждый человек чтонибудь знает. Про крыс мне лабазные сидельцы рассказали. Вот этот здесь уверял, что для крыс отраву готовил.

Но это не он готовил, ее ему прислали. На мельижце мне сказали, что отруби не нашего помола. Они пшеничные, а пшеницу у нас не сеют. Значит, издалека готовые катышки привезли.

— Поразительно, — сказал папа.

— Нужно долго думать и мвого людей спрашивать, тогда все просто, назидательно произнес Ян и добавил: — Тех, кто против нас, не так много, а тех, кто с вами, очень много. И когда многие думают против немногих, они всегда будут умнее их. — Притрагиваясь пальцем к серому страшному шарику, слепленному из отрубей, сказал: — Это из Омска отруби. И Вазузин тоже из Омска приехал. Эсеры организовали тут у нас в городе демонстрацию с требованием начать «революционную» войну с немцами, а контрреволюционеры их поддержали.

И между всем этим я вижу такую же связь, как между омскими отравленными отрубями и омским подпольным временным сибирским правительством, эмиссаром которого является Вазузии.

— Да, — сказал папа, — страшновато получается!

— Немножко страшно, да, — согласился Ян. — А если б они потравили коней, мы не смогли бы послать обозы за хлебом в деревню. Им нужен союзник — голод. Тот, кого я застрелил на чердаке, понимал это.

Тут Тима не вытерпел, бросился к Яну, обнял его.

Ян, гладя Тиму по спине широкой ладонью, бормотал:

— Теперь, когда ты понимаешь, ничего, можно, теперь Ян не противный, как собака…

Но иногда бывало- совсем наоборот: пана унрекал Яна в мягкотелости и серджто говорил:

— Ведь признался Липатов в поджоге — передавай в трибунал. И что это за бесконечные душеспасительные беседы, когда ясно: он преступник?!

Ян лениво жмурился и, добродушно поглядывая на папу, рассуждал:

— Правильно, душеспасительные. А почему не попытаться спасти человека? Он ведь в денщиках у Пепелова лет восемь служил и в силу холуйской привычки бездумно выполнял все, что офицер прикажет. Приказал поджечь поджег.

— Приказал бы убить, убил бы, — зло заявил папа:

— Верно, — согласился Ян. — Убил бы. Но, может, у него под скорлупой солдатского мундира что-нибудь хорошее уцелело?

— Не знаю, — пожимал плечами папа. — Пока он только выгораживает Пепелова.

— Значит, хочет взять вину на одного себя, а этого мы ему не позволим, — упрямо заявил Ян. — У меня терпения хватит, все равно ему в мозги залезу, будь спокоен, я его выдержкой переборю, подыму человека с колен.

Но он сказал неправду о своем железном спокойствии.

В тот же день Тима убедился в этом. Он пошел звать Яна и папу пить чай.

Войдя в дежурку, Тима увидел, как Ян, ухватив такого же, как он сам, плечистого, рослого человека за ворот кожаной куртки, мотал его туда-сюда и хрипел:

— Ты подлец, ложный донос написал! Ты гадина, ты мстить хотел, отродье… Нашими чистыми руками счеты сводить! Убью, своими руками убью!

Папа схватил Тиму за плечо.

— Пошел отсюда, — а сам бросился к Яну.

Тима только к обеду вернулся обратно, ожидая увидеть нечто ужасное. Но он увидел Яна, который ел овсяную кашу, поставив себе миску на колени, а папа, бледный, с дрожащей щекой, стоял рядом и говорил:

— Так нельзя. Так нельзя, Ян. Это недопустимо.

Я понимаю: мерзавец заслуживал наказания, но зачем же самому…

Ян облизал ложку, тщательно осмотрел ее, потом взглянул на папу, вытер платком губы и произнес спокойно и раздельно:

— Ленин приказал расстреливать за ложные доносы, — наклонился, вынул из-под подушки кожаную сумку, раскрыл ее, достал бумагу и-, протягивая папе, приказал: — Читай.

Папа прочел, бережно сложил бумагу и, возвращая ее Яну, заметил:

— Но ты об этой директиве не знал, — она получена только сейчас.

— Да, иначе я не ел бы здесь сейчас кашу, а принес бы свой партийный билет Рыжикову и сказал: "Слушай, Рыжиков, я сделал так и так. Созывай партийный суд…

Но с теми, кто пишет ложные доносы и хочет замарать чистые руки партии, я все равно буду так поступать".

— Ян! — сказал встревоженно папа. — У тебя все-таки нервная система совершенно расшатана.

— Да, есть немножко, — согласился Ян и поднял опухшую лиловую ладонь, пересеченную кровавым рубцом: ногти черные, и под ними запеклась кровь, усмехнулся и объяснил: — Вгорячах с первого раза промазал и ударил об стену.

Окунув опухшую руку в шайку с водой и снегом, Ян поморщился и спросил:

— Как это твой Протагор говорил про человека?

— "Человек — мера всех вещей".

Ян задумался и спросил:

— А меру подлости человека он знал, твой Протагор?

Папа пожал плечами.

Ян вынул руку из шайки и, сжимая кулак так, что изпод ногтей снова выступила кровь, гневно проговорил:

— А мы ее должны знать, и чтобы все об этом знали, все! Революция не волшебная фея. Она мать измученного человечества. Мать. Понял? Мать! И люби ее, как мать, и говори ей, как матери, всю правду. И она, как мать, все поймет.

Снова сунул руку в шайку и, вытерев кровь о комья снега, сказал решительно:

— А к Рыжикову я все равно пойду. Нужно, чтобы партия мой поступок обсудила…

— Да, — сказал папа и обнял за плечи Яна. — Я тоже с тобой пойду. Ты знаешь, я как-то стеснялся тебе посоветовать, а теперь очень рад, что ты сам решил.

Ян, прищурившись, посмотрел на папу.

— А я все ждал, когда ты мне скажешь. И черт тебя знает, Петр, вздохнул он, — как я тебе эту твою глупую деликатность прощаю, понять не могу!

Папа поежился:

— Но я бы потом все равно настоял. Я просто обдумывал, как лучше тебе сказать, принимая во внимание твое состояние.

— Ладно, — сказал. Ян, вытащил из кармана гимнастерки бумажку, где были записаны слова Чернышевского, перечел вслух и повторял задумчиво: "Переноси из будущего в настоящее сколько можешь перенести".

Хорошо чувствовать себя носильщиком будущего, хорошо, даже если чувствуешь, как у тебя твои позвонки хрустят и от тяжести глаза на лоб вылезают. Ведь вытащим мы это будущее в сегодня, а? Сквозь грязь и кровь, а вытащим. — Спрятал бережно бумажку в карман, снова сунул поврежденную руку в шайку со снегом и водой и, взяв другой рукой деревянную ложку, стал черпать овсяную кашу. Сказал с набитым ртом: — Вот вдвоем и пойдем к Рыжакову. А ты пока напиши свое мнение. Когда ты один на один с бумагой" ты хорошо думаешь.

Папа озабоченно предупредил:

— Но, если оценивать твой поступок обобщающе, это очень серьезно.

— А вот ты так и оценивай, — сказал Ян и ядовито осведомился: — А ты что думал, это не серьезное дело — доносчика лживого убрать? Очень даже серьезное дало. — И попросил: — Только ты ступай в другое помещение и там пиши. А то я тебя отвлекать буду. Так сказать, субъективный момент примешается.

— Да, психологически это так, — согласился папа и вышел.

Тима предложил:

— Давайте я йодом вам руку помажу, а то папа позабыл.

— Валяй. — Ян насухо вытер руку о простыню.

— Жжет?

— А как же, что же у меня, вместо руки копыто?

— А почему вы не стонете?

— Можно и постонать, — покорно согласился Ян. — Ой, ой, как больно!

Папа вошел с встревоженным лицом:

— Что случилось?

— Лечусь, — сказал Ян. — Ты вот медяк, а пренебрег.

А Тимофей более здраво ко мне отнесся. Видал, как сам перемазался: неаккуратно работает, — Потом привлек к себе Тиму и ласково, щекоча ухо сухими, горячими губами, произнес: — Ты, Тима, учись понимать, как человеку нелегко человеком быть.

Тима отлично понимая, что папе совсем не нравились его должность помощника начальника тюрьмы ж работа у Яна Витола. По разговорам родителей Тима догадывался, что папа ходил в ревком проситься на другую работу, но из этого ничего не подучилось.

Действительно, Тимин папа жаловался Рыжикову "на некоторые психологические трудности", которые он испытывает, но Рыжиков сказал:

— Неужели ты думаешь, что в партии найдется хотя бы один человек, у которого было б призвание к такой работе?

— Но посуди сам, — уныло заметил Сапожков, — у меня совершенно отсутствуют для нее какие-либо данные.

— Вот потому мы тебя и назначили.

— Но, прости, это нелепо!

— Не думаю. Классовые враги ведут сейчас с нами жестокую борьбу, коварную я мстительную.

— Я понимаю, приходится на жестокость отвечать жестокостью.

— Нет, — не согласился Рыжиков. — Мы беспощадны с врагами, но не жестоки. Так же, как наказание, это не месть, а справедливое возмездие.

— Софистика, игра слов. Тюрьма остается тюрьмой.

— Нет, не игра в слова, — рассердился Рыжиков, — Ленин дал указание усилить репрессии и одновременно улучшить содержание заключенных. Противоречие? Нет.

Трибунал руководствуется только законом и наказывает преступника, а ты обязан вернуть преступника в общество не врагом — не подавлять человека, а исправлять.

Мы дали в твое распоряжение токарный станок, три верстака, больше сорока различных инструментов, выделили двух рабочих для обучения заключенных, Как ты думаешь, для чего? А ты — "тюрьма остается тюрьмой". Неправильно, Петр.

Но восемнадцать заключенных вели себя далеко не как заключенные.

Они не хотели слушать наставлений Сапожкова о личной гигиене, нарочно ломали инструмент в мастерских и грубо отвергали все попытки бесед по душам. По-видимому, они рассчитывали на какие-то силы, которыо принесут им освобождение, и откровенно намекали на это. По малейшему поводу писали жалобы в уездный и губернский Советы, откуда приходили строгие запросы с требованием Зеленцову и Сапожкову дать объяснения.

Сапожков принес заключенному Горбачеву стихи Некрасова и посоветовал их прочитать.

— А я неграмотный, — радостно объявил Горбачев.

На следующий день Сапожков дал ему букварь.

— Да что я вам, приготовишка? — возмутился Горбачев и бросил букварь в парашу.

Заключенный Бамбуров засунул в станок стамеску и сломал шестерню.

— Зачем вы это сделали? — спросил Сапожков.

— А вы зачем у меня крупорушку конфисковали, позвольте узнать, осведомился Бамбуров и, приблизив к Сапожкову свое тугое сизое лицо, сказал злобно: — Думаете, когда-нибудь прощу? До последнего дыхания помнить буду.

Во время прогулки в тюремном дворе племянник Кобрина остановился перед Тимой и спросил участливо:

— Хочешь, гимнастом научу быть? Вот, гляди. — Кобрин сея на землю и, быстро заложив обе ноги себе за шею, встал на руки и прошелся на них, как на ногах.

— Здорово, — восхитился Тима.

— Желаешь сам попробовать?

Но как Тима ни старался, у него ничего не получалось.

Тогда Кобрин снизошел к нему и сам заложил обе Тимины ноги ему за шею и приказал:

— Ну, теперь ходи на руках, как я.

Но Тима не только не мог поднять на руках свое туловище, но даже вздохнуть как следует. Лицо его налилось кровью, глаза изнутри страшно давило, а ноги невыносимо болели, словно вывихнутые. Тима просил с отчаянием:

— Отпустите мои ноги, пожалуйста, я больше не могу.

— Давай, давай сам. Что я тебе, нянька? — весело проговорил Кобрин и побежал вслед за возвращающимися в здание тюрьмы заключенными.

Опрокинувшись грудью и лицом на землю, Тима силился освободить ноги, но боль судорогой свела все тело и шею, и затылок жгло словно раскаленным железом.

Тима не мог даже крикнуть дежурному красногвардейцу, чтобы тот спас его.

Потом, когда обеспамятевшего Тиму нашли во дворе и отец приводил его в чувство, массируя сведенное судорогой тело, Зеленцов допросил Кобрина, почему он истязал мальчика. Кобрин обиженно заявил:

— Вы такое слово бросьте! Это он сам, а я здесь ни при чем.

— А все-таки Тимофея без присмотра оставлять нельзя, — пожурил Зеленцов папу, — а то и придушить могут.

— Совершенно верно, мальчику здесь не место, — вздохнул папа., Нет, почему же? — заступился за Тиму Зеленцов. — Пускай видит, какие они, враги: хуже зверей в клетках. Ведь ему в жизни и не такое придется увидеть, правильная злость сердцу не повредит.

— Возможно, — с колебанием согласился папа. — Но это удел только нашего поколения — вынести на себе всю мерзость человечества.

— Верно, — живо подтвердил Зеленцов. — Для такого дела себя не жалко. Только хватит ли нам жизни для всего этого? Вот вопрос.

— Нужно постараться, чтоб хватило.

Потом папа и Зеленцов долго говорили о буржуазии, о мировом капитализме, о страшном инстинкте частной собственности, который делает из человека зверя, а Тима, лежа на койке с согревающим компрессом на шее, вдруг вспомнил о том, что сам он тоже недавно стал вроде буржуя и наслаждался капиталом, который добыл, как и все буржуи, нечестным путем.

Все ребята не только из Банного переулка, но и с соседних улиц играли на очищенных от снега досках тротуара в чеканчик на царские медные и серебряные деньги. Тима тоже играл, но больше проигрывал, чем выигрывал.

Помня слова Яна Витола о том, что настойчивостью, упорством, упражнениями и сноровкой даже слабый борец может победить сильного, Тима долго играл в чеканчик сам с собой, изучая разные приемы, чтобы потом поразить всех ребят своим уменьем.

Однажды ему довелось видеть, как играли в эту игру торговцы, на базаре. Чаще других выигрывал рябой, узкоплечий паренек. Внимательно приглядываясь, Тима заменил, что рябой, когда разыгрывал кон, бросал свой пятак не перед чертой, а, за черту, так что биток, ударяясь ребром, отскакивал от доски и падал у самой черты.

А когда рябой бил по стопке монет, он норовил ударить ее не плашмя сверху, а вниз с подрезом, тогда стопка переворачивалась при падении с решки на орла. Испробовав эти способы, Тима наловчился класть пятак почти всегда у самой черты и подрезать всю стопку с одного легкого удара наискосок.

В первую же игру он выиграя восемьдесят копеек, обобрав всех ребят из своего дома. Тогда Тима стал ходить играть но другим дворам и столь те успешно обыграл всех других ребят.

Медяки он носил в отцовской старой варежке, серебро держал в карманах. Несколько раз Тиме доводилось обыгрывать и взрослых, что давало, кроме прироста к капиталу, еще приятное сознание превосходства над пими.

Мало-помалу у Тимы скопилось больше двадцати пяти рублей. Капитал значительный: в то время на базаре брали и бумажные царские деньги, а за медь и серебро платили не только сполна, но даже давали втрое.

Отношение к своему капиталу у Тимы было двойственное, G одной стороны, ему нравились монеты, как вещи. Среди них было много старинных, с затейливым гербом и грубой насечкой по ребру. Перебирая их, он думал о том, что вот этот тоненький, словно рыбья чешуйка, старинный гривенник, наверно, сто лет лвжал в глиняном горшке иод землей, куда его зарыли разбойники, пряча свой тайный клад. Самые красивые монеты Тима вычистил золой, и они блестели, как медали. Он держал их отдельно в коробке от гильз «Катык» уложенными в вату.

Но монеты эти волновали его воображение не только как красивые, примечательные своим древним прошлым вещи: это были деньги. Деньги, которые принимали на базаре, на толкучке и на которые можно было что-нибудь купить.

Родители никогда не давали Тиме денег: мама из боязни, чтобы Тима не купил в лавке опасных для здоровья, обсиженных мухами конфет или крашенных чуть не масляной краской солодовых пряников, отец — принципиально. Он говорил сурово:

— Пока деньги для тебя не будут овеществленным выражением лично твоего общественно-полезного труда, ты не имеешь на них никакого права. — И пояснял брезгливо: — Приобретение же денег всяким иным путем, помама личного труда, безнравственно и чревато всякими дурными. последствиями.

Обращаясь к мама, мечтательна добавлял:

— При социализме, я полагаю, деньги обретут абсолютную нравственную в материальную ценность, ибо будут служить только чистым обозначением условных единиц труда.

— А у нас сейчас что? Не социализм, что ли?! Сам же хвастал: Российская Социалистическая Федеративная Республика! Так чего же денег дать боишься? Если социализм, значит, они не вредные, — заявил Тима, гордясь своей хитроумной логикой.

Мама рассмеялась, довольная тем, как Тима сразил папу, но папа возмущённо пожал плечами.

— Это нехорошо, поощрять у мальчика склонность к софистике.

— А ты не философствуй, как Косначев, — обиделась мама. И заявила с поразительной проницательностью: — Ты лучше посмотри на его руки, видишь, когти все черные. Убеждена, играет на улице в чеканчик.

— Только понарошке, — поспешно заверил Тима.

Но папа вступился эа него.

— В сущности, это народная игра, и если, как говорит Тима, деньги в ней не рассматриваются как ценности, то в известной степени эта игра даже полезна: она развивает глазомер, — и, уже совсем успокоившись, посоветовал Тиме: — Но я бы рекомендовал городки: они требуют мускульного напряжении, — и похвастал: — Я, знаешь ли, в ссылке стражника Бурмачева обыгрывал. Я на кон двугривенный ставил, а он — разрешение отпустить в соседнее село кого-нибудь по моему усмотрению, если, конечно, выиграю. Весьма азартный человек этот Бурмалев был, вспыльчивый, один раз меня битой по ногам ударил, когда три кона подряд мои оказались.

— Значит, на интерес играли? — с притворным равнодушием спросил Тима.

— Да, — беззаботно согласился папа, — и весьма существенный, во всяком случае с моей стороны.

— Так, — задумчиво протянул Тима и больше не разговаривал с папой на эту тему, чтобы тот не догадался, какие выгодные для себя выводы Тима сделал из его ответа.

А выводы эти были такие: если ради хорошей цели, так играть на интерес можно.

На толкучке, в железном ряду, он высмотрел ружье монтекристо, и хотя патронов к нему не было и курок болтался, словно крючок на гвозде, потому что пружина была сломана, Тима весь был охвачен томительным желанием стать владельцем этого ружья.

Тима перестал любоваться деньгами как вещами и даже сменял свои самые интересные старинные монеты на николаевские, боясь, что торговец старинные деньги не возьмет или будет считать по меньшей цене, чем на них написано.

Чтобы папа и мама не обнаружили случайно его капиталов, он сложил деньги в глиняную кринку и закопал ее под сараем, как делали, говорят, разбойники со своими кладами. Монеты для игры он по-прежнему носил в варежке, засунув туда еще клок ваты, чтобы они не бренчали.

Но случилось неожиданное.

Собаки, привлеченные сальным запахом кринки, выкопали ее, прогрызли тряпицу, которой она была завязана, и деньги просыпались. Кринку с рассыпавшимися деньгами нашел Мартын Редькин. Обошел всех жильцов, спрашивая сурово, чей клад. Потом в присутствии понятых пересчитал, ссыпал обратно в кринку и сдал ее в Совет.

На собрании жильцов он сурово заявил:

— Граждане, есть среди нас такие, которые деньги царской чеканки прячут. Спрашивается, зачем? Может, какого царя ждут? Но этого не будет, и, подозрительно посмотрев на Финогенова, сказал, сощурившись: — Если б старинные монеты оказались, так я бы на вас подумал, поскольку вы любитель. Но установлено: последнего Николашки чеканка. Значит, кроме политики, тут ничего иного нет. На кого думать, не знаю. Но мы все равно докопаемся, кто таит сейчас от народа всякие клады, и в домовом комитете засудим.

Тима, холодея от стыда, слушал слова Редькина. Потом не спал две ночи, мучительно размышляя, как ему поступить. Наконец решился, пришел и сознался Редькину во всем.

Редькин выслушал. Спросил:

— Тебе где всего хуже будет, если про это все узнают?

— Папа с мамой… — с мукой пролепетал Тима, — и потом…

— Ну, а потом? — повелительно понуждал его Редькин.

. — В конной конторе, — прошептал Тима, — где меня приняли за конем ухаживать.

— Ну вот, — твердо заявил Редькин, — с нее и начнешь. Пусть тебя там обсудят, — и начальственно объяснил: — Сейчас человека должны очищать на том месте, где он при деле состоит, — и предупредил: — А родителей пока не трогай, им и без тебя забот хватает.

Хомяков был очень огорчен рассказом Тимы о злополучных монетах.

— Вот ведь какая в капитале сила! — говорил он печально. — Мы же его, считай, похоронили, а он, как сорная трава, корнями самыми мелкими в души впутался.

Снаружи человек гладкий, чистый, а невидимые глазу ниточки остались, назад его дергают, стяжать зовут, толкают, — помолчал и добавил: — Но обсудить тебя на людях не выйдет: смех один получится.

— Я больше никогда не буду, — искренне пообещал Тима, — никогда!

— Что не будешь? — сурово спросил Хомяков. — В чеканчик играть? Это дело мусорное. А вот меня ты в самое сердце огорчил. Я ведь как мечтал: ну мы-то ровно из помойки, из старого мира вылезли, ко всякой дряни принюхались. И на себе ее не всегда сам учуешь.

Но вы-то как новенькие на новый свет вылупливаетесь, чистенькие, а мараетесь об то, от чего мы кровью отмываемся. Монтекристо захотел, барскую вещичку! — И вынес приговор: — Значит, так. Сейчас две подводы надо послать под мусор. К этому тебя и приставим. Будешь возить на свалку через весь город.

— Ладно, — согласился Тима и жалобно попросил: — Только не на Ваське, можно?

— Ага, — торжествующе сказал Хомяков, — своей кобылы стесняешься!

И хотя Белужин, жалея Тиму, предлагал возить мусор вместо него, уверяя, что он ко всему равнодушен, Тима наотрез отказался от такой замены. Два дня он ездил через весь город на свалку, испытывая тоскливый страх при мысли о встрече с кем-нибудь из знакомых.

Но на санях, в смерзшихся глыбах, Тима случайно обнаружил две странные плоские железные штуки, оказавшиеся замками от пулеметов. За этими замками приехал сам комиссар Косначев, объявив, что им место в музее. Замки эти бросил в помойку казармы солдат Пихтин в день восстания, и за это юнкера закололи его штыками, но пулеметы не были обращены против народа.

И теперь Тима с гордостью рассказывал ребятам во дворе, как он возил мусор и как заметил железные штуки в ледяной глыбе. И всем было интересно его слушать, потому что Пихтина хорошо знали в городе: он не раз выступал на митингах от большевистской фракции и вдохновенно говорил о том, что революция не может не победить, потому что она за мир. А социализм — это мир.

И всем нравилось, что это говорил солдат, у которого на груди три Георгиевских креста и четыре медали. Значит, он хочет мира не потому, что боится воевать с немцами, а потому, что жалеет людей, которых убивают на войне.


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

После того как Сапожкова уехала в деревню, Хомяков стал проявлять к Тиме особое внимание. Садясь пить чай, каждый раз зазывал к себе в сторожку и спрашивал, дуя в блюдце:

— Кто есть большевик? Большевик есть самый доверенный от народа представитель. Какие бы мучения на долю большевика ни достались, обязан он держать до конца свой курс по линии партии. В этом наша непобедимая твердость. Хотя, конечно, среди нас одни образованные, вроде твоего папаши, другие потемнее, вроде меня.

Но если на зуб взять, мы все одинаковые в главном. И ты должен такой линии тоже держаться.

— Я стараюсь, — сказал Тима.

— Тогда я тебе доверенно сообщу, — произнес Хомяков тихо. — Деньков через пять нечем будет коней кормить. Одна надежда — обоз за хлебом и фуражом послали. Но пурга весенняя началась, замело все, и нет им пока пути обратно. Придется на крайние меры пойти.

— Какие?

— Бели обоз скоро не придет, слабых коней прирезать, а то и здоровые с нот падать будут. Не можем мы лишних коней прокормить.

— А какие слабые?

Хомяков сгреб в ладонь крошки со стола, стряхнул кх в рот и, медленно разжевывая, проезжее строго:

— Значит, твой Васька. У дето наливы в путовых суставах; Саврасый — у того надкостница воспалена; потом Гречик — совсем старый конь. Я бы мог тебе, конечно, не сказать про такое, но на ячейке решили сказать, Хрулев говорит, ты парень с сознанием. Так что вот. Сегодня я уже приказал этим коням корму не выдавать.

— Значит, Васька уже голодает, да? — ужаснулся Тима.

— Голодать ему до завтрева только… Придет Синеоков — и того…

— Нет, — сказал с отчаянием Тима. — Я Ваську убивать не позволю!

— Некрасиво говоришь, Сапожков, некрасиво. Что значит не позволишь, если ячейка постановила?

— Я достану корма, достану.

— Так ведь откуда? Где можно взять, взяли.

— Я найду, обязательно найду!

— Если найдешь, значит, Ваське еще жить. Ну, а Саврасый?

— Я на обоих.

— Ну, давай, давай! Может, тебе какое содействие оказать? Ты требуй. Выдадим, чего в наших масштабах.

— Я один. Я знаю, где сено достать. Только его там немного.

Тима вышел из сторожки и побежал в конюшню, к Ваське. Васька стоял в деннике перед пустой кормушкой, глаза его были тусклые, шерсть взъерошена, брюхо подтянуто.

— Белужин! — закричал Тима. — Запрягай Ваську, Хомяков велел.

— Так на ней ехать нельзя, — сказал равнодушно Белужин. — Она еле самое себя на подставках держит: ослабела кобыла.

— Запрягай, слышишь! — грозно крикнул Тима.

— А мне что, раз приказано, значит, запрягу. — И Белужин, могучими руками взяв сани за оглобли, додвез их к конюшне, не очень веря, что Ваське удастся доплестись до саней.

Но все-таки у Васьки хватило сил выйти со двора конторы и шатающейся трусцой добрести до Сенной площади.

По белой пустыне Сенной площади катилась снежные космы пурги. Уже несколько лет здесь не было базаров.

Обезлошадела сибирская деревня, разоренная войной.

Сгнивали некошеные травы на сотнях тысяч десятин заливных лугов. Овес ели не кони, а люди, перемалывая его на самодельных мельницах. Конопляные и подсолнечные жмыхи, некогда возвышавшиеся здесь серыми маслянисто-пахучими пирамидами, выдавались теперь только в продуктовом пайке. Возле пустых фуражных амбаров, занесенных снегом, поземка намела высокие белопенные, рыхлые сугробы.

Овраг за Сенной площадью служил местом свалки.

Взяв с саней лопату, Тима стал отбрасывать снег с крутого откоса оврага. Из слипшихся, затхлых мороженых глыб навоза торчали жалкие клочки сена. Тима выдирал их и складывал в кучу. Надергав первую охапку, он снес ее в сани и накрыл доской, чтобы не разнесла поземка.

С пегого неба сыпалась колючая снежная труха. Было тускло и серо; от разрытой навозной свалки воняло мертвой плесенью и остро — нашатырем. До самых сумерек ковырялся Тима на отвале, но набрал почти полные сани полусгнившего сена и соломы.

Вернувшись в транспортную контору, он засыпал Ваське полную кормушку и почти столько же дал Саврасому и Гречику. Потом сказал Белужину, который старательно развешивал Васькину сбрую на деревянных гвоздях:

— Вот, спас я коней от смерти! — и похвастал: — Человек, если захочет, все может.

— Это правильно, — согласился Белужин, — вот Хомяков повадился каждый вечер политические беседы проводить, все будущее обрисовывает, а я ему каждый раз, как гвоздь, вопрос вбиваю: "Будет завтра полегче, чем сегодня, или не будет?" Не может прямо сказать, ежится.

— А вам сейчас очень плохо?

— Мне что? Я к несытой жизни привычный. Коней жалею. Кони отощали, как и мы, обезживотели.

— Но ведь скоро обозом хлеб привезут.

— Продотрядские хлеб в деревне не только для города берут. Надо еще слабосильной бедноте на семена выдать. Если не посеются, беда: голод начнет всех валить.

— Значит, не верите, что все хорошо получится?

— Да ведь как не верить? — развел руками Белужин. — Разве кто думал, что ты для этих одров корма достанешь, а достал. Теперь люди шибко горячие на всякие неожиданные дела. Во всем городе кровельного железa листа лишнего нет, а надо кровлю возводитьпод физическое здание, которое иноземцы наши ремонтируют, так Хрулев с германцем одним ходил-ходил и удумал: на кирпичном заводе глиняные черепки обжигать и этими черепками крышу выложить. Попробовали — красиво получается, и даже выгода: не ржавеют, как железо, или, как доска, не гниют. Когда люди так мозгами шевелят, все может быть.

Военнопленные, дав клятву восстановить сожженный черносотенцами в девятьсот пятом году Дом общества содействия физическому развитию, не рассчитали своих сил.

Мела пурга. За ночь стройку заваливало снегом. Полдня уходило на то, чтобы очистить рабочие места, сбросить снег с лесов и уж потом в сумрачной мгле пурги трудиться на ощупь под беспрерывной осыпью колючего, как кварцевый песок, сухого снега. Хотя среди военнопленных было несколько опытных строительных рабочих, они изнемогли в этой беспрерывной борьбе с медленно катящимся через город снеговым океаном.

Пурга продувала насквозь стоящих на строительных лесах людей, и, чтобы сберечь носы, уши, щеки, военнопленные сделали себе из тряпок маски. Они не успевали размешать в творилах известковый раствор, как он смерзался. От тяжести выпавшего ночью снега два раза обрушивались леса. Не хватало строительных материалов.

Кирпич выламывали из стен старинного соляного склада и возили его на самодельных санях к месту стройки через весь город. Разбирали полуобгоревшие развалины золотаревских амбаров и конюшен и волокли на себе бревна, стропила, брусья и балки.

Несколько человек поранились, отморозили руки. Люди так ослабевали после рабочего дня, что, не имея сил дойти до казармы, долго сидели у костра, разложенного во дворе стройки, и иногда засыпали на корточках у огня.

Герман Гольц несколько раз заходил ночью в ревком с твердым намерением сказать Рыжикову о том, как трудно и медленно движется восстановление здания, и попросить помощи. Но, побыв в ревкоме, он узнавал, что даже на более важные и жизненно необходимые нужды не хватает ни людей, ни средств, и уходил, ничего не попросив.

А на вопрос Рыжикова: "Ну, как там у вас?" — отвечал с деланным оживлением: "Ничего, зимно немножко, но ничего, — и, отводя взгляд от изможденного лица Рыжикова с розовыми от постоянное бессонницы глазами, произносил тихо, уклончиво: — Я просто так пришел. Новости знать".

А тут еще с лесов сорвался и разбился насмерть чех Густав Плучек. Гольц подозревал, что Плучек упал не сам, не по неосторожности, а столкнул его фельдфебель Адольф Кешке, несколько раз застигнутый Гольцем в укромных углах во время бесед с Функом, повадившимся ходить на стройку. И особенно неприятно было слышать, как какие-то хорошо одетые русские люди насмешливо покрикивали, стоя на тротуаре:

— Что, немчура, жжет морозец? Напялили тряпичные намордники, все равно до костей проймет! — Язвительно советовали: — Да кто же зимой что-нибудь строит? Это у вас она хлипкая. Подождали бы, куда торопитесь? Видать, домой поспеть к своей революции охота. Нагляделись ее у нас, одумались бы.

В довершение всех бед среди пленных разнесся слух, что бывшие союзники России начали через своих агентов формировать в Сибири иностранный легион для борьбы с большевиками и что в первую очередь легионеры расправятся с теми военнопленными, которые откажутся примкнуть к ним.

Приходя на работу, пленные оставляли шинели в сарайчике и надевали самодельные куртки из мешковины на толстой стеганой подкладке. Но однажды кто-то сломал замок на сарае и украл шинели. Идти через весь город в уродливой, будто арестантской одежде, подвергаться насмешкам прохожих, потерять воинский вид — с этим не могли примириться даже те, кто отличался наибольшей выдержкой. Но когда по заданию Витола на стройку пришел Петр Григорьевич Сапожков, чтобы выяснить, при каких обстоятельствах произошла пропажа, пленные на все его вопросы отвечали уклончиво. По их словам выходило, что тут просто какое-то недоразумение.

Так и не удалось Сапожкову набрести на след преступников. Пришлось Федору Зубову забрать для военнопленных шинели у своих курсантов, а тем сшить взамен кургузые ватники.

Каждый вечер перед началом спектакля в Клубе просвещения кто-нибудь из ревкомовских работников выступал с кратким обзором политических событий.

Пришел черед Сапожкова. Он вышел на сцену, держа в руке стопку исписанных бумажек. Подняв очки на лоб и близоруко поднеся листок к самому лицу, он стад монотонно читать обзор переговоров о мире в Бреет-Лжтовске.

Слушали его невнимательно, так как в этот день вход в клуб был без билетов: скамеек всем не хватало, происходили ссоры из-за мест. Люди толкались в проходах и даже усаживались друг к другу на колени. Но вот Сапожков с той же невыразительной, унылой интонацией произнес:

— Условия мирного договора, как я сказал, тяжелые. — Тут он возвысил голос. — Но против грабительских требований германских империалистов в защиту Советской республики выступил международный пролетариат.

Рабочие Будапешта и других городов Венгрии начали политическую забастовку. Руководство Венгерской социалдемократической рабочей партии объявило, что русская революция — общее дело демократии и социализма всего мира, и призвало бороться за всеобщий демократический мир и этим поддержать революцию в России. Создан Венский Совет рабочих, который также ведет борьбу за мир. Рабочие и солдаты, чехи и словаки, словенцы и сербы взялись за оружие, требуя мира.

Сапожков поднес руку ко рту и откашлялся; его кашель, усиленный эхом, прозвучал под сводами бывшей архиерейской домовой церкви неожиданно громко. Сапожков удивленно поглядел вверх, потом в зал. Успев привыкнуть к шуму возни и голосам, доносящимся из зала, он поразился напряженной тишине и даже несколько смутился. Решив, что тишина вызвана тем, что голос его слаб, Сапожков шагнул ближе к рампе:

— В Германии создан Совет рабочих депутатов, и он руководит миллионной забастовкой в защиту Советской республики. В порту Катарро бастуют рабочие арсенала, на кораблях подняты красные флаги. Рабочие Софии борются за справедливый мир, в Варшаве всеобщая забастовка.

Но эти последние слова Сапожкова были заглушены глухим шорохом. Люди поднялись с мест. Те, кто сидел впереди, подошли к рампе, остальные, перешагивая через скамьи, двинулись за ними. Люди стояли плотно, жадно глядя на растерянное лицо Сапожкова. Он спросил встревоженно:

— Товарищи, неужели так плохо слышно? — и пообещал: — Я постараюсь говорить еще громче, — и сноваг приблизив бумажку к лицу, провозгласил, вытягивая худую шею с набухшими венами: — Во Франции, Италии, Швейцарии сотни тысяч людей требуют мира. Английские рабочие обратились с призывом… Вот подлинный его текст:

"Мужчины и женщины всех стран взывают о мире.

Солдаты в окопах ждут не дождутся мира. А нам всё еще говорят: "Будем воевать до конца!" Неужели мы должны обречь молодежь всех стран на смерть в окопах?

Будем говорить о мире, думать о мире, работать в пользу мира".

Опустив руку с листком и вглядываясь в притихший зал, Сапожков проговорил задушевно, словно обращаясь к самому близкому человеку: — Вот, товарищи, понимаете, какая история? Выходит, мы вовсе не одни.

Люди, тесно прижавшись друг к другу, тяжело дышали. Привязанная на веревке к свисающему на цепях паникадилу керосиновая лампа чадно мерцала. Пахло копотью, овчиной, сырыми валенками. Снаружи о стрельчатые окна терлась пурга. И весь этот деревянный городишко сейчас лежал словно на дне снежного океана, вздыбленного белой мглой. Он даже пятнышком, величиной с пылинку, не был обозначен на общей географической карте. Миллионы людей Европы, борющихся сейчас за мир, не подозревали о существовании такого городка в России.

И не все люди, находящиеся в этом зале, знали о гордых европейских городах, которые называл им Сапожков. Даже собственный губернский город казался им лежащим где-то там, за тридевять земель. Но сейчас все они находились под властью сблизившегося с ними человечества, жаждущего, как и они, мира, человечества, вставшего на защиту Советской страны, потому что русский народ сломил тюремные стены капитализма и первым вышел на свободу.

Стесняясь этой напряженной тишины и сотен устремленных на него глаз, Сапожков сказал:

— Теперь, как работник трибунала, я должен сообщить вам: зачинщики военной демонстрации в позапрошлое воскресенье признаны на суде опасными для революции и для всего международного пролетариата преступниками, и двое из них расстреляны, — надел очки и спросил: — Есть вопросы?

Несколько раа Чарская, раздвинув занавес, недовольно поглядывала на Сапожкова, но ей кричали:

— Обожди со своим спектаклем, тут-человек не для удовольствия стоит, а смысл в главный вопрос жизни вносит. Задерни занавеску!

Как-то само по себе получилось, что многие жители города после этого собрания стали ходить на стройку.

И. хотя по-прежнему мела пурга, военнопленным, прежде чем начать работать, уже не нужно было выгребать материалы из-под снежных завалов и освобождать леса от наметенных сугробов. Все это делали в сумерках рассвета жильцы Магистратской улицы до того, как заняться своими делами. А женщины соседних домов готовили военнопленным обед из их пайков и брали стирать белье.

Забор возле стройки заботами Косначева украсили лозунгами на разных языках. Большими, аршинными буквами было написано по-русски: "Товарищи! Здесь работает интернационал!"

Но на стройке снова произошел несчастный случай.

Теперь на фельдфебеля Адольфа Кешке упал с верхних лесов тяжелый брус. И как сурово ни допрашивал Герман Гольц работавших в это время на верхних лесах словака Водичку и чеха Мацкова, они упорно отрицали какуюлибо возможность злого умысла. Но то, что в кармане у Кешке Гольц обнаружил вербовочные легионерские анкеты, наводило на мысль, что падение бруса было вовсе не случайным. И среди военнопленных нашлось три человека, которые заполнили эти анкеты.

Тима вместе с Белужиным возил на стройку кирпич, доски, песок и глину. На стройке он встречал Гришу Редькина, его отца и мать. Капитолина привезла на санках выточенные балясины для перил. А Мартын сердито и громко объяснял Капитолине, как надо их прилаживать.

Здесь же Коноплев с Кешкой работали по слесарной части, а сестры Устиновы таскали на носилках кирпичи, и младшая, сорокалетняя, кокетливая, повизгивала:

"Данке шён, геноссен!" — когда кто-нибудь из военнопленных, бережно поддерживая ее за локоть, помогал спуститься по настилу.

В дощатом сарайчике рудознатец Пыжов копался в мешках, в которых лежал бурый охристый железняк; он перетирал его в чугунной краскотерке для желтой краски.

Зеленую готовил из малахитовой крошки, а белую — из известняка Здесь же лежали прозрачные кристаллы горной сини, и он безжалостно измалывал их. Выпачканный в разноцветной пыли, Пыжов говорил Тиме:

— Косначев обещал устроить здесь минералогический музей, но я хочу поразить всех. Супруги Редькины взялись сделать деревянную решетку. В этой решетке я размещу образцы руд, минералов, в полном соответствии с таблицей Менделеева, и, клянусь, вся таблица будет заполнена, и все сибиряки поймут, какие сокровища лежат у нас под ногами.

Почти целые дни просиживал во дворе стройки на раздвижном стуле доктор Неболюбов. Потирая зябнувшие руки, он говорил жене, которая держала у себя в муфте термос с чаем.

— Ты понимаешь? Может, во всей России это сейчас единственное здание, которое строят в такое бурное время.

Отвезя кирпич на стройку, Тима каждый раз ехал на свалку и там ковырялся на откосе, выдергивая из слипшихся навозных глыб клочки соломы и сена. Но, видно, этот полуистлевший корм не шел впрок. Васька все тощал. А Саврасый стал страдать кровавым поносом, ослаб и уже не поднимался с пола конюшни. Однажды, когда Тима вернулся со свалки, Саврасого в стойле не оказалось, а Синеоков тщательно мыл руки: в кадке с водой. Он сказал Тиме:

— Твоя кобыла, знаешь, почему еще ногами двигает?

— Не знаю, — ответил печально Тима.

— Она при тебе издохнуть стесняется, вот и ходит.

А жизни в ней нет. Видал, глаз, как пылью присыпанный. С таким глазом на живодерню довести не поспеешь.

Понял?

— Понял, — грустно сказал Тима и пошел к Хомякову вымаливать для Васьки хоть немножко свежего сена.

Но Хомяков решительно отказал:

— Завтра сам не знаю, чем рабочих коней кормить.

А на конскую больницу у нас никаких возможностей нет.

Тима скормил Ваське весь свой хлебный паек и дал слизать с ладони свою трехдневную долевую норму. Да разве фунтом хлеба лошадь прокормишь? Правда, Белужин сжалился и дал Ваське охапку сена от своего коня.

Вечером Хомяков собрал рабочих:

— Есть желающие на Плетневскую заимку ехать?

Фураж там взаймы просить или сменять на сбруи или еще на что-нибудь. А не дадут — так забратъ. Кто «за», пусть подымет руку.

Коркинский замок, или, как его теперь называли, Плетневская заимка, находился в двадцати верстах от города. В конце XIX века, когда в этом крае обнаружили золотоносные земли, неводчик Вавила Абрамович Коркин успел захватить самые богатые участки. Поговаривали, что он вооружал беглых каторжников и с ними нападал на старателей, сыскавших жилу или россыпи, а потом записывал делянки убитых на себя.

До того как он стал неводчиком, Коркин плавал на баркасе в океане, промышляя котиковыми шкурами.

Однажды в открытой воде его настигла паровая американская шхуна. Коркина с двумя охотниками высадили на льдину, добычу забрали, баркас потопили. Никогда никому Коркин не говорил, почему он один выжил на льдине. Никому он не рассказывал и про то, на какие капиталы стал неводчиком. Ходили упорные слухи, что Коркин, поселившись в Нерчинске, подговаривал каторжан бежать, а потом выдавал их начальству, получая с головы каждого положенную премию. Как бы там ни было, на золоте Коркин сразу баснословно разбогател и прослыл одним из "отцов города". Он построил деревянный театр, ложи в нем раскупили местные купцы. Они украсили ложи коврами и во время представлений пили чай из больших самоваров. В театре выступали фокусники, цыгане, а тажже любительская труппа общества приказчиков.

Однажды в город прибыла очередная партия заключенных, и обыватели узнали, что одного из них добровольно сопровождает жена — артистка Петербургского театра Нежинская.

Коркин явился на постоялый двор, где остановилась Нежинская, и предложил ей выступить в его театре.

Это была маленькая, хрупкая женщина с гордым лицом и приятным грудным голосом, и хотя местная публика отличалась грубым и непритязательным вкусом, Нежинская потрясла всех, выступив в роли Катерины в «Грозе» Островского.

Муж Нежинской за покушение на жизнь жандармского полковника был приговорен и каторге. Но благодаря стараниям Коркина его содержали в городской тюрьме в довольно сносных условиях.

И вот Коркин, чтобы покорить сердце Нежинской, построил для нее в белой березовой тайге на берегу тихого озера, прозванного в народе "Машкины слезки", деревянный замок со множеством шпилей и башенок, флюгеров и балкончиков.

Но Нежинская отвергла и дар Коркина, и его самого.

Тогда он сочинил план побега ее мужа. Тут был и подкоп, и убийство часового, и перекладные тройки по всему тракту. Каждый день он таинственным шепотом докладывал Нежинской, как идет подготовка к побегу.

Но на самом деле все было значительно проще. Кор"

кин дал начальнику тюрьмы пять тысяч рублей и сказал:

"Твое дело его только до стены выпроводить".

— Маловато за пять тысяч свой формуляр пятнать.

— До формуляра дело не дойдет, а то бы добавил, — загадочно усмехнулся Коркин.

Муж Нежинской благополучно вышел из камеры, миновал все коридоры, решетчатые двери оказались не запертыми, с помощью веревочной лестницы забрался на стену, но солдат, посаженный на крышу тюрьмы, застрелил его.

Через год Нежинская вышла замуж за Коркина, который уговорил местного прокурора предать его суду за организацию побега мужа Нежинской. Коркина лишили почетных званий, но приговорили всего лишь к поселению в собственном имении. Когда к нему после приговора приезжали с визитом прокурор, присяжные и городские тузы, он говорил:

— Что же с пустыми руками прибыли? Хоть калачик подали бы поселенцу на бедность.

Но вскоре из тюрьмы совершили побег четверо уголовных. Спустя два дня коркинский замок горел, как костер.

Уголовники отомстили Коркину за то, что он некогда обманул их, взяв деньги за организацию побега, а потом предал стражникам.

Развалины коркинского имения купил дворянин Алексей Плетнев. Сначала он варил мыло — прогорел. Приобрел пресс, стал жать кедровое масло — тоже прогорел. Но потом на остаток напитала построил винокурню и начал продавать желтую, плохо очищенную сивуху рудокопам и шахтерам.

— На заимке он держал человек пять уголовных, выпущенных из тюрьмы еще во время февральской амнистии.

При Керенском Плетнев попал в члены областной думы, потом вступил в партию эсеров, обещая создать у себя на заимке общество Вольных землеробов. За это его избрали членом бюро местной организации.

Ян Витол давно вел наблюдение за Плетневской заимкой и, получая тревожные сведения, готовил, не торопясь, операцию: он хотел захватить скрывающихся агентов подпольного контрреволюционного "сибирского правительства", когда те соберутся у Плетнева.

Хомяков всего этого, конечно, не знал, хотя в том, что общество вольных землеробов на Плетневской заимке — мошенничество, устроенное с единственной целью — уберечь от конфискации земли и усадьбы, он не сомневался.

Но ради спасения коней он пошел на крайность и без позволения ревкома решил попытаться обменять лучшую конскую упряжь на фураж или просто реквизировать его.

И хотя подобные сделки были противны его совести, он решился на этот шаг, не подозревая, какой опасности подвергнет людей, отправляющихся без оружия в самое логово врага.


ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

Верстах в пяти от Плетневской заимки находились Сморчковы выселки, где обосновалась первая в уезде сельскохозяйственная коммуна.

Председатель коммуны политкаторжанин Ухов, высокий, сутулый, лысый, с морщинистым, землистого цвета лицом и глубоко ввалившимися голубыми глазами, тяжко болел туберкулезом горла. Жилистая тонкая шея его всегда была замотана полотенцем, голос тихий, скрипучий, на впавших висках капельки пота. Разговаривая, он поплевывал в стеклянную баночку, которую носил при себе в кармане. Бывший типографский рабочий, он плохо разбирался в сельском хозяйстве, но снискал любовь и безграничное доверив крестьян своей убежденностью в том, что человек есть самое прекрасное существо на земле и что в справедливом распределении жизненных благ рождается всечеловеческое счастье.

Но все горе было в том, что никаких бяаг между коммунарами он распределить не мог. Большинство членов коммуны состояло из крестьян-нересехежцев, бывших батраков. Поселялась они в хатах-развалюшках, зимней одежда! не хватало, и даже в тайгу за дровами выехать им было не в чем.

Транспортная контора дала коммунарам шесть коней, рабочие кирпичного завода прислали кирпич — сложить печи. От Красной гвардии получили изношенные полушубки. Косначев прислал библиотечку и плакаты. Вот, пожалуй, и все.

Завтракали, обедали и ужинали коммунары все вместе за большими столами в клубной хате. Хлебали три раза в день овсяную баланду. Здесь же помещалась кладовая, где хранилась зимняя одежда и другое имущество, которое каждый вступивший в коммуну обязан был сдавать в общее пользование. Тут же после завтрака, не выходя из-за стола, коммунары получали наряды на работу. Тем, кому приходилось работать на холоде, выдавалась теплая одежда. Обсуждали нужды и решали всё сообща. В клубе же были устроены ясли. Мясную пищу получали только дети и кормящие матери.

По вечерам Ухов проводил с коммунарами политические беседы и при свете сальной коптилки читал дребезжащим голосом газеты, книги. Прочитанное обсуждали, и каждый при этом высказывал свои самые заветные мысли.

Все вопросы, которые задавали коммунары, Ухов записывал в тетрадочку, потом говорил:

— Обдумаю, погляжу в книги, на что завтра отвечу, а о чем сперва в городе посоветуюсь. Поспешными словами вам мозги засорять не намерен.

Кроме замученных скитаниями, нищетой, батрацким трудом переселенцев, в коммуну вступили три семьи городских жителей: пимокат Полугров, кровельщик Морщихин и счетовод, бывший ссыльный поселенец, Гурмыжский.

Всех троих объединяло сурово-фанатическое стремление скорее стать людьми коммунизма, ибо в коммуне они видели прообраз будущего светлого устройства человеческого общества.

Полугров отдал в общее пользование два хороших тулупа, шесть пар новых валенок, две перины, кухонную посуду, а сам с женой, облачившись в крестьянские обкоски, спад на соломенном тюфяке, ел из глиняной миски и, так как жена была беременна, работал за двоих. Но каждый раз, взглядывая на супругу, говорил радостно:

— Пущай сынок у нас в коммуне родится. Коммунаром будет, а не как отец, который обманом из гнилой шерсти людям пимы валял, а потом его аа это всенародно на базаре били. Человеком, значат, вырастет.

Морщихин так объяснял свое вступление в коммуну:

— За работу мне всегда недоплачивали, обманывали.

Ну и пил с огорчения. А тут одна честность, все поровну.

Отдохну душой от обид.

Гурмыжский, невысокого роста, нервный, болезненный, говорил:

— Я еще юношей о фаланстере мечтал, даже деньги копил. Но все это была фантазия. И деньги и фаланстера.

А коммуна — вот она, существует, — и разводил руками.

Рыжиков в свое время советовал Ухову подождать с организацией коммуны до весны, так как зимой там людям делать нечего и с устройством их будет труднее.

Ухов настоял на своем:

— Я бы с тобой согласжлся, но люди без нас в кучу собрались, и не мы им это слово «коммуна» придумали, а они сами.

— Ну что ж, — решил Рыжиков, — пробуйте. Но помочь мы вам сразу мало чем сможем.

— А мы и не рассчитываем, — твердо заявил Ухов.

Несмотря на все трудности, которые испытывали коммунары, они стойко переносили лишения.

Коммунары создали отряд по борьбе с бандитами и самогонщиками, аа что исполкомом Совета было вручено коммуне красное знамя. Оно стояло в клубе коммуны, в клеенчатом чехле, рядом с пирамидой из четырех винтовок.

Тима, которому давно хотелось побывать в коммуне, упросил Хомякова разрешить ему отвезти туда по наряду политпросвета школьную черную доску, свернутые в длинные свитки карты обоих полушарий и уложенные в паклю образцы минералов и руд, а также инструкцию. Ее рассылали: теперь по настоянию Пыжова по всем уездным организациям Советской власти: "Каждый сознательный гражданин должен изучить, запомнить образцы и разыскивать подобные в земных кедрах для пользы Российской Советской Федеративной Социалистической Республики".

Хомяков велел Тиме передать Ухову, что oн собирается на Плетневскую заимку за фуражом и на обратном пути, может, сам заедет в коммуну.

В то утро, когда Тима выехал в коммуну, небо было по-летнему глубокое, синее, а снег, сухой, рассыпчатый, нестерпимо блестел. От яркого солнечного света ломило глаза. В морозном воздухе звонко пели железные полозья саней, легко скользивших по крепкому насту.

На заставе патруль проверил у Тимы мандат на выезд из города, и Тима съехал с крутого берега на лед. Сильный ветер мчался вдоль реки, пронизывая тело леденящим холодом. Возле лунок сидели, скорчившись, рыбаки.

Сейчас подледным ловом промышляло большинство жителей.

Дорога шла через тальниковые заросли, дальше через заливные луга, сверкавшие снежной скорлупой, будто потускневшее зеркало. Потом началось редколесье, за ним сосновый бор, перемежающийся с кедрачами. Дородные деревья стояли, как мохнатые башни. В лесной чаще было сумрачно, тихо, и только изредка, испуганно вереща, белка птицей перемахивала с ветки на ветку и забиралась на самое острие вершины кедра, окунувшееся в небесную голубизну.

Переезжая елань, Тима увидел на снегу след волчицы.

Было видно по следу, как она шла, глубоко проваливаясь, волоча плоское вымя и кровавя его об острый стеклянный наст. И оттого, что задняя ее нога пробивала наст, словно палкой, торчком, было понятно, что у нее отшиблена лапа либо выстрелом, либо капканом.

Тиме было жалко голодную волчицу, которая почемуто ходит одна, не в стае. Одна она даже напасть ни на кого не может, а если наткнется на голодную стаю, волки задерут ее, потому что она им чужая. Как плохо быть одному — и человеку и зверю.

Но потом Тима увидел на снегу силки, сплетенные из конского волоса, и возле них кровь. Потом еще пустые силки. Ага, оказывается, вот что: волчица бегает одна, потому что она, коварная и хитрая, додумалась ходить по тропе охотника и грабить силки. И проваливалась она в снег так глубоко из-за того, что сильно отяжелела, нажравшись зайчатины. А если бы она повела по тропе охотника всю стаю, ей бы совсем мало перепало. Какая, "оказывается, — подлая волчица! А он ее пожалел. Нет, надо сначала все как следует обдумать, а потом уже жалеть кого-нибудь.

Перебравшись через распадок, Тима поднялся на Кузьмин бугор. Из слоистых откосов сочилась незамерзающая желтая, ржавая вода, железная на вкус. Пыжов говорил: Кузьмин бугор состоит целиком из бурого железняка, и если бы где-нибудь в Европе стояла такая железная гора, то вокруг нее давно настроили бы много всяких заводов. Верно, камни здесь очень тяжелые, и их рыбаки берут на грузила, а никакой другой пользы людям от этой горы не было и нет. А вот бурые теплые ключи, бьющие из Кузьмина бугра, говорят, полезные, даже звери этой водой в ямах лечатся, если их охотник подранит. Может, это и есть та самая живая вода, о которой в сказках говорится. Может, она по правде существует? Звери понимают, лечатся, а люди — нет. Нужно в следующий раз взять с собой бутылку, набрать этой воды и в случае чего попробовать вылечиться. А вдруг выйдет?

Тогда Тима, как волшебник, будет всех людей исцелять этой водой, и никаких других лекарств не нужно, ни больниц, ничего. Только давать ее тем, кто за революцию.

И здесь, у горы, красногвардейский патруль поставить, пусть выдает воду только по запискам от Рыжикова или от Тимы.

С такими мыслями Тима въехал в Сморчковы выселки и подкатил к хате, на которой висел на черенке от лопаты вылинявший рваный красный флаг.

В Сморчковых выселках всего лишь одна рубленая изба, в ней помещалось правление коммуны. Вокруг — копанки с остроконечными кровлями из плотно сложенных жердей. Вместо стекол в оконных рамах — желтые пленки из бычьих и свиных пузырей. Нигде ни забора, ни плетня, ни скворечника на шесте.

Это унылое зрелище вызвало у Тимы чувство горького, щемящего разочарования. Коммуна! Она у него всегда связывалась со словом «Парижская». Тима помнил картинку, на которой были изображены французские коммунары, среди дворцов валившие на землю Вандомскую колонну. Как там все было красиво и как величественно!

А тут?

С крыльца сошел председатель коммуны Ухов. Тощий, сутулый, в плохо выдубленном, коробящемся полушубке, из прорех которого всюду торчала шерсть. Зябко поеживаясь, спросил:

— Сольцы не привез, малый? А то люди, как сохатые, солонцовую глину лижут. Стосковались по солененькому.

Войдя в правление, Тима натолкнулся в сенях на большие кадки, набитые картофельными очистками. В углу — огромная куча говяжьих костей. А в мучном ларе доверху насыпана зола.

"В избе помойку устроили, — с обидой и огорчением ЕГО думал Тима. — Вот тебе и коммунары".

Но Ухов, очевидно заметив недоуменный, разочарованный взгляд Тимы, запустил тощую руку в картофельные очистки ж, бережно перебирая их желтыми узкими, распухшими в суставах пальцами, объяснил:

— Это, мил человек, наши семена. В Нерчинской тюрьме посчастливилось мне сидеть с одним ученым человеком, так он среди прочего поведал: главноc в картофеле — глазок. Он и есть самое животворящее. А остальное в картошке — крахмал для питания растения, ну и, понятно, человека. Значит, выходит, можно пря нужде картошку не цельными клубнями сажатъу а очистками. Лишь бы глазки в них были неповрежденные. Вот проверил и вырастил из очжсток картошку в ящике. Гляди, на подоконниках в горшках картошка растет, тоже из очисток.

Это я коммунарам доказывал. Нам теперь картофельные очистки со всего города собирают и сюда везут.

Потом, указав на гору костей и на ларь с золой, пояснил:

— Костп нам тоже собирают. Мы их в печах обожжем, растолчем и в землю высыпем. Зола — это тоже на удобрение. Раз питание в картофельной почке ослабло — очистки ведь, — должны мы его химией восполнить. Вот и мудрствуем. Ежели мы коммуна, то обязательно должны наукой пользоваться. Она не для спасения души, а ради лучшей жизни человека на земле.

— Товарищ Ухов, — сказал взволнованно Твма, — вы обязательно про очистки напишите телеграмму. Я отдам ее маме, — и произнес с тоской: — Ока уж теперь, наверное, скоро вернется с хлебом — и пошлет ее в Роесию.

Пусть и там будет много картошки.

Ухов похлопал Тиму костлявой ладошкой по плечу, посоветовал:

— Ты обожди, приглядись енерва, как живем. Мы тут по самые уши в нужде. Когда из нее наружу вылезем, тогда и дошлем телеграмму-то. Нам, милой, кроме сытости, надо еще коммунарами себя показать. Вот, скажем, зима нынче суровая, реки на мелях до два промерзли. От замера рыба в омутах пластами друг яа дружке лежит и засыпает без доступа воздуха, нужно ее спасать, лужкж долбить. Мужики вокруг только смеются: невиданное, говорят, дело трехаршинный лед долбить яе для лова, а для спасения рыб, которых невесть кто после тебя выловит. Ну и пришлось нам одним из-за слепоты их лед долбить кайлами да иеншями — дело каторжное. А не встать на него нельзя, раз мы коммунары. Должны политику не языком, а собственноручно делать, поскольку земля и вода — по декрету достояние всенародное. И пошли люди на это, пошли! А ежели по выгоде, так надо было бы силенки, какие есть, на себя потратить. Видал, в каких конанках живем? Корьем бы их покрыть для тепла, а все некогда. В прошлый месяц лес валили для шпал на железную дорогу. Сгнили шпалы за войну без смены. Идет по ним состав, как по болотной гати. Шатается, того и гляди рухнет. А нам в Россию хлеб возить надо. Пролетариат самый главный там находится. А хлеба ему — по полфунта на день. Не подвезешь — задавят революцию голодом. Вот коммунары, вместо того чтобы лес на избы себе рубить, шпалы для транспорта рубили. А из коммунаров по железке двое только и ездили, да и то когда их под конвоем везли. И может, до конца жизни не поедут.

А вот нарубили за зиму две тысячи штук задаром.

За одно название «коммуна» люди сюда охотой пришли. — Ухов помолчал и добавил строго: — В Сморчковых выселках, если хочешь знать, до самого последнего времени торговля людьми шла. Сюда зимой пичутинскии приказчик Ефрем Суков обездоленных со всего уезда собирал. Селил в шалашах, кормил отбросами, обноски выдавал и за все квитки брал. А по весне сюда съезжались приказчики с приисков, шахт, управляющие кабинетских "емель, помещики и кулаки, кто побогаче. И вот здесь, перед конторой, устраивали смотр. Выберут каких покрепче и после торгуются с Ефремом Суковым. Он им квитки я долговые обязательства вместе с человеком продавал.

Мы это место под коммуну с большим смыслом выбрали. Ты потом сходи на погост, погляди, там памятник мы поставляй и слова на каменной глыбе вырезали: "Здесь покоятся зверски умерщвленные капитализмом русские люда, которые не пожелали стать, ро&амл". Лрияазчшш тех, кто не хотел продаваться или жалобу в. уезд писал, тайно ночью давили. Повалят на землю, на горло кучхж жерди положат, станут на жердь ногами, и давят человека.

Сморчковы выселки люди за десять верст объезжали — стращали ими, как каторгой. Недаром прозывали не Сморчковы выселки, а Смертяшкины Висельдаши. А-теперь к нам по воскресеньям с окрестных деревень мужики семьями ездят. Волшебный фонарь глядят, который нам товарищ Косначев прислал.

Сгрузив кладь с саней, Тима поужинал в столовой вместе с коммунарами. Ночевать его взял к себе в копанку коммунар Гаврила Двухвостов.

Низкорослый, коренастый, весь заросший плотной, словно из рыжей кошмы, бородой, блистая узкими, поразительно яркими голубыми глазками, Двухвостов сказал хвастливо:

— У меня копанка теплая, даже клоп и тот, как в рубленой купецкой избе, разморенный, не шибко жалит.

Спустившись вниз по земляным ступеням, Тима очутился словно в пещере: так здесь было темно и душно. На самодельном столе слабо мерцал в плошке с салом тряпичный фитилек. Показывая рукой куда-то во мрак, Двухвостов заявил гостеприимно:

— На полатях положу вместе со своими парнишками.

Грамотные, арифметику в уме считают. А я, хошь и в ликбез хожу, а всё пальцы по привычке жму: задубели мозги, не поддаются. Ухов велит, когда задачки решаешь, руки перед ним на стол класть, в кулак зажатые. Так я и тут наловчился, давлю в ладошку ногтями и считаю умственно, но все равно через пальцы. Ухов у нас строгий. К чести коммунарской все приучивает, грозит: при социализме без грамоты, как при царе без паспорта, жить будет не дозволено. Вот и обламывает людей книгами.

Ничего, есть подходящие. На неделе «Овода» читали.

Только это не слепень таежный, а человек такое себе название выбрал. Иностранец. Русский разве себя так обидно прозывать стал бы? В остальном человек подходящий, храбро за революцию дрался. Но попался, казнили палачи. Ухов пояснил: словили его потому, что на пролетариат не оперся и на трудовое крестьянство. Конечно, не большевик, откуда ему знать, на кого облокачиваться?

А так бил буржуазию по совести. Бабы даже плакали при описании казни. Я-то ничего, стерпел. Как людей казнят, сам видал. Когда мы силком кабинетские земли захватывали, так нас казачишки и конвойные по-простому, без барабана и причастия, уложили в ряд на гумне брюхом на землю, чтобы, значит, глаз человечьих не видеть, и в спину штыками закалывали. Возьмет винтовку в обе руки — и, словно пешней, с размаху. Меня тоже закалывали, но, видать, солдат замаялся, пихнул в бок, а обратно не идет. Качал-качал, я уж ему совет — ногой, мол, упрись, тогда выдернешь. Нету ведь терпения, когда штык в тебе ворочают. Он молчит, а совету внял. Но второй раз не стал штык совать. Не то совсем из сил вышел, не то жалость проняла, я и сполз в солому, укрылся. Тем и выжил.

По случаю гостя жена Двухвостова напекла из гороховой муки шанежки с толченой черемухой. Поставив на стол миску с шанежками, она поклонилась Тиме и сказала нараспев:

— Кушайте на здоровье.

Но когда к столу подошли двухвостовские ребята Васятка и Лешка, такие же плечистые, как отец, и с такими же смеющимися голубыми глазами, и внимательно уставились на миску, Тима заметил, как сурово сузились брови у Двухвостова, и он сердито прикрикнул:

— Чего зенками заерзали, не сытые?

Тима решительно заявил:

— Я один не буду.

Двухвостов замахал руками, заволновался:

— Нельзя нам. Гостю шаньги можно, а нам нельзя.

Ну понимаешь, нельзя!

— Почему нельзя? Тут же на всех хватит.

— Не хватит, — твердо сказал Двухвостов. — На всех коммунарских не хватит. А нам отдельно от всех жрать совесть не позволяет. Ну, понял? Совесть!

— Значит, вы мне из последнего изготовили, да?

— Да не потому, — еще больше рассердился Двухвостов и спросил сурово: Ты куда приехал? В коммуну, где все общее. Общее, понятно? Значит, если жрать отдельно, — нарушение законов. А ты не коммунар, ты гость — тебе можно.

— Тогда я тоже один не стану есть, — твердо сказал Тима, отодвигая от себя глиняную миску с шаньгами.

— Козел с ушами, — с отчаянием воскликнул Двухвостов. — Ему про Якова, а он про всякого. — Обернувшись к жене, спросил: — Мука у тебя еще есть?

— Так ведь к пасхе берегу.

— Ладно, к пасхе. Значит, давай ставь квашню, заноЕО будешь печь ребята снесут по копанкам всем горяченьких, — и, повеселев, заявил бодро: — Вот! А то падеьал хочут с хвоста и все думал: чего кобыла брыкает. Скомандовал: — Садись, ребята, а ты, Мотря, потчуй юстя! — добавил счастливым голосом: — Горячие шаньги — генеральская, самая сладкая пища!

В закопченном ведре заварили вместо чая семена конского щавеля и пнлп густой бурый горячий настой из берестяных кружек.

Двухзостов говорил, держа кружку в руке:

— Обожаю чаек: с него тепло во всем теле, ровно как от баньки. Самовар, конечно, — машина, великое дело.

У нас в деревне до японской войны три самовара было, богато жили: один у попа, другой у учителя, а третий у лесника. Но он его не столько для себя держал, сколько для людей. За полтинник одалживал тем, у кого свадьба, похороны или еще по какому случаю большие гости. Копочно, залог оставлять приходилось, овцу или телушку.

Машина дорогая, — если спьяну помнут или еще какоенибудь повреждение, залог ему оставался. В ведре, конечно, чаи тоже ничего, но все-таки железом пахнет, а настоящий должен дух иметь свободный. На заварку для грудной пользы фиалковый корень идет, староверы больше баданом пользуются, а я клонюсь к березовой почке, когда она еще только проклевывается. Большой я любитель.

Всякие чаи пробовал в жизни, только вот правдашнего не доводилось. Ребята, которые в городе делегатами побывали на уездном съезде, рассказывали: там им из настоящего заварку подали. — И пожаловался: — А меня вот не избрали. Но дойдет и до меня черед, попаду в делегаты, со своей посудой поеду и домой еще привезу. Ребятам дам испытать. Они у меня тоже водохлебы, чаевники.

— Да что ты все про чай разговор ведешь! — упрекпула жена Двухвостова. — Гость подумает, одним брюхом живем.

— А это я для вежливости, — кротко сказал Двухвостов, — про серьезное при еде не говорят. Я порядки городские знаю.

Перед тем как укладываться спать, Двухвостов посоветовал Тиме сбегать до вегру и вышел проводить его.

Тима увидел гигантское светлое небо, полное трепещущих звезд, которые не просто звезды, а далекие сияющие миры, возможно обитаемые существами, подобными людям и, может быть, даже лучше, прекраснее их и счастливее. И он смотрел в небо, кишащее иными мирами, дивно светящимися сквозь океан пространства. И, верно, существа, живущие на этих планетах, свысока смотрят на землю, — ведь она лежит под ппми, густо и дико заросшая тайгой, с обледеневшими мертвыми рекамн и озерами, засыпанная снегом. Холодная земля. И на ней в ямах, в духоте, в сырости, впроголодь живут люди, которые мечтают вырастить из очисток картошку, и не только для себя, а для других. А революция на земле издали не видима, и, верно, сверху тем существам из далеких миров земля кажется тусклой и незначительной звездочкой, вроде вот той, справа, которая виспт над самым кедровником, как светящаяся пылинка.

— Обожди, — сказал Двухвостов. — Я ведь с тобой для разговора вышел. Оправиться ты и без меня мог, — поглядел на небо, пожаловался сердито: Рассветилось к морозу, нет чтоб облаками закрыться. Завтра нам снова на реку лунки долбить, а одежа на всех слабая, прожжет насквозь, значит. Попинал ногой рассыпчатый снег и проговорил раздельно и тнхо: — Я с тобой желаю одно дельце обсудить, как ты человек чужой, сторонний, значит, можешь прикинуть без всякого, чего к чему быть.

Вот какой фитиль меня жжет… Да высунь руки из карманов, не бойся, не отморозишь, я только подержать дам!

Двухвостов положил Тиме в руки туго набитый мешочек, похожий на колбаску.

Она неожиданно оказалась настолько тяжелой, что Тнма выронил ее в снег.

Двухвостов испуганно кинулся к ногам Тимы, разбросал снег руками, схватил колбаску, сунул ее себе за пазуху и, будто успокоившись, спросил:

— Понял, что в руках держал?

— Нет, — сказал Тима, испытывая странную тревогу от взволнованного голоса Двухвостова.

— Золото, — глухо сказал Двухвостов. — Оно в кишке оленьей засыпано. По-старательски, такой кошель — наилучший.

— Золото в кишке? — удивился Тима.

— Городской и глупый… — обиделся Двухвостов. — Да не в том суть, что оно в кишке, а в том, что оно — золото, сила. Понял? Золото! Ты вот чего пойми, если не пенек на плечах имеешь.

— Ну, золото, ну и что же?

— А то, что оно мое. Понятно? Мое! Я в тайге зимовал. Разожгу костер, согрею землю и после кайлом долблю, а мыл в проруби.

— Зимой, в мороз? Да как же вы это могли? — удивился Тима.

— Как — дело минувшее. Не про то разговор, ты в главное вникни. Золото — на него и теперь коней, корову и еще по мелочи всякого дадут, — и, снова вытащив колбаску, поднес ее к глазам Тимы. — За него же души вынимают без оглядки. Оно же сила!

— Да, наверное, золото дорого стоит, — сказал Тима.

— Эх, и глупый ты, видать, еще человек! — с сожалением произнес Двухвостов и, засунув небрежно за пазуху золотую колбаску, сказал сухо: Не получилось умного разговору. Значит, придется мне сызнова самому думать:

сойти с коммуны, хозяйством обзавестись или объявиться Ухову. А сердце-то все свое ворочает: не прогадай, мол, жизнь. Пока при тебе оно, жизнь можно обладить.

А сдашь — во что коммуна обернется, кто ее знает? Может, в ней одна мечта и все разбегутся с голодухи. Томлюсь я шибко. В какую сторону кинуться, не знаю… — и вдруг заявил с угрозой: — Только ты про наш разговор молчок.

Вернувшись в копанку, Тима залез на полати, где лежали под войлоком Васятка и Лешка.

И хотя ребята по-братски пустили его в середину, а Васятка из вежливости к гостю стал говорить старушечьим голосом сказку про какого-то разбойника, который рассекал топором скалы, чтобы пить из них чистую водицу, Тима был в смятении от разговора с Двухвостовым.

Он все время ощущал на ладони зловещую тяжесть мешочка с золотом и, слыша, как ворочается на соломе и вздыхает Двухвостов, жалел его, но вместе с состраданием испытывал гнетущее чувство, столкнувшись с таким жестоким человеческим раздумьем, от которого тоскливо становилось на сердце.

Когда Тжма уже засыпал, Васятка внезапно припал к его уху теплыми губами и спросил:

— Отец тебя про золото пытал?

Тима даже не пошевелился, боясь выдать Двухвостова.

Но Васятка сказал:

— Чего врешь, что спишь? А сам носом шмурыгаешь… — и снова зашептал: — Это он нарочно перед приезжими ломается. В кишке-то у него не золото, а свинцовые дробинки насыпаны. Придумал людей этим пытать: верное дело коммуна или нет? На золото у него никогда фарта не было, хоть в тайге до полусмерти замерзал.

И перед коммунарами он форсит золотишком этим из дробин. Вот, мол, могу в люди выйти, а коммуны держусь, потому дело совестливое. Это он так по-своему за коммуну стоит, — и снисходительно заявил: — Папаша у нас теплый, за людей тревожится, чтобы коммуну не кинули. Вот и напускает на себя форс.

От этих слов Васятки стало на сердце Тимы сразу спокойно, тепло.

Наутро, когда Тима собрался ехать обратно в город, Двухвостов сказал:

— Ухов твоего коня мобилизовал дровишки возить, так что ежели есть интерес, ступай пока с моими ребятами на реку: рыбу из проруби можно прямо руками таскать.

На этот раз Тиме не очень понравилось это слово — «мобилизовал». Какое имеет право Ухов командовать городским конем? Обрадовался, что Тима не совсем взрослый, и захватил, как налетчик!

Но Двухвостов утешил:

— Председатель велел сказать: сена выдадим с полвоза, только, мол, пусть сначала отработает конем.

Сразу повеселев, Тима согласился идти на реку. Пошли на широких, коротких, подбитых лосевыми шкурами охотничьих лыжах, так как путь лежал через увалы и сопки.

Ночью прошел снегопад.

Деревья на опушке белой березовой тайги светились меловой берестяной кожей. Под тяжестью сизого снега, повисшего на ветвях сырыми сугробами, многие из них согнулись, как луки, и сунулись кронами в землю.

У некоторых стволы от непосильного напряжения лопнули, и из них торчала взъерошенная желтая щепа.

Только дородные кедры молодцевато и осанисто держали в своих могучих ветвях тысячепудовую снежную тяжесть, не обронив с себя ни одной ветви.

На крутых сопках стояли краснокожие сосны. Высоко, как остроконечные башни, вонзаясь в небо, они проткнули снегопад своими зелеными лезвиями и были слегка запушены только на нижних, крылатых ветвях.

Зато снегопад безжалостно раздавил в падях черемуховые рощи. На снегу валялись обломки ветвей и поверженные вершины старых деревьев, которые не моглп уже покорно сгибаться до земли под снежной тяжестью.

Тима жалел и березы и черемухи, которые гибли сегодня ночью в тайге, когда снегопад, будто седой медведь, обламывал им ветви, пригибал к земле. И Тима словно слышал их стоны, когда лопалась кожа стволов, обтянутых гладкой, белой у березы и смуглой у черемухи котэой.

Конечно, зимой они несчастные, облезлые, голые, полумертвые от стужи. И как завидуют они, наверное, кедрам, соснам, елям — вечнозеленым, с незамерзающей желтей смолистой кровью, обогретым зеленым иглистым мехом хвои. Но зато как прекрасны они весной и летом, как дивно пахнут, словно сады. И если хвойная тайга мертва, не слышно в ней птичьих голосов, то лиственная полна щебета, розовоперого сверканпя, и пахнет от нее, как в шкафу с мамиными платьями: тонко, тепло и нежно. А в сосновом бору, как в сумрачной церкви, уныло и строго пахнет ладаном, и на земле лежит бурой кошмой опавшая хвоя, сквозь которую с трудом пробивается трава.

В березняках и черемушниках растут всегда самые дивные цветы, и в пахучем легком воздухе, как крохотные солнечные слитки, мелькают пчелы.

Пробираясь наискосок в мохнатом рыхлом снегу к вершинам таежной сопки, мальчики молчали, стараясь каждый первым добраться до вспученной макушки горы, откуда можно съехать вниз по обратному скату почти к самому берегу реки.

На вершине сопки лежала большая колода с выжженным крестом и прибитым к ней железными костылями куском цепи от ножных кандалов.

Подойдя к колоде, Васятка перекрестился, положил шапку на землю, произнес молитвенно:

— Ничего не прошу, все обожду. К топорищу топор, к кошельку деньги, к уздечке коня. Пусть мягкая тебе будет земля. — Обернувшись к изумленному Тиме, шепотом деловито посоветовал: — Ты у пего тоже чего-нибудь выпроси: если с чистой слезой, то даст.

— А он кто? — спросил Тима.

— Каторжный варнак Устинов, не знаешь, что ли? — удивился Васятка и, надев шапку, кивая на колоду, пояснил: — Святой мученик, но не церковный, а так от народа прозванный. Даже от зубной боли исцеляет, если щепку с колоды на мяте настоять. Видал — вся пошкрябана: сюда много людей кланяться ходит.

Тима слышал от отца о народовольце Устинове, сосланном в Сибирь на каторгу. Убежав с каторги, Устинов два года скитался в тайге, его застрелил в спину деревенский стражник "за подстрекательство крестьян к бунту".

У отца даже хранилась небольшая брошюрка Устинова, где он популярно излагал устройство вселенной.

А оказалось, Устинов — святой.

— Устинов кто? Революционер, да? — не совсея уверенно осведомился Тима.

— Говорят тебе, мученик! — рассердился Васятка. — Ухов — тот революционер, а этот сам от себя ходил.

А цепь заместо вериг таскал. Он против попов был, так они ему за это настоящих вериг не продали, — и, натянув поглубже шапку, приседая, лихо крикнул: — А ну, други, напрямки, кто за мной?

Почти сидя на лыжах, Тима катился вслед Васятке в облаке сухой снежной колючей пыли. Было таксе ощущение, словно мчится он по вспененной белой стремнине бешеной горной реки, проскакивая рядом с твердыми, как скалы, стволами лиственниц. Ослепленный снегов, задыхаясь от тугих струй леденящего ветра, ужасаясь от мгновенной близости деревьев и бездонной крутизны падения, подбрасываемый на ухабах, Тима катился вниз, обессилев от скорости и страха, но все же сохраняя в сознании единственное: "Нет, ни за что не раздвину ноги, чтобы задом зарыться в снег и этим остановить падение.

Лучше разбиться о дерево, чем это".

И все-таки в самом конце спуска ноги его разъехались. Несколько мгновений он чувствовал, как колко шуршит под ним снег, потом Тиму с силой что-то поддало снизу — он ткнулся головой в сугроб и, утопая в нем, перекувырнулся, словно затянутый в водоворот. Выброшенный наружу, боком съехал по снежному насту и застрял в прибрежном кустарнике. Тима не ушибся при падении, но во всем теле чувствовал опустошающую слабость, как это бывало во сне, когда снилось, что летишь и потом вдруг низвергаешься вниз и просыпаешься.

Тима не спешил встать и терпеливо ждал, пока небо и снег перестанут тошнотно вращаться, а руки и ноги снова сделаются своими.

Река лежала в берегах, как бесконечная гладкая дорога. Каждая выдолбленная во льду лунка была накрыта от снега шалашом из еловых ветвей. Отдышавшись, Тима подобрался к одной из лунок и, просунув голову в шалаш, заглянул в прорубь. В зеленоватой воде кишели рыбы, и у всех у них жадно шевелились жабры. «Дышат», — подумал Тима и вспомнил, как однажды он и его друг Яша Чуркин освободили задыхающихся рыб из затхлой воды садка и как потом гордились этим, считая себя самыми добрыми людьми на свете, хотя прокопать к реке канаву было значительно легче, чем коммунарам долбить твердый, словно литой из стекла, трехаршинный лед, тупя о него железные кайла и пешни. Значит, добрых людей после революции стало на свете очень много. Тима сказал Васятке:

— Хочешь, я тебе свои варежки подарю? А то ты с голыми руками простудишься.

— На кой! — беспечно ответил Васятка. — Медведь всю зиму босой ходит, а не простужается. А заставь его месяцок в валенках походить, враз осопливеет. Голой рукой в лесу работать сподручнее, а я в коммунном отряде за дровами числюсь, — и похвастал: — За мной даже топор записан, который прежде Прохорова был. Так он каждый раз теперь тревожится: приду из леса, а он по лезвию ногтем — не ступил ли. Ухов объяснял: это у него от непривычки понимать общую собственность.

Тут же на берегу были сложены в поленницу мороженые щуки, таймени, сомы, муксуны. Разинутые щучьи пасти были так густо усеяны зубами, что напоминали надорванную подошву, утыканную гвоздями. А белые пасти сомов походили на ледяные гроты.

Взяв в руки по рыбе и постучав ими друг о друга, Васятка сказал печально:

— Крепко сморозшшсь, а нам не еда. Нет соли, без нее ухи не похлебаешь. В город подарим, для Красной гвардии: ей соль, говорят, дают… Вот подрасту еще маленько и наймусь в Красную гвардию за винтовку, буду самогонщиков ловить, чтоб хлеб на вино не переводили.

Мы в коммуне одного самогонщика поймали. Судили своим судом. У нас казнь на все нарушения придумана.

Видал, на конторе черная доска висит? Чуть что — враз Ухов на ней мелом напишет. А после ходи.

жмурься.

— А про тебя чего-нибудь писали? — спросил Тима.

— Нет, — сконфуженно ответил Васятка, — писать не писали, а на обчестве один раз говорили, это когда я коню хвост на леску обдергал.

— Ну и что потом сделали?

— Леску реквизировали — и точка. Но отец отстегал крепко, хоть в коммуне запрещено ребят бить. Но я смолчал. Зачем на обчество отца тягать? Все равно его верх надо мной будет, — и похвастался: — Мы, коммунарские, на всё новые правила жизни заводим.

И эти слова Васятки вызвали в памяти Тимы властную фразу Петьки Фоменко: "Мы, затонские, постановили". И Тима с тревожной завистью подумал: "Когда же я буду, как они? У всех есть это — мы. Только я один, выходит, сбоку припека".

В бездонной небесной высоте висело медного цвета солнце. Блистал голубой скорлупой снег. Тайга простиралась беспредельной чащобой. И каким крохотным казался в этом гигантском пространстве человек!

А вот Ухов, тощий, лысый, кашляющий в стеклянную баночку, сказал вчера, небрежно махнув костлявой рукой на березовую рощу:

— К весне вырубим и посеем по целине, лесная земля плодородная.

Значит, Ухов уже видел вместо рощи поле ржи, вместо очисток, золы, говяжьих костей — поле картофеля.

А у Тимы, как он ни пытался представить свое собственное место в будущей жизни, все получается что-то вроде выдумки. Не может он сказать о себе" как Васятка, — «коммунар», или, как Петька, — "мы рабочий класс". И Тима крикнул Васятке, удрученный такими мыслями:

— Ну, пошли обратно! — и пояснил сердито: — Не один я, а с конем, я за него перед конторой отвечаю. — Этим он хотел дать понять, что все-таки и у него тоже своя должность имеется.


ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Возвращаясь с реки, мальчики встретили на дороге подводу. В дровнях спиной к лошади сидел человек, закутанный в войлочную полость. На голове татарская шапка, сшитая из кошмы. На остроносом сизом лице с тонкими, сурово сжатыми губамп поблескивали очки, которые он поспешно снял, увидев ребят.

Это движение человека заметил Тима.

Таежники относились к людям в очках с уважением, считая, что порча глаз происходит от чтения книг, и уж если человек в очках, значит, он либо учитель, либо землемер, либо фельдшер — люди нужные, образованные.

А этот, словно испугавшись чего-то, поспешно снял очки.

Выждав, когда мальчики подошли ближе, остроносый спросил скрипучим голосом:

— Далеко до Плегневской заимки?

— Вы не на тот путь заехали, — с готовностью стал объяснять Васятка. Надо на речку, зимой по ней дорога, потом на Черемушки, а как пересечете бугор — дальше белой тайгой, и тут сами увидите крыши, тесом крытые. Это заимка и будет.

— Может, проводишь? — спросил остроносый.

— Могу, — обрадовался Васятка возможности прокатиться на лошади. Залезая в дровпи, скомандовал Тиме и Лешке: — Садись! На рысях быстро доедем.

— Я всех не звал, — сухо сказал остроносый.

— Без них не поеду, — с достоинством заявил Васятка.

Человек поколебался, потом согласился:

— Ладно, садитесь, — кутаясь в полость, спросил: — Дома-то вас не хватятся?

— Нет, — сказал Васятка, — мы парод свободный.

Всю дорогу остроносый молчал и только изредка запрещал Васятке громко понукать лошадь.

И хоть ехать по тайге рысью на чужом коне было весело, Тиму не покидало чувство какого-то странного беспокойства.

Ему казалось, он где-то уже видел это лицо с тонкими, жестко сжатыми губами и острым носом.

В городе поселилось много приезжих, главным образом беженцев из России, удравших в Сибирь от революции. Вели они себя вначале робко, нищенски, продавали иа толкучке красивые, но никчемные для жизни вещи:

картины, вазы, брошки, женские накидки с шелковым верхом, ботинки с высокими и узкими, как рюмочки, каблуками, веера из страусовых перьев, мужские и дамские корсеты, фарфоровые статуэтки. Но постепенно почти для каждого нашлась служба в учреждениях города, и по вечерам они уже с чванливым видом гуляли по Почтовой улице, изумляя сибиряков нарядами и важной поступью.

При Советской власти они снова стали кроткими, искательными.

Некоторых из них привлек на работу Косначев, который энергично и без разбора собирал людей, способных, по его мнению, принести хоть какую-нибудь пользу на ппве народного просвещения.

Так, однажды он торжественно привез в кошевке к таежным смолокурам иззябшего старичка в фуражке министерства юстиции. Обвязанный бабьим платком старичок насморочным голосом прочитал смолокурам лекцию о римском праве.

А когда он кончил, Косначев победоносно заявил:

— Вот, товарищи, представитель старого мира убедительно доказал, как при помощи несправедливых законов буржуазия столько веков крепко держала в угнетении трудящийся парод. Но, кроме чувства возмущения этим фактом, мы должны проникнуться сознанием, что закон есть великая сила в руках господствующего класса. Сейчас господствующий класс — пролетариат, и он свято выполняет законы, утвержденные пролетарским государством!

Тот же старичок из министерства юстиции по рекомендации Косначева вечерами обучал судопроизводству выбранных недавно на собраниях трудящихся членов коллегии правозаступников. На запрос Яна Витола в губернию по поводу гражданского и уголовного законодательства был получен ответ: "Руководствуйтесь на первое время правилами судебных уставов 1864 года, делая соответствующие поправки в интересах революционного народа".

Рыжиков, узнав об этой рекомендации из губернии, сказал:

— Что ж, на первые дни сойдет. Но члены ревкома должны обязательно по очереди присутствовать на каждом заседании народного суда, чтобы потом совместно обсудить, насколько этот старый устав пригоден.

Папа несколько раз брал с собой Тиму на заседание суда.

Тима не понимал, почему папа сидит на суде как зритель и ни во что не вмешивается. Отец объяснил строго:

— Суд должен быть совершенно независимым, руководствоваться только законами и неоспоримыми фактами.

Приговор объективен и подобен врачебному диагнозу.

— А если жулик вас хитрее, тогда как?

— Опытный врач всегда определит симуляцию, — уклончиво ответил папа и, вздохнув, подумал вслух: — К сожалению, старый мир хорошо вооружен многосотлетним опытом коварства, — и бодро обнадежил: — Но как бы там ни было, справедливость на нашей стороне, и поэтому мы сильнее их, хотя еще и не столь сильны в науке судопроизводства. Как всякая наука, она требует опыта, знаний, ее нужно изучать.

Теперь на доске Клуба просвещения, где вывешивались афиши о спектаклях, всегда рядом висели объявления народного суда: перечень дел, которые будут слушаться.

В тот день, когда Тима пришел с папой в суд, обвинялся бакалейщик Усихин. И вот за что.

Получив решение о том, что его дом на Соляной площади, который он сдавал в аренду, подлежит конфискации, Усихин нанял кровельщика и содрал с крыши все железо; с помощью приказчиков вынул все рамы со стеклами, снял двери с петель, выломал из печей дверцы, вьюшки и свалил все это у себя в амбаре.

И когда люди с ордерами, выданными в Совете, приехали вселяться в дом Усихина, они вынуждены были вернуться обратно в свои землянки.

Тучный, с висящим между расставленных колен рыхлым брюхом, одетый в старенькую, лопнувшую под мышками поддевку, Усихин сидел на двух табуретках, так как его зад не помещался на одной. Когда ему задавали вопросы, он каждый раз с трудом поворачивал голову к человеку, сидевшему за его спиной, приложив к уху ладонь, выслушивал, что тот ему шептал, и только после этого, встав, отвечал, стараясь не перепутать то, что ему подсказывали сзади.

По словам Усихина получалось, что он, как благородный человек, исключительно из уважения к новой власти решил произвести в доме ремонт, и все свидетели, которых он выставил, с готовностью это подтверждали.

Свидетелей обвинения он отводил одного за другим по причине якобы сведения с ним личных счетов.

— Этот, — говорил Усихин, показывая коротким пальцем с глубоко въевшимся в толстый жир обручальным кольцом, — не может в счет идти. Он мне должен еще с минувшей осени два мешка муки. Ему меня в тюрьму посадить прямой расчет. А другой, рядом, тот на меня злость имеет за то, что я на масленой года два назад на тройке гостей катал, так на его парнишку наехал, и хоть не насмерть, только зашиб маленько, а все равно зуб точит. И в середке который, тоже с зубом: он в каталажке сидел — царя при мне обозвал, а я всякой власти слуга безропотный. И теперь, если кто срамные слова про совдепову власть скажет, донесу немедля куда следует, — и решительно подвел итог: — Так что все свидетели ненастоящие, поскольку личный счет.

Все улики Усихин отвергал показаниями своих свидетелей. И даже торжественно предъявил суду смету на ремонт дома, которую передал ему сидевший сзади него человек.

А когда суд вынес легкий приговор, по которому Усихину надо было все похищенное возвратить на свое место, только Тима услышал, как сидевший позади Усихина человек злорадно прошептал тонкими губами соседу:

— Вот вам советские соломоны, я же говорил, — невежды. Смету составил я, а цены с потолка брал. Любой судейский мышонок это бы понял. — Спросил ехидно: — А почему легкий приговор, поняли? — и тут же торжествующе пояснил: — Хотят показать, что их суд будто бы законам следует. — И человек скривил сухие губы в презрительной усмешке.

Тима потом выговаривал папе сердито:

— Что же это получается? Лавочник довольный оказался. Значит, не умеете вы судить как следует?

Папа долго задумчиво теребил бородку.

— Пожалуй, ты прав, судебное дело против лавочника проиграно. Но выиграли мы вот в чем. Видишь, большинство людей уходит с суда недовольными. Значит, они против лавочника, и это очень важно. Значит, они согласны с нами в главном — что закон национализации домов, сдаваемых в аренду, правильный и в пользу народа. Выходит, в главном мы выиграли.

Но Тима не мог примириться с таким объяснением.

Обидное воспоминание о торжествующем лице остроносого человека с тонкими, злыми губами еще долго обжигало его.

И сейчас Тиме казалось, что он снова видит эти же губы, только посиневшие от холода и еще более жестко сжатые.

Въехали во двор развалившейся усадьбы Плетневской заимки. Из дома с заколоченными серыми досками окнами вышел сам Плетнев в высоких, до паха, унтах пз собачьего меха. Человек надел очки, не здороваясь, сказал раздраженно:

— Говорили, рукой подать, а я чуть было не заехал черт знает куда, если б не эти мальчишки.

Плетнев, нахмурившись, разглядывал мальчиков, потом спросил:

— Вы откуда?

— С коммуны, — с гордостью заявил Васятка.

Плетнев дернул плечом и, обратясь к человеку, произнес значительно:

— С коммуны. Слыхали?

— Ну и черт с ними! — раздраженно воскликнул человек. — Дайте что-нибудь, и пусть проваливают.

— Нет, зачем же так? — задумчиво произнес Плетлев. — Пусть обогреются сначала, потом мы их накормим, потом побеседуем.

— Спасибо, мы сыты и не замерзли, — поспешно сказал Тима. — И нас дома жду г.

Пристально разглядывая Тиму, Плетнев спросил:

— А ты, паренек, городской с виду, откуда взялся?

— Я в гости к знакомым приехал, — заявил Тима, твердо глядя в бегающие глаза Плетнева.

— В гости? — протяжно переспросил Плетнев и потом сурово приказал: Ну, значит, будешь у меня гостем, — обернувшись, крикнул проходившему мимо человеку: — Смирпн! Отведи-ка ребят и накорми их, что ли.

Смотри не растеряй по дороге. — Нахмурившись, приказал: — Ну, живо, пареньки! У нас тут тоже вроде коммуны: дисциплина. Так что слушай команду!

Взяв приезжего под руку, он повел его в дом. А мальчики в сопровождении Смирина пошли по покрытому навозом двору к покосившемуся строению с балконами, привыкавшему крылом к главному зданию усадьбы. Смирин ввел мальчиков в дом по скрипучей лестнице, провел их на второй этаж и зажег стоявшую на круглом столике плошку с топленым салом: в комнате было темно, так как окна были наглухо забиты досками. Со стен клочьями свисали заплесневевшие обои, в углу кучей свалена поломанная мебель, а посредине гора проса, от которой во все стороны брызнули мыши. Под потолком висели сушеные связки осетровых хребтов для вязиги, и в рогожном мешке — большая люстра.

— Значит, вот вам гостиная, располагайтесь, — сказал Смирпн, перевернул лежащий на полу днванчик, выкрашенный белой краской, с золотыми разводами, и, похлопав по шелковому сиденью, предложил: — Садитесь, как бары, а я на кухню за угощением.

Уходя, закрыл за собой дверь и, судя по скрежещущему звуку, запер ее на задвижку.

— Дяденька, — крикнул, встревожившись, Васятка, — зачем же ты запер нас? Мы же честные, ничего не возьмем, — по Смирин ничего не ответил.

Лешка сел на диван, подпрыгнул на оиденье, но, взглянув на брата, понял по его лицу, что он в тревоге, и вдруг заревел пронзительно и отчаянно.

— Молчи, — приказал Васятка, — молчи, а то вот дам! — и, обратившись к Тиме, сказал виновато: — Моя промашка. В коммуне говорят: на заимке нечистое дело.

А вот я сел и приехал. И тебя завез.

Стараясь не выдавать своего смятения, Тима произнес с надеждой:

— Может, они действительно обогреться привели, а потом выпустят?

Оглядевшись, Васятка сказал с досадой:

— Убечь даже не через что, окна досками приколочены.

Но прошло не так много времени, дверь отворилась, и в комнату вошел тот же Смирин. Он принес под мышкой каравай хлеба, а в ведерке щи со свининой. Вынув из кармана ложки, он роздал их ребятам и спросил:

— Ну, не наложили тут в штаны с испуга-то?

— А чего нам пугаться? — угрюмо буркнул Васятка. — Раз сами в гости зазвали.

— Мы гостей любим, — протяжно произнес Смирин и как-то особо, многозначительно прибавил: — Которые, конечно, нас любят.

— Дяденька, — спросил Тима с деланной застенчивостью, — где у вас тут отхожее место?

— А вот, — и Смирин махнул рукой по направлению к двери. Но вдруг посуровел и объявил: — Если приспичило, валяй здесь, — и, словно утешая, объяснил: — Тут все и так мышами загажено.

Смирин ушел, снова закрыв за собой дверь на задвижку.

— Ну, понял?

И Тима стал изо всех сил дергать дверь.

— А чего тут не понять? Заперли — и все, — сказал уныло Васятка и посоветовал: — Давай хоть пожрем пока. Щи-то со свининой.

— А вдруг они отраву насыпали? — спросил Тима. — Раз заперли, то и отравить могут.

Васятка задумался, потом сказал решительно:

— А чего им на нас отраву переводить? Могли бы и просто так пришибить, — и, нагнувшись над ведром, стал хлебать щи; не торопясь говорил: — Отрава денег стоит. А человека и поленом пришибить можно, даром.

— А чего же они пас тогда заперли?

— А кто их знает? — беспечно отмахнулся Васятка. — Пока кормят, значит, ничего такого нет. Видал, сколько мяса навалили? Понимать надо — со зла мясом не накормят.

Убежденный такими доводами, Тима тоже присел перед ведерком со щами.

Хотя после еды на сердце было не так тоскливо, всетаки томительное пребывание взаперти пугало. Ребята напряженно прислушивались к каждому шороху в доме, ожидая, что вот-вот заскрипят ступени, дверь отворится и Смирип скажет им добродушно: "Ну, погостили, а теперь катитесь отсюда ко всем чертям. Дорогу до дому небось знаете".

Но, кроме мышиной возни и шороха свисающих обоев, ничего не было слышно.

А в это время прибывший к Плетневу человек, отобедав и развалившись в огромном кресле, вытянув грязные голые ноги перед открытой дверцей печи, говорил снисходительно:

— Я, голубчик, дворянин по происхождению и циник по складу ума. Все эти лидеры меньшевиков, эсеров и подобные им сивые мерины, давшие согласие войти в состав доморощенного Омского автономного временного сибирского правительства, отнюдь не личности, а пешки, которые хотят пролезть в дамки.

— Совершенно верно, — угодливо согласился Плетнев. — Личностей среди них нет.

— Если вы, дорогуша, это понимаете, то поймете и следующую мою мысль. Недавно я присутствовал на большевистском суде и, должен вам сказать, испытал серьезное беспокойство. Они овладевают Россией государственно, то есть воздвигают систему, основанную на законах, и стараются блюсти их со всей строгостью. И это даже у колеблющихся вызывает симпатии, ибо порядок успокаивает и внушает веру.

— Истину говорите, — поддакнул Плетнев.

— Так вот, мой друг, наш вам совет: совершать грабежи и убийства в деревнях надо с умом. Действуйте теперь от имени Советской власти — хлеб, скот изымайте ее именем. А кто возражать станет, публично расстреливайте за саботаж. Это-то и послужит причиной к возмущению.

— Умненько придумано, — почтительно вздохнул Плетнев.

— Советские мандаты я привез самые свеженькие, так что пользуйтесь с полным к ним благоговением.

— Так-с, — протянул Плетнев. Потом спросил обеспокоенно: — А вот мы засаду поставили — большевистский обоз в город хлеб и фураж везет. Отменить засаду в связи с новыми действиями или как?

Приезжий, махнув пренебрежительно рукой, сказал:

— Нет, зачем же так ревностно, сразу? Разумное сочетание не повредит. Кстати, это даст вам повод потом покарать мужиков от имени власти за нападение на сей обоз.

— Умненько, — снова сказал Плетнев. Потом осведомился: — Прошу прощения, но если вы, так сказать, не почитаете «автономных», то на кого главную надежду кладете?

Приезжий взял из портсигара Плетнева папиросу, помял ее в пальцах и произнес строго:

— Очевидно, вы недостаточно образованны, господин Плетнев, и плохо знаете историю. Европейские государства не однажды оказывали друг другу услуги при подавлении революций. Естественно, такую же услугу окажут и нам, но бескорыстных услуг не бывает. Напомню несколько фактов: например, еще в шестнадцатом году американо-английская комиссия обследовала здешнюю губернию и убедилась в богатстве ее недр. Из этого следует, что Россия не пустыня Сахара. Так что вот, милейший: союзные державы имеют весьма серьезный опыт колониального владычества и, несомненно, наших доморощенных автономистов терпеть будут только временно, особенно этих, из сивых меринов.

— Выходит, Сибирь вроде Китая будет? — вздохнул Плетнев.

Приезжий ничего не ответил Плетнев помолчал потом спросил:

— Парнишек как прикажете? Отпустить илп, может, свезти куда подальше?

— Ну, зачем же крайности? — возразил приезжий — Дайте им на дорогу чего-нибудь съестного, и пусть уходят. А про меня скажите, допустим, скупщик из города.

— Отлично, — обрадовался Плетнев — А то неохота о ребят мараться, — и признался. — У меня, знаете ли, после каждого покойника бессонница.

— Ну вот, сегодня есть повод отлично выспаться, — сострил приезжий.

Погас фитиль в плошке, но никто не приходил к ребятам Ощупав доски, которыми быта забиты снаружи окна, Васятка сказал:

— Одна послабже будет.

Найдя обломанную резную ножку от стула, он подсунул ее под доску и, навалившись вместе с Тимой, отодрал Ребята вылезли из окна на балкон, а оттуда спрыгнули на кровлю крыльца. Спустившись на землю по оштукатуренной колонне, Тима хотел броситься к воротам, но Васятка, схватив его за рукав, кивнул на сарай, двери которого были открыты В сарае ребята поднялись по лестнице на сеновал, из сеновала через слуховое окно вылезли на крышу, с крыши забрались на дерево, растущее по другую сторону утыканного гвоздями забора.

Слезли с дерева и, проваливаясь по пояс в снег, вышли на дорогу. Но Васятка велел идти не к коммуне, а в сторону, где виднелась брошенная охотничья зимовка. Объяснил:

— Кинутся ловить — враз на конях по дороге поймают.

Давно уже исподволь начинала задувать серая, влажная предвеоенняя пурга. Жесткие тонкие ледяные чешуйки косо летели в воздухе, сталкиваясь, тяжелея, они падали взъерошенными комками.

Все сумрачнее становилось вокруг. Небо сомкнулось тучами, погасло. Потом пошел обильный снег. Но от его белизны не стало светлее. Даже деревья в трех шагах от зимовки окрылись в рыхлом сплошном снегопаде.

— Теперь пошли, — решил Васятка.

— Не заблудимся? — встревожился Тима.

— Так ведь пурга ровно всегда дует.

— Дует, а все ничего не видно.

— Надо так идти, чтобы в левую скулу все время пуржило, тогда не заплутаемся, — уверенно сказал Васятка.

Лешка всхлипнул и пожаловался:

— Вот съедят нас волки, тогда узнаем.

— Волки не станут в пургу из логова вылазить. Снег сейчас зыбкий, они по самое брюхо завязнут.

— А мы?

— Мы палками дорогу щупать будем. Нам брести легче.

Выдрав длинную хворостину из плетня, Васятка приказал:

— Я вперед пойду дорогу прокладывать.

Лешка совсем изнемог от усталости и все время норовил сесть в снег; Тиме приходилось тащить его за РУку.

Идти в белом шевелящемся снежном мраке было тяжко. Ногами двигаешь, а идешь ли ты, неизвестно, перед глазами одна и та же кишащая белая мгла. И ноги вязнут в снегу по колено, будто их при каждом шаге кто-то дергает обратно. А если устанешь и присядешь, снег сразу завалит и замерзнешь под снегом насмерть.

Смерть — это когда все пропадет вокруг тебя. Словно во сне без снов, и нельзя проснуться. Ничего не увидишь, ничего.

А все будут жить как ни в чем не бывало, только ты один останешься лежать ледяной чуркой в снегу, и никто тебя уже спасти не сможет. Правда, папа говорил, можно оживить застывшую в льдине лягушку. Но Тима-то человек, а не лягушка, и он помрет в снегу насовсем.

К весне он протухнет, и если даже найдут, каким он, наверное, станет противным, хуже утопленника. И как будет страшно маме видеть его таким мертвым. Нет, нельзя садиться, хотя нет сил идти и так хочется присесть, немножко отдохнуть. А Васятка еще издевается, хвалит мокрую пургу и говорит:

— Отец не шибко выстегает нас за то, что плутали в тайге, потому что в хорошем духе будет от влажной пурги, — она всегда к урожаю.

И почему люди так много говорят о хлебе, когда столько пустой земли? Почему не засеют ее всю хлебом?

Бросили бы все дела на свете, взяли лопаты, вскопали землю и все ее засеяли.

Почему вообще люди так бестолково живут и не могут договориться друг с другом, чтобы разом сделать то, от чего все станут счастливыми? А кто такой этот остроносый? Почему он так ухмыльнулся, когда Васятка сказал, что они коммунарские? Ведь коммунаров даже в городе все уважают, а он так с ними поступил. Нет, он, верно, против коммуны. Тогда он враг? И если Тима помрет в снегу, то оттого, что он с врагами встретился? Значит, Тима — жертва, как и те люди, которых похоронили торжественно на площади Свободы?

Эти размышления Тимы были прерваны придушенным шепотом Васятки:

— Тихо! Кажись, кони едут.

Ребята остановились, замерли. Действительно, вскоре послышалось мерное буханье копыт по рыхлому снегу и громкое позвякпвание медных блях на сбруе.

Васятка приказал:

— Давай с дороги в сторону, а то враз изловят.

Проваливаясь в сугробах, разгребая снег, словно воду реки, ребята пробрались в таежную чащу и стали за толстыми стволами мохнатых кедров.

Мерной трусцой по дороге сквозь белый мрак снегопада прошли четыре подводы. И вдруг Тима, пораженный догадкой, воскликнул:

— Они же не с той стороны едут. Это другие. Может, Хомяков, а?..

— Тихо, — прошипел Васятка, — а то в снег зарою! — выждав, объяснил: А то, что обратно с погони едут, это ты понять можешь?

— Правильно, — разочарованно согласился Тима. Но все-таки усомнился: Почему четыре подводы, ведь могли на одной?

Этот довод показался Васятке убедительным, и он даже вздохнул огорченно, но, чтобы сразу не признаться в промашке, съязвил:

— А вот поди спроси. Если схватят — значит, они, а нет — значит, другие, — и скомандовал: — Давай веселей, теперь версты три осталось! По кедрачам опознал место.

Аккурат к рассвету дома будем.

И верно, к рассвету ребята приплелись в Сморчковы выселки. Подняв на руки вконец обессилевшего Лешку, Васятка, прежде чем войти в землянку, заботливо набил ему в штаны сена; затем, поколебавшись, сказал Тиме:

— Ну, тебя отец драть, пожалуй, не будет. Гость все же.

И робко толкнул дверь, висевшую на петлях из сыромятной кожи.

Появление ребят не произвело на Двухвостова особого впечатления. Он только сказал, прозорливо глядя на Васятку и Лешку:

— У печи сено из портков вытрясите-ка!

Васятка деловито и откровенно рассказал отцу о приключении в Плетневской заимке.

Против ожидания Двухвостов, который сначала слушал Васятку с насмешливой ухмылкой, стал серьезным.

Несколько раз переспросил о подробностях «ареста», потом вдруг торопливо подпоясался и, подойдя к двери, приказал:

— Погодите на печь лезть, я к Ухову схожу. Ему все толком скажете.

Выслушав ребят, Ухов приказал Двухвостову:

— Подымать коммунаров, кто к боевому отряду приписан. И пусть запрягают. Видать по всему, это Хомяков, как обещал, без заезда в коммуну поехал на заимку реквизировать фураж. Я людей на дорогу выставил его упредить. А он, значит, стороной проехал. Вот и сунется с размаху головой в пекло. А нам товарищ Витол предупреждение давал: до поры плетневских не вспугивать, — и досадливо мотнул головой: — Эх, разворошит Хомяков кучу вонючу своевольством своим!

Забравшись на полати, ребята залезли под большую кошму. Но поспать долго им не пришлось. В землянку вошли с винтовками за плечами запорошенные снегом только что приехавшие из города Капелюхин и Хрулев.

И снова заставили Васятку и Тиму повторить историю их приключений.

Выслушав, Капелюхин зло произнес:

— Хомяков самовольное безобразие допустил. Мало того, что контриков спугнет, но и своих людей погубит.

Он же понятия не имеет, куда полез, — и упрекнул Хрулева: — Хоть бы ты на час раньше к Витолу пришел.

Хрулев тревожно сказал:

— Как бы они обоз Сапожковой не того… Ведь он по той же дороге пойдет.

— Какой обоз? Мамин? — воскликнул Тима и стал молить Капелюхина: Возьмите меня с собой, возьмите, я хочу маму встретить.

— Слушай, Сапожков, — сурово упрекнул Капелюхин. — Мы тут по-серьезному разговор веди. Понятно? — и, повернувшись к Хрулеву, приказал: — Пошли бегом.

И почти тотчас с улиц раздалось глухое топанье коней и певучий скрежет полозьев.

Тима, не одеваясь, выскочил на улицу. Но силуэты подвод призрачно расгаяли в снежном мраке, и, кроме шелеста снега, ничего уже не было слышно. Вернувшись в землянку, он сел на лавку и опустил на руки мокрую от растаявших снежинок голову.

— Ты чего там дрожишь? — спросил Лешка. — Полезай в середку, мы тебя согреем.

Но Васятка сказал ему сурово:

— Это он не со стужи — с испугу, что мать его с обозом идет. Обоз-то хлебный. Видал, как даже городские взметнулись: опасаются, чтобы не пропал, — и, обратившись к Тиме, посоветовал: — Ты не бойся, они всю тайгу обскачут, а найдут. Это не то что в городе, там все дома одинаковые, а тайга, она приметливая. В ней не наплутаешь, если глаз есть.

— Но мама тайги не знает, — с отчаянием произнес Тима.

— Так с ней ямщики, а они, как колдуны, дорогу чуют.

— Нет с ней ямщиков — одни рабочие!..

— Ну, тогда худо, — согласился Васятка. — Рабочие тайгу не понимают, но тут же утешил: — Зато у них, верно, машинка есть, вроде как часы, только стрелка не время кажет, а куда путь держать. Мудрейшая вещь, выведет, — и рассудительно произнес: — Рабочие, они народ хитрый, без инструмента никуда. К нам тут прислали одного митинг делать, а он после из валенка прут с медной балдабяшкой выдул, погрел ее в печи, посовал в белый порошок, потер о брусок оловянный и начал всем посуду дырявую почем зря запаивать. Очень его все сразу зауважали. А поначалу думали: только оратор — и более ничего за ним нету.

В середине дня в коммуну прискакал верховой. В избе правления женщины начали поспешно стлать на полу сено, накрывать его холстинами, подушками и сложили на столе целую стопку из чистых полотенец.

Спустя некоторое время на дороге показались медленной, осторожной рысью идущие упряжки. Все коммунары высыпали навстречу. В обшитой рогожами кошеве лежали раненые. Их вносили на руках в избу и бережно клали на разостланное сено. Последним внесли Супреева. Лицо его было желтое и запорошено нетающим снегом, глаза открыты и неподвижны, словно у птицы. Супреева снесли под навес и накрыли красным флагом, снятым с крыши правления.

Тима молча отталкивал людей, лез к кошеве, страшась увидеть там белую, как одуванчик, заячью шапку, которая была на маме, когда она уезжала с обозом.

Наклоняясь над обескровленным лицом раненого, молил:

— Дяденька, вы мою маму не видели? В белой шапочке. Ну скажите, пересильтесь, скажите?

Но Тиму отталкивали от саней. И никому он был сейчас не нужен, никому…

На дороге показался хлебный обоз. Тима бросился навстречу. Кони медленно тащили по глубокому снегу тяжело нагруженные розвальни. Цепляясь за передки, Тима жадно спрашивал:

— Мама с вами?

Оступившись, завяз в снегу почти по плечи, но тут же выкарабкался, ухватился за облучок саней и волочился за ними до тех пор, пока ему не сказали:

— Нет здесь никакой мамы.

Третьи, четвертые, пятые сани, и к каждым бросался Тима, не страшась надвигающихся полозьев и тяжелых копыт коней. Где-то в снегу он потерял валенок, и нога совсем онемела и плохо гнулась. Вот последняя кошева.

Тима упал под ноги коню, конь бережно перенес над его головой копыто и остановился. Кто-то выволок Тиму изпод коня, втащил в кошеву, несколько раз тяжелой рукой больно и сильно провел по лицу.

— Ну куда лезешь, куда? — сказал человек простуженно и хрипло.

И вдруг Тима услышал нежный, будто из-под земли, — такой слабый был этот голос, — такой любимый и такой странно стонущий:

— Что случилось, товарищ Григорьев? — сказал этот голос, мамин и не мамин.

Тима яростно рванулся во тьму кошевы. Хватаясь за сено, за какие-то мешки, он зацепился рукой за что-то взъерошенное, шершавое, под чем оказалось мамино теплое лицо. Но когда прильнул к нему своим лицом, мама судорожно вздрогнула, рванулась в сторону:

— Больно, осторожней! — и, словно преодолев себя, спросила медленно своим обычным, строгим голосом: — А тебе папа разрешил меня здесь встречать? — и произнесла сокрушенно, будто с ней ничего не случилось: Ты меня огорчил, Тима, таким своеволием.

Тима понял: мама говорит все это нарочно, а с ней произошло что-то ужасное, но она не хочет подавать виду, ведь она такая гордая: когда ей плохо, она никогда не говорит об этом.

Тима прижался к стенке кошевы, чтобы снова не сделать больно маме, и оттуда осторожно тянулся рукой, чтобы прикоснуться хотя бы к ее шапке.

Мама не смогла сама вылезти из возка. Григорьев и Тима, поддерживая под руки, поставили ее на снег.

И когда Тима взглянул при свете на лицо мамы, он чуть не закричал. Оно было костлявым и желтым, как у мертвого Супреева. Под глазами огромные черные синяки, губы опухли, потрескались. А ее белая пушистая заячья шапка с длинными ушами, которыми можно было обвязывать шею, как теплым шарфом, была вовсе не белой и не пушистой. Она стала бурой, склеилась, и в этой бурой корке заячья шерсть торчала, как сухие рыжие щепки.

Голова мамы перевязана грязной тряпкой с рыжими подтеками.

— Это я немножко ушиблась, — объяснила мама и, осторожно засовывая выпавшую из-под тряпки прядку волос, сказала тревожно: — Представляю, какой у меня сейчас вид! Хорошо, что папа встречать не приехал, успею хоть привести себя в порядок.

Опираясь на плечи Григорьева и Тимы, волоча ноги, мама вошла в избу правления и опустилась на лавку.

— Ах, как хорошо посидеть в тепле, — сказала она.

Но потом, зажмурив глаза, произнесла как-то виновато: — Тимочка, я, пожалуй, даже лягу.

Но когда мама легла на сено, она не закрыла глаза и не уснула, а все время смотрела куда-то в одну точку не мигая, и одна щека у нее дергалась. Потом она попросила совсем уже слабым голосом, будто засыпая, хотя глаза оставались открытыми:

— Тима, дай мне руку, а то все кружится, кружится… — и стала быстро каким-то девчачьим голосом жаловаться: — Я не хочу кружиться, оставьте меня, пожалуйста, — И вдруг проговорила очень отчетливо и сердито: — Тима, застегнись, а то простудишься, на улице сегодня холодно.

Тима испуганно поджал под себя ногу без валенка, обшарил пуговицы на поддевке — они были все застегнут.

Он понял: мама бредит, ей очень плохо, и надо ее спасать — ведь она ранена. Да, ранена, а вовсе не ушиблась.

Он одел чей-то валенок и бросился разыскивать Капелюхина. Капелюхин сидел за столом в землянке, а перед ним на лавке — остроносый человек и со связанными за спиной руками Плетнев.

— Так вот, господин Дукельскпй, — сурово говорил Капелюхин остроносому. — Давайте скоренько выкладывайте, что вам еще поручили?

— Во-первых, я ранен, — и остроносый приподнял руку, обвязанную тряшщей. — Не гуманно допрашивать раненого, не оказав ему медицинской помощи.

Капелюхин, не торопясь, распахнул куртку, показал окровавленное полотенце, которым была обвязана грудь.

Пообещал:

— Вместе потом медициной попользуемся, — и продолжал деловито: — Так, значит, слушаю. Кстати, пистолетики от кого получили?

— Только для самозащиты, — поспешно заверил остроносый.

— Стреляли в безоружных?

— Знаете, — поморщился остроносый, — не будем о деталях спорить.

— Не будем, — согласился Капелюхнн. И, выкладывая на стол стопку бумаг, спросил жестко: — А вот с какой целью вы фальшивые мандаты привезли? Попрошу подробнее.

— По законам юриспруденции, я не обязаи отвечать на все вопросы.

— Заставлю, — глухо сказал Капелюхин.

— Каким образом?

— А вот, — Капелюхин кивнул головой на дверь, где гудели голоса коммунаров: — Выведу к ним и скажу: сами спрашивайте, а то мне отвечать не хочет.

Спустя минуту Капелюхин, опершись локтем о стол, поспешно писал под диктовку остроносого. И уже казалось, что оба они заняты каким-то увлекательным делом.

Но Тима не успел и слова сказать Капелюхину, как в землянку вбежал Хрулев:

— Хомяков сейчас при всех людях сначала себе приговор объявил, а потом не успели за руку схватить, как он из нагана… — И, поперхнувшись, Хрулев добавил тихо: — Может, зря я у него партийный документ сразу тогда забрал вгорячах.

Капелюхпн потер раненую грудь ладонью, обтер кровь с нее о штаны и проговорил устало:

— Значит, партийная честь его такая была, вроде ножа острого, — и проговорил строго: — Ты пойди к людям, разъясни.

— Скажу, — глухо произнес Хрулев.

— Ну вот и валяй, — приказал Капелюхин. Потом уставился едкими, страшными глазами на остроносого и спросил глухо: — Ну вот вы, господин дворянин, за своюто честь, может, пожелаете также вступиться? — и протяиул револьвер, держа его за ствол.

Остроносый отшатнулся и, отталкивая револьвер обеими руками, взмолился:

— Что вы, что вы, с ума сошли? Я жить хочу. Умоляю — жить! Вы меня еще, пожалуйста, терпеливо послушайте, ведь я очень осведомлен, очень. И опять молю и повторяю: по всем юридическим законам, за добровольное, с готовностью сделанное признание заслуживаю снисхождения. Только сохраните жизнь. Хотя бы до конца дней в заключении. Но — жить!

— Как клопу в печной щели, что ли? — зло спросил Капелюхин.

— Как угодно, только жить!

Капелюхпн подошел к кадке с водой, зачерпнул ковшом и стал пить жадно, как лошадь. Обернувшись к Тиме, сказал:

— Ты за мать не бойся. Ее только вскользь топором задело. Ослабла она, конечно. Отдохнет и встанет. Она у тебя смелая. Из «бульдожки» такую пальбу подняла, только держись. Людьми командовала, как королева.

А уж до топоров дошло, когда мы подскочили, — и с доброй улыбкой добавил: — И мамаша-то она заботливая, лисенка живого тебе в подарок везла, да задавили его в рукопашной свалке. Я уж не сказал ей про лисенка, говорят, тетешкалась с ним, за пазухой везла, все руки он ей исцарапал. А она упрямая, говорит: довезу. И вот не довезла…

К вечеру из города приехал отец, с ним Андросов и Ляликов. Двоих раненых Андросов оперировал прямо на столе в избе правления, остальным отец и Ляликов сделали перевязки. Мама только раз улыбнулась отцу. Это когда он пинцетом укладывал на ее голове сорванную кожу, после того как срезал осторожно ее чудные волосы вместе с полуразрубленной косой. Мама спросила отца с печальной улыбкой:

— Я очень некрасивая стала, да?

— Ты самая прекрасная на свете, — строго, без улыбки сказал отец.

Но мама проговорила устало:

— Я сейчас на мартышку похожа, — и жалобно попросила: — Ты не смотри на меня.

— Хорошо, — сказал отец, — не буду.

Но не отводил от лица мамы тоскливых глаз, а мама снова начала жаловаться, что ее кружит, и звала Тиму, чтобы он взял ее за руку и не давал ей кружиться.


ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ

Везли маму в город в кошеве на сене. Вместе с мамой прибыло десять саней с хлебом и сеном. Теперь кони транспортной конторы не помрут с голоду. А на дровнях, с которых сняли мешки с зерном, лежали мертвые Супреев и Хомяков, накрытые красным флагом.

В андросовской больнице с мамой остались папа и Ляликов. Тиму Андросов увел к себе домой, обещая завтра с рассветом пустить к маме. Еще перед уходом Тимы Ляликов, сопровождавший раненых, взволнованно сказал отцу:

— Петр Григорьевич, считаю долгом сообщить, что я испытываю сейчас угрызения совести за свое бытие суслика.

— Поздравляю вас, — рассеянно произнес папа и пожал Ляликову руку.

Ляликов попросил:

— Разрешите дежурить у вашей супруги.

— Пожалуйста, — сказал папа. Но, видно по всему, это согласие он дал скрепя сердце.

Тима возмутился, что папа доверил маму Ляликову.

Но папа произнес шепотом:

— Не беспокойся. Я буду рядом, и если мама проснется, я услышу.

— Смотри же, — попросил Тима, — не засни.

— Нет, Тима, — твердо пообещал папа, — я думаю, что и ты не сможешь сегодня уснуть.

Папа был прав. Тима не спал всю эту ночь. Сначала сквозь полуоткрытую дверь он слышал, как Павел Андреевич и Фекла Ивановна Андросовы разговаривали о его маме. Павел Андреевич, произнося загадочные медицинские слова, уверял, что состояние мамы не внушает опасения. Потом сказал, что будто бы мама Тимы — типичный «экземпляр» большевички, помыслы которой отрешены от всего, что существует вне пределов ее партийнопрофессиональной деятельности. И шепотом сообщил Фекле Ивановне:

— Представь, на ней было грубое солдатское бязевое белье. Это же чудовищно. Напяливать на себя подобное — значит, утратить самое элементарное чувство женственности, брезгливости.

— Это ты у меня вызываешь брезгливость! — вспылила Фекла Ивановна. — Ты со своим мещанским умишком сейчас мне гадок.

— Фиалка, — растерянно произнес Павел Андреевич, — ты слишком впечатлительна. Твой цыганский темперамент рисует эдакую доморощенную советскую Жанну д'Арк. Я же преисполнен лишь чистосердечного сострадания, и ты превратно истолковываешь мои мысли.

— Врешь, — крикнула Фекла Ивановна, — ты не жалеешь, ты боишься!

— Чего именно? — с достоинством осведомился Андросов.

— Ты потерял совесть в сытости и благополучии.

— А ты ее нашла?

— Павел, — горячо сказала Фекла Ивановна, — ты подобрал меня в таборе, помог стать человеком. Терпеливо ждал, пока я кончу университет. Моей жизни не хватит, чтобы отблагодарить тебя. Но я не могу так жить больше, не могу!

— Чего же ты от меня хочешь?

— Я сама не знаю. Я не могу забыть ту слепую девочку — Зину Чуркину. Она смотрела на меня своими мертвыми глазами и все спрашивала: "Тетя, почем ваши лекарства стоят?" И умоляла: "Вы подешевле что-нибудь давайте, а то отец у меня пьющий, ему и так на водку денег не хватает. Он добрый, когда пьяный, балуется, как маленький, песни поет. Он на меня никогда денег не пожалеет, но я не хочу, не надо, чтобы он на меня тратился".

— Зачем эти мучительные воспоминания? — сказал Павел Андреевич. — Я же хотел усыновить ее брата. Но он был слишком привязан к отцу-пьянице.

— Отец его погиб как герой.

— Ты, может быть, желаешь, чтобы тоже я стал героем и влез со всеми потрохамн в эту катавасию, которая невесть чем завершится?

— Значит, ты предпочитаешь выжидать в сторонке, кто кого, — так?

— Фепечка, милая, пойми меня, — почти простонал Андросов с отчаянием. Я барин и привык пользоваться услугами созданной до меня удобной, многовековой культуры, в пределах ее мыслю, в пределах моих средств ею пользуюсь. Не собираюсь защищать ее, но не намерен и отрекаться от нее. Но вот взгляни глазами врача. — Щелкнул замок, раздался скрип выдвигаемого ящика. — Отличный рентгеновский снимок, — глухо, но каким-то нарочито шутовским шепотом сказал Андросов. — Ярко выраженная злокачественная опухоль — за пределами хирургического вмешательства.

— Да, — согласилась Фекла Ивановна, — случай безнадежный. Но я что-то не помню пациента с такой опухолью. Кто это?

— Это я, — тихо сказал Андросов. — Вот откуда у меня острое эгоистическое желание дожить оставшиеся дни с максимальными житейскими удобстзамн.

— Павел, — с отчаянием воскликнула Фекла Ивановна, — почему ты молчал?! Ведь это так страшно!

— А мне уже теперь не страшно, и я становлюсь храбрецом, даже решил предложить свои услуги этим, как их, большевикам. За посмертный гонорар хотя бы в виде больницы имени Андросова или чего-нибудь подобного я даже стану покорным слугой медицинского комиссара Сапожкова, чтобы почтительно выслушивать все его фельдшерские наставления и политические мудрствования, — и сухо добавил: — Реветь же по сему случаю тебе, Фекла, не подобает. Бери пример с большевистской Жанны д'Арк. Если бы она узнала нечто подобное о своем супруге, то, наверно, руководствуясь материалистическим разумом, посоветовала бы ему до рокового исхода еще более полно принести себя в ж&ртву революции. И, так сказать, почить от руки врага с почетом, а не конфузливо — от собственного недуга.

— Зачем ты так говоришь? — упрекнула Фекла Ивановна. — Почему ты стыдишься себя, такого мужественного сейчас и сильного?

— Нет, — с горечью сказал Андросов. — Я вовсе не мужественный и не сильный. Я просто пыжусь, пыжусь перед тобой, топорщу пестрые перья, облезлый, старый павлин…

Сначала Тима злился на Андросова за то, что тот такую неправду говорит о маме, и решил даже встать с кровати, уйти из андросовского дома, но потом, услышав о страшной, смертельной болезни Павла Андреевича и о том, что он хочет перед смертью принести пользу революции, которую не очень любит, остался. "Оказывается, — думал Тима, — взрослые часто прячут друг от друга свои страдания, словно стыдясь их".

"Ну почему, — думал взволнованно Тима, мучимый бессонницей, — все люди не могут поверить, что большевики хотят только хорошего. Кто тот человек, который ударил маму топором по голове? Он что, голодный? Но ведь хлеб и везли для голодных людей. А когда Капелюхин допрашивал остроносого, он даже не поинтересовался, почему остроносый хотел его убить. Будто само собой разумеется, что такие люди должны убивать коммунистов и об этом разговаривать нечего. Этот остроносый сказал, что он хочет жить. А если бы Хомяков попал к нему в руки, то вовсе бы не унижался и не стал молить не убивать его. И Капелюхин не просил бы и, пожалуй, папа и мама тоже. Они ведь все гордые. Но мама-то, вместо того чтобы погордиться перед Тимой, что из «бульдожки» стреляла и топором ее ударили, сказала виновато: «Ушиблась». Почему же стеснялась сказать правду? И папа стеснялся сказать, что его во время обыска у буржуев ранили. И сам Капелюхин, более тяжко раненный, чем остроносый, только кряхтел от боли и вытирал о штанину мокрую от крови руку".

Вот когда мама, раненная, лежала на полу в правлении коммуны, Двухвостое спросил ее:

— Мужики добром хлеб отдавали?

— Нет, — сказала мама.

— Значит, насильно брали?

— Да, — сказала мама.

— Разбередили богатеев, теперь нас, коммунарских, спэлят, — угрюмо проворчал Двухвостов. — Вы, городские, от них далеко, а мы им под самой рукой. Вас они насмерть не зарубят, а нас порубают в тайге. Ради хлебушка городским обольемся кровью. Об этом подумали, когда хлеб брали?

— Вы, товарищ, — мама закрыла глаза от мучающей ее боли, — поймите. Хлеб мы брали и для города и для того, чтобы раздавать крестьянам, у которых даже на семена нет. Больше сорока тысяч пудов роздали.

— Ну… — удивился Двухвостов. — И все в народ?

— Да, — сонным, слабеющим голосом произнесла мама. — Бедняки помогали нам отнимать у кулаков хлеб. Не побоялись отнимать. А вы не отнимали — и боитесь. — Приподымаясь на локте, спросила: — Почему боитесь?

Двухвостов ухмыльнулся:

— Я, товарищ комиссар, про страх так запустил, — мол, резанете правду или замнете перед неведомым мужиком. Топор стерпеть — это вы на муку способность выказали, а вот не утаить правду про хлебец, за это в ножки вам кланяюсь. Да вы, никак, вздремнули со слабости?

— Да, — сказала мама, — извините, голова все кружится.

Укрыв маму принесенной из копанки кошмой, Двухвостов сказал Ухову:

— Слыхал, как резанула про хлебушек-то? В народ верит. Не по случаю, видать, партейная, а по совести.

Тима устал думать. И теперь только, словно в тумане, то тускло, то ясно видел сочащийся рыжей ржавчиной бугор, будто торчком поставленный земляной мешок, внутри которого как попало сложены куски железа, такого нужного людям. На вершине бугра он видел зеленоперую, гордую своим одиночеством сосну, зажавшую в красных клещах корней гранитный валун. На взбаламученные вьюгой снега с откоса горного кряжа шла, словно в бой, статная рать бора, и снег, сбитый твердыми рогатыми ветвями, падал замертво к подножиям могучих деревьев. А из пади женскими голосами стонала белая тайга.

Береза, с телом белее снега, мучительно изогнутая в дугу, с жалобным треском ломалась под серо-мохнатыми рыхлыми снежными глыбами, жестко падавшими на нее с серо-пятнистого неба. Скользкая луна сквозь провалы в облаках спокойно светила на борющуюся с пургой тайгу.

Озаренный светом луны, стоял посередине овыоженнoй елани Двухвостов и, угрюмо хмуря волосатое лицо, взвешивал на ладони тяжелый мешочек из оленьей кишки.

Потом Тима увидел мертвого Супреева, а перед нпм на корточках сидел, как лягушка, остроносый, пытаясь закрыть глаза трупа ладонью.

А позади остроносого хмуро стоял Капелюхин. Засунул руки в карманы и внимательно глядел в мертвые глаза Супреева, где, как на фотографической пластинке, отчетливо было видно уродливое лицо остроносого с тонкими, сухими, твердыми, как хребтовое сухожилье осетра, губами, растянутыми до ушей.

И Капелюхин ржавым, скрипучим, спокойным голосом говорил остроносому:

— Напрасно стараетесь: ваша личность в его очах для нас навечно запечатлена. Разве такую улику скроешь? — и попросил вежливо: — Поидем-ка лучше, я вас у забора из пистолета успокою.

И вдруг вместо Супреева Тима увидел Хомякова с виновато закрытыми глазами. Над ним стоял Хрулев и сурово осуждающе говорил:

— Ты мертвый, тебе хорошо. Отдыхаешь, лежишь, молчишь и глаза прикрыл. А мы объясняй людям, почему коммунист дезертиром от жизни оказался. Где такие слова сыщешь, где?

Потом Тима видел себя в сумрачных, затхлых комнатах барской усадьбы на Плетневской заимке. За ним на перепончатых лягушачьих лапах мягко прыгал остроносый человек, мохнатый, как паук, и только очки его холодно блестели. Глядя на Тиму неподвижными, как у птицы, мертвыми глазами, он говорил свистящим шепотом:

— Я еще долго буду жить, долго.

Измученный уродливыми снами, Тима, проснувшись, тихонько оделся и, выйдя пз андросовского флигеля, прошел в больничное здание, которое находилось в глубине Двора.

В палате у мамы были уже папа, Фекла Ивановна и Павел Андреевич. Павел Андреевич говорил маме строго:

— Вы обязаны хотя бы на недельку стать, как вы выразились, идиоткой и ни о чем возбуждающем не думать. Симптомов сотрясения мозга пока пет, но травматическое повреждение верхних покровов значительно. Словом, полный покой, — обернувшись к Сапожкову, сказал: — А вас, милейший, я рассматриваю сейчас только как возможный источник внешнего раздражения. Посему прошу и требую от всяких политических разговоров воздерживаться, и иронически добавил: — То есть обрекаю на немоту, зная, что все иное человеческое лежит за пределами ваших обоюдных интересов.

— Варенька, — сказала маме Фекла Ивановна, — я убеждена, что, стриженная под польку, вы будете еще прелестнее выглядеть.

— Вот-вот, — снисходительно поощрил Павел Андреевич, — обсудите фасон большевистской дамской прически. Полезно для выздоровления, — и взяв папу под руку, вывел его из палаты.

В коридоре к Андросову подошел Рыжиков. Узнав, что состояние Сапожковой «удовлетворительное», попросил:

— Уж вы постарайтесь, Павел Андреевич, ее побыстрее на ноги поставить: она как статистик сейчас позарез нужна в уездном совете народного хозяйства. Без полной статистической картины разве спланируешь как следует?

Сами посудите.

— Помочь вам ничем не могу, — сухо сказал Андросов, — потому что сам в вопросах статистики не разбираюсь, — и спросил ядовито: — Что, у вас грамотных людей не хватает?

— Да, не хватает, — признался Рыжиков, — и поэтому я повторяю свою просьбу. Сделайте все, что возможно.

— Оскорбительная для врача просьба.

— Павел Андреевич, вы меня превратно поняли. Если я или еще кто-нибудь скажет Сапожкокой, что мы сейчас остро нуждаемся в ней, она уйдет из больницы. Так?

— Вполне возможно. Она дама с общественным темпераментом.

— Но если вы ей не позволите, она вынуждена будет находиться в больнице.

— Значит, все же признаете над собой верховную власть медицины, усмехнулся Андросов.

— И вот что, Павел Андреевич, — словно не замечая насмешки, продолжал Рыжиков, — вы там письмецо в ревком прислали, что отдаете принадлежащую вам больницу городу. Мы обсудили ваше письмо и, извините, заглазно проголосовали вас в председатели медицинской секции Совета. Так записано в вашем мандате. Вот поглядите, пожалуйста.

— Вы, может, меня еще и в большевики заглазно запишете? — нервно покашливая, спросил Андросов.

— Так как же, Павел Андреевич? Возьмете у меня мандат или отвергнете по каким-либо особым побуждениям?

Андросов долго сердито сопел, потом спросил отрывисто:

— А что в пем написано о моей персоне?

— Прочтите, пожалуйста.

— Черт его знает, свет от этих трехлинейных ламп какой-то нищенский, пожаловался Андросов. — Знаете, я лучше дома ознакомлюсь внимательно.

— Пожалуйста, — согласился Рыжиков и деловито сообщил: — Прошу вас зайти в медицинскую секцию Совета. Вы ведь отличный организатор, если судить по вашей бочьнице. Поделитесь опытом. Думаем построить новую больницу на две сотпи коек. Теперь, знаете, в связи с декретом о бесплатном лечении просто с пог сбились: из волостей больных везут, несмотря на бездорожье и прочее.

— Ну конечно, — хмуро сказал Андросов, — на дармовщину кому не лень полезут. Тем более питание тоже бесплатное, — и сердито посоветовал: — Вы бы волостным властям дали указание отправлять больных с наличием запаса недельного провианта или хотя бы заменой его дровами. Нужно же чем-нибудь больничные помещения отапливать, — и вдруг угрожающе предупредил: — Но еще не исключено, что мандат ваш после всех размышлений верну. Я ведь, знаете, сангвиник, и всякие неожиданности у меня возможны.


ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Мама, увидев Тиму, сказала счастливым голосом: — Теперь, Тнмочка, мы с тобой будем видеться очень часто. Я так сильно по тебе соскучилась.

Но Тиме не довелось насладиться своим счастьем.

Спустя несколько дней, мучимый угрызениями совести, он зашел в транспортную контору, чтобы объяснить Хрулегу причину своего «прогула».

В конторе за эти дни произошли разные события: Белужин и Коля Светличный, стараясь наперегонки вывезти как можно больше дров из тайги, где их заготовили курсанты военного училища, загнали насмерть двух коней.

На собрании ячейки Хрулев говорил спокойно и обстоятельно:

— На кирпичном заводе у пас теперь сдельно платят, и на круг на шесть тысяч штук кирпичей стали больше давать, а тем, кто лучше всех работал, из буржуйского конфиската премии: кому ложка серебряная, кому стул венский, кому горжетка.

Решил я и в нашей конской конторе сдельщину попробовать, чтобы людям за хороший труд награда была. Сначала по верстам расчет сделал. А ребята после этого стали коней вскачь гонять с грузом, вот и загнали коней насмерть. Ругать-то я их ругал крепко, по судить там пли что другое рука не поднялась. Когда же такое было, чтоб люди друг перед дружкой трудом хвастали? Не было никогда такого. Думал, такой рабочей гордостью можно какие хочешь дела своротить. И хоть за коней горько было, а на душе за ребят чисто. Вот, мол, что началось в народе впервые!

Пришел в Совет с такими мыслями и еще больше разгорелся, слушая, как другие про свое докладывают. Пыжов карту нашего уезда, всю в разные краски раскрашенную, повесил. И в какую сторону пальцем нп ткнет — то железо, то уголь, то еще какой металл или минерал бесценный. А после него инженер Асмолов, очень такой с виду важный, чертежик на стенку повесил. И выходит по нему, что уголь можно брать прямо снаружи, ежели землю над ним пораскидать, и даже прейскурант зачитал, по которому выходит, что на круг пуд угля, таким мапером добытого, больше чем наполовину дешевле станет и за год полное оправдание капитальных затрат даст, Потом меня объявили. Решил я не с радости начинать — с горя. Говорю: "Вот, товарищи, допустил, двух копей погубили". Тут сразу Коспачев вопрос врезал:

"Значит, это твои павшие копи больше двух суток валялись на главной улице?" Я ему: "Все подводы в разгоне, не на чем было на свалку свезти". А он встал, обернулся и прямо в меня руку простер и говорит: "Массы населения, видя этих павших лошадей, сделали естественный вывод далеко не в пользу Советской власти".

А тут еще Капелюхин меня ударил фактами. Говорит:

"Располагаем сведениями, что действительно контрреволюционные агитаторы воспользовались павшими конями, нарочно собирая возле них народ. И трибунальским работникам пришлось самим тащить тех коней на свалку".

Ну что же, поперек правды ничего не скажешь. Заявил: признаю все на себя. Вот и обсудили меня без жалости, а потом приговор дали. Строгий гражданский выговор от Совета, а по партийной линии получить, что причитается, от своей ячейки.

Хрулев смолк, потрогал усы смуглой от печного жара рукой:

— За то, что кони пали и убраны не были, через что были распущены всякие нехорошие слухи про народную власть, винюсь и все, что вы на меня наложите за это, приму с покорностью. Но, товарищи! — Тут голос Хрулева окреп, возвысился: — Если вы за всемн этими моими промашками и дуростью не заметите, что люди коней загпалп оттого, что трудом загордились друг перед другом, тут я перед всеми встану. Тут я скала. Хоть до губернии дойду, а их унизить не дам.

Николай Светличный заявил:

— Коня я загнал, верно. И за это вы меня бейте, как хотите. Но как дело было? В печь восемь часов кирпичи клал: остынуть ей не даем, чтобы жар сэкономить. Потом два часа на курсах товарища Федора Зубова по военному обучению на плацу с винтовкой побегал. А после сюда, не емши. Товарищ Хрулев объявил: "Тому, кто больше свезет, рабочая честь будет объявлена". Ну, я и зашелся.

Гонял коня, верно, рысью, и то, что на шлее пена намерзла, не скрою, видел. А то, что я сам голодный, натруженный да вся одежда, запотевшая на заводе, к бокам прпмерзла, я об этом думал? Нет, не думал. Понимал так: "Я терплю, а коню почему не стерпеть?" А выходит, конь человека слабже. Вот и погубил его насмерть. И тут я прямо скажу товарищу Хрулеву: мне заступники не требуются! У меня такой же партийный документ, как у, него, только у его номер пораньше моего стоит. Но партия не по номерам людей перед собой ставит. В ответе все одинаковы. А мой ответ больше: я ведь самолично коня сгубил, а не он. Значит, требуйте с меня целиком всю повинность.

На собрание пригласили Белужина. Степенно поклонившись, он опасливо заявил:

— Я, почтенные, для партии неподсудными. Это вы друг дружку казнить можете, а меня нельзя. Я тут сторонний. А за коня, что ж, в рассрочку выплачу, чего он там стоит. Но только поимейте в виду, конь Синеоковым бракованный, так что с пуда, как на мясо, заплачу. А за остальное с меня спроса нет.

— Сквалыга, — сказал Светличный.

— Какой есть, — спокойно согласился Белужин и с удовольствием заявил: Потому в сторонке и держусь, в партию к вам не иду, чтобы после за себя не каяться, как ты, например. — Поднял глаза в потолок, задумчиво пожевал губами: — Я ведь почему к вам на собрание зайти просился? Человек-то я равнодушный, не люблю наспех думать, а тут вот решил без оглядки правду сказать.

Значит, какая моя правда? Хомякова забыть не могу, как он сам себя сжег, хоть и грубый человек был, без жалости, — очень он хотел, чтобы быстрее социализм наладили. С того, я полагаю, и людей вокруг погонял без всякого терпения.

— Ты про себя говори!

— А ты мне не приказывай, — огрызнулся Белужин, — я среди вас человек вольный, захочу — скажу, а захочу — шапку на голову и пойду в конюшню, а то домой. По доброй воле я здесь, никто не заставит за одну честь за конями ходить. Так вот. — Опустил глаза, пошаркал ногой. — Я ведь на Советскую власть все вприщурку глядел. Попереть буржуев — это дело вполне возможное:

злости народной и на большее хватит. А вот жизнь обладить обещанную, прекрасную — в этом сомневался. Прямо говорю: не верил. Где не резон работать, если на получку ничего путного не купишь? Не пойдет у них дело, не пойдет, раз главная пружина — «целковый» — под человеком ослабела! Когда мне Хрулев сказал: "Желаешь из чести грузов больше свезть, чем возчики прежде возили, так записывай в каждую ездку, сколько пудов и на сколько верст сг. озпл. У кого больше будет, тот среди нас, выходит, наилучший. Мы его почтим на собрании всенародно". Ах ты, думаю, соловей-соловушка, тоже придумал игру веселую! Не дал я ему согласия. Но после того, как Федюшппа почествовалп и домой на дровнях с почетом после работы свезли, заело меня. Ну и стал жать. Раньше, как приеду за грузом, сижу на санях, зябну, а чтобы людям помочь кладь таскать, такого не было.

А теперь стал сам хвалить да накладывать, даже одежу не щадил. Иу и достиг, сами знаете, тоже почествовали.

А вот когда захотел наипервейшим стать, тут, сознаюсь, коня не пожалел, — полагал, сдюжит. И вот погубил казенного коня из-за одного своего самолюбия… — Белужин вытер вспотевшие от волнения руки и заявил твердо: — Я, конечно, худо поступил, каюсь, но кто же когда казенную вещь жалел? Да ни в жизнь! Вот и сморил коня.

Сегодня, думаю, я на нем, а завтра другой, кто поленивее, — вот конь и отдохнет с ним. Надо было каждого приставить навсегда к коню: хоть он и не свой, а вроде как свой, ну и берег бы. А то Хомяков, царство ему небесное, хоть и партийный, говорил: "Нельзя коней по людям распределять, нужно сразу отучать от вредного инстинкта частной собственности". А если я к ней непривычный, что ж тут плохого, если я, как парнишка Сапожков, коня своим считать стану, хоть он вовсе не мой, а народный?

Может, по закону вашему это не ладно, а коням от этого лучше будет. Я для этого сюда и пришел, чтобы за коней слово сказать. А так я вам не подсудимый. Опять же конь бракованный, это и коновал Синеоков подтвердит, я к нему на квартиру ходил и бумажку взял… Вот она, бумага-то.

И Белужин торжествующе помахал бережно завернутым в платок листком бумаги…

Встретив Тиму в конюшне, Белужин рассказал ему о собрании:

— Хрулеву за коней простили, а вот за Хомякова надавали как следует. Выходит, не было у него права самолично партийный документ у Хомякова отбирать. Партия его выдает, партия и забирает. А он себя вроде партией посчитал. Вот и сгубил человека, — и произнес сокрушенно: — Эх, Хомяков, Хомяков, до чего же жгучей дупш человек был, сам себя спалил! Ведь в заимку очертя голову полез он ради коней, — и заявил сердито: — Мы бы Хомякова собой заслонили в случае чего. Трибунал-то народный… Поперек народа и ему встать невмочь. И в партию Хомякова отпросили бы обратно.

— Но ведь вы не любили Хомякова? — напомнил Тима. — Он вас даже в погреб сажал за то, что навоз не выгребли.

— А что он мне, сродственник, что я его любить обязанный? — рассердился Белужин. — Кидался всегда, как пес, и все за наган хватался, словно стражник какой. Но ведь нужно понятие иметь. Вот коновал говорил, у коня унылого сердце совсем мало весит, а у скакового, быстрого, в четыре пли пять раз больше против обыкновенной лошади. Так и у людей. Я, скажем, человек тихий, наблюдательный, позади других лезу. А Хомяков — тот скачет на самый перед, его куда ни пихни, всюду, значит, за сердце заденешь, чувствительный. С того и сам себя зашиб, — вспомнил одобрительно: Хомяков все хвастал:

социализм, мол, не вообще когда-нибудь, а уже зачался.

И на факты указывал: мол, кони народные — это тоже момент. И что даром в конюшнях работаем после завода — тоже факт. Видал, как рассуждал? И хотя без пего теперь в конторе так нахально никто в погреб тебя сажать не станет, печаль по нем останется.

Повидать Хрулева Тиме не удалось, так же как и своего коня Ваську.

Дело в том, что накануне утром в контору явился человек и предъявил Хрулеву мандат губернского чрезвычайного уполномоченного по всем видам транспорта.

Он потребовал выдать в его распоряжение двадцать подвод, а от возчиков отказался, заявив, что у него имеются своп люди.

Пока запрягали коней, в том числе и Ваську, уполномоченный беседовал с Хрулевым. Положив ногу на ногу, а сверху на колено маузер в деревянной коробке, он убеждал Хрулева:

— Ты должен попять: государство как система вступает в стадию отмирания уже на следующий день после революции. А вы назвали свою контору «государственной», значит — цепляетесь за прошлое. После победы революции все формы государственности устарели, на смену им приходят свободные объединения тружеников, которые самодеятельно и самостоятельно отстаивают свои хозяйственные интересы. Значит, долиты вы брать процент с грузов натурой и всё справедливо делить между собой. А если доходы станет брать себе государство, то, значит, оно будет тем же капиталистом, против которого мы боролись, — откинувшись на скамье, спросил: — Ну как, понял?

— Мандатик еще раз разрешите взглянуть, — неприязненно попросил Хрулев и стал переписывать мандат уполпомочепного на бумажку.

— Это зачем еще? — строго спросил уполномоченный.

— А так, на память, — объяснил Хрулев и спрятал бумажку в карман. Партийного документа у вас не найдется? Может, в другой партии числитесь? По вашим словам похоже, — объявил решительно: — Поскольку у вас мандат из губернии, отказать в подводах не могу, но заехать вместе в ревком будет желательно.

— Значит, не доверяете? — спросил уполномоченный, но тут же согласился: — Что ж, давай заедем, у меня там тоже дело есть.

Хрулев вместе с уполномоченным и его людьми уехал на подводах конторы и до сих пор не вернулся.

Тима прибрал стойло Васьки и, взяв у Белужина слово, что он обязательно объяснит Хрулеву, почему Тима все эти дни не приходил в контору, ушел.

В больничном коридоре на белой скамье сидели Рыжиков, Ян Витол и между ними папа.

Папа внимательно и напряженно смотрел на дверь палаты, где лежала мама, а Рыжиков и Ян, наклонившись друг к другу, беседовали шепотом.

Папа сказал Тиме:

— Только тихо.

Тима сел рядом с Яном. Ян, не обращая на Тиму внимания, продолжал сердито говорить Рыжикову:

— Пока амбары были пустые, их не поджигали.

— Ну и что? — перебил его Рыжиков. — Вполне естественно. Сначала враг рассчитывал, что мы не справимся. А теперь старается бить по тому, что мы сделали.

— Я не про то, — досадливо поморщился Ян. — Дел прибавилось, а вы забираете у меня Сапожкова.

Рыжиков сказал примирительно:

— Давай больше не спорить. Ревком решил — и точка.

— Нет, будем, — упрямо заявил Яп.

— Ты пойми, — повысил голос Рыжиков, — Советская власть должна дать людям то, чего они были лишены прп капитализме. Это и есть главный удар по контрреволюции. И новая больница — это тоже удар. Двести коек — значит, двести человек получат помощь от Советской власти!

— Ты со мной не митингуй, — обиженно попросил Ян. — Я о Сапожкове говорю.

— Ну, а ты, Петр, как считаешь? — спросил Рыжиков.

Папа, не спуская взгляда с двери палаты, произнес вопросительно:

— Кажется, спит? Это очень хорошо… — И разрешил: — Ничего, пожалуйста, беседуйте, только не очень громко, — и снова уставился на дверь.

Яп махнул иа папу рукой и, еще ближе склонившись к Рыжикову, продолжал говорить, только уже совсем тихо, лицо его оставалось по-прежнему обиженным.

Тима подошел к двери, прислушался. Увидев испуганный взгляд папы, побрел на цыпочках в докторский кабинет.

Здесь, склонившись над микроскопом, сидел Андросов.

Обернувшись, предложил Тиме:

— Хочешь поглядеть? — и объяснил: — Гнилостные бактерии — коварные, живучие, прожорливые твари.

Тима приник к стеклышку глазом и увидел небесного цвета круг, в нем двигались противные сероватые тельца, приближаясь к красным прозрачным кружкам, прилипали к ним, и те начинали блекнуть и словно растворяться.

— Вот, — сказал Андросов, — Видишь? Всюду борьба насмерть.

Тима спросил:

— А вы за кого-нибудь из них заступиться можете?

Андросов капнул из пипетки на стеклышко, лежащее под микроскопом, и Тима увидел, как серые тельца стали вдруг сжиматься, меркнуть, теряя подвижность.

— Вот это правильно! — обрадовался Тима. И похвалил Андросова: — Я так и знал, что вы этих серых, а не других погубите.

Андросов улыбнулся.

— Почему ты так думал?

— Так, — сказал Тима. — Думал — и все, — и спросил: — А если внутрь больного человека так накапать?

— Нельзя. Для человека это пока яд.

— Жалко, — сказал Тима.

— Да, — согласился Андросов. И, похлопав Тиму по плечу, утешил: — О маме не беспокойся: скоро выздоровеет.

— А я по только о ней, — сказал Тима и посмотрел в глаза Андросову.

Андросов нахмурился сердито:

— Ладно, тоже философ нашелся! — И, открыв дверь, пропустил Тиму вперед.

Так как маме стало значительно лучше, Тима на следующий день с утра отправился в контору. Но тут всем было не до него. В конторе произошла новая беда. Губернский уполномоченный оказался вовсе не уполномоченпым. Хрулева нашли иа дороге тяжело раненным, а коней бандиты угнали неизвестно куда, в том числе и Тиминого Ваську.

Капелюхин, собрав во дворе рабочих, объявил:

— Могу выдать четыре винтовки. Что же касается того гада, докладываю: мандат у него фальшивый. Мы таких целую пачку на Плетневской заимке захватили, но, видать, кое-кому они уже выдать успели. Так что, кто хочет ловить бандитов, — пожалуйста. Старшим поедет от пас товарищ Давыд Синцов.

Тима подошел к Синцову и спросил:

— А мне можно?

Синцов, глядя поверх его головы, крикнул:

— А ну, быстрее там, товарищи! — и, ничего не ответив, побежал к головной упряжке.

Тима истолковал молчание Синцова в свою пользу.

Когда сани выехали на улицу, он молча втиснулся на задние розвальни между Белужиным и Колей Светличным.

Белужин спросил:

— Подвезти, что ли?

Тима промолчал.

Дула предвесенняя вьюга, сырой, сизый снег бил в лицо, словно мокрыми тряпками.

Белужин уныло жаловался Светличному:

— Умный я человек, а ввязался. Партийным рассуждать не приходится: велено — значит, иди, а я-то вольный, вполне мог остаться.

— Чего же не остался? — сердито спросил Светличный. — Никто не неволил.

— Вот и думаю: чего? — с хитроватым простодушием пожал плечами Белужин.

— Полез, а теперь ноешь.

— Не ною, а рассуждаю, — с достоинством поправил Белужин. — Тебе, Коля, помереть легко, беспечно, а у меня ребят трое. Если я в такое дело влез, то не от отваги, как ты, а оттого, что в сторонке стоять да моргать неловко, пока другие жизнь наладят.

— Ты что, легкой ждешь?

— Жду, малый, как все ждут, — вздохнул Белужин. — Вот по субботам трудящимся подводы наряжаем за водой, в тайгу за дровами, на реку бабам белье полоскать. И называется это коммунальная услуга. Значит, облегчение жизни. Мне вот за полсотни, а я до революции конем только два раза пользовался: один раз, когда брат помер, на кладбище его свез, другой случай — в больницу самого доставили. Целковый ломовик взял. А в конторе две подводы под красным крестом. Кто захворает, везем даром.

И еще полостями накрываем, чтобы в дороге не застудился. — Оглядев высокомерно Светлпчного, сказал: — Тебе только бандитов ловить — и все, а у меня душа болит. Не доставим завтра воду людям — значит, обидим. Раньше за два ведра воды — копейка, и могли платить только бары, а мы ее даром возим. По бедности с воды начали, а большое с того уважение получилось. Поэтому контры на наш двор покушение сделали, не столько чтоб коней украсть, сколько чтобы осрамить перед народом, будто мы в хозяйстве слабосильны.

— Видать, и ты стал партии сочувственный, раз поехал бандитов ловить, одобрил Светличный.

— Не я ей, а она мне сочувствует, — с достоинством поправил Белужин.

Тима не очень внимательно прислушивался к рассуждениям Белужина: он был весь захвачен заботой, как бы заслужить доверие Светличного, обнимавшего обеими руками винтовку, затвор которой он бережно обвязал шейным платком, а дуло заткнул паклей. П хотя нехорошо было так думать, но Тима думал о том, как было бы здорово, если бы Колю ранили во время боя с бандитами:

тогда он обязательно взял бы его винтовку и сам стал стрелять по бандитам. Важно только заслужить доверие и быть все время рядом с ним. И чтобы добиться расположения Светлпчного, Тима насмешливо и льстиво подмигивал ему, когда Белужин рассуждал, почему он за большевиков и революцию.

И только когда выехали далеко за город, Белужин спохватился. Остановив коня, сердито спросил Тиму:

— Ты что же это? Просился подвезти, а выходит, увязался?

— Это вы сказали — подвезти, а я вам ничего не говорил, — попробовал оправдаться Тима.

— Нет, какой смышленый! — возмутился Белужин. — А ну слезай!

— Завезли, чего уж там, — заступился за Тиму Светличный.

— Тебе чего! — гневно сказал Белужин. — Сам давно ли из-под родительской воли выскочил? А у пего мать в больнице, понимать надо.

— А может, ты сам домой захотел? — спросил Светличный и ехидно посоветовал: — Ухп-то зачем ватой заложил — боишься от стрельбы оглохнуть?

— От простуды, — деловито разъяснил Белужин. И вдруг, осердившись, крикнул: — Ну так я тоже ему не дядька! — и, дернув вожжи, погнал коня вскачь догонять остальных.

А вьюга волокла навстречу сырые космы липкого снега, и если не отворачивать лицо, то можно было даже захлебнуться этими влажными густыми хлопьями, залепляющими глаза, ноздри, рот. Поддевка на плечах отсырела, и штаны на коленях тоже.

Скорчившись на дровнях, Тима старался не шевелиться, чтобы тающий снег не попадал за ворот. Светличный запахнул винтовку шинелью, ствол ее торчал у самого лица, отчего ему приходилось все время держать голову откинутой.

Но когда Тима предложил ему передохнуть и дать подержать винтовку, Коля сказал сухо:

— Это тебе не лопата, а оружие, ею в чужие руки давать не положено.

И хотя Тиме было обидно, что Светличный говорил с ЕИМ так недружелюбно, все-таки от этих слов уважение к Коле возросло, и Тима только сказал покорно:

— Я ведь не насовсем, а так только, чтобы помочь.

— Не нуждаюсь! — ответил Светличный и еще крепче обнял винтовку.

Когда переезжали Соловинкину падь, всем пришлось слезть с саней: здесь так высоко намело снег, чго лошади брели в нем по брюхо. И хотя Тима ступал в протоптанные следы, но все-таки набрал полные валенки, и снег в них таял. Шагая, Тима все время шевелил пальцами ног, и ему казалось, что он слышит, как чмокает в валенках.

Стало смеркаться, снег пошел гуще, потянуло стужей, отсыревшая одежда смерзлась, похрустывала и сжимала тело.

Давыд Синцов, пропуская мимо подводы, спрашивал:

— Что, замерзли, чижики? Ничего, хлопочите ножками, погрейтесь.

Тима давно уже испытывал томительное и тоскливое разочарование. Оп думал: будет бешено стремительная погоня, потом короткая схватка и торжественное возвращение в город с взятыми в плен врагами. Но ничего этого не было. Дружинники из транспортной конторы большую часть дороги шли пешком, и не столько, чтобы согреться, сколько для того, чтобы сберечь силы коням. Никто не говорил о предстоящем бое, о бандитах, а мирно и скучно рассуждали о своих повседневных делах. Тиму стало терзать раскаяние: вот он увязался с дружинниками, а мама беспокоится, не зная, где он. А ведь ее нельзя сейчас ничем волновать. Это ей очень вредно, и Тима будет виноват, если мама еще сильнее заболеет. Ему нужно вернуться, по тогда его сочтут трусом. Как же быть? Честно признаться дружинникам или не думать о маме и ехать, ехать без конца по завьюженной, угрюмой тайге?

Как-то Георгий Семенович Савич сказал Тиме, открыв дверцы книжного шкафа:

— Вот истинные сокровища, которые обогащают разум, формируют духовную культуру человека, — и продолжал, очевидно больше для себя, чем для Тимы: — Плодом социализма будет социальное равенство, но не духовное, ибо челозек, овладевший вершинами культуры, будет всегда отличаться от простого обывателя, так же как отличается глаз человека от глаза животного. Отсюда явствует, что простой человек никогда не сможет столь тонко и глубоко наслаждаться творениями гения Толстого и Достоевского, как это доступно психике интеллигента, — потом посоветовал Тиме: — Читай больше, и ттт поймешь природу этого духовного неравенства, ибо в нем заложена причина многих трагических конфликтов.

Конечно, никто на конном дворе не читал тех книг, какие прочел Георгий Семенович, да и, пожалуй, тех, которые уже прочел Тима. Обращались люди здесь друг с другом сурово; кроме революции, много говорили лишь о еде, одежде, дровах. Л если кто-нибудь проявлял какуюнибудь слабость, его безжалостно и жестоко высмеивали.

Больше всего уважали тех, кто никогда ни на что не жаловался. Поэтому признаться сейчас, что он замерз, когда все они сами намучились, озябли, стали зтыми, Тиме было невозможно. Скажут: парнишка струсил и захотел вернуться к мамаше. Да и как оп вернется один, пешком? Вот если бы здесь были Эсфирь, Федор, Вито т или даже Салпч, они бы давно спросили Тпму, почему он такой грустный, и, узнав, наверняка пожалели бы, завотновались и что-нибудь придумали.

Сидя в санях, Тима печально слушал, как Белужин объяснял Светличному значение разных примет.

— Так, если у человека волос на переносице растет…

это означает — с характером. А если ладони потеют, то, значит, вор либо просто жулик. У кого подбородок с ямкой, тот обязательно простак добродушный, у кого клином — хитрец, такого берегись. — продаст, — и, тыкая варежкой себе в бороду, заявил гордо: — А у меня, гляди, какая кость широкая. Значит, я человек упрямый и недоверчивый.

— А у меня какой подбородок? — спросил Тима.

Белужин оглядел Тимино лицо, потом заявил:

— У тебя, милок, еще круглота одна, шарик, — словом, куда пихнут люди, туда и покатишься, — и вдруг спросил: — А ты что такой понурый, озяб шибко? — и, внимательно присмотревшись к Тиме, проговорил протяжно: — Нет, брат, тут не с ознобу, тут что-то другое.

А ну, выкладывай! Видал, как его всего перекосило? — обратился он к Светличному. — Не с холоду, нет, — и проговорил сокрушенно: — Эх ты, пичужка! Говорил, нельзя с нами, а ты полез и о матери заботу из башки вытряхнул! Вот беда… — Соскочив с саней, побрел по глубокому снегу к головным саням.

Тима крикнул:

— Вы не так про меня подумали. Я не боюсь, это неправда!

Но Белужин махнул рукой и скрылся в снежном мраке.

Немного погодя подводы остановились. К саням, где сидел Тима, подошел Синцов в сопровождении Белужина и дружинников. Тима вскочил, бросился к ним навстречу, чтобы объяснить, что это все неправда и он вовсе не трусит. Но Синцов сердито приказал ему молчать и, обращаясь к рабочим, проговорил озабоченно:

— Вот, ребята, какая история. Что делать будем?

— Чего ж тут обсуждать? — угрюмо сказал Белужин. — Дело понятное, вернуть его надо.

— Одного нельзя.

— Дадим сопровождающего.

— Пешком не дойти.

— Ну с подводой.

— Если с подводол, то надо кого с винтовкой отрядить, в тайге могут на коня польститься.

— Правильно, бандюгов на всех хватает.

— Вннтовьи у вас четыре.

— Ничего, с тремя обойдемся.

— Надрать бы ему уши, подлецу… Зачем увязался?

— Буде митинговать, — повысил голос Синцов. — Значит, такая команда: с кем он на подводе сидел, те пусть в свое наказание и везут его обратно в город.

Светличный даже побледнел от огорчения:

— А меня за что ж обратно?

— За то самое, — сурово сказал Синцов. — Видишь, человек не в себе, так спросить языка нет; загордился — винтовку дали, выше лба людям глядеть стал. — И приказал: — Разговорам конец. Возвращайтесь!

Упряжки тронулись вперед, а сани, в которых сидели Тима, Светличный и Белужин, повернули назад. Теперь вьюга дула в спину, и хоть от этого не так зябли щеки, Тима отвернул лицо и спрятал его в поднятом барашковом воротнике поддевки.

Ехали молча, Белужин дремал, а Светличный угрюмо и неприязненно поглядывал на Тиму темными, как спелые ягоды черемухи, глазами.

В лесных проплешинах вьюга крутилась, взбаламучивая спежные рыхлые сопки, расшибаясь о стволы пихт и кедров, падала к их подножиям и снова неслась в кружении, сухо шурша снежным подолом по обледеневшему насту.

Тима думал, каким жалким оп кажется сейчас, как все должны презирать его. Особенно Светличный, ему доверили оружие, а Тиме теперь никто ничего не доверит.

И вдруг Светличный, словно угадав мысль Тимы, сказал хрипло:

. — Возьми винтовку, небось всю дорогу глаза на псе пялил, — и, видя, что Тима колеблется, проговорил с усмешкой: — Я ведь почему не давал, самому впервые довелось дорваться до винтовки. Но в бою один раз тебе выпалить дал бы. Ты не думай, что я шкура какая-нибудь.

Тима, приняв из рук Светличного винтовку, поставил ее перед собой, и хотя она оказалась тяжелой и от холода металла ломило руку даже в варежках, держать ее было очень приятно.

В город приехали глубокой ночью. Тима сказал Белужину:

— Спасибо вам.

Белужин, не поднимая глаз, проворчал:

— Ладно там, ступай.

— До свидания, — сказал Тима Светличному.

— Валяй, валяй, — расстроенно махнул рукой Коля. — Ты приехал, тебе хорошо. А мне завтра перед всеми моргать. Пошел бандитов ловить, а выходит, прокатиться ездил, — и добавил, поеживаясь: — Засмеют, черти.

Возле маминой палаты дремал на стуле папа. Увидев Тиму, он сказал:

— Мама спит, пульс нормальный, — потянулся, хрустнул суставами пальцев: — Волноваться нам уже не следует, никакой опасности нет.

— Зачем же ты тогда тут сидишь?

— Думаю… Все спят. Тихо. Очень хорошо, когда тихо…

— АО чем думаешь? Про маму?

— И про маму, и про тебя, и про все… — Папа вынул часы и сказал сердито: — Однако ты, брат, совсем от рук отбился. Разве можно до сих пор не спать? — встал и строго приказал: — Пойдем, я тебя устрою в дежурке.

Папа накрыл Тиму одеялом, подоткнул со всех сторон, ткнулся в лицо бородой, пахнущей карболкой, и вышел на цыпочках.

Лежа под одеялом, Тима наслаждался сладкой теплотой. Ему казалось сейчас, что ничего не было: ни погони за бандитами, ни вьюги, ни мрачной тайгп, — ничего.

А есть только эта уютная теплота, белесый свет лупы в окошке. Если бы только не мучила совесть. А она всетаки мучает. Ведь из-за него, Тимы, у дружинников теперь вместо четырех винтовок только три.


ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Мама не умела болеть.

Она капризничала, жаловалась, что ее зря держат в больнице, когда она уже совсем здорова. Папа умолял:

— Ну потерпи еще немного, — и упрекнул Тиму: — Ты, наверно, не читаешь ей вслух.

— Она газеты просит.

— Газеты нельзя. Газеты вредно…

Прежде чем разрешить посетителю войти, мама кусала себе губы и терла жестким полотенцем щеки, чтобы становились красными.

— Через два дня буду на ногах, — обещала она всем.

Герман Гольц принес маме букет цветов, сделанных из раскрашенной папиросной бумаги. Мама взяла букет, поднесла к носу, вдохнула неприятный химический запах и сказала растроганно:

— Спасибо за цветы, Гольц.

Гольц сидел на табуретке, положив на колени тяжелые широкие ладони.

— Ну, как дела? — спросила мама.

— Ничего, хорошо.

— А что именно?

Гольц задумался и заявил:

— Все хорошо и совсем немножко плохо.

— Вам что, запретили со мной разговаривать? — обидевшись, спросила мама.

Гольц покосился на дверь и сказал:

— Зимно на улице, — и успокоил: — Но в казарме ничего, тепло топят.

Когда Тима вышел проводить Гольца, он встретил в коридоре папу и Вптола.

Прежде чем войти в палату, Ян спросил папу:

— Ты что про мышьяк знаешь? — и нетерпеливо потребовал: — Только коротко, как узнать, что он мышьяк?

Папа задумался, пощипал бородку и обрадованно припомнил:

— Во-первых, мышьяк при нагревании издает запах чеснока, — взглянув в лицо Яна, встревожешю спросил: — А что, собственно, случилось?

Ян посмотрел себе в ноги, сказал:

— Наши ребята — чехи и словаки — чуть не отравились хлебом, выпеченным из белой муки. Сюда приезжали офицеры-вербовщики, предлагали чехам и словакам вступить в легион, а когда те отказались, им оставили, несмотря на это, в подарок муку. И мука была отравлена.

— Но ото чудовищно!

Ян поднял голову:

— Они отказались вступить в легион. И за это их хотели отравить, прищурив один глаз, заявил: — Да, я теперь помню, в пекарне пахло чесноком. Но я подумал, это национальный обычай — класть в тесто чеснок. Одернув гимнастерку, Ян вошел к маме в палату. Увидев ее, вдруг восхищенно произнес: — А знаешь, тебе прическа под мальчика к лицу. Ты стала похожа… — Ян пощелкал пальцами и, не найдя слова, объяснил: — Ну, ничего себе…

Тима, видя, что Витол весело беседует с мамой, не мог понять, как это он забыл обо всем страшном.

Лишь железная воля заставляла Яна делать только то, что именно в данный момент полагается. Но морщины, которые рассекли переносицу Яна во время разговора с мамой, так и не исчезали с его круглого и твердого лица.

Только Рыжиков был всегда такой, каким он был со всеми. Справившись у мамы, как она себя чувствует, сказал деловито:

— Ты, Варенька, пока лежишь, должна продумать свой доклад на ревкоме о положении в деревне. Хлеб — это сейчас фронт. — Потом сказал одобрительно о Федоре: — Как мы это со снабжением курсантов урежем, бунтует. И правильно: опытные командиры нам не сегоднязавтра понадобятся. С твоего обоза постановили им пару подсод муки выдать, — оглянувшись на Тиму, предложил: — Сбегал бы ты в казарму к Федору и сказал, что решили паек курсантам увеличить, — а маме объяснил: — Скандальный мужик Федор, а ссориться с ним нельзя.

Все коммунисты должны сейчас проходить военную подготовку, без помощи его курсантов нам не обойтись.

Тима был очень доволен и горд этим поручением Рыжикова, тем более что ему давно хотелось повидать Федора, которого он очень любил.

В первые дни Советской власти заседания в уездном комитете велись почти беспрерывно. Нужно было решить тысячи неотложных дел, чтобы плоды революции стали скорее достоянием повседневной жизни.

И вот после речи комиссара просвещения Егора Косначева, призвавшего создать в бывшем срхиерейском доме "Народную академию", встал Федор Зубов и потребовал, чтобы пустующее здание пересыльной тюрьмы отдали под военное училище. И это тогда, когда одним из первых декретов был декрет о мире, когда на фронте происходило братание и миллионы русских солдат, измученных войной, рвались домой.

Низкорослый, коренастый, в опаленной шинели, с глубоко вдавленным в лицо бурым рубцом, положив руки на спинку скамьи, Федор стоял не шевелясь и только поводил ледяного цвета глазами на тех, кто негодующе кричал на него.

Приговоренный в конце 1916 года военно-полевым судом к расстрелу за антивоенную пропаганду, прапорщик Федор Зубов стоял перед взводом солдат без погон, без ремня и сапог. Дважды офицер контрразведки отдавал команду. Дважды раздавался залп, а Федор все стоял, задумчиво глядя на свои босые ноги. Офицер не решился скомандовать в третий раз. Приказав убрать "труп казненного", он поспешно удалился, опасаясь выстрела в спину, шел, словно пьяный — зигзагами.

В этот день немцы прорвали фронт. И только одна батарея, которой командовал председатель подпольного солдатского большевистского комитета Федор Зубов, прикрывала на переправе отступление разгромленной дивизии. Раненного в голову Зубова солдаты вынесли на руках и сдали в госпиталь. Здесь его обнаружили контрразведчики. Старый русский офицер, командир артиллерийского дивизиона, узнав о подвиге батареи Зубова, исходатайствовал замену смертной казни разжалованием в солдаты. В команде смертников Федор отличился, захватив немецкий штаб, но снова попал в контрразведку за то, что и в расположении врага разбрасывал листовки с призывами к миру. Его спасла от казни Февральская революция. В памяти Федора остались поля, заваленные истерзанными трупами, подобные язвам, воронки в земле, обезглавленные рощи, опаленные тротилом травы, лужи с коричневой от крови студенистой водой.

Федор знал, что такое война, чьи руки управляют ее машиной, и был убежден в том, что разбить эту машину можно только такой же машиной, по подчиненной пароду.

В чемодане у него хранились книги, все, что он смог собрать по вопросам военной истории и военной науки.

Он изучал войну, как врага. Во время революционного восстания в городе Федор командовал небольшим отрядом красногвардейцев так, что в бою со сводным батальоном и офицерской дружиной красногвардейцы вышли победителями с самыми незначительными потерями.

И это знали сидящие здесь, на заседании укома. Многим из них Федор спас жизнь своим воинским умением, дальновидным расчетом.

Федор дождался тишины, поднял голову и твердо заявил:

— В военном училище мы будем готовить по ускоренной программе из солдат, рабочих и крестьян грамотных командиров не для войны, а против войны. — Не обращая внимания на иронические возгласы, он повторил решительно: — Да, против войны! — и спросил сурово: — С такой формулировкой вы как, согласны?

— Софистика!

— Призыв к милитаризму!

Встал Рыжиков и, неприязненно глядя в сторону тех, кто возмущался словами Федора, сказал:

— Да, мы против войны. Но не против военной науки.

Как, Егор, — обратился он к Косначеву, — военная наука у тебя уже за науку не считается? На ниве просвещения только одни цветочки собираетесь выращивать? Смотри, как бы чужими солдатскими сапогами не потоптали эти цветочки-то!

Незначительным большинством голосов предложение Зубова было принято. И то потому, что первым за него поднял руку Рыжиков, председатель ревкома.

С десятком выписавшихся из госпиталя фронтовиков (одним некуда было деваться, другие, обезображенные ранением, не хотели возвращаться домой) Федор Зубов стал приспосабливать под казарму угрюмое старинное здание тюрьмы.

С помощью взрывчатки они развалили внутренние стены, отделяющие камеру от камеры, настелили на каменные плиты сосновые доски, сколотили нары, произвели побелку. Продали на барахолке арестантские халаты, шестьдесят пудов ручных и ножных кандалов, которые с охотой брали крестьяне, чтобы переделать их на путы для коней. Купили школьные принадлежности и два пуда керосина.

Первые месяцы курсанты Зубова часто работали по трудовой мобилизации, и Федор скаредно требовал за это у продкомпссара дополнительные папки. Снарядил охотничий отряд и привез из тайги больше двухсот пудов мяса. Постепенно в военном училище образовался запас продовольствия. Соблазнив продуктами, Федор привлек на педагогическую работу словесника Ивана Мефодьевича Воскресенского, математика Олекменского, топографа Верзплина и подполковника в отставке Купресова. Для того чтобы обеспечить училище арсеналом, он с курсантами отправлялся за сотню верст на узловую станцию и там либо отнимал оружие у демобилизованных, либо выменивал его на хлеб и мясо.

После того как первого января в Петрограде группа правых эсеров по заданию Антанты совершила покушение на жизнь Ленина, Федор категорически заявил Рыжикову:

— Больше ни одного курсанта не дам на трудовые работы. Это война стреляла в нашу партию, как в своего главного противника. Враги хотят снова втянуть Россию в войну, а нот — идти на нас войной. — И повторил: Больше ни одного человека отрывать от военной учебы не позволю…

В буран и стужу, в слепящие снегопады курсанты проводили строевые занятия на площади Свободы или уходили в тайгу, где разыгрывались учебные бои.

Вечерами окна бывшей пересыльной тюрьмы всегда были освещены: толы о вечернее время Зубов отводил курсантам для занятий общеобразовательными предметами.

Будущие красные командиры были одеты в серые хлопчатобумажные гимнастерки и такие же галифе; вместо сапог — полотняные обмотки и чуни из сыромятины; вместо шинелей — стеганые ватные кацавейки, крытые ситцем с какими-то обидными голубыми и розовыми цветочками. Из такого же материала ватные шапкиушанки. Все это сшили Полосухины, для которых здесь была оборудована мастерская. Полосухин назывался теперь гарнизонным портным, и Федор разрешил ему ходить в таком же обмупдпрогашш, как и курсанты, только не позволил носить на шапке красную звезду.

Бандитов, угнавших коней из транспортной конторы, поймали именно курсанты военного училища, или, как их уважительно называли в городе, "красыоофпцерские солдаты".

Однаго Федор Зубов считал, что для его курсантов это только обычное военное занятие, и был недоволен результатами. Операция планировалась им так: прижать противника к Макспмкину яру, лишить маневра, принудить к сдаче. Вопреки задаче, курсанты перешли в штыковой бой.

Но рабочие транспортной конторы не понимали всех этих тонкостей. На митинге они постановили наградить военное училище.

В сторожке конторы внесла дуга знаменитой рысистой упгяжки мпллионпшка-золотопромышлешшка Громова.

Дута была сделана из коричневого орехового дерева, обита серебряными бляшкал: и, обшита на концах красной сафьяновой кожей. Громов некогда выписал ее из Лондона вместе с лакированной сбруей.

Полуграмотный купец разорился на биржевых махинациях, прииски перешли в собственность американской компании, а его долговые обязательства, составлявшие восемьдесят четыре тома, были свезены в губернский суд на трех подводах.

Отделанную серебром дугу купил на распродаже ветеринар Синеоков. Он преподнес ее в дар транспортной копторе после того, как убедился, что рабочие, следуя егосоьетам, подняли на ноги даже самых безнадежных коней.

Вот эту дугу с надписью белилами "Красным командирам от рабочих-дружинников первой городской транспортной конторы" и решили с согласия Синеокова торжественно вручить военному училищу.

Во дворе пересыльной тюрьмы, где находилась казарма училища, состоялся митинг. И поело митинга дугу водрузили на деревянном возвышении рядом со знаменем.

Когда Тима пришел в училище, часовой не захотел ни разговаривать с ним, ни пропускать его. Держа в одной руке винтовку, он вынул из кожаного карманчика в портупее свисток, сделанный из коровьего рога, коротко свистнул два раза.

Вышел курсант с красной повязкой на рукаве и спросил строго:

— Что надо?

Тима имел уже достаточный опыт, как лучше рекомендовать себя, и заявил:

— Сапожков — представитель конной конторы, к товарищу Зубову.

Оглядев Тиму с головы до ног, курсант спросил снисходительно:

— Не ты, случаем, на дуге надпись делал? — и, усмехнувшись, добавил: А я думал, ты: больно криво буквы намазаны. У пас за такое чистописание наряд вне очереди.

Он велет Тиме подождать в коридоре и ушел.

Вернувшись, объявил:

— Товарищ Зубов ведет занятие. Приказал тебя, как представителя, ознакомить с училищем, — подмигнув, сказал: — Может, понравится, подрастешь — и сам захочешь.

В камере, которая называлась «классом», на деревянных, пропитанных оружейным маслом стеллажах лежали винтовки, револьверы, разобранные на составные части гранаты.

Курсант Губарев объяснял устройство оружия и каждый раз, пока собирал или разбирал механизм, приказывал Тиме считать вслух. Он пожаловался Тиме, что из-за мировой войны оружие у них в училище всех стран и наций и от этого учиться очень тяжело. Но поскольку мировая буржуазия против Советского государства, надо изучать всякое оружие, какое только есть на свете, потому что в будущих боях его придется отнимать у всех тех, кто полезет против Советской власти.

У Губарева было твердое скуластое лицо с маленьким, мягким, расплющенным носом, глаза быстрые, коричневые и добрые, как у медвежонка, а руки с короткими толстыми пальцами действовали с поразительным проворством, когда он безошибочно точными движениями собирал механизм оружия.

Он говорил Тиме обиженно:

— Оратор один в Клубе просвещения хотел мозги нам набекрень свернуть, будто Маркс велел при социализме армию не содержать, а вместо нее раздать оружие по домам. Считаю, врет он на Маркса… На фронте как было?

Пришлют пополнение, введут в бой, потери страшные, и до тех пор бьет наших германец почем зря, пока чему положено солдат не научится. Война занятие тяжелое.

Без обучения со всей строгостью только людей терять и калечить. А нас в городе дармоедами считают. Вот, мол, декрет о мире Совнарком подписал, а мы тут поперек всех воевать учимся, — и произнес с гордостью: — Товарищ Зубов — человек-скала. Из Совета придут, требуют курсантов либо на дрова, либо еще куда, а он ни в какую.

Придет после заседания измочаленный, выпьет пз бачка без передыха воды, скомандует: "Сборы на заготовку дров отставить, под мою ответственность" и все.

Пайки срезали. Вместо сукпа ситец, словно в насмешку, выдали. Но ничего, терпим. Вот товарищу Зубову всем там в продотделе и надо в башку вколачивать о том, как товарищ Ленин говорит, что на пас мировой империализм не сегодня-завтра полезть может. Засели штатские, не понимающие Маркса, он ведь как, я думаю, полагал, народу раздать оружие, которого излишки, а армия сама по себе — она главная…

Тиме не очень интересно было слушать рассуждения Губарева, его влекло выставленное на стеллажах оружие, и он спрашивал:

— А это что? А это?

Губарев объяснял отрывисто и важно преимущества одного оружия перед другим и называл страну, где оно сделано. Одно обстоятельство поразило Тиму. Он слышал ог Савича, будто бы Америка до этой войны почти никогда не воевала против других народов, а вот это пятнадцатизарядное ружье системы американца Генри Винчестера, револьвер тоже американца Кольта, скорострельная пушка — американца Гочкиса, и даже наша берданка названа по имени американца Бердан. И все это оружие сделано задолго до войны с Германией, тогда, когда Тимы и на свете не было. Он хотел спросить об этом Губарева, но лекция была прервана Федором:

— Пойдем, я тебя чаем с патокой угощу.

И тут Тима был прямо ошеломлен и даже глубочайшим образом оскорблен: при появлении Зубова Губарев вытянулся, щелкнул каблуками, выкатил глаза и отрывисто отрапортовал:

— По вашему приказанию, знакомлю делегата из конной конторы с оружием всех образцов.

— Вольно! — сказал Федор и движением руки отпустил Губарева.

Шагая по коридору рядом с Федором, Тима, с трудом сдерживая негодование, спросил:

— Зачем же вы тут старый режим сделали? Разве можно, как при старом режиме, так людей перед собой унижать?

Федор остановился, внимательно поглядел в огорченное лицо Тимы и, поняв, что тот искренне возмущен и растерян, произнес задушевно:

— Эх, Тимофей-воробей, до чего же ты шибко революционером стал! — и сказал уже серьезно, без всякой улыбки: — Армия без дисциплины — только толпа с впнтовкамп. Самое трудное для нас — прсобороть законную ненависть ко всяким внешним формам субординации, принятым в русской армии, помолчав, объяснил: — Выражение уважения к командиру — это не заискивание перед начальником, а словно мгновенная присяга готовности выполнить любое его приказание. Понял?

В комнате Федора железная откидная койка застлана тощим одеялом. На столе — кружка и чайник. Деревянный сундучок, выкрашенный зеленой масляной краской.

На стене — винтовка и сабля в обшарпанных ножнах.

И больше никаких вещей.

Тима торжественно объявил:

— Рыжиков велел сказать, что дарит вам от маминого обоза две подводы муки.

Федор пренебрежительно махнул рукой.

— Спохватились! Я им сам могу такое одолжение сделать, — и произнес самодовольно: — Марш проводили по пересеченной местности. Стали на постой в деревне — строго на своем сухарном пайке. А мужички с перепугу всю скотину в тайгу погнали. На обратном марше догоняет верховой: "Обождите, вам пять возов за аккуратность собрали". — Усевшись на койку, Федор похвалил Тимипу маму: — Варя меня против Савича поддержала. Он оратор, кого хочет до обалдения заговорит. Назвал меня уездным донкихотом.

— Я знаю, — сказал Тима, накладывая из котелка побольше патоки. — Это сумасшедший рыцарь, который на мельницу с копьем бросился.

— Вот-вот, — почему-то обрадовался Федор. — Кричит: "Эти уездные мальбруки!.."

— Этих я не знаю, — сознался Тима.

— И черт с ними, — горячо произнес Федор. — Так вот, говорит, будто паше училище противоречит своим существованием декрету о мире. И я будто бы играю на руку буржуям — эсерам и меньшевикам, которые требугот немедленно начать «революционную» войну против Германии. Савич пугает: без мировой революции в случае нападения империалистов мы не сможем одни просуществовать и недели. Как тебе это нравится?

— А может, она действительно получится? — с надеждой сказал Тима.

— Эх ты, политик! — усмехнулся Федор. И, вытирая ладонью патоку со стола, объяснил строго: — Ленин сказал: мир есть средство для накопления сил, — значит, силы надо видеть, понимать и накапливать, пользуясь передышкой. Вот в феврале под Петроградом те же солдаты, которых немцы били, побили немцев.

— Я это помню, — солидно сказал Тима. — На улице люди целовались, когда мама повесила на стенке об этом oбъявление.

— Правильно, — обрадовался Федор, — целовались!

А Савич голосовал, чтобы нам пайки урезали и чтобы курсанты три раза в неделю несли трудовую повинность, ьдк и ссе. Это будто бы, видишь ли, демократично!

Нельзя, мол, в социалистическом государстве создавать привилегированную военную касту.

— А чего вы стали таким нервным? — перебил Тима. — Вот даже тогда, после контузии, не были нервным, а сейчас стали.

— Будешь нервным, — сердито отозвался Федор, — Витол тоже, как бандитов ловить, сейчас курсантов вызыьает. А в военном отношении операции против бандитов ведутся наспех, безграмотно, непродуманно. Ничего полезного курсанты тут приобрести не могут. Только потери могут быть. А я собрал самых способных людей. Что ни человек — талант.

Ну уж этого Тима никак не мог понять. Допустим, храбрые, смелые, но как это может быть у военного — талант? Вот еще выдумал Федор! Просто он хочет, чтобы курсантов не трогали, и потому выдумывает про таланты.

Все равно как Косначев. Но Коспачев имеет право так говорить: рисовать, играть на музыкальных инструментах — для этого талант нужен. Но чтобы воевать? Hет, здесь, кроме смелости, ничего не надо. Неправду сказал Федор.

Конечно, Тима не знал всех обстоятельств, при каких Федор Зубов проводил набор курсантов в свое военное училище. По целым неделям Федор не уходил с узловой станции, мимо которой с короткой остановкой катились эшелоны теплушек с демобилизованными солдатами. Покрытые окопной глиной, заросшие, злые до остервеиег… я о г всякой задержки, солдаты рвались домой. Они избивали железнодорожников, когда слишком долго не прицепляли паровоз, били стекла в вокзальных помещениям.

Все они испытывали жесточайшую тоску по дому. Измученные, голодные, с красными от бессонницы глазами они наводили страх на всех своей свирепостью. И могут убить каждого, кто попытался бы задержать их на пути к дому.

Федор бродил по вокзалу в бурой фронтовой шинели, опираясь на черемуховую палочку, и цепко вглядывался в лица солдат, искаженные яростным нетерпением.

Сколько нужно было такта, силы воли и непреоборимей убежденности, чтобы солдата, который четыре года не был дома, уговорить остаться в городе и снова стать военным, снова переносить все то, от чего душа его стала черной: страдания, лишения и тоску перед постоянно витающей над ним смертью!

Когда же такой солдат после тяжелых раздумий, колебаний, сомнений соглашался пойти в курсанты, для Федора наступал второй и не менее трудный этап: проверить, не оттого ли дал согласие солдат, что война опустошила душу и ему все равно, кем быть, где жить? Это был тонкий, тайный, неторопливый экзамен. Внешне он напоминал обычную беседу двух фронтовиков, рассказывающих друг другу о том, что каждому из них довелось испытать на войпе.

Но Федор с поразительным чутьем умел угадывать в этих беседах, пошшает ли солдат пережитый им бой, заметил ли в ходе его такое, что обнаруживало в солдате военную жилку, соображение. Способен ли он самостоятельно продумать, куда лучше было вынести пулемет, чтобы вести не только заградительный огонь, а бить по врагу в тот момент и туда, где это было важнее всего по ходу дела.

В сомовской бане он потребовал выделить для своих завербованных специальное место в раздевалке, и случалось, Федору приходилось по два раза в день париться со своими кандидатами, продолжая разговор в парной, дабы окончательно увериться: человек этот подходит.

Обнаружив такого крепкого солдата, Федор буквально не отпускал его от себя. Недаром в Совете Федора прозвали "главным просителем". То он выхлопатывал для будущего кандидата в курсанты подводу — съездить навестпть родных дома, то приводил его к Андросову в больницу и умолял подлечить, отдавая свой паек, чтобы не было слишком обременительно кормить солдата з больнице.

А разве легко солдату дать согласие снова стать военным, когда самым сокровенным, самым радостным для него был этот большевистский декрет о мире, освобождавший его от ада войны? А тут такой же большевик, как и те, кто подписывал этот декрет, убеждал его отказаться от мирной жизни, от земли, которую дала ему Советская власть, — а ведь о земле он и мечтать не смел, всю жизнь батрача на деревенского богатея! Разве для этого не требовалось совершить больший подвиг, чем подняться с земли, когда кинжальным огнем бьют десятки пулеметов, и, поднявшись, бежать в штыковую атаку, и не ложиться снова на землю, а бежать навстречу пулям, когда, кажется, любая летит в тебя.

Вот почему Федор с такой любовью относился к своим курсантам и с таким упорством оберегал их от посягательств Витола или попыток Совета посылать на трудовую повинность.

Когда Эсфирь, перенеся тиф, с опухшим лицом, морщинистыми веками, страдающая тяжелой одышкой, отчего ее землистого цвета лицо все время было покрыто мелкими капельками пота, подписала приказ урезать пайки для военного училища, Федор разорвал этот приказ у нее на глазах:

— Таких, как ты, надо гнать из партии, — и пригрозил: — И я добьюсь этого… Слышишь? Добьюсь.

Эсфирь слабо стукнула рыхлым кулаком по столу и крикнула:

— Это тебя мы выгоним из партии, и немедленно!

Подобрав с пола клочки изодранного приказа, она отнесла их к Рыжикову и потребовала созыва чрезвычайного заседания ревкома для обсуждения одного лишь вопроса: "Об исключении Федора Зубова из партии за проявление мелкобуржуазного стяжательства и политического хулиганства, выразившихся в публичном уничтожении ревкомовского приказа".

Рыжиков не стал созывать чрезвычайного заседания, но на очередном Федору дали выговор.

Георгий Семенович Савич произнес на этом заседании речь, обвинив Федора в разжигании военной истерии.

— Сейчас, — заявил Савич, — только безумец может думать, что мы способны оказать хотя бы слабое сопротивление любой европейской армии, попытавшейся напасть на нас.

— Врешь! — крикнул Федор. — Солдаты, которых вчера били немцы, побили их под Петроградом. А ты был чижиком, чижиком и остался.

Савич потребовал, чтобы Федора немедленно призвали к порядку.

Рыжиков, стуча крышкой от чернильницы по столу, заявил:

— Слово «чижик» отнесем за счет разболтанной нервной системы товарища Зубова. Но исторический факт остается фактом, — и, обернувшись к Савичу, спокойно сказал: — А ты, Георгий, в своей прокурорской речи стал обвинять уже не Федора, а всех нас. А этого мы тебе не позволим. Случись сегодня война, мы все подымем- ся. И без всяких рассуждений о мировой революции.

Мировая еще когда наступит, а русская уже есть. И ее мы будем защищать до последней капли крови.

Все зааплодировали.

Савич обиженно буркнул:

— Эффектные фразочки.

А Фздор вскочил и закричал:

— Замечание я принимаю. Но прошу и требую пайка курсантам не урезать. А ей, — Федор ткнул в Эсфирь пальцем, — я теперь политически не доверяю, раз она такой приказ подписала.

И хотя все закричали: "Позор!" — Федор сел, понурился и, дернув плечом, сбросил со своего плеча руку соседа, который пытался его успокоить, упрямо повторил:

— Не доверяю — и все тут!

Со дня заседания Федор ни разу не встречался с Эсфирью. И никакие попытки Сапожковых помирить их не помогли.

Тима знал об этом и сейчас, прихлебывая сладкий чай из алюминиевой кружки, ждал, что Федор обязательно спросит про Эсфирь. Но Федор не спрашивал, лицо его было усталым, скулы костляво торчали под гладко выбритой, сухой, воспаленной кожей, глаза глубоко запали.

Чтобы как-нибудь вывести Федора из состояния угрюмой озабоченности, Тима сказал:

— Вот, говорят, пролетариат роет могилу капитализму. А он вовсе еще не помер, капитализм. И сами вы говорите, войну против нас готовит.

— Готовит, — уныло согласился Федор, — чего ему не готовить? Погонит на нас солдат — и все, — и снова стал жаловаться: — Отец твой тоже тип оказался. Назначили его комиссаром охраны народного здравия, пришел к нему, прошу: дай медикаментов — отказал. Ну, говорю, черт с тобой, сквалыга! Выдели хоть двух врачей, я при училище курсы сестер милосердия организую. Отказал.

Говорит, среди медицинской интеллигенции очень сильны пацифистские настроения, никто не пойдет. А ты, говорю, мобилизуй, заставь. Тогда стал турусы на колесах разводить. Мол, привлекая на сторону Советской власти специалистов, надо действовать только путем убеждения. Интеллигент твой отец — вот кто! — и сознался: — С ним я тоже поссорился.

Тима обиделся за папу:

— Вот с вами скоро никто здороваться не будет. Со всеми подряд ругаетесь, — подумал и добавил не без ехидства: — Только курсанты, как при старом режиме, честь отдавать будут.

— Ладно, не пугай, — добродушно улыбнулся Федор и, наклонявшись, спросил с горькой озабоченностью: — Ну как, поправляется она, не заметил, а?

Понимая, о ком идет речь, Тима обстоятельно рассказал:

— Папа ей клюквенный экстракт дал для аппетита и рыбьего жира целую бутылку для питания организма, — засмеялся: — Не умеет она его пить, как Рыжиков велит:

нес щепотью зажать и, зажмурившись, одним духом, сразу.

— Ничего, научится.

— Я ей показывал, — сказал Тима с достоинством, — а она жалуется: все равно тошнит.

— А ты ей скажи, пусть солит: соленый не так противно.

— Верно, — равнодушно согласился Тима. И вдруг поняв, что за этим советом кроется, спросил горячо: — Можно мне ей сказать, вы про соль советовали?

Федор смутился, заморгал, стал зачем-то расстегивать, пояс, потом произнес неуверенно:

— Скажи… — и с сомнением заявил: — Что зря человеку мучиться, верно? — и вдруг стукнул рукой по столу: — Ладно, чего тут вилять. Скажешь, беспокоюсь и даже во сне вижу, какие у нее веки стали — все в морщинках. Ну, понимаешь, как у старухи, а она ведь еще молодая, — смущенно добавил: — Только если спросит, скажешь: Федор свою принципиальную позицию насчет приказа не меняет, тут он железный. — Дернул ремень, затягивая гимнастерку так, что она растопырилась, словно туго перевязанный веник: — Ну, ступай, а то через десять минут вечерняя поверка.

Тима после некоторого колебания стыдливо попросил:

— А вы мне на память пули не подарите? — и объяснил сладеньким голосом: — У вас же их много. А если мировая революция будет, они все равно никому не нужны станут.

— Ладно, ладно, ступай, — проговорил Федор с улыбкой, — бог подаст, — и с досадой добавил: — И ты туда же, с мировой революцией пристаешь. Ну, будет — и хорошо, а нет — так подрастешь, придешь в курсанты проситься, а я еще подумаю, возьму пли нет.

— Это почему же еще подумаете? — обиделся Тима. — Я ведь на бандитов ездил.

— Ездил! Знаю, как ездил, — подмигнул Федор. Но, увидев, что лицо Тимы покрылось красными пятнами, успокоил: — Я еще ничего не сказал, а ты уже в амбицию. Молодец! И что обратно вернулся, тоже молодец.

Мать оставлять в больнице одну может только жестокосердный человек. А таких я на курсы не беру. Запомнил?

Ну, вали, вали, а то вот-вот сигнал будет.

Тима вышел из казармы, отдав часовому пропуск. Часовой наколол пропуск на штык, воровато оглянулся и вдруг, сделав Тиме на караул, скорчил рожу, подмигнул, брякнул прикладом о землю и замер с равнодушным каменным лицом.

— Здорово! — сказал восхищенно Тима.

Но часовой даже глазом не повел. Подождав, не повторит ли часовой своего упражнения, и убедившись, что ждать бесполезно, Тима пошел к маме в больницу.


ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ

Тима был далеко не высокого мнения о хозяйственных способностях своих родителей. Суматошно готовя обед, мама всегда забывала положить в суп что-нибудь нужное.

На сырое мясо глядела с отвращением.

Папа откровенно признавался, что он абсолютно лишен хозяйственного таланта. Пошлет мама его на базар за продуктами, а он завернет на толкучку, накупит книг, потом извиняется: увлекся. И приходилось вместо обеда есть один жаренный на сале хлеб.

Мама упрекала папу:

— Сидя в тюрьме, Петр, ты приучился к казенному обслуживанию и стал эгоистом.

Папа не терпел лишних вещей в доме. Однажды мама купила платяной шкаф. Папа говорил, досадливо морщась:

— Во-первых, громоздкие вещи вытесняют столь необходимый для организма воздух. Во-вторых, поверхность их служит местом скопления пыли. В-третьих, их чем-то нужно заполнять.

— Может быть, ты хочешь, чтобы я ходила всю жизнь в одном платье? обидчиво спросила мама.

— Зачем крайности? Я за гигиену, но против излишеств.

— А я не монахиня! — рассердилась мама. — Хочу иметь четыре или пять платьев и буду иметь. Потому что я женщина. Понял? Женщина!

— Пожалуйста, — согласился папа, словно он разрешал маме быть женщиной, но не заводить при этом много платьев.

Зато с тех пор как маму назначили работать в продотделе, она стала очень хозяйственной. Лежа в больнице, разговаривала с Эсфирью, когда та навещала ее, только о продуктах и с таким увлечением, словно для нее это самое главное на свете.

Сидя в подушках, бледная, худая, в белой чалме из бинтов, мама рассуждала:

— Оттого, что в уезде одна бойня, скот очень много теряет в весе во время перегонов. Сейчас, благодаря тому что у пас есть транспортная контора, мы можем до весны вывезти из деревни несколько тысяч пудов мяса в обмен на веревки, кирпичи, кошму, валенки, колеса, дуги. Гораздо выгоднее возить в деревню товары и там их обменивать. Кроме того, здесь момент политический. Безлошадные бедняки лишены возможности ездить в город, ездят только те, у кого есть кони. Если в каждой волости мы заведем потребительские лавки, то сможем оказывать влияние на экономический уклад в селе, а значит, проводить свою политику.

Озабоченно слушая маму, Эсфирь кивала головой.

Папа, приблизившись на цыпочках, подавал маме в кружке лекарство. Пока она с отвращением глотала, он говорил почтительно:

— Какая ты у меня умница, Варенька! Поразительно экономически мыслишь!

— Не у тебя, а у нас, — сухо поправляла Эсфирь и добавляла с насмешкой: — Вот поглядим, как ты со своим больничным делом справишься. Имей в виду, если через три дня не представишь полной сметы, мы тебя на свой баланс не возьмем, выкручивайся тогда сам, как знаешь.

Папа ежился, моргал и ничего не отвечал.

Действительно, положение у него было чрезвычайно тяжелое.

Все годы, пока шла мировая война, из Сибири вывозили на фронт людей, хлеб, мясо, масло, уголь, лес, а взамен ввозили только искалеченных, раненых. Почти все общественные здания в городе были заняты под госпитали. Теперь Совет постановил открыть больницу для населения. Это дело было поручено Сапожкову.

Выполняя трудовую повинность, горожане ремонтировали помещения, предназначенные под больницу. Это были полуземляночного типа бараки, наспех построенные квадратом возле лесной биржи еще в 1914 году.

Все дни, пока мама лежала в больнице Андросова, папа метался по городу.

Транспортная контора выдала ему подводу, но от возчика папа отказался, сославшись на то, что Тима постиг технику управления конем, да и сам он рассчитывает вскоре овладеть этим искусством. Тима был очень счастлив, став возчиком у папы, и сопровождал его почти во всех поездках.

Как бы папа ни торопился, он не позволял Тиме даже слегка хлестнуть Ваську кнутом, а когда Тима дергал вожжи, морщился и просил:

— Пожалуйста, осторожней!

Но как только папа начинал отвоевывать то, что ему было нужно для больницы, он становился суровым и непреклонным. И Тима даже начинал испытывать перед ним уважительный страх.

Папа уговорил жену Ивана Мефодьевича Воскресенского Елену Ивановну поступить к нему в больницу кастеляншей, утверждая, что социальные причины, вызвавшие ее душевную болезнь, уничтожены и, следовательно, она выздоровеет, когда полностью убедится в этом.

Папа с таким увлечением расписывал ей новую больницу, что Елена Ивановна в конце концов согласилась и лишь попросила:

— Вы только, пожалуйста, на меня громко не кричите, если я сделаю что-нибудь не так. А то, когда на меня кричат, я сразу очень теряюсь и потом только плачу.

— Хорошо, — согласился папа, — я буду вас шепотом бранить, если возникнет необходимость.

И вот, произошло это случайно или по умыслу, но, получив ордер в ревкоме на конфискацию белья для больницы у купца Золотарева, папа захватил с собой туда и Елену Ивановну.

Золотарев жил в одноэтажном каменном доме с огромным резным деревянным крыльцом.

Когда папа, красногвардеец, Елена Ивановна, двое понятых из соседнего дома и Тима, не пожелавший в качестве кучера мерзнуть на улице, вошли в дом, все семейство Золотаревых обедало. Предъявив ордер, папа сказал вежливо:

— Пожалуйста, не беспокойтесь, мы подождем.

Усевшись в гостиной, папа вынул из кармана книгу и стал читать, загибая углы страниц, которые больше всего ему нравились. В гостиной стояли диваны и стулья с плюшевой обивкой. В кадках множество фикусов, а на круглом столе два альбома в зеленых бархатных переплетах. На полу лежал ковер, на котором были вытканы купающиеся в пруду женщины и жирные белые лебеди, похожие на гусей.

Золотарев вышел в гостиную, ковыряя в зубах спичкой, вынув, понюхал ее и, брезгливо поморщившись, спросил Елену Ивановну:

— Значит, бельишком стали интересоваться? Супруг пуговичками, а вы, так сказать, невыразимыми предметами?

Кухарка Золотаревых внесла груду грязного белья и, швырнув на ковер, ушла.

Папа поднялся со стула, лицо его стало сухим, жестким. Указав на кучу белья пальцем, приказал Золотареву:

— Собрать!

Золотарев присел на корточки и стал сгребать белье в охапку, не спуская с отца потускневших, испуганных глаз.

— Марш на кухню! — крикнул отец и, обернувшись к красногвардейцу, распорядился: — Пусть сам выстирает, выгладит и тогда сдаст. Проследите!

Красногвардеец радостно ухмыльнулся и толкнул дверь ногой, пропуская вперед Золотарева.

— Господи! Разве так можно? — охнула Елена Ивановна.

— Я ему покажу пуговицы! — сказал папа тонким голосом. — Я его научу уважать людей!

Потом папа с понятыми, в присутствии родичей Золотарева, вытаскивал во дворе заложенные дровами тюки мануфактуры и тревожно спрашивал Елену Ивановну:

— А эта ткань как называется? А эта? — и просил: — Так, пожалуйста, и пишите: мадаполам, сарпинка, шевиот, байка, диагональ.

Подписав акт и дав расписаться понятым, он пошел на кухню, оглядел Золотарева, согбенного у корыта, возле которого, опираясь на винтовку, стоял красногвардеец, и сказал:

— К сожалению, не располагаю временем, чтобы ждать, пока белье высохнет. Но завтра вы его доставите сами. Желаю здравствовать.

И ушел, кивнув золотаревским домочадцам. Он очень долго тряс руку кухарке, которая во время обыска украдкой подмигивала, показывая, что искать мануфактуру нужно не в комнатах, а во дворе, в поленнице.

Тима был необычайно горд папиным поступком. Но уже на обратном пути папа сказал, сконфуженно поеживаясь:

— Кажется, я несколько увлекся, — и пожаловался: — У меня, очевидно, стали пошаливать нервы. Унижать человека, даже сугубо враждебного, это за пределами этически дозволенного, — но тут же признался: — А все-таки я испытал некоторое моральное удовлетворение.

Пусть знает, что нельзя безнаказанно оскорблять человека.

Не все поездки по городу были такими интересными, как обыск у Золотарева. На лесопилке Кобрина папа долго уговаривал уполномоченного профсоюза Гусякова дать тонких досок на топчаны и жалобно извинялся за то, что забыл включить их в наряд.

— Голубчик, — говорил папа, — ну, я совершил промах. Браните меня, пожалуйста! Но ведь больные должны же на чем-нибудь лежать!

— Если вы непонимающий, должны были бы кого из плотников позвать, он бы вам все высчитал. А то пишете:

пять сажен досок, — а каких? Наше дело серьезное. Дюймовка — одно, трехдюймовка — другое. Теперь будем снова пилами шуровать. Нам ведь легче толстую доску давать, вот и дали, а она на мебель не годится. Эх вы, неосведомленный товарищ!

— Совершенно верно, — соглашался папа, — впредь буду знать.

Но вместе с тем в иных случаях он обнаруживал решительность и непреклонность.

Папа, например, приказал штукатурить барак внутри чистой глиной, без примеси навоза, утверждая, что навоз может послужить источником инфекции, хотя все уверяли его, что с навозом будет теплее.

И когда десятник отказался переделывать, папа твердо сказал:

— Я вас не отпущу отсюда, пока не сделаете, как я говорю.

— То есть как это? — побагровел десятник.

— А вот так. Сяду напротив вас и буду объяснять, пока вы не поймете. Задумался, задрал полу пальто, долго шарил рукой по боку, вытащил наган и, держа его на ладони, заявил отшатнувшемуся десятнику: — Вот перед вами огнестрельное оружие. Оптимальные его возможности в смысле уничтожения человека ограничены пятью выстрелами, — потом нагнулся, поднял с земли замерзший катышек навоза и произнес торжествующе: — А здесь находятся миллиарды бактерий, и среди них могут быть миллионы смертоносных. Понятно?

— Ну вот так бы сразу толком и объяснили, — сказал с облегчением десятник, не спуская глаз с нагана.

И крикнул рабочим: — Промашку, ребята, сделали, снаружи с навозом можно, а изнутри нельзя! Промашку дали, верно!

Но чаще всего то, что ему нужно было для больницы, папа выпрашивал на митингах.

Сначала он говорил о том, что почти все смертельные болезни порождены несправедливым общественным устройством. И получалось, что главным исцелителем народа, во-первых, является революция и только во-вторых доктора и что некоторые болезни после революции будут уничтожены так же, как класс эксплуататоров, и здесь все большевики — врачи.

Потом он яростно, как про контрреволюционеров, говорил про всяких микробов и призывал бороться с ними всем народом.

После таких выступлений папы люди собирали у себя по домам нижнее и постельное белье, пузырьки, порошки, баночки с мазями, лекарства, которые у них оставались после того, когда они сами чем-нибудь болели.

Рабочие бойни, выслушав папу, объявили, что они обязуются давать в больницу через два дня на третий по пуду неучтенных отходов, пз которых можно варить студень хворающим.

Ремонтники затона выделили шесть пудов олифы, а слесари в простоте души вызвались даже изготовить «инструмент». Но папа, поблагодарив их, сказал, что инструмент он попросит у докторов, а вот всякие необходимые железные, скобяные изделия он твердо рассчитывает от них получить.

Курсанты военного училища Федора Зубова после речи папы выломали у себя в плите два больших чугунных котла и отдали их для больницы, сказав, что обойдутся одной походной кухней.

Дали свое согласие работать в новой больнице доктора Неболюбов и Андросов. Оба они были хирургами и ревниво относились друг к другу: поэтому ни один из них не хотел брать на себя обязанности заведующего хирургическим отделением, каждый стремился уступить эту честь другому. Но папа знал: если один станет заведующим, то другой ни за что не захочет быть его подчиненным.

Поэтому папа придумал для Неболюбова титул "главный хирург", а для Андросова — "начальник хирургического отделения".

Павла Ильича Ляликова папа соблазнил тем, что пообещал создать условия, чтобы тот, работая в больнице, написал диссертацию и, защитив ее в секции народного здравия в Совете, получил звание приват-доцента.

Ляликов передал Сапожкову свои статистические таблицы, и, руководствуясь ими, они сделали предварительные расчеты предполагаемого количества коек по различным, наиболее распространенным болезням. Но, как потом выяснилось, все эти статистические данные были такими же неправильными, как и первая статистическая выкладка Варвары Николаевны, основанная на официальных сведениях городской управы.

Людей, больных тяжелыми и опасными болезнями, оказалось гораздо больше, чем обозначено было в подсчетах Ляликова, вызвавших некогда негодование газеты "Северная жизнь". "Только враг России, немецкий шпион может так возмутительно клеветать на народ, в чьих жилах течет богатырская кровь Ильи Муромца, Алеши Поповича, Микулы Селяниновича", — писал журналист НикоЛРЙ Седой.

Сапожков был очень доволен Ляликовым. Вооруженный мандатом Совета, Ляликов раздобыл у слободских кустарей табуретки, тумбочки. Расплачиваясь за работу просяной мукой, он так яростно торговался, что ему могла бы позавидовать любая базарная торговка. Он оборудовал в больнице кладовку, где все лари запирались на замки. На прилавке кладовой стояли весы, а двери он велел остеклить, чтобы кладовщик всегда чувствовал на себе "недреманное око".

Папа сказал маме с гордостью:

— Ляликов не первый пациент, излеченный от мелкобуржуазного индивидуализма великой целительницей человечества — революцией.

Но мама не очень любила, когда папа говорил так красиво, и сказала равнодушно:

— Вот подожди, навезут вам больных со всего уезда — даже на полу места не хватит, и удерет твой Ляликов.

— Нет, — заявил папа твердо, — он не станет пренебрегать священным долгом врача.

Даже горбатую дочку официанта Чишихина папе удалось привлечь к работе в больнице.

Он сказал, восхищенно глядя в ее красивое, злое, надменное лицо:

— Вы, Наташа, не представляете, как полезно для больного, когда за ним будет ходить девушка с таким ангельским ликом.

— Да вы, никак, за мной ухаживать собрались? — фыркнула Чишихина.

Папа смутился, но все же продолжал:

— Вы извините, я коснусь того, о чем, может быть, мне не следовало бы вам говорить. Искривление позвоночника вызывается обычно костным туберкулезом, а туберкулез — болезнь социальная. Большевики хотят, чтобы люди больше никогда не делились на бедных и богатых. То, что мы делаем, первые шаги, а впереди тысячи исторических верст не хоженного человечеством пути.

Помогите нам…

— Гулять, что ли, по этим верстам? — дерзко осведомилась Чишихина. Но потом вдруг сердечно сказала: — Зачем я вам сдалась, уродка? Но хоть и с горбом, а полы мыть могу не хуже другой бабы.

— Вот и отлично! — обрадовался папа. И тут же начальнически предупредил: — Рекомендую при мытье полов добавлять в воду слабый раствор карболки. Отличное дезинфицирующее средство.

Придя на следующее утро в больницу, Чишихина быстро там освоилась и через несколько дней уже громко, визгливо кричала на санитаров, когда они, входя с улицы, плохо вытирали ноги о мешковину, посыпанную для дезинфекции известью.

Последнее, что оставалось добыть для больницы, — это колосниковые решетки для печей и стекла для окон.

Колосниковые решетки сделали отец и сын Фоменко. Доставив на салазках решетки, Петька сказал Тиме свысока:

— Задарма вам сделали, — и добавил важно: — Тридцать пудов чистого веса.

Потом Тима водил Петьку по больнице, и Петька пытливо спрашивал:

— А здесь что? А здесь? А это что?

Когда Тима не смог ему объяснить назначение никелированной машины, которую приволок сюда из своего кабинета Лялпков, Петька упрекнул:

— Что ж ты, при больнице, а не знаешь! Я у себя в цеху все знаю.

— А я вовсе не при больнице, — обиделся Тима.

— Кто же ты тогда будешь, если неизвестно при ком? — удивился Петька, Нынче людям не при месте быть не полагается, если они люди, а не буржуазия какая-нибудь, — и потребовал: — Ладно. Давай показывай дальше! Мне профсоюз велел все как следует высмотреть, а после рассказать, чтобы наш рабочий класс знал, для чего скобяные изделия, замки и прочее вам сделал. Мы тоже здесь хозяева. Если что не так, можем велеть по-правильному сделать.

И Тима снова позавидовал этой властной Петькиной манере говорить «мы» от имени того самого рабочего класса, о котором папа и мама говорили, что он гегемон и авангард.

Стекла для окон достать было невозможно. Со складов оно давно исчезло. Тогда партийные ячейки города обратились к коммунистам. И многие члены партии сдавали стекла, вынув их из вторых рам в своих жилищах. Взамен же стекла они натянули желтые пленки из бычьих пузырей, а то и просто промасленную бумагу.

В те дни за квадратный аршин стекла на базаре давали по два пуда муки, баранью тушу, пять пудов картошки. Стекло считалось большой драгоценностью. И когда собранные коммунистами стекла доставили в больницу, все, кто там в это время находился, потребовали созвать митинг. Торжественно прислонить к раме первый кусок стекла Сапожков поручил Ляликову. И тот, взяв стекло в руки, все время испуганно восклицал:

— Я же волнуюсь, я же его уронить могу; пожалуйста, не шумите!

Наконец стали поступать в больницу первые больные.

Раненые солдаты, которые некогда лежали в госпитале, устроенном в ресторане «Эдем», со спокойным мужеством переносили страдания. Они не стыдились своих ран, а, напротив, гордились ими.

А тут все было иначе.

В приемной сидит человек. Лицо его изъедено волчанкой так, что видны кости. Он говорит гнусаво:

— Погнал в больницу Елисеев, председатель от бедноты, — говорит, вылечат. А это на мне божья печать за грех. В великий пост с голодухи в тайге белкой оскоромился. За то и наказание. Лекарств на это нет. Душу спасать надо, а вовсе не телу. Сбегу я с больницы-то.

Поселившись у папы в больнице, предоставленный самому себе, Тима испытал при знакомстве с первыми больными большое разочарование: ведь он предполагал, что здесь будут такие же интересные люди, как те раненые солдаты в «Эдеме».

Скрюченный, желтый человек долго не хотел снять шапку, утверждая, что боится простудить голову, а оказалось, что у него в шапке зашиты царские деньги.

Пораненный рабочий бойни упрекнул его:

— Ты что ж, голубок сизый, царской деньгой темя греешь, а дармовой народный хлеб трескаешь?

Закатив желтые белки, тот ответил:

— Хлеб он хлеб. А лекарство их — отрава. Его я тихо сливаю на пол и тебе говорю: не касайся губами.

Прислушивавшийся к их разговору пожилой больной, скаредно собиравший себе под подушку все пустые пузырьки и банки, тоже поддержал скрюченного.

— Верно, — сказал он решительным тоном, — в их лекарстве даже муха мрет.

Кочегар с мельницы, обваренный паром, потихоньку мазался керосином, отливая его из лампы. А потом объявил сердито:

— С мази ихней только хуже становится. Вот если мазутом, сразу бы все присохло.

Тиме было очень обидно слышать такие разговоры, а еще обиднее видеть, как обыватели обходили больницу стороной и говорили, что в больнице всех, кто не в партии, морят голодом, а верующих заставляют нарочно в постные дни есть мясо.

Тима с досадой рассказывал папе, что многие не хотят лечиться в его больнице и жульнически выливают лекарство на пол.

Но папа не удивился, не расстроился. Он сказал, потирая руки:

— Ну что ж, это уже хорошо, раз такие люди вопреки предрассудкам все-таки пошли в нашу больницу, — и озабоченно произнес: — Это подтверждает правильность мысли о том, что наша советская медицина должна сочетать медицинскую помощь с медицинским просвещением.

— Желтушный икону повесил, — сказал Тима грустно. — И молится он нарочно громко, чтобы Потрохову спать не давать, и все уговаривает его не верить в Советскую власть.

Папа задумался.

— Надо будет к ним в палату какого-нибудь крепкого человека положить, вот, скажем, Сорокина.

— Но ты же говорил, он тяжело болен, — удивился Тима, — какой же он крепкий?

— Душой, Тима, — и сказал строго: — Такими людьми, как Сорокин, можно гордиться.

Ляликов рассуждал так: есть надо не для удовольствия, а для поддержания жизни. Он приносил с собой в круглой жестяной коробке из-под халвы уложенные в вату сырые яйца и варил их на спиртовке, положив перед собой на стол часы. Отвисшая нижняя губа придавала лицу его озабоченное выражение.

Разбив чайной ложечкой яйцо, тщательно выбирая скорлупу, Ляликов говорил:

— Как известно, смертность населения в Российской империи была в два раза выше, чем в Америке, Англии, Франции. А у нас в губернии она превышает рождаемость. Средняя продолжительность жизни русского человека тридцать два года. Одни эти цифры могли послужить вам, большевикам, поводом для свершения социальной революции.

— Согласен, — сказал папа.

— Но! — Ляликов предупреждающе поднял палец. — Если ваша революция с течением времени сумеет положительно изменить соотношение таких цифр, для человечества это будет иметь большее значение, чем все философствования, ибо только такие изменения истинно доказательны.

— А вы становитесь почти марксистом, — обрадовался папа.

Ляликов вытер усы салфеткой и произнес печально:

— Впрочем, в подобную чудесную метаморфозу наша русская интеллигенция, к коей и я имею честь принадлежать, не верит.

Папа спросил поспешно:

— Павел Ильич, если это не очень бесцеремонно, почему вы решили расстаться с частной практикой?

Ляликов опустил глаза, бережно сложил салфетку, спрятал в коробку, положив на ее крышку ладонь с коротко остриженными ногтями, произнес со вздохом:

— Надоело жить себялюбивым скотом. На старости лет захотел иллюзий. Поверил, что когда-нибудь соотношение вышеупомянутых трагических цифр будет изменено в вашей новой России, — и признался: — Я ведь при всем своем цинизме и известном вам корыстолюбии человек, в сущности, сентиментальный. Благоговею перед нашим многострадальным и баснословно одаренным русским народом.

Это заявление Павла Ильича показалось Тиме не очень правдивым.

Принимая больных, Ляликов держал себя высокомерно, как начальник. Говорил отрывисто, резко, командовал, словно офицер:

— Встать! Сесть! Дышать! Больно? Хорошо, что больно: значит, знаем, где болит.

Входя в палату, он не конфузился, как папа, когда больные вставали с коек при его появлении, а тяжелобольные вытягивали поверх одеяла руки и откидывались на подушки, будто солдаты по команде «смирно».

За ширмой, где лежал один особенно тяжело больной, часто раздавался повелительный, грубый голос Ляликова:

— А я говорю, от такого не умирают. Лекарство мы даем тебе надежное. Но действует оно, если человек сам выздороветь хочет. Без твоей помощи нам с болезнью не справиться.

— Я стараюсь, — слабым голосом шептал больной. — Но сил нет терпеть больше.

— А ты терпи! — приказал Ляликов. — Выздороветь — это тоже работа. Понатужься и терпи.

Этого больного привезли ночью в санях из деревни, живот его был порезан, и в рану насыпано зерно.

Оперировать раненого приехал Андросов. Сняв в кабинете пиджак и жилет, повесив их на спинку стула, Павел Андреевич ходил некоторое время по комнате, засунув большие пальцы за подтяжки; оттягивая, щелкал ими; надув щеки, одновременно со щелчком произносил губами: "Бум-бум!" Потом остановился, вынул из манжет запонки, сунул в брючный кармашек для часов, закатал рукава выше локтя. Обнаженные белые руки его оказались неожиданно такими же мускулистыми, как у Яна Витола. Это были руки атлета или молотобойца.

Андросов, наклонившись над умывальником, тер руки с такой ожесточенностью, словно хотел содрать с них кожу, потом плеснул пахучую жидкость из большой стеклянной бутылки, поднял рукп кверху и стал шевелить пальцами, будто кого-то подзывая к себе. Пока сестра надевала на него халат и завязывала на спине тесемки, он все шевелил пальцами и так и вошел в операционную, держа руки кверху, а пальцы его двигались, словно ои завязывал невидимые нити.

После операции Сапожков спросил Андросова с надеждой:

— Ну как, Павел Андреевич, выживет?

Андросов выпил из пузатенькой банки разведенного спирту, поморщился, жадно закурил и только тогда ответил:

— Напрасно ушли, милейший, в медицину от прежней вашей деятельности, и вдруг визгливо крикнул: _ За подобные зверства нужно расправляться самым решительным образом! Ведь ему семнадцати нет.

А как себя держал! Как себя держал! Молодец! — Присел на выкрашенную белой краской табуретку, задумался и проговорил грустно: — Воспалительный процесс неизбежен. Зерна пришлось, как петуху, выклевывать. Непонятно, почему он не умер от шока, пока везли сюда. — Встал, прошелся, пощелкал подтяжками, спросил хвастливо: — Заметили, как я сегодня дерзнул? — И заговорил медицинскими словами.

Большинство больных, которые поступали в больницу, заболевали от плохой жизни. Брюшной тиф свирепствовал оттого, что в городе не было канализации; оспа — оттого, что при царе и Керенском в деревнях не делали прививок. Чудовищные многолетние опухоли, давно гноящиеся раны — потому, что за лечение их надо было дорого платить. Тяжелые желудочные болезни были нажиты во время голода, потому что ели толченую сосновую кору и какие-то ядовитые корни. Люди калечились от тяжкого, непомерного труда. Десятки рабочих лежали с застарелой грыжей, с растяжением связок, с неправильно сросшимися переломами костей.

Курочкин — так звали истерзанного кулаками парня, которого оперировал Андросов, — лежит на спине, выпростав поверх одеяла тощие, слабые руки с большими темными кистями. Лицо его серое, щеки и виски запали.

Только узкие глаза василькового цвета оживленно блестят. С трудом шевеля сухими губами, он рассказывает:

— Всё попукал меня не помирать брюхатый доктор.

С того и выжил, что он на меня ругался. С таким не пропадешь. Сердитый. Когда я дыхать переставал, в руку колол иголкой, чтобы, значит, в самые нутренности лекарство налить.

Тима спросил с благоговением:

— За что вас кулаки резали?

Паренек снисходительно усмехнулся и сказал загадочно:

— Так ведь хлеб — всему голова, — и добавил, будто от этого станет понятнее: — Ежели хлеб на стол, то и стол — престол, а как хлеба ни куска, — так и стол — доска.

Папа тоже как-то сказал маме многозначительно и не совсем понятно:

— В дни Великой французской революции Сен-Жюст заявил: "Хлеб — право народа". Я думаю, этот лозунг полностью применим и в наши дни.

Тима, решив, что раненому не хочется вспоминать, как его резали кулаки, посоветовал:

— Вы старайтесь спать больше, во сне организм отдыхает.

Парень улыбнулся и снова сказал, складно, поговоркой:

— Болезнь не беда, коли есть хлеб да вода. Хлеб выкормит, вода выпоит.

Тима, решив, что раненый начинает бредить, поднялся тревожно с табуретки. Но парепек вдруг подмигнул ему:

— Ежели даже у щенка корку хлебную из пасти потянуть, так и он на человека кинется. А тут хлеб… — и промолвил со вздохом: — Серчают богатеи. Ничего, теперь за все и за то, что меня порезали, народ с нимп и вовсе стесняться не станет.

— Вы давно в партии?

— С месяц, — сказал парень, — Меня в нее всей деревней выбрали.

— Как это так выбрали? — удивился Тима и добавил назидательно: — В партию не выбирают.

— Это где как. А у нас на все село ни одного партийного. В волость ехать приниматься — далеко. Ну вот и выбрали сначала меня, а потом уж я стал других без выборов записывать, кто подходящий, конечно. Теперь нас восемь. А без меня, значит, семь.

— А почему вас, а не другого кого? Вы что, самый лучший?

— Не, — сказал парень, — не лучший. Отец, тот первейший человек был, а я перед ним так, вошка.

— А где ваш отец?

— За народ казнили еще при царе. Он исправника вместе с конем с яра в реку свалил. Подкараулил и свалил. Сила у него страшенная была. Но тихий человек был, все при лампадке ночью тайные листовки читал людям. Он еще с японской приладился. Там ногу оторвало, стал с палочкой ходить, важно, словно писарь. Но хотя и без ноги, а пахал. Наденет на культяпку деревяшку, приколотит к ней кругляшок березовый, чтоб в земле не вязнуть, и пашет все равно как на двух.

— А вы очень боялись умереть?

— Так как же не бояться? Мне помирать нельзя, на мне семейство.

— Сильно больно было?

— В санях растрясло. А как начали во мне доктора шуровать, тут терпел. Чего же людям орать под руку!

Гляжу, инструмент всякий, и лекарств, бинтов не жалеют. Ну, думаю, спасибо нашей власти, в беде не выдаст.

А как очкастый сказал, что он сюда от партии поставлен, тут совсем успокоился. Значит, свой имеется, вызволит.

— В очках ходит мой папа, — сообщил Тима.

Парень не выразил никакого особого удовольствия, даже упрекнул:

— Только он чего-то у тебя робкий. Брюхатый сам все действовал, а он ему, как услужающий, только инструмент подавал. Раз партийный, должен свой фасон не уступать.

— Он фельдшер, а тот доктор.

— Мне чин ни к чему, — и попросил Тиму: — Ты отцу скажи, ежели он партийный, пусть строже за всеми поглядывает, А то как пачпут перевязку делать, сымут с меня бинты и в помойное ведро бросают. Не такое теперь время, чтобы мануфактурой кидаться. Их постирать да снова в дело. Больницу, говорят, народ строил, и даже стекла для окошек с партийных собрали. Надо, значит, здесь ко всему с умом, с бережливостью, а то гляжу сквозь щелки в ширму, один тут на койке косоротый лежит, ему наказали десять капель в ложку лекарство капать, а он полную хлебает. Нешто ему одному охота здоровым быть? Так на всех лекарства не напасешься. Обрадовался, что даром, — лакает, словно воду.

Действительно, Тима заметил, что при обходе врача некоторые больные, до этого бодро игравшие в шашки, поспешно залезали под одеяла, притворялись слабыми и начинали умильно вымаливать, чтобы им давали побольше лекарств. Провизор предупреждал больных:

— Лекарство надо принимать только строго по рецепту. Одна лишняя доза делает вещество не лекарством, а ядом.

Но некоторые больные не только выпивали свое лекарство, но выпрашивали его у других и даже меняли на сахар.

Папа по этому случаю изрек:

— В подобном явлении есть две стороны: одна представляет несомненную опасность для организма, и надо принять соответствующие меры; другая сторона приятная и ободряющая: значит, люди стали верить в целебную силу медикаментов. До революции я больше сталкивался с другим: люди считали лекарства ядом и предпочитали лечиться собственными, часто крайне вредными средствами.

С каждым днем в больницу прибывало все больше больных, и папа ходил печальный, потому что в Совете ему сказали: обходитесь своими силами.

Узнав, почему комиссар стал такой понурый, ходячие выздоравливающие провели собрание и постановили помочь народной больнице.

На следующий день больной язвой желудка жестянщик вместе с двумя туберкулезными каменщиками полезли на крышу больницы и содрали шесть листов кровельного железа, а вместо него обшили кровлю плахами с забора. Из этого железа жестянщик сделал бадейки для еды и бачки для кипяченой воды. Плотник поручил родственникам в следующую передачу принести ему инструменты и из заборных досок с помощью других больных сколотил дополнительные топчаны и табуретки, а болеющий тяжелой грыжей маляр выкрасил их, сидя на постели, краской.

В каждой палате больные выбирали старост, которые следили за порядком, за сбережением больничного имущества.

Возникла даже "временная партийная ячейка" из находящихся на излечении коммунистов, и члены этой ячейки по очереди проводили громкие читки газет. Они же посылали письма в партийные ячейки своих предприятий, ремесленных артелей с просьбой помочь больнице.

Ляликов бранил папу:

— Петр Григорьевич: вы с этими вашими партийными мероприятиями превратили больницу черт знает во что! Вы как медик обязаны ограждать больных от всяких внешних раздражителей — это является неукоснительным законом для всякого врача. Собрания в больнице — ото же недопустимо и чудовищно! Всякое нарушение режима подобно преступлению.

И начинал сыпать изречениями из трудов великих медиков, произнося имена Бехтерева, Пирогова, Боткина, Мечникова с таким же благоговением, с каким папа упоминал имена Маркса, Энгельса, Ленина.

Папа, виновато моргая, оправдывался:

— Павел Ильич, я разделяю ваши медицинские воззрения полностью. Но поймите, дорогой, социальный уклад нашего общества и его новые обычаи проникают и в больничные условия. Этого нельзя не приветствовать, не говоря уж о тех практических результатах, которых мы благодаря этому достигли.

— А я не желаю, — раздраженно кричал Ляликов, — быть объектом издевательств всех городских эскулапов!

Довольно я уже пострадал от них в свое время!

— Но сейчас другое время, — возражал папа. — И это та реальность, с которой они будут вынуждены считаться, уверяю вас.

И хотя Ляликов несколько раз клялся, что ноги его больше не будет в этом "политическом балагане", папа ходил счастливый и спокойный. А когда проверял пульс у какого-нибудь больного, вдруг начинал жать и трясти ему руку, повторяя взволнованно:

— Вы просто замечательный человек!.. Представьте, печь так дымила, и вдруг чудо — перестала! Весьма благодарен! — Потом, приложив ухо к впалой груди печника, говорил с огорчением: — Однако, голубчик, у вас шумков прибавилось. Я вам запрещаю заниматься здесь какимлибо физическим трудом. Пожалуйста, проследите за ним, — просил он старосту палаты.

Папа говорил, что в самодеятельности больных он видит нечто новое, замечательное. Тима же относился к этим вещам гораздо проще. Ему казалось, что иначе и не могло быть. Раз больница народная, то сам народ должен о ней заботиться. Но только есть люди хорошие и плохие.

Вот Курочкину, который уговорил провести первое собрание больных, смолокур, хворающий водянкой, сказал угрожающе:

— Пущай бары-врачи сами топчаны сколачивают. Теперь наш черед за них отдыхать. А ежели у тебя штопки на брюхе, так ты лучше лежи в спокойствии. Будешь на народ кричать, смотри, как бы кишка не лопнула. Отнял у людей хлеб, а тут спокойствие у других отнимаешь.

Среди городских обывателей, лежавших в больнице, было немало таких, которые тайком отливали в пузырьки про запас лекарства, а навещавшим их родственникам совали больничные ложки, полотенца, миски, а потом жаловались сестре, будто их украл кто-то в палате.

Пойманный на краже простыни с постели тяжелобольного сиделец из торговой бани, хворающий острым ревматизмом, по приговору общего собрания палаты был выписан из больницы. Ляликов возмутился этим, утверждая, что больной человек даже при царе не мог быть предаваем суду и подвергаться наказаниям. Но папа сказал ему твердо:

— Здесь вы, Павел Ильич, ошибаетесь. Меня забрали в тюрьму на второй день после операции гнойного аппендицита. И в камере у меня разошлись швы.

В палате говорили про банного сидельца:

— Если б он один такой, а то их много, которые с народного урвать хотят. Он, что думаешь, вор? Нет, он себя чистым считает. Казенное значит, тяни, если глаза на него нет. Разве сразу на общую вещь понятие приспособишь? Казенное, и все!

Тиме казалось странным, что эти люди только сегодня утром чуть было не избили сидельца за простыню, а вот прошло несколько часов, и они толкуют о нем без злобы, словно пытаясь найти ему оправдание. А когда Тима сказал об этом ремонтнику с затона Завалишину, тот заметил, подумав:

— Так ведь хорошие, крепкие люди пока по самому краешку сбились, а копнешь вглубь — тина. Время надо, чтобы она на свету пообсохла. Я, скажем, в больницу от самой крайности попал. Идет кровь горлом и идет. Шаркну подпилком — и слабну. А вот в палате личности есть, которые только из-за того сюда подались, что еда дармовая. Но я их не трогаю, — ничего, потерпим их. Все ж домой придут, скажут, что революция к ним заботу проявила.

— Вы очень добрый? — спросил Тима.

— Нет, зачем? — нахмурился Завалишин. — С того кровь горлом и текет, что легкие мне отбили. Это когда я офицеришку убил, который карателями командовал. Меня за это солдаты топтали, пока наши ребята не подоспели, и прибавил сухо: — К настоящему злодею я беспощадный. Оттого и в трибунал избрали, что нет во мне ничего сладкого да мягкого.

Слушая, как Андросов снисходительно наставлял папу, что физическая слабость влечет за собой душевную, Тима испытывал раздражение против Павла Андреевича.

Если бы он не знал, что Андросов сам тяжело и неизлечимо болен, Тима обязательно сказал бы ему грубо и резко:

"Неправду вы говорите. Все болезни сами по себе, а люди, хоть и больные, сами по себе и остаются такими, какие они есть. Тех, кто настоящие, никакой болезнью не испортишь".

Андросов шутливо, с нарочитой бодростью беседовал с дружинником Челноковым, обожженным при тушении пожара на складе шерсти. И Челноков, хотя половина его тела была сплошная рана, улыбался синими губами Андросову, из последних сил стараясь ответить на шутку шуткой:

— Опалили меня, как борова на пасху, но ничего, другая шкура нарастет.

Он понимал, что умирает, но не сказал об этом Андросову, а сказал Завалишину. Умер он ночью, изжевав весь угол одеяла, чтобы никто не слышал, как он страдает.

А еще утром Андросов самодовольно говорил папе:

— Челноков выживет. Я его своим юмором расшевелил. Раз человек способен воспринимать юмор, значит, состояние его вполне удовлетворительное.

Наиболее выносливыми, стойкими, спокойными и дисциплинированными больными были рабочие, и лечились они, словно это был труд серьезный и необходимый.

Папа всегда обращался с просьбой к больным рабочим, когда надо было повлиять на тех, кто, проявляя слабость духа, капризничал, преувеличивал свои страдания с целью привлечь к себе побольше внимания. С жадностью выпрашивая лекарства и подозревая, что врачи скупятся выписывать их, такие больные стонали по ночам не потому, что не хватало сил терпеть, а потому, что им казалось: сиделка спит от равнодушия, а не от усталости.

Эти не стыдились брать у тяжелобольных еду, заискивали перед фельдшерами и врачами, как перед начальниками.

Тима считал своего папу очень образованным человеком и гордился: о чем ни спросишь, всегда отвечает обстоятельно и длинно. А вот врачи в больнице почему-то часто разговаривали с папой с едва прикрытой насмешливой снисходительностью.

Неболюбов всегда изумленно приподымал брови, когда папа говорил по-латыни, и, словно сдерживая зевоту, лениво поучал:

— Диагностика, голубчик, — это де интуиция. Надо не угадывать болезни, а научиться распознавать их.

Андросов, разглядывая свои большие белые, холеные руки, сердито жаловался:

— Хирург должен быть виртуозом, подобно Паганини, а мне приходится в вашем заведении из-за отсутствия обученного персонала заниматься всякой чепухой. И вообще, — брезгливо морщился он, — ланцеты тупые, иглы толстые, шприцы протекают!

Врачи словно не хотели замечать, как трудно было доставать и этот плохонький инструментарий. На толкучке папа купил тяжелый свиток граммофонной пружины, поехал в Затон, и там слесарь по его чертежам изготовил ланцеты, пинцеты, зажимы, чтобы останавливать кровь.

По ночам папа сам точил иглы для шприцов и протравливал поршни кислотой, чтобы они стали шершавыми и не протекали. Намочив веревочку керосином, обвязывал бутылку, зажигал веревочку спичкой, потом окунал бутылку в ведро с холодной водой. Бутылка лопалась поперек, и из нее получался стакан.

Папа смастерил проволочные шины для тех, у кого был перелом. А один маляр подарил папе краскотерку, и теперь на ней в больнице терли гипс, для того чтобы делать из него повязки, как папа говорил уважительно, по методу Николая Ивановича Ппрогова.

Папа так же часто поминал теперь Ппрогова, как прежде Маркса.

И Андросов любил повторять слова Пирогова: "Я бескорыстно посвятил всю свою жизнь служению истине и отечеству". Но почему-то сам не очень-то хотел отдавать всего себя служению отечеству. Глядя на похудевшего и всегда озабоченного папу темными, глубоко запавшими глазами, он произносил с ироническим сочувствием:

— Кажется, еще Платон утверждал необходимость поглощеппя личности государством. И вы, уважаемый Петр Григорьевич, своим образом жизни и мышлением могли бы вполне отвечать идеалам гражданина Спарты. — Бережно массируя толстые, длинные пальцы с коротко обрезанными ногтями, добавлял: — Что же касается меня, то я никак не могу испытывать восторга от своей деятельности. Я предпочел бы оставить человечеству после себя хотя бы одну дерзновенную и эффектную операцию, скажем — в области сердца, что является целью моей жизни, а вынужден на склоне лет превратиться в ремонтника умножать статистику самых вульгарных операций, достойных рядового земского эскулапа, — и тут же обидно усмехался: — Впрочем, вам сия жажда медицинского открытия непонятна.

— Почему они с тобой так разговаривают? — спрашивал оскорбленно Тима. Ты же им начальник?

— Видишь ли, — папа щипал бородку и осторожно пояснял: — я только фельдшер, и мои знания недостаточны.

— Но ты знаешь другое, чего они вовсе не знают.

— Если ты имеешь в виду политические знания, то именно в силу их я и обязан относиться к врачам с величайшим тактом и уважением. Если же ты заметил, что я при некоторых обстоятельствах теряю чувство собственного достоинства, я постараюсь учесть это, — спокойно отвечал папа. Но тут же твердо заявил: — То, что мне удается сделать хорошо, встречает поддержку у моих товарищей. А врачам приходится испытывать враждебное отношение своих коллег, с мнением которых они не могут не считаться, и именно за то, что они делают сейчас хорошего для нового общества. Значит, им труднее, а мне легче.

Действительно, Андросов с печальным недоумением жаловался Лялнкову:

— Представьте, шлют подметные оскорбительные письма, угрожают остракизмом. С этим еще можно было бы мириться, но то, что доктор Заиграев отказался недавно сесть за один стол со мной сыграть пульку и при всех заявил, что я заискиваю перед большевиками, занимаюсь медицинским шарлатанством, позволяя себе якобы оперировать в антисанитарных условиях, — это, знаете ли, уже публичная пощечина.

Л я ликов сказал угрюмо:

— Слух по городу пустили, будто у нас за теми, у кого на лбу звезда химическим карандашом начертана, уход, а остальные на полу в нетопленном помещении, — усмехнувшись, добавил: — Именно химическим: простым, мол, на коже не нарисуешь.

Когда папа вошел в комнату, оба замолчали, Андросов сердито, сквозь зубы сказал:

— Послушайте, милейший, ставлю вас в известность:

кетгута остался один моток.

Тима знал, что такое кетгут. Это тонюсенькие нитки из бараньих кишок, ими зашивают раны, и после эти нитки рассасываются, и их не надо вынимать, как шелковые или металлические скрепки. Это сказал папа, когда Тима с вожделением разглядывал в стеклянном шкафу полупрозрачные мотки, вслух мечтая о том, какие из них могут получиться замечательные лески.

Папа молча вынул из кармана большую плоскую коробку с иностранными надписями на крышке и положил на стол. Откинувшись на стуле, Андросов мельком взглянул на коробку и сказал:

— А вы, оказывается, более расторопный, чем я полагал.

Десять таких коробок принес папе ночью в больницу Капелюхпн и сказал виновато:

— Извините, из одной коробки струны на землю просыпались, когда брали.

— Из какой? Покажите сейчас же, из какой? — встревожился папа. Потом, отложив коробку в сторону, упрекнул:

— Почему так неаккуратно с медикаментом обращаетесь?

Капелюхин нахмурился и сказал сухо:

— Послали на склад Гоца с обыском. Новенький оплошал, подранили его там. Одна коробка, значит, раскрылась, и все из нее вывалилось. Гоц, оказывается, всякой медициной офицерский союз снабжал и через своих бывших аптекарских служащих на толкучке торговлю затеял. — Потом устало ссутулился, положил сложенные ладони меж колен, задумался и вдруг добродушно улыбнулся: — Про больницу-то вашу ничего в народе отзываются.

Я вчера одного ловил: ну, думаю, уйдет, — а ему гражданин какой-то ногу подставил, потом сам сверху на него лег. Я гражданину: спасибо, выручили. Только, говорю, как это вы решились? У него под пальто обрез, мог бы шлепнуть… А гражданин сказал: "Обрез этот еще вынуть надо, а я только из больницы вышел, слаб, думал, не слажу".

— С каким диагнозом к нам прибыл, не осведомились? — быстро спросил папа.

— Некогда было разговоры лишние вести. Прохожихто человек десять навстречу шли, пока бандит бег, и все от него в сторону шарахались, хоть я и кричал «держи».

А вот один нашелся, — и пояснил глубокомысленно: — Выходит, больница-политпросвет получается. Недаром здесь лекарства жрут.

Недавно Сапожкова вызвал к себе Рыжиков и сказал озабоченно:

— Слушай, Петр, чего ты там, в больнице, как крот, зарылся? Надо твою медицину на улицу выносить, с людьми разговаривать, от эпидемий больницей не защитите. Может, митинг общегородской на площади Свободы устроить? И ты бы там выступил?

Папа сказал обиженно:

— Что я, Косначев, что ли? Не умею я краснобайствовать, — и добавил сердито: — Нам пока хвастать нечем!

Б смысле медицины наша деятельность еще весьма и весьма ничтожна.

— А я не профессор, — сказал Рыжиков. — И судить с этой стороны не я вас буду. Но вот самодеятельность народа тут крепко проявилась, и наша прямая обязанность воспользоваться этим для примера другим. — И вдруг, мечтательно улыбаясь, сказал: — Надо бы название митингу придумать какое-нибудь увлекательное. Эх жаль, нет Косначева под рукой! Он бы сразу сфантазировал что-нибудь такое, — пошевелил в воздухе пальцами и вздохнул: — Нет у меня поэтического воображения!

Действительно, название для митинга придумал Косначев: "День здоровья". Рыжиков несколько раз просил повторить эти слова, потом заявил торжественно:

— День здоровья — это правильно.

День здоровья совпал с первой весенней оттепелью.

Снег отяжелел и стал зернистым. Желтое солнце уже грело. На почтовой улице выставили столы, накрытые красным кумачом, и возле них персонал народной больницы давал всем желающим медицинские советы.

Из дворов доносился хруст льда с помоек, которые чистили жильцы. Ими командовали люди с красными повязками на рукавах. На заборах, покрашенных известью, были написаны лозунги: "Чистота — залог здоровья", "В здоровом теле здоровый дух". Женщины ходили по улице с плакатами. На них был изображен человек, лежавший в грязи в обнимку со свиньей. Внизу надпись: "Сколько водки выпьет муж, столько слез прольют жена и дети".

Молодые рабочие с Затона — среди них Тима увидел Петьку Фоменко — тоже ходили по главной улице. На Петьке был надет котелок, на груди дощечка с надписью:

"Буржуй", а два других паренька держали его за руки, и у одного висела дощечка с надписью: «Вошь», а у Другого _ «Клоп». Позади шагал рабочий, держа на плече большой черный, сколоченный из досок молоток, и на молотке было написано: "Смерть паразитам", и этот паренек, когда собиралось много публики, начинал размахивать молотком над головой Петьки Фоменко и держащих его за руки ребят.

Но митинг устроили не на площади Свободы, так как повалил обильный мокрый, словно вымоченная в воде вата, снег, а в Клубе просвещения.

Народу пришло так много, что больше половины стояло в проходах и у стен. Было душно, воняло сырой одеждой: керосиновые лампы меркли, чадили от недостатка воздуха. Папа очень сильно волновался, и от него пахло валерьянкой.

Косначев хотел сам открыть митинг, но папа с поразившей Тиму грубостью сказал:

— Не лезь, будет открывать Андросов.

— А ты со мной советовался? — обиделся Косначев.

И сказал с угрозой: — Понесешь ответственность, если он тут начнет нести черт знает что!

Папа кивнул головой, но ничего не ответил.

По правде сказать, папа струсил вначале, когда Андросов, поднявшись на трибуну в черном сюртуке и в крахмальном воротничке с отогнутыми углами, откашлявшись, произнес профессорским голосом:

— Медицина — наука, ее состояние, как и всякой науки, не определяется политическими факторами, — помедлил, выпил воды, громкие глотки его были слышны в притихшем зале, потом заявил: — Я, собственно, не буду занимать ваше внимание изложением общих мест. Позвольте приступить сразу к демонстрации, — поднял руку, поманил согнутым пальцем.

К трибуне подошел, застенчиво усмехаясь, Курочкин и стал снимать с себя рубаху. Обнажив живот с розовым выпуклым, словно изжеванным, рубцом, потупившись, опустил руки и стал покорно ждать, полуголый.

Андросов, вынув из верхнего кармана сюртука восковой карандаш, нарисовал на животе Курочкипа вокруг шва контур внутренностей и стал говорить медицинскими словами. Кончив говорить, он махнул рукой, разрешая Курочкину одеться. Зал недоуменно молчал. А вскоре раздались даже ядовитые смешки. Андросов растерянно оглянулся по сторонам. Но тут Курочкин, не заправив рубаху в штаны, сердито шагнул к рампе и крикнул обидливо и громко:

— Чего гогочете? Кулаки брюхо мне порезали, зерна туда насыпали. А он, — показал большим пальцем на Андросова, — без отдыху часа два во мне ковырялся, зашивал. Вы думаете, легко было? Двое с него пот вытирали все время. Попятно?

Тут все, кто сидел, вскочили со своих мест и стали хлопать. А кто стоял в тесноте, те стучали ногами об пол и кричали "ура!".

Андросов кланялся, прижимая руку к груди, пил воду, потом снова кланялся.

А папа, схватив Косначева за плечо и повернув его к себе, шептал взволнованно:

— Что, Егор, здорово? Это тебе не общие слова, а факты. Видал? Все поняли. Конечно, то, что Андросов применил новый метод резекции, осталось для них втуне; жаль, а то бы это еще больше усилило впечатление.

Ляликов говорил вяло, читал статистические данные, по которым выходило, что врачи вроде пожарников, так как эпидемия — это пожар. Но если все будут соблюдать гигиену, санитарные правпла, эпидемий совсем не будет.

И стал перечислять случаи, когда люди болеют оттого, что они неряхи и не хотят быть чпстоплотнымп. Хотя то, что он говорил, было обидно для всех, ему тоже одобрительно похлопали. Выкрикивали извиняющимися голосами:

— Кто ж знал, что микроб — такая сволочь! Да еще глазу невидимая.

Косначев все-таки не выдержал и в заключение произнес пламенную речь, в которой объявил все болезни наследием и порождением капиталистического строя. "Здоровье народа ныне находится в руках народа", — бросил он лозунг и этими эффектными словами хотел закончить митинг. Но в публике стали кричать:

— Сапожкова, давай Сапожкова! Чего он за других прячется? Пусть выйдет!

Папа поднялся на трибуну, снял очки, положил их рядом с собой, потом снова надел и сказал грустно:

— Я, собственно, не совсем медик, — оглянулся на Андросова, Неболюбова, Ляликова и вдруг стал хлопать им в ладоши. Когда зал утих, проговорил торжественно: — Товарищи! Знание, наука прежде были монополией буржуазии. Мы уничтожили эту монополию. Теперь остановка за нами, мы должны овладеть знаниями и наукой, сделать их достоянием народа. — Смутился, потупился и произнес вполголоса: — Собственно, это не моя мысль, а товарища Ленина. Я только, так сказать, повторил своими словами.

И все вновь вскочили, хлопали в ладоши и кричали "ура!".

Это было очень приятно, но Тима испытывал некоторое тщеславное беспокойство, потому что трудно было точно сказать, папе это хлопали или тому, что так сказал Ленин.

После Дня здоровья дела в больнице пошли лучше, и папа перестал метаться по городу в поисках того, что нужно было для больницы.

Рыжиков после отчета папы в секции охраны народного здоровья сказал удовлетворенно:

— Ну, Петр, раз ты там все наладил и дело идет, надо будет тебя снова в ревком забрать. Людей нам очень не хватает. Кого вместо себя предлагаешь?

Сапожков задумался, пощипал бородку и заявил:

— Павла Андреевича Андросова.

— Отлично, — мгновенно согласился Рыжиков и, потирая руки, объявил: Выдающийся врач.

Но Сапожков не обрадовался, как Рыжиков. Помедлив, он сказал:

— Есть очень серьезное обстоятельство, которое может помешать: он болен, и весьма опасно.

— Врач — и болен? — пошутил Рыжиков. — Это вроде сапожник без сапог.

— Я не шучу, — сухо сказал Петр Григорьевич. — И прошу отнестись к моим словам с чрезвычайной серьезностью…


ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Последние дни Андросов выглядел очень плохо. Лицо обрело землистый оттенок, щеки дряблыми, сизыми складками сползали к плечам. На похудевшей, жилистой шее обозначились синие вены, и когда он сердился, вены надувались, словно резиновые трубки.

Замурованный в тяжелую, плотную шубу, в черных войлочных ботинках на металлических застежках, в бобровой шапке с бархатным верхом, он входил в комнату, где жили при больнице Сапожковы, опускался на табуретку и, глядя на Тиму глубоко впавшими глазами с отечными, опухшими веками, говорил, с трудом преодолевая одышку:

— Голубчик, будь гостеприимным хозяином, — кивал на белый аптечный шкафчик.

Хотя Тима знал, что этого не следует делать, он, не вынося скорбного взгляда Павла Андреевича, доставал из шкафа толстую бутылку со спиртом и пузатенькую кровососную банку.

Андросов выпивал с отвращением, потом его лицо вдруг светлело, и он говорил извиняющимся шепотом:

— Сие и монаси приемлют, — и добавлял строго: — Ты, Тимофей, не думай, что я пьяницей стал. Не для душевного успокоения, а для того, чтобы бодренько людей оперировать. А то вот вчера стоя не мог докончить, пришлось сесть. А в сидячку какая же это работа?

— Почему не хотите шишку у себя в животе срезать? — спросил возмущенно Тима. — Оттого, что она болит очень, вы столько водки стали пить, просто нехорошо даже.

— Нехорошо, верно, — равнодушно согласился Андросов. Поглядел в окошко, залепленное тусклым, влажным весенним снегом, и сказал тихо, будто для себя одного: — Когда человек просыпается — это все равно что его рождение. День от утра до ночи — маленькая жизнь, сон — маленькая смерть.

Тиме не понравилось это размышление Павла Андреевича, и он сказал наставительно:

— Папа говорит: сон — это необходимый отдых организму, а вовсе никакая не смерть. А если бы было, как вы говорите, то никаких снов нельзя было бы видеть, потому что покойники ничего не видят.

— Не видят, верно, — снова покорно согласился Андросов. И, вдруг оживившись, сказал насмешливо: — Твой папа считает человека высокоорганизованной материей, а мысль — продуктом биохимической реакции в сером веществе мозга.

— Папа тоже, как и вы, медик! — сказал вызывающе Тима. — И хоть он и фельдшер, а книг читал не меньше вашего.

— Даже, возможно, больше, — равнодушно сознался Андросов и, притянув к себе бутылку, спросил: — Не возражаешь, я еще некоторую дозу позволю?

— Возражаю! — сердито буркнул Тима. — У вас силы воли вовсе нет.

— Зато у Неболюбова ее с избытком! — вдруг злобно сказал Павел Андреевич. И едко изрек: — Скажет глупость и не смущается наступившим после этого тягостным молчанием коллег. Я сам набожно отношусь к медицинским корифеям. Поползать перед их именами на брюхе не желаю.

— Неправда, он хороший, — заступился за Неболюбова Тима.

— Чем же именно, позвольте узнать?

— А Общество кто придумал, не он разве? — спросил Тима.

— Основателем Общества физического воспитания был профессор Петербургского университета Петр Фрапцевич Лесгафт, выдающийся анатом и русский патриот, а Неболюбов хотел на сем только обрести популярность либерала и демократа, — сухо пояснил Андросов.

— Почему вы его не любите? — жалобно спросил Тима. — Ведь он же ваш товарищ.

Андросов выпил, затряс головой, выдохнул, сложив губы дудочкой, и заявил:

— Вот сделали из Роберта Коха святого: открыл бациллу туберкулеза, это все помнят, а то, что он препаратец «туберкулин» сочинил и выдал в качестве панацеи, а от этой панацеи туберкулез не только не излечивался, а, напротив, люди опасно заболевали, об этом все забыли.

А вот про один прискорбный случай из моей практики господин Неболюбов не утомляется поминать уже многие годы.

Тиме не нравились эти рассуждения Андросова о докторе Неболюбове, которого папа очень ценил. Но Тима думал: Павел Андреевич говорит так оттого, что болен, раздражен и ищет, на ком сорвать свою боль.

Но вот странно: войдя в палату, Андросов мгновенно преображался, обретал самоуверенный и спокойный вид.

Снисходительно шутил, утверждая, что нет на свете таких болезней, от которых человек мог бы умереть, если он умирать не желает. Он говорил умирающему большевику Сорокину:

— Сильного душой человека болезнь не возьмет. Это, батенька, уступка контрреволюции, если вы позволите себе капитулировать перед чахоткой. Ваш комиссар утверждает: туберкулез — порождение капитализма. Так уж вы, голубчик, не разочаровывайте меня. Победите болезнь самолично. А на ножки мы вас с вашей помощью поставим, будьте благонадежны.

С трудом улыбаясь, Сорокин произносил синими, сухими губами:

— Спасибо, доктор.

Старик бакалейщик, хворающий расширением желудка, пожаловался, что боится помереть. Андросов сказал ему насмешливо:

— Я знал человека, который с таким усердием чихнул, что умер от разрыва сердца, а вы, мой друг, человек флегматичный, вам угрожает только чрезмерное долголетне.

Несмотря на свой запрет Сорокину разговаривать, Павел Андреевич часто присаживался у его койки и вел с ним вполголоса беседу. О чем, Тима не знал, но один раз он увидел, как Андросов, пожав руку Сорокину, сказал с волнением:

— Спасибо вам, голубчик! — и произнес горячо: — Да, при рождении человек плачет, а все его близкие радуются; и нужно прожить жизнь так, чтобы, когда покидаешь свет, все плакали, а ты один улыбался, зная, что не зря прожил жизнь. Теперь я понимаю, почему вы такой.

Понимаю. — И еще раз пожал тощую, потную, слабую руку Сорокина.

После этого Андросов сказал Сапожкову:

— Петр Григорьевич, я всегда полагал, что люди делятся по своему психологическому складу на тех, кто убежден, что с ними никогда ничего плохого не случится, и на тех, кто, напротив, убежден, что именно они-то обречены на самые ужасные несчастья. А сейчас я убедился, как неумна подобная классификация.

Прибирая инструмент, папа укололся о иглу шприца, охнул, замотал кистью, как балалаечник, и потом сунул палец в рот.

— Голубчик, — укоризненно сказал Павел Андреевич, — ну разве можно будущему врачу применять подобные методы? — Прижигая палочкой ляписа место укола, спросил ласково: — Душонка небось тоскует? Не дает ей хозяин в докторском халате щеголять.

— Да, — признался Сапожков, — тянет, как больной зуб, — и тут же твердо заявил: — Мне, в сущности, повезло. Арестовали, когда уже на третьем курсе был, а могли бы посадить и раньше, — и пожаловался: — А вот Варенька даже гимназии не окончила, с семнадцати лет начала посиживать. А у нее, знаете ли, талант — голос исключительный. Колоратура!

В палате лежали разные люди, доктора различали их по степени сложности заболеваний, и самые тяжелобольные пользовались наибольшим вниманием и даже, пожалуй, уважением.

Но вот Сорокина больные уважали совсем не за то, что он неизлечимо болен. Когда он поступил в больницу, он вовсе не лежал, как теперь, все время на койке, а присаживался к другим, беседовал, выспрашивал про жизнь и даже помогал сестре и няне ухаживать за больными. Часто уходил в аптеку за дощатую перегородку и там помогал аптекарю поляку Сборовскому тереть мази в ступке, развешивать порошки на весах.

Когда папа осведомлялся о его самочувствии, Сорокин только нетерпеливо отмахивался и начинал советовать папе, где можно достать березовые дрова для больницы, олово, чтобы запаять проржавевшие грелки, называл фамилию гончара, который мог бы сделать подсовы для больных, и даже написал письмо этому гончару, с которым он когда-то был на каторге еще после девятьсот пятого года.

— Он хоть и беспартийный, — говорил папе Сорокин про гончара, — но человек настоящий. Сделает из глины подсовы не хуже фаянсовых. Я ему так и пишу: выполни, мол, свой пролетарский долг. Напоминаю, как из крепко обожженной глины оболочки для бомб готовил. Отлично действовали, не хуже чугунных.

Многие больные в палате советовались сначала с Сорокиным, а уж потом с врачами. Получив от врача совет, спрашивали Сорокина, как: врач правильно говорит или нет, словно Сорокин был здесь самый главный начальник.

Петра Григорьевича Сапожкова с каждым днем все больше беспокоило состояние здоровья Павла Андреевича Андросова. Наблюдая за ним, он находил все новые подтверждения своим тягостным опасениям. Всякие же попытки Петра Григорьевича поговорить об операции пресекались Андросовым грубо и категорически.

В свое время, достигнув материальной независимости, Андросов не раз заявлял во всеуслышание:

— Я никогда не был услужающим ни государству, ни обществу, ни ближним.

О профессии врача говорил пренебрежительно:

— Когда наипочтеннейшие державы озабочены обоюдным истреблением людей, врачи и попы выступают рука об руку в качестве шарлатанов-утешителей.

Подобные мысли не помешали ему подписаться на крупную сумму на военный заем при Временном правительстве. Он сказал цинично:

— Даже наимудрейшие граждане были не в состоянии оценить всего курьеза: медик, вносящий дары на приобретение средств умерщвления. Более гнусного анекдота не придумаешь.

Хотя Андросов с презрением относился к именитым гражданам, это не мешало ему разделять их общество и дорожить в нем своим положением независимого человека, пренебрегающего всем, кроме собственного благополучия.

В первые годы практики Андросов дерзнул оперировать больного ребенка, тогда как все городские врачи считали случай безнадежным.

Это была редкая по смелости операция. Ребенок был спасен, хотя и остался калекой.

Но после операции Андросов допустил неосторожность, упрекнув докторов в том, что они больше дорожили своей репутацией, чем жизнью ребенка, и запустили его болезнь до предела. В ответ на это они сразу же объявили Андросова виновным в искалечении ребенка. А доктор Неболюбов даже назвал его компрачикосом.

Замечательная операция была забыта. Многие годы Андросова преследовала злая молва: "Бездушный фокусник" — так озаглавил свой фельетон об Андросове Николай Седой.

В своей больнице на шесть коек Андросов самоотверженно трудился, сделал немало смелых, интересных операций. Но, глубоко оскорбленный всем, что с ним случилось, не хотел предавать работы огласке.

Да и, пожалуй, пойти в первую советскую больницу его побудило скорее желание выказать свое пренебрежение к мнению коллег, чем нечто большее.

Но когда пришло это большее и он постепенно начинал верить, что действительно возможно иное устройство общества ради лучшей жизни человека на земле, — оказалось, что дни его собственной жизни сочтены.

Андросов аккуратно заполнял заведенную им на самого себя историю болезни. Фекле Ивановне он сказал:

— Если бы я мог сам себя оперировать, эта операция, возможно, прославила бы хирурга, но не спасла больного.

Наиболее опытным врачом в городе считался Неболюбов. Он мог бы, пожалуй, рискнуть оперировать Андросова. Но Андросов считал Неболюбова посредственным лекарем, который стяжал себе популярность всякими либеральными затеями, вроде создания Общества содействия физическому развитию, в то время как тысячи людей ежегодно гибли от эпидемий, голода и нищеты. Как хирург Неболюбов, по мнению Андросова, находился на уровне рядового земского врача, но не больше. И он был почти прав.

После девятьсот пятого года Неболюбов, потрясенный жесточайшими репрессиями, отшатнулся даже от своей просветительской деятельности и весь ушел в медицину.

Но и тут он не мог отделаться от гнетущего страха за свое существование. Чтобы не навлечь на себя подозрений в либерализме, не привлекать к своей персоне внимания, Неболюбов тщательно избегал тех случаев, когда врачебное вмешательство было связано с риском. Он прослыл осторожным врачом, лишенным какого-либо медицинского тщеславия. И поэтому в известной мере презрительное недоверие к медицинским способностям Неболюбова со стороны Андросова было обоснованно.

Трудно точно сказать, пошел ли Неболюбов работать в первую советскую больницу только из признательности к народной власти за то, что она восстановила дом Общества содействия физическому развитию, или, может быть, им руководило нечто другое. Возможно, он хотел попытаться перебороть столь тяготившую его долгие годы боязнь вмешиваться в те случаи, когда жизнь человека висит на волоске, то есть пойти против себя такого, каким он был многие годы.

Петр Григорьевич Сапожков знал о неприязни, какую испытывает Андросов к Неболюбову. Все его попытки сблизить этих двух людей были безуспешны.

Да и оба врача не хотели откровенничать с фельдшером. Достаточно и того, что они мирились с его комиссарством над ними… Они почти с одинаковой категоричностью требовали от комиссара только медикаментов, инструментария, не желая считаться ни с какими трудностями.

Как-то из губернии привезли пакеты с вакцинами, и несмотря на то что доставившие их красногвардейцы утверждали, что всю дорогу, оберегая, держали пакеты под полушубками, врачи отнеслись к их словам с недоверием и заявили, что без длительной проверки на морских свинках и кроликах пользоваться вакцинами нельзя. Но кроликов, а тем более морских свинок в городе не было.

Сапожков после длительных поисков вернулся ни с чем. Не видя иного выхода, сделал сам себе несколько прививок, успокаивая себя тем, что среди красногвардейцев был один член партии, который не мог солгать и признался бы, если бы медикаменты промерзли в пути.

К вечеру у Сапожкова поднялась температура. Всю ночь он провалялся в жару. Утром, бледный, истомленный, пришел во врачебный кабинет и заявил докторам, что вакцины вполне пригодны, а высокая температура вызвана тем, что организм его был ослаблен, так как в последние дни в силу крайней занятости он, попросту говоря, не обедал, а только ужинал холодной пшенной кашей, что для его организма, очевидно, недостаточно.

Когда Сапожков при общем равнодушном молчании ушел из кабинета, Л яликов произнес громко:

— За этот подвиг наш комиссар, вероятно, рассчитывал получить памятник не на кладбище, а на площади.

Сказал он так не потому, что хотел посмеяться пад Сапожковым, а просто соблазнился каламбуром.

Но разве Неболюбов не любил сам подшучивать над комиссарской латынью, а Андросов — над тем усердием, с каким комиссар ассистирует ему во время операции?

Но вот сейчас, глядя в ноги Ляликову, Неболюбов проговорил хмуро:

— Считаю вашу остроту недостойной и в некоторой море пошлой.

И впервые за все время совместной работы в больнице Андросов, сочувственно обратившись к Неболюбову, согласился с ним:

— Вы абсолютно правы, коллега! — И, повернув к Ляликову багровое лицо, сказал брезгливо: — После подобной вашей юмористики хочется вымыть уши.

Впервые Неболюбов и Андросов вышли из больницы вместе. Семнадцать лет они избегали друг друга. Семнадцать лет при встречах только чопорно и холодно раскланивались, а в больнице обменивались лишь самыми необходимыми словами, ни разу не взглянув друг другу в глаза…

В том, что вакцины оказались пригодными для прививок, Сапожков убедился на собственном организме. Но то, что это не вызвало особого удовольствия у врачей, сильно огорчило Петра Григорьевича. Неужели ему не удастся преодолеть нх отчужденность, высокомерное отношение к нему, как к фельдшеру, который вдруг посмел стать их начальником? Всегда с неудовольствием, скрытым снисходительными улыбками, они встречали его скромные попытки выказать свои скромные медицинские познания плп наблюдения о состоянии больного…

Ну, ладно, с этим еще можно мириться. Но знать, что Андросов словно сам себя приговорил к смерти, и не протестовать против этого Сапожков не мог. Петр Григорьевич решил прибегнуть к тому, что, по его убеждению, могло оказать влияние на судьбу каждого, кто не утратил чувства уважения к народу.

Придя к Андросову, Сапожков застал его лежащим на диване. Бледный, обложенный подушками, с засученной до локтя рукой после укола морфия, Павел Андреевич встретил его неприветливо. Недовольно сдвинув брови, признался:

— Злоупотребляю болеуспокаивающпмп. Так сказать, первый симптом капитуляции.

— Павел Андреевич, согласитесь, пожалуйста, на операцию, — сказал Сапожков с той решительностью, какую он внушал себе всю дорогу сюда.

Андросов поднял тяжелые, набрякшие веки, спросил:

— Вы что, пришли предложить свои услуги в качестве хирурга?

Сапожков снял очки, протер тщательно, заложил дужки за уши и делал это так медленно не для того, чтобы обдумать ответ, а чтобы забыть оскорбительный вопрос.

Петр Григорьевич расстегнул куртку, вынул из бокового кармана аккуратно сложенную бумажку и попросил:

— Вот взгляните, Павел Андреевич, резолюция общебольпичного митинга.

— Какого митинга? В чем дело?

Сапожков с достоинством объяснил:

— Больные и персонал больницы, обеспокоенные состоянием вашего здоровья, потребовали от уездного совдепа принять самые решительные меры, вплоть до того, чтобы в порядке революционной необходимости привезти из губернии профессора Киша.

Андросов приподнялся и сел на диване.

— Вы, что же, позволили сделать меня объектом площадных пересудов? Откинулся на подушки, отмахнулся рукой. — Нет, это чудовищно! Подобное лежит за пределами всего допустимого! — и, снова откинувшись на подушки, крикнул: — Это террор!

Вошла Фекла Ивановна. Андросов негодующе протянул к ней руки.

— Ты знаешь, какую они травлю затеяли? На митингах мой образ жизни обсуждают, — и, повернувшись к Сапожкову, сказал злобно: — Для вас личности не существует, ибо вы сами не личность, а так, — выдохнул злобно, — недоучка!

Фекла Ивановна тревожно взяла Андросова за руку и, не то щупая пульс, не то лаская, вопросительно и строго посмотрела на Сапожкова.

Петр Григорьевич твердо и обстоятельно повторил все то, что говорил Андросову.

Фекла Ивановна взяла резолюцию митинга с неприязненным видом, но по мере чтения лицо ее обретало иное выражение, и она сказала со вздохом облегчения:

— Павел, ты все-таки посмотри. Очень трогательно тебе пишут, и с таким уважением!

— На черта мне их уважение! — сердито буркнул Андросов.

Но взял у Феклы Ивановны бумажку, стал читать, держа ее в вытянутой руке. Потом, словно покорившись, согласился:

— Действительно, довольно участливо.

— Вот именно! — оживился Сапожков.

Не выпуская из рук резолюции митинга, Андросов попросил Сапожкова:

— Извините меня, Петр Григорьевич, но я сейчас чувствую себя неважно. Если не возражаете, прекратим на этом нашу беседу.

Сапожков поднялся, пожал потную, горячую руку Андросова, слабо, но все-таки ответившую на его пожатие, и вышел на цыпочках в сопровождении Феклы Ивановны.

В передней Фекла Ивановна сказала с отчаянием:

— Я так беспокоюсь за него, так беспокоюсь! Он очень плох. Не знаю, откуда у него силы брались последние дни работать! На морфии одном держался. А сейчас и морфий не помогает. Боли ужасные, — задумалась и шепнула тоскливо: — Одна надежда на Дмитрия Ивановича.

— Но позвольте, — не мог скрыть своего удивления Сапожков, — он ведь, кажется, с Неболюбовым довольно-таки…

Фекла Ивановна прижала ладони к впалым щекам:

— Да, да, совершенно верно. Но Неболюбов зашел к нам, и, насколько я поняла, Павел примирился с ним на почве их общего возмущения доктором Ляликовым, который позволил какую-то резкость по отношению к челоБеку, решившему проверить на себе пригодность вакцин, полученных из губернии, и добавила: — Правда, этот человек, кажется, очень жесток к людям и работает в самом ужасном советском учреждении. Но, представьте, в этом случае проявил такое благородство. Не правда ли, это так странно?

Петр Григорьевич горячо пожал руку Фекле Ивановне и проговорил:

— Я очень рад, что Дмитрий Иванович и Павел Андреевич теперь вместе! и повторил горячо: — Весьма рад!

— И я тоже, — тихо произнесла Фекла Ивановна. — Павел Андреевич согласился, чтобы Неболюбов оперировал его.

Почти все городские врачи дежурили по очереди в палате, где лежал после операции Андросов. Но болезнь оказалась слишком запущенной, организм истощенным, сердце изношенным.

Неболюбов, дав согласие оперировать Андросова, знал, как мало шансов на спасение больного. Но Павел Андреевич сказал ему с доверчивой улыбкой, твердо глядя в глаза:

— Дмитрий Иванович, я понимаю, как ничтожны шансы, но помогите мне завершить жизнь, борясь за нее и веря в медицину. В случае летального исхода будьте мужественны, дорогой, и постарайтесь перенести все, не теряя веры в себя, — и спросил: — Вы обещаете?

Хоронить Андросова пришел весь город. Гроб с телом его везли на орудийном лафете.

В эти дни к Тиме пришел его старый приятель Яша Чуркин. Он работал теперь вместе с Колей Светличным у Яна Витола.

В коротко обрезанной шипели, подпоясанной солдатским ремнем, на котором висела брезентовая кобура с револьвером, он выглядел суровым и мужественным. Но угловатое лицо его с опухшими веками было растерянно и печально.

Тима стал угощать приятеля больничным киселем. Но тот, сердито оттолкнув от себя миску, сказал зло:

— Кисели сладкие жрете, а сами Павла Андреевича зарезали! Когда он Зинку от смерти спасал, из жилы кровь свою не пожалел, — всхлипнул: — А я его одного оставил, когда кругом одна сволочь!

Тима оскорбился:

— Это ты оттого так говоришь, что у Яна все вы тохих людей ловите, а хорошие вам не интересны. А ты их не знаешь. И Неболюбова не знаешь. А папа его знает и теперь дома у него ночует, боится, как бы он что-нибудь с собой не сделал.

— Может, боится, чтобы не удрал? — злорадно осведомился Чуркин, потом сообщил: — Мне Витол самому велел в дровяном сарайчике сидеть и его дом караулить.

— Дмитрия Ивановича? — изумился Тима.

— Ну, не его самого, — неохотно признался Чуркип. — А от всяких, которые к нему лезли оскорблять.

— Но ты про пего тоже плохо думаешь?

Яков пошаркал по полу разбитыми сапогами.

— А зачем брался резать, ежели выручить не мог?

Другого, половчее, не могли сыскать, что ли?

Тима папиными словами стал объяснять Якову, почему не удалось спасти Павла Андреевича.

Яков молча, недоверчиво слушал, потом сказал жалобно:

— Это верно. Мы там у Витола в глаза всяким гадам глядим. Даже от своих отвыкнул, — и сказал шепотом: — Я целый месяц в банде служил, — потупился. — Думаешь, это так… руки в карманы сунул и гляди, как партийцев при тебе связанных в проруби топят или еще чего хуже с ними делают?!

Тима отшатнулся, с ужасом глядя на Якова. А тот, словно не замечая, объяснил равнодушно:

— Такое называется у нас агентурной работой. Прикинешься, что ты ихний, и делаешь, что они велят, а главное — навести на них свой отряд.

— Как же ты можешь так притворяться?

— Значит, могу, ежели еще целый, — сухо сказал Яков и предупредил: Только ты никому, смотри! — и угрожающе свел темные брови на переносице.

Спустя два дня уездный совдеп вынес постановление назначить доктора Д. И. Неболюбова заведующим первой народной больницей имени П. А. Андросова.

Рыжиков вызвал Сапожкова и сказал:

— Ты, конечно, понимаешь, Петр, мы назначили Неболюбова начальником больницы, чтобы сразу отсечь мерзостные обывательские сплетни, которые распустила всякая сволочь по городу насчет старика, основываясь на его неприязненном отношении к Андросову. И его самого и трибунал буквально завалили подлыми анонимками.

Дабы у Дмитрия Ивановича не возникло никаких сомнений в том, доверяем ли мы ему, комиссара при нем держать нечего. А для тебя есть новое поручение: поедешь в рудный район. Надо помочь наладить там для горняков медицинское обслуживание, — помедлил и сказал, хитро сощурившись: — Твою Варвару тоже туда посылаем. Поможет в работе тарифно-расценочной комиссии.

— Спасибо… — сказал Петр Григорьевич.

— И Асмолов с вами поедет. Так ты смотри. А то вот тоже травят человека. — Рыжиков вынул из стола бумагу и прочел: — "Всероссийский союз инженеров призывает бросать работу, если большевики будут вторгаться во внутренний распорядок деятельности предприятий и учреждений. Инженеры не должны принимать никаких полномочий и поручений от Советской власти", — и добавил: — Асмолова они уже из своего союза исключили. — Устало откинувшись на стуле, сказал участливо: — Ток что, Петр, там тебе придется весьма решительно действовать, — ласково улыбнулся. — Вареньку тоже береги, мы ее очень ценим. Все ее статистические данные по уезду в губсовнархоз отправили.

— Ей бы, знаешь, на аттестат зрелости подготовиться и сдать, а то не успела гимназии закончить. Посадили ужасно не вовремя, — пожаловался Сапожков.

— Аттестат политической зрелости там оба будете сдавать, на рудниках, сказал Рыжиков. — Это вам не в нашем мещанском городишке. Там, брат, настоящий пролетариат, гордость рабочего класса — горняки, — и, уже провожая, в коридоре шепнул: — Я тебе, конечно, по секрету от Вари, но ты против Тимки не возражай. Стосковалась мать все-таки, пусть он с вами едет. Завидую, всем семейством покатишь!

Вынул из кармана перочинный нож, мастерски сделанный из полотнища пилы, протянул Сапожкову:

— Дашь Тимофею. Вспомнил, понимаешь, как оп на него глазами блеснул, да все некогда подарить было.

И чехольчик возьми тоже, с чехольчиком наряднее.

Отдавая Тиме перочинный ножик Рыжикова, папа упрекнул:

— Человек должен уметь владеть собой и подавлять чувство, когда оно побуждается жаждой приобретения того, что ему не принадлежит.

Тима не понял так сложно выраженную мысль папы, а может, не хотел понять. Чувство радостного обладания овладело им: ведь он стал собственником такого замечательного ножа — с двумя лезвиями, со штопором, шилом и ручкой, сделанной из коровьего рога с перламутровым оттенком, словно копыто у настоящей скаковой лошади!


Читать далее

ЗАРЕ НАВСТРЕЧУ
Аннотация 14.04.13
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 14.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 14.04.13
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 14.04.13
2 - 1 14.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть