Глава 1, которой начинается эта восьмая книга
Нам придется теперь возвратиться вспять к тем обстоятельствам, которые привели к несчастью, упоминавшемуся в конце предыдущей книги.
Отправясь утром с визитом, Амелия оставила детей на попечение мужа. Исполнением этих приятных обязанностей он и был занят примерно около часа; и вот когда он лежал, растянувшись на полу, а его малыши ползали и играли тут же возле него, кто-то изо всей силы стал колотить в дверь, и вбежавший лакей сообщил Буту, что его жена неожиданно почувствовала себя дурно и что ее отнесли в лавку детских игрушек миссис Ченивик[211] …влавку детских игрушек миссис Ченивикс (ум. 1755). – Ее муж был модным в тогдашнем светском Лондоне ювелиром; после его смерти в 1743 г. она, как и ее отец, торговала игрушками; ее лавка помещалась на пересечении Кокспер-стрит и Варвик-стрит; следовательно, Бута не только выманили из квартиры, где арестовать его в связи с неприкосновенностью жилища было нельзя, но и за пределы вольностей королевского двора.1.
Услышав тревожную весть, Бут тотчас вскочил на ноги и, оставя детей, поднявших при известии о болезни их матери отчаянный рев, под присмотром служанки, со всех ног бросился к указанному месту – вернее сказать в указанном направлении, поскольку на половине пути какой-то джентльмен, преградив ему дорогу, осведомился:
– Куда это вы так спешите, капитан?
– Кто бы вы ни были, приятель, не задавайте мне сейчас никаких вопросов.
– Вы уж меня извините, капитан, – ответствовал джентльмен, – но только у меня есть к вашей милости небольшое дело… одним словом, капитан, у меня в кармане лежит предписание взять вашу милость под стражу на основании иска, вчиненного неким доктором Гаррисоном.
– Так вы, стало быть, судебный пристав? – спросил Бут.
– Судебный исполнитель,[212] Судебный исполнитель или пристав – судебный чиновник магистрата, помощник шерифа, в обязанности которого входило осуществлять вызов в суд, выполнять предписание на арест, опись и конфискацию имущества. Обычно судебный пристав (по-английски – бейлиф) держал у себя арестный дом или дом предварительного заключения, где должники находились несколько дней, пока искали за себя поручителей, если же они таковых не находили, тогда их переводили в тюрьму. с вашего позволения, – ответил тот.
– Что ж, сударь, в таком случае пререкаться с вами бесполезно, – воскликнул Бут, – но, прошу вас, позвольте мне только зайти на минуту в лавку миссис Ченивикс… Клянусь честью, я последую за вами потом, куда вам будет угодно; видите ли, там находится моя жена… с ней случился какой-то ужасный приступ.
– Ну, если дело только в этом, – ответствовал судебный пристав, – то вам решительно не о чем беспокоиться. Ваша жена, я надеюсь, пребывает в добром здравии: уверяю вас, здесь ее нет. Вы уж простите меня, капитан, но это только небольшая военная хитрость. Bolus and virtus, quis in a hostess equirit.[213]
Хитрость и храбрость Равны в битве с врагом (лат.)
– Сударь, – воскликнул Бут, – я в восхищении от вашей учености и готов чуть не расцеловать вас за то, что вы только что мне сообщили. Ну, куда же прикажете мне теперь с вами идти?
– А куда хотите, сударь, куда вашей милости заблагорассудится, – отозвался судебный пристав.
– Что ж, в таком случае отправимся, пожалуй, в кофейню Брауна, – предложил арестованный.
– Нет, – возразил судебный пристав, – вот это уж не пойдет; ведь она расположена в пределах вольностей королевского двора.
– Ну, в таком случае в ближайшую таверну, – предложил Бут.
– Нет-нет, только не в таверну, – упорствовал блюститель закона, – это место ненадежное, а уж кому как не вам, капитан, знать, что ваша милость – петушок осторожный; я за вами вот уже три месяца как охочусь. Так что, сударь, уж не обессудьте, придется вам отправиться ко мне домой.
– Со всем моим удовольствием, – ответил Бут, – если только это где-нибудь поблизости.
– Нет, это не совсем рядом, – пояснил пристав, – мой дом находится, к сожалению, в Грейз-инн-Лейн,[214] Грейз-Инн Лейн – иннами в Лондоне назывались кварталы, в которых располагались старинные юридические корпорации; в них входили как студенты юридического факультета, так и практикующие юристы; Грейз-инн – один из главный четырех иннов (по имени первоначального владельца этого квартала лорда Грея оф Уилтона), который располагался за пределами Сити. но там уж, что называется, рукой подать.
С этими словами он крикнул карету и попросил арестованного сесть в нее.
Бут безропотно подчинился; впрочем, если бы он даже и вздумал сопротивляться, то ему пришлось бы тотчас убедиться в тщетности таких попыток, поскольку у пристава, как оказалось, было под рукой несколько помощников, двое из них уселись в карете вместе со своим начальником. Будучи человеком благожелательным и в какой-то мере философом, Бут держался в высшей степени дружелюбно по отношению к своим спутникам, которые тоже вели себя, по их разумению, весьма любезно, то есть не награждали ни зуботычинами, ни плевками.
Но как ни старался Бут настроить себя на шутливый лад, он на самом деле завидовал каждому поденщику, проходившему мимо по улице. Прелести свободы помимо воли завладели его воображением, и он не в силах был отогнать мысль о том, насколько самый несчастный бедняк, который может безвозбранно вернуться к своем скромному очагу и семье, счастливее его, насильственно, хотя и на законном основании, разлученного со своей женой и детьми. При мысли о том, каково им теперь, в особенности его Амелии, у Бута мучительно и горько стеснялось сердце.
В конце концов они подъехали к дому пристава, и Бута ввели в комнату, где уже находилось несколько человек. Он попросил поместить его отдельно, и тогда пристав препроводил его наверх в помещение, окна которого были надежно забраны решеткой, однако всяких других украшений комната была лишена, так что выражение «голые стены» представлялось здесь как нельзя более уместным: кирпичи были едва замазаны тонким слоем штукатурки, во многих местах отвалившейся.
Пристав тут же потребовал, чтобы Бут оплатил проезд в наемной карете, за который, согласно подсчету пристава, с него будто бы причиталось два шиллинга – то есть вдвое больше обычной стоимости. Затем пристав осведомился, не желает ли Бут выпить пунша, и, получив на это отрицательный ответ, заметил:
– Нет, так нет, как вам угодно, сударь. Я вовсе не собираюсь заставлять вас пить, если у вас нет желания; но вам, конечно, известно, какой у нас порядок: тут полным-полно арестантов, и я не могу предоставить джентльмену отдельную комнату задаром.
Бут тотчас понял его намек – надобно признать, весьма откровенный – и сказал приставу, что готов уплатить положенную сумму, но дело в том, что если он и позволяет себе когда-нибудь выпить, то не иначе как за едой.
– Ну, что касается еды, сударь, – воскликнул пристав, – тут уж как вашей милости будет угодно. Я никогда не позволю себе принуждать к чему-либо джентльмена, попавшего в беду; напротив того, я желаю вам благополучно выбраться из нее. Вашей милости не за что на меня обижаться: я не только выполняю свой долг, такая уж у меня обязанность; и если у вас в самом деле нет желания выпить рюмочку, скажите тогда, что вам угодно скушать на обед.
Делать было нечего, и Бут уступил, попросив приготовить ему какое-нибудь мясное блюдо, присовокупив, что он был бы непрочь распить с приставом после обеда бутылку вина. Он добавил также, что будет весьма признателен, если его снабдят пером, чернилами, бумагой и дадут посыльного; все это было тотчас ему предоставлено и сопровождалось уверениями пристава, что посыльного можно отрядить куда угодно. На прощание пристав вновь повторил, что несчастья Бута чрезвычайно его огорчают и он от души желает ему от них избавиться.
Не успел посыльный уйти с письмом, как к Буту явился посетитель, и кто это мог быть еще, как не верный Аткинсон? Солдат-гвардеец из его же роты, знавший Бута еще с тех пор, как тот служил в Гибралтаре, оказался случайным свидетелем его ареста и услыхал адрес, по которому пристав велел кучеру ехать. Этот солдат, по счастью, тут же встретил Аткинсона и рассказал ему о случившемся.
При появлении сержанта лицо Бута тотчас озарилось выражением радости. Едва ли надобно описывать сердечность их встречи. Как читатель уже знает со слов самого Аткинсона, его вскоре послали к стряпчему и миссис Эллинсон.
Бут был чрезвычайно опечален тем, что уже успел отправить письмо жене. Он считал, что было бы куда лучше, если бы она узнала обо всем от сержанта. Бут попросил его сделать все от него зависящее, чтобы успокоить Амелию, убедить ее, что он чувствует себя превосходно и надеется на лучшее, а также всячески умерить тревогу, которую она, несомненно, испытает, читая его письмо.
Однако, как уже известно читателю, Амелия именно от Аткинсона впервые узнала об аресте мужа. Посыльный же явился с письмом только час спустя. И не медлительность посыльного была тому причиной, а множество других поручений, которые ему надлежало выполнить еще до вручения письма: как ни уверял Бута пристав, будто он от души желает ему избавиться от всех его затруднений, но велел, однако же, посыльному, находившемуся у него в услужении, наведаться прежде еще к двум или трем судебным приставам и еще к такому же числу стряпчих, чтобы узнать, нет ли и у них каких-нибудь судебных исков, которые можно было бы предъявить его арестанту.
Читатель, вероятно, сделает отсюда вывод, что пристав лишь притворялся доброжелателем бедняги Бута, а на самом деле желал ему зла, но в действительности это было не так; он хотел лишь собрать воедино все долговые обязательства, если таковые отыщутся, ибо слыл в своем деле человеком вполне добропорядочным и исполнительным; он испытывал к узникам не больше злобы, чем мясник к своим жертвам, и так же как этот последний, взяв в руки нож, озабочен лишь тем, как бы ловчее нарезать тушу кусками, так и пристав, передавая посыльному свои поручения, помышлял лишь о том, чтобы не упустить случая вырезать из своей жертвы кусок посолиднее за освобождение под залог. Соображения о жизни или свободе человека ни тому, ни другому и в голову не приходят.
Глава 2, повествующая о товарищах Бута по несчастью
Прежде чем возвратиться к Амелии, читателю придется провести еще некоторое время с мистером Бутом в доме предварительного заключения судебного пристава Бондема, любезно уведомившего своего арестанта, что тот волен пользоваться любыми удобствами его заведения, как и все прочие содержащиеся в нем джентльмены.
Бут полюбопытствовал, кто они такие.
– Один из них, сударь, – ответствовал Бондем, – весьма известный сочинитель, или, как они его называют, писатель; он находится под арестом вот уже пять недель по причине иска, предъявленного одним книготорговцем примерно на одиннадцать фунтов; но он, однако же, надеется через день-другой выйти на волю, потому что уже насочинял на сумму своего долга. Он сейчас пишет не то для пяти, не то для шести книготорговцев сразу, и уж если как следует возьмется за дело, то может иногда за один день заработать шиллингов пятнадцать. У него, говорят, очень бойкое перо, но только он непрочь побездельничать. В иные дни часов пять попишет – и баста, но иногда бывает, сам тому свидетель, и больше шестнадцати кряду спины не разогнет.
– Вот как! – воскликнул Бут. – И каковы же плоды его трудов? Что именно он сочиняет?
– Да что хотите, – ответил Бондем. – То за всякие там исторические труды примется, что печатают отдельными выпусками,[215]Такая практика рассматривалась Филдингом как способ надувательства читателей; он сходным образом отзывался об этом и в «Истории Тома Джонса, найденыша» (XIII, 1). или за всякие там стихи да еще поэмы, – так, что ли, они у вас называются? А то еще новости для всяких там ваших газет придумывает.
– Да, что и говорить, он и впрямь, я вижу, человек необыкновенный. Как же ему удается, сидя здесь, узнавать новости?
– Так он их сам придумывает, точно так же, как и всякие там парламентские речи для ваших журналов.[216]В 1738 г. палата общин постановила считать незаконными публикацию дословных отчетов о парламентских прениях в связи с чем издатели «Журнала джентльмена» и «Лондонского журнала» стали использовать наемных писак для составления кратких отчетов о событиях в парламенте, которые нередко сочинялись самими писаками, над чем Филдинг иронизировал в той же «Истории Тома Джонса, найденыша» (XIII, 5), но особенно в «Истории жизни покойного Джонатана Уайльда великого» (III, 6), где выражается мысль, что невежественные парламентарии едва ли в состоянии так красноречиво говорить и что все цветы риторики придуманы за них сочинителями отчетов. Попыткой обойти запрет палаты общин была нашумевшая публикация в «Журнале джентльмена» такого отчета под видом «Дискуссий в сенате Лиллипутии», а с 1741 г. по 1743 г. к сочинению парламентских речей был привлечен Сэмюэл Джонсон. Но поскольку события романа относятся к 1733 г., то Филдинг допустил здесь очевидный анахронизм. Он иногда их нам читает за стаканом пунша. Можете мне поверить, у него это так ловко получается, что все равно, как если бы ты сам присутствовал на заседании парламента… все насчет свободы и всяких там прав и английского государственного устройства. Что до меня, то я на сей счет помалкиваю, потому что вовсе не собираюсь совать свою голову в петлю, но, поверьте, он ясно мне доказал, что все у нас не так, как надо. Но что до меня, то я, конечно, всей душой за свободу.
– Но как же это согласуется с вашей должностью? – изумился Бут. – А я считал, мой друг, что вы как раз тем и живете, что лишаете людей свободы.
– Так ведь тут совсем другое дело, – воскликнул пристав, – ведь я этим занимаюсь волей закона; такие у меня обязанности. Как ни крути, а каждый обязан платить свои долги, иначе всему бы пришел конец.
Тогда Бут попросил пристава высказать свое мнение касательно свободы, на что тот после некоторого колебания воскликнул:
– О, это замечательная вещь, это превосходная вещь, как и наши английские законы!
Бут позволил себе тогда заметить, что, насколько ему известно, согласно прежним английским законам человека нельзя арестовать за долги, на что пристав ответил, что тогда были, наверно, очень скверные времена; «да и в самом деле, – продолжал он, – если человек не может на законном основании и по справедливости арестовать другого за долги, то что может быть хуже этого? И кроме того, сударь, вы, должно быть, ошибаетесь, потому что слыхано ли такое дело? Разве английское государственное устройство это не есть свобода? Так вот, и разве наше государственное устройство, если так можно выразиться… и разве не благодаря нашему государственному устройству, то есть, иначе говоря, благодаря закону и свободе и всякому такому прочему…
Увидя, что несчастный пристав совсем запутался в своих рассуждениях, Бут, сжалившись над ним, заявил, что тот прекрасно растолковал ему суть дела, и попросил рассказать ему о других джентльменах, его товарищах по несчастью; в ответ на это Бондем сказал ему, что у одного из его арестантов нет ни гроша за душой.
– Он, правда, называет себя джентльменом, – продолжал Бондем, – но, верьте слову, ничего благородного я за ним не замечал. За всю неделю, что он здесь у меня, он выпил вина не больше полбутылки. Если в ближайшие два дня он не найдет поручителя, который внес бы за него залог, я спроважу его в Ньюгейт; только вряд ли у него что получится; все считают, что он человек конченый. Дела у него пошли вкривь и вкось, он понес большие убытки и потерял все, а у него жена и семеро душ детей. На днях это семейство в полном составе пожаловало сюда и давай все реветь, что было мочи. Такую шайку нищих я, пожалуй, еще ни разу не видал; мне было даже как-то неловко видеть такой сброд у себя в доме. Брайдуэлл – вот единственное подходящее для них место. Во всяком случае, такому человеку, как вы, сударь, он, по моему мнению, не компания. Но у меня тут есть еще один арестант: вот он, смею думать, очень вам понравится. Вот уж кто действительно джентльмен так джентльмен – в полном смысле этого слова. И деньги тратит, как подобает истинному джентльмену. Он всего лишь три дня как угодил сюда, но, боюсь, что долго здесь не задержится. Поговаривают, правда, будто он игрок, но какое, собственно, мне, да и любому другому, до этого дело, если только человек ведет себя как джентльмен? Я всегда предпочитаю судить о людях по собственному впечатлению; так вот он, по моему мнению, может составить компанию самым нашим знатным лордам, потому что прекрасно одет и денег у него хоть отбавляй. Он угодил сюда не за долги, а по предписанию судьи за оскорбление действием, потому что констебли доставляют задержанных сюда.
Разглагольствования пристава были прерваны приходом стряпчего, которого верный Аткинсон, не теряя даром ни минуты, разыскал и послал на помощь своему попавшему в беду другу. Но прежде чем продолжить рассказ о капитане Буте, мы возвратимся к несчастной Амелии, о дальнейших злоключениях которой, если принять во внимание, при каких обстоятельствах мы ее оставили, добросердечный читатель желает, возможно, узнать с таким же нетерпением.
Глава 3, повествующая о несколько необычном поведении миссис Эллисон
Когда сержант ушел с намерением проводить миссис Эллисон к капитану, миссис Аткинсон, как читатель, наверно, помнит, отправилась вместе с мужем, чтобы привести к Амелии ее детей.
Увидя детей, Амелия, и без того встревоженная свалившейся на ее мужа бедой, еще больше опечалилась.
– Господи милосердный, – воскликнула она, – что ожидает, что станется теперь с этими несчастными, ни в чем не повинными малютками? И зачем только я родила их на свет, если им суждены лишь несчастья и невзгоды?
С этими словами она изо всех сил прижала детей к груди и залилась слезами.
В ответ на этот возглас отчаяния дети тоже тотчас расплакались. Мальчик, который был постарше и отличался куда большей смышленостью, решил, что отчаяние матери вызвано ее болезнью, о чем он слышал сегодня утром.
Узнав об опасениях ребенка, Амелия поспешила успокоить его, сказав, что она вполне здорова; тогда малыш ответил, что он очень рад выздоровлению. Амелия возразила ему на это, что она и раньше не чувствовала никакого недомогания. И тут простодушное дитя воскликнуло:
– Как же тогда людям не стыдно так обманывать? Ведь высокий дядя прибежал и сказал папе, будто вам сделалось очень плохо в лавке какой-то миссис, и папа вскочил и бросился бежать так быстро, что я боялся, как бы он не расшибся по дороге в лавку.
– Ах, негодяи, – воскликнула миссис Аткинсон, – вот, оказывается, на какую хитрость они пустились, чтобы заманить в ловушку вашего мужа!
– Заманить в ловушку? – повторил ребенок. – Как, разве кто-то заманил нашего папу в ловушку? Не может быть, чтобы этот нехороший лживый человек мог заманить папу в ловушку.
Амелия попросила миссис Аткинсон как-нибудь успокоить детей: услышанное надломило ее силы. Упав в кресло, она, уже не сдерживаясь более, дала волю своему отчаянию, чрезмерному для ее слабого здоровья.
Я не в состоянии описать словами последовавшую затем сцену, а посему мне остается только воззвать к сердцам читателей. Повиснув на шее матери, дети тщетно пытались утешить ее, в то время как миссис Аткинсон столь же безуспешно старалась успокоить их самих, шепча им, что все будет хорошо и что их отец скоро вновь будет с ними.
В конце концов благодаря увещеваниям миссис Аткинсон, а отчасти из-за тревоги о детях, но, возможно, более всего оттого, что слезы принесли ей облегчение, к Амелии вновь в какой-то мере возвратилось самообладание.
После этой горестной сцены и вплоть до той минуты, когда в дверях появилась вернувшаяся из арестного дома миссис Эллисон, ничего заслуживающего внимания здесь больше не произошло, а излишне растягивать сцены, рисующие человеческое горе, – задача для писателя чересчур тягостная; к тому же только читатели самого мрачного нрава будут ему благодарны за его труды.
Наконец, как мы уже сказали, появилась миссис Эллисон. Она вошла в комнату с веселым выражением лица, в данных обстоятельствах едва ли уместным. Усевшись в кресле, она сказала Амелии, что капитан чувствует себя прекрасно, держится молодцом и настоятельно просит жену тоже не падать духом.
– Полноте, сударыня, – продолжала миссис Эллисон, – зачем же так отчаиваться? Надеюсь, нам вскоре удастся избавить вашего мужа от всех затруднений. Он, правда, задолжал несколько больше, нежели я предполагала, однако можно найти способ вызволить его оттуда. Нельзя, конечно, не признать, что он вел себя несколько опрометчиво, когда, зная, чем это ему грозит, позволил себе уйти за пределы вольностей двора. Но, что теперь об этом толковать, – сделанного не поправишь. Конечно, послушайся он моего совета, этого бы не произошло, но ведь мужчины, как известно, всегда с норовом.
– Право же, это невыносимо! – воскликнула Амелия. – Можно ли спокойно слушать, как лучшего в мире человека осуждают за любовь ко мне?
– Будь по-вашему, не стану больше его осуждать, – ответила миссис Эллисон. – Уж поверьте, все, что я предлагаю, вызвано одним лишь желанием помочь ему, и если вы сделаете ради этого столько же, то он недолго пробудет под арестом.
– Если я сделаю столько же! – воскликнула Амелия. – Господи, да есть ли на свете такое средство, к которому бы я…
– Так вот, к вашему сведению такое средство на свете существует, – перебила ее миссис Эллисон, – и притом нисколько не затруднительное, и все-таки даю голову на отсечение, что, когда я скажу, в чем оно состоит, вы тотчас испугаетесь. Впрочем, вы ведь женщина достаточно рассудительная, так что я сама не пойму, почему мне кажется, что вы именно так себя поведете; ведь у вас, без сомнения, слишком много здравого смысла, чтобы воображать, будто вы своими стенаниями вызволите мужа из тюрьмы. Вы ведь и так уже, я вижу, почти выплакали свои глаза, а проку от этого пока что никакого. Между тем вы могли бы добиться желаемого куда более приятным способом, нежели жалобами и слезами.
– Что вы хотите сказать? – воскликнула Амелия. – Признаюсь, я не в силах догадаться, что вы имеете в виду.
– Что ж, прежде чем узнаете, сударыня, – ответила миссис Эллисон, – я считаю своим долгом уведомить вас, если это вам еще не известно, что сумма предъявленных ко взысканию с капитана исков достигает почти пятисот фунтов. Я бы охотно за него поручилась, но для таких денег одного моего поручительства будет недостаточно. А посему, вам следует, сударыня, хорошенько взвесить, насколько велика надежда, что вам удастся его оттуда вытащить, если только, разумеется, вы не предпочитаете, как, возможно, и поступили бы некоторые жены, чтобы он томился в тюрьме до конца своих дней.
При этих словах Амелия вновь залилась слезами, и весь ее облик свидетельствовал об искреннем безутешном горе.
– Ну вот, полюбуйтесь, опять вы за свое! – воскликнула миссис Эллисон. – Сударыня, пока вы предаетесь столь неумеренному горю, способны ли вы внять голосу рассудка? Я знаю, что совершаю непростительную глупость, принимая так близко к сердцу чужие дела. Мне также отлично известно, что я берусь за крайне неблагодарное дело, но я так люблю вас, дорогая миссис Бут, что не в силах видеть, как вы мучаетесь, и я вам помогу, если вы только послушаетесь меня. Но, прошу вас, настройтесь на более спокойный лад, и я даю вам слово, что в ближайшие два дня ваш муж будет на свободе. Послушайте, дитя мое, постарайтесь только вести себя как подобает решительной женщине и, несмотря на все случившееся, приходите вечером туда, куда вы обещали. Мне, по крайней мере, известен человек, который может и жаждет вам услужить.
Последнюю фразу миссис Эллисон произнесла шепотом, чтобы миссис Аткинсон, которая была в это время занята детьми, не могла ее услышать, однако Амелия ответила ей громко:
– Где же это я, как вы уверяете, обещала сегодня быть?
– Нет, нет, если вы об этом забыли, – вскричала миссис Эллисон, – я напомню вам об этом как-нибудь позже, а сейчас не возвратиться ли вам лучше домой? Служанка уже, должно быть, приготовила обед – не пообедаете ли со мной?
– Я и слушать не хочу ни о каких обедах, – воскликнула Амелия, – потому что и так уже сыта по горло.
– Как вам угодно, – уступила миссис Эллисон, – но, дорогая моя, позвольте мне хотя бы проводить вас домой. Мне бы не хотелось, – продолжала она шепотом, – говорить с вами кое о каких вещах в присутствии посторонних.
– А у меня, сударыня, нет от этой женщины решительно никаких тайн, – ответила Амелия. – Я всегда буду бесконечно ей обязана за те тайны, которые она мне поверила.
– Сударыня, – промолвила миссис Эллисон, – я вовсе не собираюсь препятствовать вашим обязательствам, напротив, я весьма рада тому, что вы столь многим обязаны этой даме и от души желала бы, чтобы и все прочие точно так же не забывали чем и кому они обязаны. Надеюсь, я не упустила не единой возможности выказать миссис Бут свою обязательность, как не упускала ее и в отношении других людей.
– Если под этими другими людьми вы, сударыня, имеете в виду меня, – воскликнула миссис Аткинсон, – то, признаюсь, я искренне верю, что вы намеревались обязать нас обеих услугой одного и того же свойства, и мне приятно сознавать, что благодаря мне эта дама не так сильно вам обязана, как я.
– Право, я что-то не могу взять в толк, сударыня, – вскричала миссис Эллисон, – на что вы, собственно говоря, намекаете? Уж не вознамерились ли вы, сударыня, в самом деле, меня оскорбить?
– Я вознамерилась, сударыня, если это только в моих силах, защитить невинность и добродетель, – твердо сказала миссис Аткинсон. – Не сомневаюсь, что только стремление любой ценой обречь их гибели могло побудить вас именно сейчас напомнить миссис Бут о данном ею обещании.
– От кого другого, но от вас, сударыня, я уж никак не ожидала подобного тона, – воскликнула миссис Аткинсон. – Да расскажи мне кто-нибудь другой о такой неблагодарности, я бы никогда этому не поверила.
– А ваше бесстыдство, – продолжала миссис Аткинсон, – вообще превосходит, мне кажется, всякое вероятие. Впрочем, стоит женщинам только однажды отбросить свойственную их полу скромность, как их наглость уже не знает преград.
– Вот уж никогда бы не поверила, – вскричала миссис Эллисон, – что человеческая природа способна на такое. Неужели это говорит женщина, которую я кормила, одевала, поддерживала? Да ведь если вы сейчас не нуждаетесь в самом насущно необходимом, то единственно благодаря моей доброте и заступничеству.
– Да, все это правда, – отозвалась миссис Аткинсон, – но ко всем этим благодеяниям следует еще прибавить билет на маскарад. Могла ли я представить, сударыня, что у вас хватит смелости в моем присутствии уговаривать другую женщину пойти на свидание в то же самое место и с тем же самым человеком? Впрочем, прошу прощения, вы не такая уж смелая, как можно было подумать. Ведь вы все же старались, чтобы я ничего не узнала об этом свидании, и ваш умысел стал мне известен лишь по счастливой случайности; видимо, все же существуют ангелы-хранители, оберегающие невинность и добродетель, хотя могу свидетельствовать – я на своем опыте убедилась, – что они не всегда бывают так бдительны.
– Вы даже не стоите того, чтобы отвечать вам, – сказала миссис Эллисон, – и я ни минуты не останусь больше в одной с вами комнате. Так что вам, миссис Бут, придется сделать выбор: либо вы, сударыня, пойдете со мной, либо предпочтете остаться в обществе этой особы.
– Ну, если так, сударыня, – ответила миссис Бут, – то мне нет надобности слишком долго над этим размышлять, – я предпочитаю остаться здесь.
Тогда, бросив на обеих женщин негодующий взгляд и произнеся краткую, но изобилующую оскорбительными выпадами тираду по адресу миссис Аткинсон, содержавшую, впрочем, и косвенные намеки на неблагодарность бедной Амелии, миссис Эллисон устремилась прочь из этого дома и поспешила в свое обиталище в таком душевном состоянии, в какое Фортуна никогда, я полагаю, не ввергает человека невинного.
И в самом деле, любому читателю, который возьмет на себя труд сравнить положение, в котором находились тогда Амелия и миссис Эллисон, станет очевидно, как много у нищеты преимуществ по сравнению с пороком. Первую судьба, казалось, преследовала со всей той злобой, на какую только способна. Она подвергала Амелию самым мучительным испытаниям и в довершение всего насильственно вырвала ее из объятий мужа – главной ее отрады; и тем не менее, ее горе, сколь ни было оно мучительным, все же не терзало ее острой болью, и многое служило ей при этом утешением. Как ни тяжело было положение Амелии, оно все же не было совершенно безысходным, ибо едва ли какие-нибудь жизненные обстоятельства можно счесть таковыми. Находчивость и трудолюбие, удача и друзья нередко помогают выбраться из самых бедственных обстоятельств, сменяя их благоденствием. Вот на это Амелия собственно и уповала в жизни, а незапятнанная добродетель и невинность служили ей надежнейшей порукой блаженства на небесах. Тогда как душа миссис Эллисон была вся охвачена бешенством и смятением; гнев, месть, страх и гордыня, словно разъяренные фурии, впились в ее мозг и терзали грудь разочарованием и стыдом. Утрата доброго имени, обычно невозвратимая, – такова была грозившая ей участь, а затем и неизбежное следствие этого – утрата друзей; все на этом свете представлялось ей ужасным и безотрадным, а нескончаемые муки, ожидавшие ее на том, довершали эту мрачную перспективу.
А посему, достойный мой читатель, утешайся тем, что, как бы скудно ни дарила тебя судьба всякими благами, обладание самым ценным из них – невинностью – всегда в твоей власти, и хотя Фортуна вольна обрушить на тебя испытания, она не в силах без твоего на то согласия сделать тебя полностью и безвозвратно несчастным.
Глава 4, содержащая, помимо прочих материй, рассказ о примерном поведении полковника Джеймса
Как только миссис Эллисон удалилась, миссис Аткинсон принялась было, как только могла, утешать и успокаивать Амелию, но та сразу же ее прервала:
– Дорогая моя, если бы вы знали, как мне стыдно, что я позволила себе так предаться своему горю, не подумав, чего это будет стоить вам. Единственное, что может хоть немного оправдать меня, это неожиданность всего случившегося; будь у меня время призвать на помощь всю свою решимость, тогда, я надеюсь, вы увидели бы, что я гораздо более способна владеть собой. Я знаю, сударыня, что вследствие своей непростительной несдержанности повинна во многих прегрешениях. Во-первых, я прегрешила против воли и желания Всевышнего, ибо все, что случается с людьми, происходит не иначе, как с Его соизволения; во-вторых, сударыня, если только возможно усугубить такую вину, я поступила против законов дружбы и приличия, свалив частично бремя моего горя на ваши плечи, и, наконец, я согрешила против здравого смысла, который должен был подсказать мне, что, вместо безвольных, горьких жалоб на свои несчастья, следует собрать все свои душевные силы, чтобы преодолеть их. Я потрясена собственным безрассудством; я решила оставить детей под вашим присмотром и, не медля ни минуты, пойти к мужу. Ведь я могу его утешить. Я могу ему помочь, могу облегчить его участь. Для меня больше нет на свете ничего такого, что я сочла бы для себя непосильным.
Миссис Аткинсон отнеслась к словам приятельницы с полным пониманием и одобрением, за вычетом того, что она сказала о себе, и в ее мнении об Амелии, высказанном чрезвычайно учтиво, заключалась, на мой взгляд, немалая доля истины; что же до решения Амелии тотчас отправиться к мужу, то миссис Аткинсон попыталась ее отговорить и просила ее, по крайней мере, повременить хотя бы до возвращения сержанта. Затем она напомнила Амелии, что уже пять часов вечера, а между тем за весь день та выпила лишь стакан чая, а посему миссис Аткинсон предложила приготовить ей на обед цыпленка или что-нибудь другое, что ей более всего по вкусу.
Поблагодарив свою приятельницу, Амелия сказала, что миссис Аткинсон может подать к столу все, что ей угодно, а она охотно составит ей компанию, «но, если я ничего не буду есть, – продолжала она, – не подумайте ничего дурного: причиной тому будет лишь отсутствие аппетита, потому что, поверьте, мне сейчас все одинаково безразлично. Беспокоюсь я только о моих несчастных малютках – ведь они не привыкли так долго поститься. Одному Богу известно, какая участь им теперь уготована».
Призвав Амелию не терять надежды на лучшее, миссис Аткинсон велела служанке позаботиться о детях.
В это время неожиданно явился лакей от миссис Джеймс, вручивший Амелии записку от полковника, просившего капитана Бута и его жену пожаловать к ним послезавтра на обед. Амелия была поначалу несколько этим смущена, но, поразмыслив немного, отправила миссис Джеймс письмо, в котором кратко сообщила ей обо всем случившемся.
А вскоре после этого честный сержант, который за весь этот день едва ли присел отдохнуть, принес Амелии небольшое письмо от мужа, клятвенно ее уверявшего, что он бодр и чувствует себя прекрасно; он настоятельно просит ее лишь об одном – побольше заботиться о себе; если только она выполнит его просьбу, тогда, он верит, настанет скоро день, когда они будут счастливы. Бут намекал также, что надеется на помощь милорда, обещанием которой ему, видимо, морочила голову миссис Эллисон, и эти последние строки отравили Амелии всю радость от предыдущих.
Только было Амелия, сержант и его жена сели подкрепить свои силы холодной закуской: дамы – холодным цыпленком, а сержант – двумя фунтами холодной говядины, принесенной из ближайшей таверны, как раздался сильнейший стук в дверь и в комнату вошел полковник Джеймс. После обычных при встрече приветствий полковник сообщил Амелии, что ее письмо было принесено миссис Джеймс в то время, когда они обедали, и как только жена показала письмо ему, он тотчас встал из-за стола, попросил у гостей прощения и, наняв портшез, направился сюда. Слова полковника были исполнены живейшего участия, он умолял Амелию не тревожиться, ибо не пожалеет усилий, только бы помочь ее мужу. В заключение он сказал, что его жена просила передать Амелии приглашение переехать к ним, и стал самым настойчивым образом убеждать ее согласиться.
Амелия от всей души поблагодарила полковника за участие и все его любезные предложения, однако просила не настаивать на ее переезде к ним. Она сослалась на то, что не может оставить детей, а равным образом не допускает и мысли о том, чтобы своим переездом доставить им столько хлопот; и хотя полковник всячески убеждал ее, что миссис Джеймс будет в такой же мере чрезвычайно рада ее детям, как и ей самой, и даже стал ее умолять, но Амелия упорно стояла на своем.
На самом деле Амелия так привязалась к миссис Аткинсон, что не могла и подумать о том, чтобы лишиться ее общества и поддержки в такую трудную для себя минуту, ни тем более предпочесть ей общество миссис Джеймс, к которой она в последнее время испытывала немалую неприязнь.
Убедившись в тщетности своих попыток уговорить Амелию принять его приглашение, полковник в конце концов перестал на этом настаивать. Тогда он вынул банковый билет на сумму в пятьдесят фунтов со словами:
– Надеюсь, сударыня, вы меня не осудите, если я скажу, что ваш отказ переехать в мой дом объясняю не обидой и гневом на меня, а неприязнью к моей жене, которую, что и говорить, не назовешь самой милой из женщин (не всем мужчинам, – прибавил он со вздохом, – везет так, как капитану Буту). А посему, прошу вас, окажите мне честь, приняв этот пустяк; мой долг настоять на этом, чтобы по возможности облегчить ваше пребывание здесь… Надеюсь, сударыня, вы не откажете мне в таком счастье.
С этими словами он вложил банковый билет ей в руку, присовокупив, что за честь дотронуться до нее стоит заплатить сумму в сто раз большую.
– Полковник Джеймс, – воскликнула Амелия, вся вспыхнув, – я право, не знаю, как мне поступить и что мне сказать вам, настолько я смущена вашей добротой. Могу ли я, зная, сколь многим мистер Бут уже обязан вашему великодушию, согласиться с тем, чтобы вы увеличивали новыми благодеяниями тот долг, который мы и без того никогда не сумеем возместить?
Полковник тут же ее прервал, сказав, что она заблуждается относительно того, кто из них кому обязан, потому что если дарить высочайшее счастье – это значит обязывать, то тогда именно он обязан ей за согласие принять его помощь.
– И поверьте, сударыня, – продолжал он, – если эта ничтожная сумма или даже значительно большая хоть сколько-нибудь облегчит ваше положение, я почту себя счастливейшим из людей, коль скоро мог ее предоставить, а вас, сударыня, – моей величайшей благодетельницей за то, что вы согласились ее принять.
Амелии не оставалось ничего другого, как положить банковый билет в карман. В ходе дальнейшей беседы с обеих сторон было произнесено немало любезных слов, но особенно следует отметить то, что в то время как у Амелии имя мужа почти не сходило с языка, полковник ни разу о нем и не заикнулся; Амелия, казалось, хотела, насколько это возможно, представить дело так, что все благодеяния полковника совершены ради ее мужа, а он чрезвычайно деликатно пытался внушить ей, что главной и даже единственной целью всех его действий было ее счастье.
В первые минуты после появления полковника Амелия нисколько не сомневалась в том, что он намерен тотчас же пойти к ее мужу, поэтому не сумела скрыть своего изумления, когда он намекнул, что собирается проведать Бута лишь следующим утром. Заметив это, полковник сказал:
– Впрочем, как бы это ни было для меня сегодня неудобно, но ради того, чтобы сделать вам приятное, я, если это вам угодно, готов пойти к нему хоть сегодня вечером.
– Мой муж, конечно, не допустил бы и мысли о том, чтобы подвергать вас какому-нибудь неудобству ради своего удовольствия, – ответила на это Амелия, – но коль скоро вы готовы на это ради меня, то с моей стороны будет простительно сказать, что я ничего так не желаю, как доставить ему столь огромную радость, которую, я знаю, он испытает при встрече с таким другом, как вы.
– В таком случае, сударыня, – воскликнул полковник, – ради того, чтобы доказать вам, что я ничего так не желаю на свете, как доставить вам удовольствие, я отправлюсь к нему тотчас же.
Амелия вспомнила в эту минуту о сержанте и сказала полковнику, что в этом же доме живет его старый знакомый, сержант, служивший с ним еще в Гибралтаре, который и проводит его к мужу. Она тут же попросила позвать сержанта, и тот пришел засвидетельствовать свое почтение полковнику, который, конечно же, его узнал. Поскольку Амелия старалась как могла поторопить их, они не стали мешкать с уходом.
Как только они ушли, к Амелии возвратилась миссис Аткинсон, которой она и рассказала о проявленной только что полковником щедрости; ее сердце было настолько переполнено благодарностью, что она не в силах была сдержать своих чувств. Заодно она рассказала также и всю историю их знакомства и то, как дружески полковник относился всегда к ее мужу и во время их службы за границей, и здесь, в Англии, и в заключение объявила, что считает его самым великодушным человеком на свете.
Миссис Аткинсон согласилась с мнением Амелии и сказала, как радостно ей сознавать, что еще существуют такие люди. А потом они сели пить чай вместе с детьми, и на сей раз темой их беседы было не злословие, а похвалы, и предметом этих похвал бы не кто иной, как полковник Джеймс, причем обе дамы, казалось, соревновались друг с другом в восхищении его добротой.
Глава 5
Рассуждения касательно сочинителей
Оставя Амелию в самом отрадном положении, на какое только можно было надеяться, после того как самая жестокая нужда отступила, а сердце преисполнилось самых радужных надежд на дружеское участие полковника, мы возвратимся теперь к Буту, удостоившемуся после ухода стряпчего визита того великого сочинителя, который с таким респектом упоминался в нашей второй главе.
Бут (как читатель, возможно, соблаговолит припомнить) был весьма изрядно знаком с писателями древности; хотя его отец и предназначал сына для воинского поприща, но отнюдь не считал, что тот должен вследствие этого вырасти невеждой. Отец Бута, судя по всему, не разделял мнения, будто некоторые познания в латыни или греческом непременно сделают его сына педантом или трусом. Памятуя, видимо, также о том, что солдатская жизнь – это обычно жизнь праздная, он мог считать, что в свободные часы офицеру, чей полк стоит на летних квартирах где-нибудь в провинции, будет не менее полезно посидеть над книгой, нежели слоняться по улицам, убивать время в кофейнях, напиваться в таверне или трудить мозги над тем, как бы совратить и сбить с пути побольше простодушных и невежественных деревенских девиц.
Итак, Бута можно было вполне считать (по крайней мере для своего времени) человеком образованным, а посему он решил побеседовать с упомянутым выше сочинителем на литературные темы.
– Судя по всему, сударь, – начал он, – самым величайшим юмористом из всех, кто подвизался в этой области, является, по единодушному мнению критиков, доктор Свифт.[217]К Свифту Филдинг относился с глубоким почтением, особенно в последние годы творчества; он часто и неизменно с любовью упоминает его в своем «Ковент-Гарденском журнале» (№ 10,11, 15, 18, 52 и др.) и следует его сатирическим традициям. И я действительно согласен с тем, что он обладал самым восхитительным талантом для такого рода сочинений; так что если Рабле[218]Сатира Рабле на церковь, сочетание в его сатире фантастики и реального, приемы гиперболизации, пародии, гротеска были широко использованы Свифтом в книгах «Сказка бочки» (1704) и «Путешествия Гулливера» (1726); однако хохот Рабле, жизнерадостный, от избытка сил и душевного здоровья, отличается от желчного, холодного, саркастического смеха в сатире Свифта. и был его учителем, то это, я считаю, лишь доказывает справедливость греческой пословицы, согласно которой ученик нередко превосходит своего учителя. Что же касается Сервантеса,[219]Творчество Сервантеса действительно имеет мало общего с наследием Дж. Свифта, и Филдинг упомянул его здесь скорее потому, что сам являлся пылким поклонником великого испанца. то мне кажется, что у нас нет каких-нибудь оснований сравнивать их, ибо хотя Поуп и хвалит Свифта за то, что он принимает серьезную мину, как Сервантес, однако…
– Да, да, я помню эти строки! – воскликнул сочинитель, -
В каком бы облике ты не явил пример:
Декан, Суконщик, Бикерстаф иль Гулливер,
Сервантеса ль серьезный примешь вид,
Иль хохотом Рабле твоя строка звучит… [220]Строки из поэмы друга Свифта Александра Поупа (1688–1744) «Дунсиада» (1728), дающей сатирический обзор современной английской словесности как царства мнимой учености и бездарности (1,17–20); Декан – Дж. Свифт был с 1713 г. и почти до конца своих дней деканом или иначе говоря настоятелем кафедрального собора св. Патрика в Дублине; Суконщик – от лица безымянного дублинского торговца сукном Свифт опубликовал в середине 1720-х годов серию памфлетов, получивших общее название «Письма суконщика»; Бикерстаф – под именем этого персонажа Свифт опубликовал пародийный альманах предсказаний на 1708 г.»; Поуп, видимо, сочинил эти строки вскоре после опубликования «Путешествий Гулливера», где мнимая ученость тоже служит объектом сатиры.
– Вы угадали, сударь, я имел в виду именно эти строки, – подхватил Бут, – но, хотя я и согласен с тем, что доктор снисходил иногда до подражания Рабле, я что-то не припомню в его сочинениях ни единого места, свидетельствующего о попытке следовать за Сервантесом. Был, однако, один автор, писавший в точно такой же манере, как и Свифт, и вот как раз его, я убежден, он изучал более всех других… вы, надо полагать, догадываетесь, что я имею в виду Лукиана.[221] Лукиан (ок. 117-ок. 190 гг.) – греческий писатель-сатирик; исследователи издавна считали, что некоторые эпизоды и сюжетные мотивы в «Путешествиях Гулливера» были подсказаны чтением Лукиана; так, например, идея Летучего острова в 3-й части книги Свифта заимствована, возможно, из «Правдивой истории» Лукиана, а сцены с тенями мертвых – известными «Диалогами в царстве мертвых» греческого сатирика. Замысел произведения самого Филдинга «Путешествие в загробный мир и прочее» тоже явно подсказан «Правдивой историей» Лукиана – пародией на авантюрно-фантастические повествования; здесь изображаются путешествия на Луну, на остров блаженных и другие острова, где читатель встречается с великими людьми прошлого, философами Эпикуром, Диогеном и др. (см.; Филдинг Г. Избранные сочинения. С. 27–113). Вот за кем Свифт, по моему убеждению, следовал, но только следовал на почтительном расстоянии, как, по правде сказать, и все прочие писатели, творившие в том же роде, потому что никому еще пока, я считаю, не удалось стать с Лукианом вровень. Поэтому я, конечно, полностью согласен с мистером Мойлом,[222] Мойл Уолтер (1672–1721) – политический деятель и филолог-классик; в 1-м томе его опубликованных в 1726 г. сочинений (в 2-х томах) были среди прочего и «Рассуждения о веке Филопатриса, Диалог, приписываемый Лукиану»; Филдинг сам собирался в это время вместе со священником Уильямом Юнгом подготовить издание Лукиана в новом переводе; в связи с этим он изучал существовавшие до того английские переводы Лукиана, которому он посвятил целый очерк в «Ковент-Гарденском журнале», № 30 от 30 июня 1752 г.: «по правде говоря, я не могу найти лучшего способа дать английскому читателю наиболее полное представление о греческом писателе, нежели, сказав ему, что переводить Лукиана на английский язык означает дать ему второго Свифта», которого он в этом очерке называет «бессмертным» (см. статью «Последний роман Генри Филдинга» в наст. изд.). когда он в своем «Рассуждении о веке Филопатриса» называет его «несравненным Лукианом»; и он, я думаю, останется несравненным до тех пор, пока будет существовать язык, на котором он писал. Какой неподражаемый образчик юмора его «Петух»![223] «Петух» – речь явно идет о диалоге Лукиана «Сновидение, или Петух»; петух разбудил башмачника Микилла как раз в тот момент, когда ему приснилось, что он разбогател; петух утешает его россказнями о своих прежних перевоплощениях: он был, оказывается, и участником Троянской войны и знаменитой гетерой и возлюбленной Перикла Аспазией и пр., а в заключение, как истинный софист доказывает, что бедность лучше богатства. Из последующих слов сочинителя видно, что он не имеет о диалоге Лукиана никакого представления.
– Ну, как же, я прекрасно это помню, – воскликнул сочинитель, – его история про петуха и быка действительно очень хороша.
При этих словах Бут с изумлением воззрился на сочинителя и осведомился, о каком быке он ведет речь.
– Сказать по чести, я это не очень хорошо помню. Ведь сколько времени прошло с тех пор, как я это читал. Но когда-то я изучил Лукиана вдоль и поперек, правда, это было еще в школе, а с тех пор редко когда его перечитывал. К слову сказать, сударь, – продолжал он, – а какого вы мнения о его «Фарсалии?» Ведь перевод мистера Роу[224] Роу Николас (1764–1718) – драматург, опубликовал в 1718 г. перевод поэмы о гражданской войне в Риме и битве при Фарсалии римского поэта Лукана (30–65 гг.). в самом деле хорош, не правда ли?
– Мы, похоже, говорим с вами о разных писателях, – ответил на это Бут. – «Фарсалия», которую перевел мистер Роу, написана Луканом, а я говорил о Лукиане, греческом писателе, который, по моему мнению, величайший юморист из всех когда-либо писавших в этом роде.
– Еще бы, – воскликнул сочинитель, – какое в этом может быть сомнение! Вы совершенно правы – отличный писатель! Переводы его сочинений были бы, мне кажется, нарасхват!
– Не берусь это утверждать, – ответил Бут, – скажу лишь, что Лукиану в хорошем переводе цены бы не было. Мне как-то попался один перевод, изданный мистером Драйденом, но выполненный другими,[225]4-томное издание Лукиана с предисловием Драйдена появилось в 1710–1711 гг.; переводы в нем были выполнены разными людьми, в том числе и Уильямом Юнгом; вскоре после выхода из печати «Амелии» Филдинг и Юнг стали рекламировать предполагаемое издание по подписке нового перевода Лукиана (уже упоминавшийся № 30 «Ковент-Гарденского журнала» был с этой целью весь посвящен Лукиану, но, несмотря на неоднократно публиковавшиеся в журнале предложения о подписке, дело продвигалось туго, и Филдинг отказался от своего замысла. В этом же номере журнала Филдинг писал, что переводы Лукиана, опубликованные Драйденом, так же напоминают оригинал, как «отвратительные подражания мазилки, рисующего почтовые вывески на домах, могут передать дух неподражаемого Хогарта». и притом, надо заметить, из рук вон плохо: они во многих местах исказили смысл Лукиана и ни в одном не сохранили дух оригинала.
– Очень жаль, – заметил сочинитель. – А скажите, сударь, существует ли хороший французский перевод?
Бут ответил, что он этого не знает, но очень на сей счет сомневается, потому что ему еще ни разу не доводилось видеть хороший перевод с греческого на этот язык.
– По правде сказать, – продолжал он, – мне сдается, что французские переводчики пользуются обычно не оригиналом, а только лишь латинским переводом,[226]Судя по опубликованному каталогу библиотеки Филдинга, у него было несколько французских и латинских переводов Лукиана, и вполне естественно, что при его издательских намерениях он их все сличал; однако такая осведомленность в этом вопросе простого пехотного офицера Бута не может не выглядеть в высшей степени неубедительно. Читателю следует также иметь в виду, что тексты греческих классиков печатались зачастую параллельно на двух языках: греческом и латинском. а эти последние, насколько я могу судить по тем немногим греческим авторам, которых я читал на латыни, выполнены отвратительно. Поскольку английские переводчики пользуются большей частью именно французскими переводами, то нетрудно себе представить, насколько эти копии с плохих копий способны сохранить дух оригинала.
– Черт возьми, я вижу, вас не проведешь! – воскликнул сочинитель. – Как хорошо, что книгопродавцы не отличаются вашей догадливостью. Однако разве положение может быть иным, если принять во внимание, сколько они нам платят за страницу? Ведь греческий язык, согласитесь, сударь, куда как труден, и очень мало кто из пишущей братии способен читать на нем без хорошего словаря. К тому же, сударь, если бы мы стали тратить время на то, чтобы доискиваться истинного смысла каждого слова, то джентльмену не удалось бы заработать таким образом даже на хлеб и сыр. Разумеется, если бы нам платили, как мистеру Поупу за его Гомера,[227]Издания «Илиады» (1715–1720) и «Одиссеи» (1725–1726) проводились по подписке и принесли переводчику около 9 тысяч фунтов дохода. вот тогда было бы совсем другое дело… Не правда ли, сударь, вот уж действительно самый лучший на свете перевод?
– Если говорить начистоту, – возразил Бут, – то я считаю, что хотя это, без сомнения, возвышенный пересказ и в своем роде прекрасная поэма, однако уж никак не перевод. К примеру, в самом начале Поуп не передал подлинной силы автора. В первых пяти строках Гомер обращается к музе, а в конце пятой строки приводит объяснение:
Διός δ έτελείετο βουλή. [228]так воля свершалась Зевеса (др. – греч.) пер. Н. Минского; в переводе Поупа в пятой и шестой строках идет другой текст – о непогребенных телах воинов, лежащих на пустынном морском берегу и терзаемых прожорливыми псами и голодными стервятниками; Бут далее возражает против этого перевода, ибо в нем игнорируется истинная причина, смысл всего происходящего в поэме. Следует отметить, что прежде Филдинг был другого мнения о переводе Поупа: в журнале «Борец» («The Champion») от 31 мая 1740 г. он называл его «божественным», а в «Путешествии в загробный мир и прочее» Гомер «много расспрашивал его о мистере Поупе и говорил, что очень хотел бы его увидеть, ибо читал «Илиаду» в его переводе почти с тем же удовольствием, какое, как он полагает, поэма доставляет другим в оригинале» (I, 8).
Ведь если эти события, – продолжал Бут, – произошли по воле Юпитера, тогда их истинные причины, как он предполагает, известны одним только богам. Переводчик же не обратил на это никакого внимания, как будто этого слова там вообще нет.
– Весьма возможно, что вы правы, – ответил сочинитель, – но я очень уж давно не читывал оригинала. Вероятно, Поуп в данном случае следовал за французским переводом. Я еще, помню, обратил внимание на то, что в примечаниях он то и дело ссылается на мадам Дасье и мосье Евстафия,[229] мосье Евстафий (1160–1198?) – архиепископ Фессаллоникийский, автор широко известных комментариев к Гомеру. Поуп действительно постоянно сверялся с переводом Дасье и комментариями «мосье» Евстафия.
К этому времени Бут получил уже достаточно ясное представление о познаниях своего собеседника в древнегреческой словесности; не пытаясь поэтому наставлять его на путь истинный, Бут заговорил о латинских авторах:
– Поскольку вы, сударь, упомянули в разговоре перевод «Фарсалии», сделанный мистером Роу, – сказал он, – я хотел спросить, помните ли вы, как он передал вот это место в характеристике Катона?
…Venerisque huic maximus usus
Progenies; urbi Pater est, urbique Maritus. [230]
Да и в утехах любви одно продолжение рода Он признавал. Был он Риму отцом, был Риму супругом (лат.)
Боюсь, что смысл этих строк понимают обычно неправильно.
– Признаюсь, сударь, я этого места не помню, – замялся сочинитель. – А как вы сами считаете, какой здесь заключен смысл?
– Сдается мне, сударь, – заметил Бут, – что в этих словах: Urbi Pater est, urbique Maritus – Катон представлен как отец и муж города Рима.
– Совершенно справедливо, сударь, – согласился сочинитель, – и это поистине прекрасно. Не только отец своей родины, но еще и ее муж; в самом деле, до чего возвышенно!
– Простите, сударь, – перебил Бут, – но я-то как раз считаю, что у Лукана здесь совсем другой смысл. Если вы соблаговолите вдуматься в контекст, то увидите, что, похвалив Катона за умеренность в еде и одежде, автор переходит к любовным утехам, которые, как говорит поэт, Катон позволял себе главным образом для продолжения рода, и тут он добавляет: Urbi Pater est, urbique Maritus; то есть, что Катон становился отцом и мужем только для блага родного города.[231]Следует отметить, что именно в таком смысле, в каком эти строки понимает Бут, переведены они в издании Loeb Classical Library, ed. Duff J., 1928, а не так как они переведены в цитируемом нами русском издании.
– Готов поклясться, что вы тут совершенно правы, – воскликнул сочинитель, – я как-то, признаться, над этим не задумывался. Так получается намного лучше, чем в переводе. Urbis Pater est… и как там еще дальше?… ах, да… Urbis Maritus. Тут вы, сударь, без сомнения, правы.
Теперь Бут, надо полагать, уже вполне удостоверился в том, сколь глубокими познаниями обладал сочинитель, но ему, однако, же хотелось еще немного его испытать. Бут спросил поэтому собеседника, какого он мнения о Лукане в целом и к писателям какого ранга его причисляет.
Такой вопрос привел сочинителя в некоторое замешательство; чуть поколебавшись, он ответил:
– Я считаю, сударь, что он, несомненно, превосходный писатель и замечательный поэт.
– Полностью разделяю ваше мнение, – согласился Бут, – однако к какому именно рангу писателей вы бы его причислили? За каким поэтом вы бы его поместили?
– Дайте подумать, – произнес сочинитель. – К какому рангу писателей я его причисляю? За каким поэтом я бы его поместил? В самом деле, за каким, гм… Ну, а вы сами, сударь, где бы его поместили?
– Что ж, – воскликнул Бут, – хотя Лукана никоим образом нельзя поместить в одном ряду с поэтами такого ранга, как Гомер, Вергилий или Мильтон, но для меня совершенно ясно, что он первый среди писателей второго ранга, таких, как Стаций[232] Стаций Публий Папиний (ок. 48 – ок. 96 гг.) – римский поэт, автор эпической поэмы «Фиваида» о походе семи вождей против Фив, а также пяти стихотворных книг под названием «Сады» (или «Леса») – так назывались тогда по традиции сборники разнообразного содержания; в XVIII в. его поэзия появилась на английском языке в переводах Поупа и Грея. или Силий Италик,[233] Силий Италик. Тибериус Катий (26-101) – римский поэт, автор эпической поэмы «Пуническая война», написанной в подражание Вергилию. которых он и превосходит; и хотя, конечно, я признаю, что у каждого из них есть свои достоинства, но все же эпическая поэма была недоступна дарованию любого из них. Признаться, мне часто приходило на ум, что если бы Стаций, например, ограничил себя той же областью, что и Овидий или Клавдиан, он больше бы преуспел, потому что его «Сады», на мой взгляд, намного лучше его «Фиваиды».
– Сдается, что и у меня сложилось прежде такое же мнение, – сказал сочинитель.
– По какой же причине вы его потом переменили? – осведомился Бут.
– А я его потом и не менял, – ответил сочинитель, – просто, сказать вам начистоту, у меня сейчас насчет таких материй вообще нет никакого мнения. Я не очень утруждаю свои мозги поэзией, ведь в наше время такие труды совсем не поощряются. Прежде бывало, конечно, что я сочинял иногда одно-два стихотворения для журналов, но больше заниматься этим не намерен: затраченное на поэзию время совсем не окупается. Для книготорговцев страница есть страница, а уж что там на этой странице – стихи или проза – им все равно, хотя джентльмену вовсе не все равно, над чем трудиться, точно так же, как портному – над кафтаном простым или отделанным дорогим шитьем. Ведь рифма – дело нелегкое, рифма – вещь неподатливая. Не раз бывало, что над иным куплетом корпишь больше, чем над речью представителя оппозиции в парламенте, а ведь с каким восхищением ее потом перечитывают по всему королевству.
– Весьма обязан вам за то, что вы открыли мне глаза, – воскликнул Бут, – ведь я, признаться, до сего дня об этом даже и не подозревал. Я пребывал на сей счет в полном неведении и думал, что публикуемые в газетах речи и в самом деле написаны самими ораторами.
– Так вот, знайте же теперь, что некоторые из них и могу сказать, не хвастаясь, самые лучшие, – вскричал сочинитель, – вышли из-под моего пера! Впрочем, судя по всему, я скоро брошу это занятие, если только мне не станут платить больше, чем сейчас. По правде говоря, единственная отрасль в нашем деле, на которую еще стоит сейчас тратить силы, – это сочинение романов. Подобного рода товар пользуется в последнее время на рынке таким успехом, что книготорговец редко когда опасается на нем прогадать. А ведь что может быть легче, нежели сочинять романы: их можно строчить почти с такой же быстротой, с какой вы умеете водить пером по бумаге, а если вы еще малость сдобрите это сплетней и оскорбительными намеками по адресу людей, пользующихся ныне известностью, тогда успех вам наверняка обеспечен.
– Клянусь, сударь, – воскликнул Бут, – беседа с вами оказалась для меня в высшей степени поучительной. Мне и в голову не приходило, что в писательском ремесле все так поставлено на деловую ногу, как вы это мне сейчас объяснили. Похоже на то, что изделия пера и чернил, того гляди, станут у нас в Англии самым ходким товаром.
– Увы, сударь, – ответил сочинитель, – этого добра теперь больше, чем надо. Рынок сейчас переполнен книгами. Заслуги на этом поприще не находят себе ни поддержки, ни покровительства. Вот уже пять лет, как я обиваю пороги и хлопочу о подписке на мой новый перевод «Метаморфоз» Овидия с пояснительными, историческими и критическими комментариями, и за это время едва набрал каких-нибудь пятьсот желающих.
Упоминание об этом переводе несколько озадачило Бута – и не только потому, что минутой ранее его собеседник утверждал, что намерен распроститься с благозвучными музами, но также еще и потому, что, судя по впечатлениям, вынесенным им из предшествующего разговора, он едва ли мог ожидать, что услышит о желании собеседника переводить кого-нибудь из латинских поэтов. Бут решил поэтому еще немного расспросить бойкого щелкопера и вскоре полностью убедился в том, что его собеседник имеет точно такое же представление об Овидии, как и о Лукане.
А в завершение сочинитель извлек из кармана целую пачку листков, призывающих подписаться на его опус, а также квитанций и, обращаясь к Буту, сказал:
– Хотя место, в котором мы с вами, сударь, находимся, не слишком-то подходит для того, чтобы обращаться к вам с такого рода просьбами, а все же, быть может, вы не откажетесь помочь мне, положив в свой карман несколько этих листков.
Бут только начал было извиняться, как в камере появились сопровождаемые судебным приставом полковник Джеймс и сержант Аткинсон.
Для человека, попавшего в беду, а тем более очутившегося в положении Бута, неожиданное появление любимого друга – ни с чем несравнимая радость не только потому, что оно пробуждает у несчастного надежду на облегчение его участи, но просто как свидетельство искренней дружбы, едва ли допускающее хотя бы тень сомнения или подозрений. Подобный поступок друга вознаграждает нас за все повседневные невзгоды и страдания, и нам следует считать себя в выигрыше, получив такую возможность удостовериться в том, что мы обладаем одним из самых ценных человеческих достояний.
При виде полковника Бут до того обрадовался, что выронил листки с предложениями о подписке, которые сочинитель ухитрился таки сунуть ему в руки, и разразился потоком самой пылкой благодарности своему другу, который держался чрезвычайно достойно и произнес все, что приличествует произнести в подобном случае.
По правде сказать, полковник, судя по всему, не был так растроган дружеской встречей, как Бут или сержант, чьи глаза невольно увлажнились во время этой сцены. Хотя полковник несомненно отличался щедростью, однако чувствительность была отнюдь не свойственна его натуре. Душа полковника была выкована из того твердого материала, из которого в прежние времена Природа выковывала стоиков, а посему горести любого из людей не могли произвести на нее особого впечатления. Если для человека с таким характером не слишком много значит опасность, – он готов драться за того, кого называет своим другом, а если для него мало что значат деньги, то он охотно поделится ими, но на такого друга никогда нельзя полностью положиться, ибо достаточно только вторгнуться в его душу какой-нибудь страсти, как дружба тотчас отступает на второй план и улетучивается. Человек же по натуре своей отзывчивый, которого чужие несчастья действительно трогают, будет стараться облегчить их ради самого себя, и в такой душе дружба будет часто одерживать верх над любой другой страстью.
Однако поведение полковника, какими бы побуждениями это не объяснялось, было и впрямь любезным; во всяком случае таким оно показалось сочинителю, который, улучив удобный момент, изъявил Джеймсу свое восхищение в чрезвычайно цветистых выражениях, чему читатель едва ли удивится, припомнив, что тот набил руку на составлении парламентских речей, как едва ли удивится и тому, что вскоре, решив не упускать такую благоприятную возможность, сочинитель сунул полковнику предложение о подписке, держа в то же время наготове и квитанцию.
Полковник, взяв и то, и другое, дал сочинителю взамен гинею, за что тот, отвесив полковнику низкий поклон, весьма церемонно откланялся, сказав напоследок:
– Полагаю, джентльмены, что вам есть о чем поговорить наедине; позвольте, сударь, пожелать вам как можно скорее выбраться отсюда, а также поздравить вас с тем, что у вас такой знатный, такой благородный и такой щедрый друг.
Глава 6, напоминающая скорее сатиру, нежели панегирик
Полковник все же полюбопытствовал у Бута, как зовут джентльмена, который так легко и искусно выманил у него, или, выражаясь грубее, нагрел его на целую гинею. Бут ответил, что не знает его имени, но знает только, что другого такого бесстыжего и невежественного пройдоху ему еще не доводилось встречать и что, если верить россказням этого писаки, он создал самые удивительные творения литературы нынешнего века.
– Быть может, – продолжал Бут, – мне не пристало осуждать вас за щедрость, но только я убежден, что у этого малого решительно нет ни достоинств, ни дарований, и вы подписались на самую невежественную галиматью из всего, что когда-либо печаталось.
– А меня нисколько не занимает, что он там собирается печатать, – воскликнул полковник. – Не приведи меня Бог читать хотя бы половину того вздора, на который я подписываюсь.
– А не задумывались ли вы над тем, – сказал Бут, – что, поощряя без всякого разбора всех подвизающихся на этом поприще, вы на самом-то деле наносите обществу вред? Содействие подпискам на труды подобных невежд приводит к тому, что публика начинает испытывать пресыщение и отказывается помогать людям, действительно того заслуживающим; и в то же время вы споспешествуете тому, что мир все более наводняется не только откровенной дребеденью, но также и всякого рода пасквилями, пошлостью и непристойностями, которыми так изобилует литература нынешнего века и с помощью которых орда бездарных писак пытается возместить отсутствие таланта.
– Фуй, – воскликнул полковник, – да мне нет до этого никакого дела! Даровитый он или бездарный – по мне так все одно; а вот у меня есть один знакомый, притом человек чрезвычайно остроумный, так он даже считает, что чем больше в книге вздора, тем лучше, потому что ему тогда наверняка будет над чем посмеяться.
– Прошу прощения, сударь, – вмешался сержант, обратясь к Буту, – но я бы попросил вашу милость хоть немного поразмыслить о собственных делах, тем более что час уже поздний.
– А ведь сержант прав, – согласился полковник. – Что вы намерены предпринять?
– Право же, полковник, я совершенно не представляю себе, что мне делать. Мое положение кажется мне настолько безнадежным, что я по мере сил стараюсь о нем не задумываться. Если бы от этого страдал лишь я один, то мне кажется, что я мог бы отнестись ко всему довольно философски, но стоит мне только подумать о тех, кому предстоит разделить со мной мою участь… о моих любимых малютках и лучшей, достойнейшей и благороднейшей из женщин… Простите меня, мой дорогой друг, но эти чувства выше моих сил, я становлюсь от них малодушным, как женщина; они доводят меня до отчаяния, до безумия.
Полковник посоветовал Буту взять себя в руки и сказал, что отчаянием делу не поможешь и потерянных денег не вернешь.
– Я же со своей стороны, дорогой Бут, – продолжал он, – готов, как вам, должно быть, прекрасно известно, услужить вам всем, чем только могу.
Бут с жаром ответил на это, что у него и в мыслях не было рассчитывать на какие-нибудь новые милости полковника, потому-то он и решил не сообщать ему ничего о своих несчастьях.
– О, нет, дорогой друг, – воскликнул он, – я и без того уже слишком многим вам обязан! – и тут последовал новый поток благодарности, пока полковник не остановил Бута и не попросил назвать сумму долга или долгов, из-за которых тот угодил в столь ужасное место.
Бут ответил, что точную цифру назвать он не может, но боится, что долг превышает четыреста фунтов.
– Вы должны только триста фунтов, сударь, – воскликнул сержант, – и если сумеете раздобыть триста фунтов, то сейчас же окажетесь на свободе.
Не уловив подлинного смысла слов великодушного сержанта (боюсь его не понял и читатель), Бут ответил, что тот заблуждается; при подсчете долгов оказалось, что сумма превышает четыреста фунтов; более того, если судить по предъявленным ко взысканию искам, которые показал ему пристав, то получится даже еще большая сумма.
– Должны ли триста или четыреста, не имеет никакого значения, – воскликнул полковник, – вам необходимо позаботиться сейчас лишь об одном – внести залог, а потом у вас будет время испытать своих друзей: я думаю, что вы могли бы получить роту где-нибудь за границей, а я ссудил бы вас для этого деньгами в счет половины вашего будущего жалованья; пока же я охотно готов стать одним из ваших поручителей.
Пока Бут изливал свою благодарность за проявленное к нему участие, сержант побежал вниз за судебным приставом, с которым вскоре и возвратился.
Услыхав, что полковник изъявил готовность поручиться за его узника, пристав весьма угрюмо заметил:
– Предположим, сударь, что так, ну, а кто будет вторым поручителем? Вам, я полагаю, известно, что их должно быть двое; и, кроме того, мне надобно время, чтобы разузнать о них.
– Полагаю, сударь, обо мне известно, – ответил на это полковник, – что я достаточно состоятельный человек, чтобы поручиться и за значительно большую сумму, нежели вы намерены взыскать с этого джентльмена, но если по вашим правилам требуются два поручителя, то этим вторым будет сержант.
– А я, сударь, не имею чести знать ни вас, ни сержанта, – отрезал Бондем, – так что если вам угодно поручиться за этого джентльмена, то я должен сначала навести о вас справку.
– Что ж, для того, чтобы разузнать обо мне, вам не понадобится слишком много времени, – сказал полковник, – я могу хоть сейчас послать за несколькими судейскими, которые, полагаю, вам известны, и они рассеют ваши сомнения; примите, однако же, во внимание, что час уже поздний.
– Вот именно, сударь, – ответил Бондем, – сейчас уже слишком поздно, чтобы взять капитана на поруки.
– Что вы имеете в виду, говоря «слишком поздно»? – вскричал полковник.
– Я имею в виду, сударь, что должен прежде справиться на сей счет в канцелярии шерифа, которая сейчас закрыта, потому что, если даже за вашего капитана поручится сам лорд-мэр и все олдермены, я и тогда не выпущу его, пока не справлюсь в канцелярии шерифа.
– То есть, как это, сударь! – воскликнул полковник. – Выходит, английский закон так мало заботится о свободе подданного, что позволяет таким молодчикам, как вы, держать человека под стражей за долги, даже когда он может представить бесспорное поручительство?
– Только попрошу вас без молодчиков, – ответил пристав. – Я такой же молодчик, как и вы, хотя вы и прицепили к своей шляпе эту ленту.
– Да знаете ли вы, с кем разговариваете? – вмешался сержант. – Известно ли вам, что вы разговариваете с полковником?
– А что мне полковник? – воскликнул пристав. – Да у меня совсем недавно сидел здесь один такой полковник.
– И он тоже был член парламента? – воскликнул сержант.
– А что, разве этот джентльмен – член парламента? Ну, а если даже и так, то что же я ему такого плохого сказал? Я ничего плохого не хотел ему сказать, так что если их милость чем-нибудь обижена, прошу прощения; уж кому другому, а их милости должно быть известно, что все судебные предписания об аресте, сколько бы их там ни было, даются лишь с ведома шерифа, а я держу ответ перед ним. Капитан, я думаю, не может сказать, что я был с ним хоть сколько-нибудь неучтив. Надеюсь, и вы, достойнейший джентльмен, – воскликнул он, обращаясь к полковнику, – не истолковали моих слов превратно и не подумали, будто это какая-нибудь дерзость с моей стороны или что-нибудь в этом роде. Я ведь и в самом деле, как справедливо изволил заметить этот джентльмен, понятия не имел, с кем говорю; однако, насколько я понимаю, ничего неучтивого я не сказал и, надеюсь, ничем не оскорбил вас.
Полковник, против всякого ожидания, тут же сменил гнев на милость и сказал приставу, что коль скоро освобождение Бута нынче вечером противоречит судебным правилам, то он вынужден с этим согласиться. Обратясь после этого к своему приятелю, он стал внушать ему, что необходимо быть спокойным, терпеливым, примириться с мыслью провести одну ночь под этим кровом, и обещал завтра же утром опять его навестить.
Бут ответил, что если бы речь шла только о нем, то его мало бы заботило, где ему придется заночевать.
– Ведь нам с вами, дорогой друг, случалось проводить ночь в куда худших обстоятельствах, нежели мне предстоит сейчас. Меня мучает только мысль о моей бедной Амелии; ведь она, я знаю, будет страдать из-за моего отсутствия, и я испытываю от этого невыразимую боль. Если бы я только был уверен, что у нее хоть сколько-нибудь спокойно на душе, я безропотно снес бы даже оковы и темницу.
– Ну, а вот о ней вам вовсе незачем тревожиться, – сказал полковник. – Я сам сейчас ее навещу, хотя и зван в совсем другое место, и убежден, что мне удастся рассеять все ее опасения.
Бут обнял своего друга, заливаясь слезами, свидетельствовавшими о его признательности полковнику за его доброту. Выразить владевшие им чувства словами он был сейчас не в силах: благодарность в сочетании с другими охватившими его переживаниями привели Бута в такое состояние, что он задыхался от слез и не мог произнести ни единого звука.
После непродолжительного прощания, во время которого не произошло ничего особо примечательного, полковник пожелал своему другу спокойной ночи и, оставив с ним сержанта, поспешил обратно к Амелии.
Глава 7, заслуживающая очень внимательного прочтения
Полковник застал Амелию в большом унынии; с нею сидела миссис Аткинсон. Он вошел в комнату с сияющим лицом и заверил Амелию, что ее муж чувствует себя превосходно и, как он надеется, завтра снова будет с ней.
При этом известии Амелия несколько воспрянула духом и осыпала полковника всевозможными изъявлениями благодарности за его, как ей угодно было выразиться, беспримерную дружбу. Однако она все же не могла удержаться от вздоха при мысли о томящемся в заточении муже и призналась, что эта ночь покажется ей самой длинной за всю ее жизнь.
– Присутствующая здесь дама, сударыня, – воскликнул полковник, – должна попытаться сделать ее короче. А я, если вы только позволите, присоединюсь к ее усилиям.
Произнеся в утешение еще несколько ободряющих слов, полковник предпринял попытку повернуть разговор в более веселое русло.
– Мне предстояло провести этот вечер в Рэнла в обществе людей, которые мне не по душе, так что ничего приятного меня сегодня не ожидало. Я бесконечно признателен вам, дорогая миссис Бут, за то, что благодаря вам проведу его с бесконечно большим для себя удовольствием!
– В самом деле, полковник, – отозвалась Амелия, – я убеждена, что человеку, придерживающемуся столь достойного образа мыслей, как вы, исполнение благороднейших дружеских обязанностей должно доставлять гораздо большую отраду, нежели удовольствия, которые можно испытать в любом из самых веселых мест развлечения.
– Клянусь честью, сударыня, – сказал полковник, – вы сейчас более чем справедливы ко мне. Я теперь, да и всегда, был в высшей степени равнодушен к таким удовольствиям. Они, на мой взгляд, едва ли заслуживают подобного названия, или во всяком случае чрезвычайно мало заслуживают. По мне, благороднейшая дружба – вот неизменный источник благороднейших удовольствий.
Тут и Амелия пустилась в пространные рассуждения о дружбе, в ходе которых она несколько раз откровенно дала понять, что именно полковник является героем ее повести.
Полковник находил все ее суждения в высшей степени справедливыми; когда же становилось слишком очевидно, что ее комплименты относятся к нему самому, он принимал их с почтительным поклоном. Потом и он в свой черед попробовал свои силы в такого же рода рассуждениях и при этом нашел способ расплатиться с Амелией за все ее похвалы той же самой монетой. И хотя он делал это с наивозможной деликатностью, а все же проницательный наблюдатель имел бы основания заподозрить, что полковник отказался от вечера в маскараде главным образом ради Амелии.
Весь вечер они провели, рассуждая об этих материях, и, хотя время было уже позднее, полковник ни разу даже не предпринял попытки покинуть свое кресло, и только когда пробил час ночи, он, похоже, понял, что, следуя правилам приличия, ему давно пора откланяться.
Как только он ушел, миссис Аткинсон сказала миссис Бут:
– Если не ошибаюсь, сударыня, вы говорили мне нынче утром, что полковник женат.
Амелия подтвердила ее слова.
– И, помнится, вы еще сказали, сударыня, – продолжала миссис Аткинсон, – что вы знакомы с его женой.
Амелия ответила, что познакомилась с миссис Джеймс за границей и была тогда очень с ней дружна.
– Молода ли она и хороша ли собой? – спросила миссис Аткинсон. – Одним словом, прошу вас, скажите, это брак по любви или по расчету?
Амелия ответила, что со стороны полковника это был, по-видимому, брак по любви, потому что у его жены то ли вовсе не было никакого приданого, то ли очень скромное.
– Очень приятно это слышать, – сказала миссис Аткинсон, – потому что полковник, я в этом уверена, кое в кого влюблен. Мне никогда еще, пожалуй, не доводилось созерцать более прельстительное изображение любви, нежели то, которое ему угодно было представить нам под видом дружбы. Я, конечно, читала об Оресте и Пиладе,[234] Орест и Пилад – герои др. – греч. мифологии, традиционный пример верной дружбы; Орест подружился с Пил адом, сыном царя Фокиды, находясь в изгнании; с его помощью он умертвил свою мать Клитемнестру, отомстив ей за убийство отца; Пилад сопровождал Ореста после его бегства из родного города Аргоса и разделял его дальнейшие злоключения. Дамоне и Финтии[235] Дамон и Финтий – юноши-друзья, жившие, согласно легенде, в Сиракузах во времена Дионисия младшего; приговоренный к смерти за покушение на тирана Финтий, попросил отпустить его на короткий срок, оставив заложником своего друга Дамона. Поскольку назначенный срок истекал, а Финтия все не было, Дамона уже собирались было казнить, но тут прибежал запыхавшийся Финтий. Пораженный Дионисий простил юношу и попросил принять его в их дружеский союз третьим, но юноши ответили отказом. Этот сюжет использован Ф. Шиллером в балладе «Порука». и других великих примерах дружбы в древности; более того, я иногда льщу себя мыслью, что и сама способна на верную дружбу, но что касается того прекрасного, нежного, сердечного, деликатного чувства, которое полковнику угодно было описать, то на такой картине, я убеждена, должны быть изображены он и она.
– Дорогая моя, клянусь, вы заблуждаетесь! – воскликнула Амелия. – Никакие описания не могут превзойти те дружеские чувства, которые полковник и мой муж всегда испытывали друг к другу. Да разве то, как он вел себя сегодня, не убеждает вас?
– Разумеется, его сегодняшнее поведение характеризует его с самой лучшей стороны, – сказала миссис Аткинсон, – и все же, судя по тому, что он говорил здесь весь вечер… Дорогая сударыня, вы уж простите меня: быть может, я захожу чересчур далеко в своих наблюдениях и, возможно, покажусь вам даже дерзкой…
– Полноте извиняться, – воскликнула Амелия, – как вы можете говорить со мной так? Неужто вы думаете, что я ожидаю от вас церемонной вежливости? Прошу вас, говорите мне все, что вы думаете, без всякого смущения.
– Так вот, разве вы не заметили, что он не раз повторял слова «самая прекрасная женщина на свете»? И разве он не прибегал к выражениям, уместным разве что лишь в устах самого Орундата?[236] Орундат – персонаж чрезвычайно популярного в свое время многотомного романа французского писателя Ла Кальпренеда (1610–1663) «Кассандра» (1642–1650), в котором претензии на историческую подлинность (изображение эпохи распада империи Александра Македонского) сочетались с куртуазной и галантной стилизацией в духе рыцарских романов (любовные приключения паладинов Александра при дворе персидского царя Дария); Орундат – сын скифского царя, влюбленный в Статиру, вдову Александра Македонского, и подвергающийся вследствие этого многочисленным опасностям и испытаниям, – образец верного влюбленного; упоминается и в «Истории Тома Джонса, найденыша», XVI, 9. Если не ошибаюсь, он выразился примерно в том духе, что будь он Александром Македонским, то почел бы для себя более славным подвигом утереть слезу с прекрасных глаз Статиры,[237] Статира – дочь Дария, гордая, безмерно любящая своего мужа женщина; англичанам эта героиня была также известна по популярной трагедии Натаниэля Ли (1653–1792) «Царицы-соперницы, или Смерть Александра Великого» (1676), представлявшей собой переделку романа Ла Кальпренеда; пьеса эта ставилась в Англии и в XVIII в. нежели завоевать пятьдесят городов.
– Неужели он так сказал? – воскликнула Амелия. – Я помню, что он действительно говорил нечто подобное, но мои мысли были настолько заняты мужем, что я как-то не обратила на это внимания. Но что он, по-вашему, подразумевал, говоря это? Надеюсь, вы не считаете, что он в меня влюблен?
– Я надеюсь, что он и сам так не считает, – ответила миссис Аткинсон, – хотя когда он упомянул о прекрасных глазах Статиры, то устремил при этом взгляд прямо на вас с таким печально-нежным выражением, какого я никогда прежде не видела.
Амелия собиралась было что-то на это ответить, но тут в комнату вошел сержант, и она тотчас кинулась расспрашивать его о муже; на все, о чем ей не терпелось узнать, она получила настолько утешительные ответы, что не могла сдержать своей радости. Ее мысли были до такой степени поглощены новостями, что, даже ни разу не вспомнив о предмете предшествующего разговора, она, попрощавшись с сержантом и его женой, легла в постель, в которой уже спали ее дети, в комнате, отведенной им миссис Аткинсон; пожелаем ей спокойной ночи.
Глава 8, содержащая серьезные материи
В то время как невинность и радужные надежды, несмотря на все козни судьбы, смежили глаза милой Амелии в ее скромной постели, полковник всю ночь провел без сна на своем пуховом ложе; его ум словно был поражен приступом перемежающейся лихорадки – он то воспламенялся огнем желаний, то вновь застывал в холодном отчаянии.
Как сказано у одного нашего поэта, бывает такое время, «когда завистливость и похоть спят[238]Строка из героической драмы Джона Драйдена «Император Индейцев, или Завоевание Мексики испанцами» (1665), III, 2.». Это, я полагаю, случается, когда они пресытились тем, чего больше всего жаждали, но если та или другая испытывает голод, тогда
Ни мак, ни мандрагора,
Ни все дремотные настои мира
Уж не вернут тебе тот сладкий сон. [239]В оригинале не совсем точная цитата из трагедии Шекспира «Отелло» (III, 3, 327–329); пер. М. Лозинского.
К несчастью, полковника терзали тогда оба эти демона. Его разговор с Амелией накануне вечером не прошел для него бесследно. Множество услышанных от Амелии ласковых слов, множество ласковых взглядов, которыми она наградила его как человека, которого считала другом и спасителем своего мужа, совершенно покорили его сердце. Таким образом, та самая любовь, которую Амелия питала к полковнику как к человеку, принесшему ее маленькой семье спасение и счастье, вселила в него желание низвергнуть их всех в самую глубокую пучину бедствий и нищеты; чистосердечно улыбаясь мнимому другу своего мужа, она тем самым превращала этого друга в его злейшего врага.
Дружба, будь начеку, – женщины близость
Скорый конец неизбежно тебе предвещает.
Эти строки принадлежат Ванбру,[240] Ванбру Джон (1664–1726) – драматург и архитектор; Филдинг цитирует здесь его комедию «Вероломный друг» (1702), I, 1. и заключенная в них мысль лучше их поэтических достоинств. Сказать по правде, точно так же как красивая жена бывает причиной дружбы притворной, она же нередко разрушает настоящую.
Итак, совсем нетрудно догадаться, кто был предметом сластолюбия полковника, но куда труднее обнаружить, кто был предметом его зависти. Ведь Природа и Фортуна, казалось, соперничали друг с другом в стараниях одарить полковника. Первая наделила его привлекательной наружностью, способностями, здоровьем, которыми он превосходил большинство мужчин. Вторая наделила его положением в обществе и богатством, не поскупившись на щедроты. Кому же в таком случае должен был этот счастливец завидовать? И тут, дабы честолюбие не увлекло читателей на ложные поиски в дворцах вельмож, мы сразу же направим его в Грейз-Инн Лейн, где на ложе нищеты в нищей комнатушке он увидит нищего разоренного лейтенанта, оказавшегося в самом бедственном положении, обремененного тяжкими долгами и без единого пенни в кармане. Именно он и никто другой был предметом зависти полковника. Но почему? Да потому, что этот несчастный обладал любовью бедной маленькой овечки, и все принадлежащие полковнику и покорные его прихотям тучные стада не могли удержать его от ненасытного желания завладеть ею. И, право же, сравнение с овечкой[241]Как справедливо отмечено в комментариях Ф. Боурса к роману, использованное здесь уподобление подсказано Филдингу притчей из Библии (1 Царств, XII). не кажется здесь неуместным, ибо к чему сводилось, в сущности, желание полковника, как не к тому, чтобы обречь бедную овечку на заклание, дабы насладиться недолгим пиршеством, купленным ценой ее окончательной гибели, и вырвать ее из рук того, кто, как она была уверена, берег бы ее и лелеял до конца своих дней.
Единственным утешением для обуреваемого страстью полковника служило то, что Амелия и Бут сейчас разлучены, а более всего страшило его, что они могут вновь соединиться. Вот почему он принялся строить разные планы и был теперь настолько далек от стремления вызволить своего друга из-под ареста, что даже стал размышлять о том, каким способом продлить заключение Бута, пока не отыщется средство услать его как можно дальше от Амелии, а уж тогда, в чем полковник Джеймс не сомневался, он добьется-таки своего.
Эти размышления полковника прервал слуга, доложивший, что некий сержант Аткинсон желает с ним переговорить. Полковник велел тотчас пригласить сержанта к нему и тот сообщил, что если полковнику угодно будет сейчас пойти, чтобы стать поручителем за мистера Бута, то с ним вместе пойдет еще один домовладелец, поручительство которого не может быть отвергнуто. С этим человеком сержант договорился сегодня утром и, заручившись согласием миссис Аткинсон, передал ему обязательство возместить возможные убытки.
Вопреки ожиданиям Аткинсона полковник, судя по всему, не был особенно обрадован этой новостью. Напротив того, вместо ясного ответа на предложение Аткинсона, он начал так:
– Помнится, мистер Бут говорил мне, что вы, сержант, доводитесь его жене молочным братом, не так ли? Она поистине очаровательна и бесконечно жаль, что такой женщине суждено было очутиться в столь ужасном положении. Нет ничего безрассуднее, когда младшие армейские офицеры позволяют себе жениться, разве только если им попадется женщина с очень большим приданым. В противном случае какой другой удел, кроме всякого рода несчастий и нищеты, ожидает их жен и детей?
– Ах, сударь, – воскликнул сержант, – теперь уже слишком поздно об этом толковать. Что и говорить, моя госпожа могла выйти замуж за любого из самых знатных джентльменов в нашем графстве, ведь во всем королевстве немного сыщется женщин лучше и красивей ее, а если бы родственники обошлись с ней справедливо, то она получила бы к тому же и очень большое приданое. Да что там, она достойна руки самого могущественного короля на свете, и будь я самым могущественным королем на свете, я считал бы себя счастливцем, имея такую жену. Но ей суждено было полюбить лейтенанта, а уж, конечно, без любви в браке не может быть никакого счастья.
– Послушайте, сержант, – сказал полковник, – вы прекрасно знаете, что мы с лейтенантом друзья. Полагаю, я доказал это на деле.
– Конечно, ваша милость, – подтвердил сержант, – и, насколько я знаю, доказали это не раз.
– И тем не менее, я очень зол на Бута, чертовски зол за его безрассудство и особенно потому, что страдает из-за этого такая достойная женщина.
– О, она, конечно, женщина в высшей степени достойная! – воскликнул сержант. – Бедная дорогая моя госпожа! Ведь я, если вашей милости угодно, знаю ее с самого младенчества и могу поручиться, что другой такой участливой и добросердечной души не сыщется во всей Англии. Я всегда любил ее, как родную сестру. Да и она сама часто называла меня братом, а я считал это для себя большей честью, чем если бы меня величали генералом.
– Какая жалость, – заметил полковник, – что столь достойной женщине приходится терпеть такую нужду из-за безрассудства мужа! Хоть я ему и друг, а все же не могу не сказать, что он вел себя по меньшей мере неблагоразумно! Разве он не мог прожить на свое половинное жалованье? Как же нужно было себя вести, чтобы влезть в такие непомерные долги?
– Конечно, хотелось бы, чтобы он вел себя осмотрительней, – воскликнул сержант, – однако надеюсь, это все же послужит ему предостережением.
– Как можно быть в этом уверенным и какие у меня для этого основания? – воскликнул полковник. – Расточительность – порок, от которого не так-то просто излечиться. Я много об этом думал, мистер сержант, и по зрелом размышлении пришел к выводу, что и для Бута, и для его несчастной жены будет лучше, если он еще немного помучается.
– Конечно, вы, ваша милость, рассуждаете справедливо, – ответил сержант, – а все-таки, вы уж простите меня, сударь, если я что скажу не так; надеюсь, вы примете в соображение, каково сейчас его несчастной жене. Ведь она страдает не меньше лейтенанта, а может даже и больше; уж я ее настолько хорошо знаю, что готов поручиться – пока он будет под арестом, у нее не будет ни одной спокойной минуты.
– Я знаю женщин получше вас, сержант, – воскликнул полковник, – они иногда привязываются к своим мужьям, как дети к кормилице, но и тех, и других следует отнимать от груди. Вы, сержант, насколько мне известно, человек не только смелый, но рассудительный, в противном случае я не стал бы говорить с вами так откровенно; кроме того, я уже давно питаю к вам расположение и хочу вам услужить, но только задам вам прежде вот какой вопрос: к кому из них вы больше привязаны – к мистеру Буту или его жене?
– Разумеется, сударь, – сказал сержант, – я обязан больше любить свою госпожу. Но я очень привязан и к лейтенанту, хотя бы потому что его, я знаю, так любит моя госпожа; и потом – он всегда был очень добр ко мне; конечно, в меру своих возможностей. Ведь вы, ваша милость, сами знаете, что возможности у лейтенанта невелики; однако при любых обстоятельствах он вел себя как настоящий друг.
– Что ж, вы совершенно справедливо изволили заметить, – воскликнул полковник, – что возможности у лейтенанта невелики; а вот я могу сделать для вас намного больше и, вот увидите, сделаю. Позвольте только задать вам еще один вопрос: вчера вечером, когда я был у миссис Бут, там была еще одна дама – кто она такая?
– Дама, сударь? – повторил сержант и густо при этом покраснел.
– Да, дама, та женщина, которая вчера вечером ужинала с нами, – воскликнул полковник. – Для квартирной хозяйки у нее, пожалуй, слишком благородный вид.
От этого комплимента по адресу его жены сержант еще более зарделся и уже собирался было сказать, что эта дама – миссис Аткинсон, когда услышал от полковника следующее:
– Признаться, никогда в жизни я не встречал еще такую противную, пронырливую, притворно-скромную с… дочь; я бы, кажется, много дал, только бы узнать, кто она такая.
– Откуда же мне знать, сударь, – воскликнул сержант в крайнем смущении. – Я ровным счетом ничего о ней не знаю.
– Я хочу, чтобы вы о ней порасспросили, – сказал полковник, – и сообщили мне ее имя, ну, и, конечно, кто она такая; меня разбирает странное любопытство, приходите сегодня вечером ровно в семь.
– А разве ваша милость не собирается навестить нынче утром лейтенанта? – спросил Аткинсон.
– У меня нет сейчас такой возможности, – ответил полковник. – У меня другие обязательства. К тому же, куда особенно торопиться? Если люди позволяют себе сумасбродство, они должны расплачиваться за последствия. Приходите ко мне в семь и подробно разузнайте все, что сумеете, насчет этой гнусной шлюхи, о которой я только что говорил: я решил во что бы то ни стало докопаться, кто она такая. Так что удачного вам утра, сержант, и не сомневайтесь, что при первой же возможности я что-нибудь для вас сделаю.
Хотя некоторые читатели, возможно, и сочтут сержанта достойным той откровенности, которую позволил себе с ним полковник, но все же этот надменный офицер едва ли решился бы снизойти до такой фамильярности с человеком столь неравного с ним положения, если бы кое в чем не рассчитывал на него. По правде говоря, полковник начал питать надежду на то, что сержант поможет ему осуществить его намерения относительно Амелии, или, иными словами, превратится в сводника; такого рода услуги полковнику оказывали люди и более высокого положения, чем Аткинсон; кроме того, полковник имел возможность прекрасно его вознаградить, а посему нисколько не опасался отказа… Сам сержант, конечно, нисколько не был в том повинен, ведь он никогда не давал ни малейшего повода для такого мнения о себе, однако полковник составил это мнение, основываясь на знании собственного сердца. А оно внушало ему, что если он сам способен из низменных побуждений совратить жену друга, то почему бы, внушало ему сердце, он не может надеяться на то, что и другой человек из других низменных побуждений, не решится на такую измену дружбе, оказывая ему помощь? Ведь очень немногие люди, я думаю, придерживаются лучшего мнения о других, нежели о себе, и они весьма неохотно допускают существование какой-либо добродетели, если не находят следов ее в собственной душе; вот по какой причине чрезвычайно трудно, я заметил, убедить мошенника в том, что вы честный человек; какие бы убедительные доказательства вы ни приводили, вы никогда не преуспеете в своих попытках, если только мошенник не придет при этом к утешительному заключению, что тот, кто и в самом деле оказался честным, оказался в то же время и дураком.
Глава 9 и прелюбопытная, из которой любопытный читатель может сделать различные умозаключения
Сержант ушел от полковника в крайне удрученном состоянии, в котором мы, однако же, вынуждены будем его на время оставить, чтобы возвратиться к Амелии; как только она в это утро проснулась, она сразу попросила миссис Аткинсон пойти уплатить за их прежнюю квартиру и принести оттуда всю одежду и кое-что из других вещей.
Однако надежный посыльный вскоре возвратился, не выполнив поручения, потому что миссис Эллисон заперла все комнаты и рано утром ушла из дома, а куда именно, служанка не знала.
Потом обе дамы вместе с детьми Амелии сели завтракать, после чего Амелия объявила, что намерена сейчас же нанять карету и поехать проведать мужа. Миссис Аткинсон тотчас одобрила это намерение и вызвалась сопровождать ее туда. По правде говоря, это было и в самом деле, на мой взгляд, довольно здравое решение, а то, что Буту крайне претила мысль увидеть жену в доме судебного пристава, то это, пожалуй, следует счесть скорее чрезмерной щепетильностью и стеснительностью.
Обе дамы были уже одеты и собирались послать за каретой, когда внизу раздался сильный стук в дверь и, минуту спустя, служанка доложила о приезде миссис Джеймс.
Амелия была изрядно раздосадована этим визитом: из-за него откладывалась долгожданная встреча с мужем, чего она жаждала с таким нетерпением. Не сомневаясь в том, что визит будет кратким, она решила принять гостью со всей любезностью, на которую только была способна.
На сей раз поведение миссис Джеймс настолько не соответствовало тому облику чопорной особы, в котором она недавно предстала перед Амелией, что это могло бы поразить кого угодно из тех, кто знает, что под личиной любой светской дамы, в которой все лишь игра и притворство, скрывается ее истинный характер, в соответствии с которым (когда ее истинная природа берет верх) она себя и ведет. Поэтому самые что ни на есть светские дамы способны с необычайным пылом и неистовством иногда любить, а иногда злобствовать в зависимости от природных склонностей, хотя и то, и другое в равной мере несовместимо с искусственной личиной светской дамы.
Так вот, миссис Джеймс была в глубине души очень доброй женщиной: узнав о постигшей Амелию беде, она была искренне этим опечалена. Стоило только полковнику сказать ей о своем намерении предложить Амелии поселиться у них в доме, как миссис Джеймс тотчас же с этим согласилась; когда утром за завтраком он сказал ей, что Амелия затрудняется принять их приглашение, миссис Джеймс с необычайной готовностью вызвалась сама поехать, чтобы убедить свою приятельницу согласиться на их предложение.
Теперь она добивалась этого с такой горячностью, что Амелия, не слишком умевшая настаивать на своем, с большим трудом устояла перед ее натиском; и действительно – единственным доводом, склонившим ее к отказу, была привязанность к миссис Аткинсон, и тут она ни за что не хотела уступить; миссис Джеймс в конце концов удовольствовалась обещанием, что как только их дела будут улажены, Амелия вместе с мужем и всем семейством навестят ее и некоторое время погостят у нее в поместье, куда миссис Джеймс собиралась вскоре уехать.
Заручившись этим обещанием, миссис Джеймс после многочисленных изъявлений дружеских чувств откланялась; сев в карету, она (вновь преобразившись в светскую даму) отправилась на аукцион, чтобы встретиться со своими знакомыми.
Как только она удалились, к Амелии вновь пришла миссис Аткинсон, покинувшая комнату при появлении гостьи, и Амелия рассказала ей, с какой целью приезжала к ней эта дама.
– Скажите, пожалуйста, сударыня, – осведомилась миссис Аткинсон, – а что, этот полковник и его жена действительно живут, как говорится, душа в душу?
– Если вас интересует очень ли они друг друга любят, – сказала Амелия, – то я должна вам ответить, что вряд ли.
– Мне говорили, – сказала миссис Аткинсон, – что есть женщины, которые занимаются сводничеством для собственных мужей, – а мужья в свою очередь оказывают им такие же услуги.
– Какой стыд! – воскликнула Амелия. – Надеюсь, это лишь досужая выдумка! Вы, дорогая, слишком уж строго судите о людях.
– Называйте это, как вам угодно, – ответила миссис Аткинсон, – но я говорю так из любви к вам и из боязни, что вам грозит опасность. Вы ведь сами знаете пословицу: обжегшись на молоке, дуешь на воду; а если у такого обжегшегося хоть сколько-нибудь доброе сердце, он будет страшиться не только за себя, но и за других, чтобы и они не обожглись. Так вот, если вы позволите мне сказать откровенно, я считаю, что в доме полковника вы не будете в безопасности.
– Я не могу считать ваши опасения неискренними, – ответила Амелия, – и должна быть вам благодарна за них, но я убеждена, что вы совершенно заблуждаетесь. Я считаю полковника Джеймса самым великодушным и лучшим из людей. Он был другом и притом прекрасным другом моего мужа еще задолго до моего знакомства с полковником и оказал мистеру Буту тысячу добрых услуг. А что вы скажете, например, о его вчерашнем поведении?
– Мне бы хотелось, – воскликнула миссис Аткинсон, – чтобы его сегодняшнее поведение было таким же как вчера. Я прекрасно отдаю себе отчет в том, что берусь сейчас за самую неприятную но, однако же, и самую необходимую из всех дружеских обязанностей. А посему считаю своим долгом рассказать вам о разговоре, имевшем место не далее как сегодня утром между полковником и мистером Аткинсоном, ибо хотя это причинит вам боль, но вы должны по многим причинам знать об этом.
И тут она рассказала все, о чем мы повествовали в предшествующей главе и о чем она сама узнала от сержанта в то время, когда Амелия принимала миссис Джеймс. И точно так же как сержант, излагая ей суть сказанного полковником, несколько сгустил краски, так и она в свой черед чуть подправила услышанное ею от сержанта. Никто из этих славных людей, возможно, не хотел преувеличивать какие бы то ни было обстоятельства, но таково уж, мне кажется, неизбежное следствие всех сообщений. Можно, конечно, предположить, что миссис Аткинсон вряд ли была склонна рассматривать все касающееся полковника Джеймса в самом благоприятном свете, поскольку сержант, руководствуясь больше честностью, нежели благоразумием, намекнул жене, что полковник отзывался о ней не слишком любезно и назвал ее противной и пронырливой…; насчет притворно-скромной с… дочери сержант, правда, предпочел умолчать, поскольку это, возможно, уже свыше того, что может снести любой Иов[242] Иов – библейский персонаж; желая проверить покорность Иова своей воле, Господь подверг его многочисленным и тяжким испытаниям, и в том числе потере достояния, детей, а также тяжкой болезни; возможно, именно это дало Филдингу основание назвать миссис Аткинсон Иовом в юбке. в юбке. Сержант, однако же, постарался возместить эти выражения некоторыми другими, тоже не слишком приятными для женского уха.
Во всяком случае Амелия заключила из слов миссис Аткинсон, что полковник в беседе с сержантом чрезвычайно оскорбительно отозвался о Буте и наотрез отказался быть за него поручителем. Выслушав этот рассказ, Амелия сделалась бледна и неподвижна, как статуя. В конце концов она воскликнула:
– Если это правда, то и я, и моя семья, все мы погибли! Тогда у нас не осталось больше ни утешения, ни надежды, ни друга. Я не могу не верить вам. Я знаю, вы не стали бы меня обманывать. Да и в самом деле, зачем бы вам вводить меня в заблуждение? Но что же тогда могло послужить причиной такой перемены со вчерашнего вечера? Что я такого сказала или сделала, что могло оскорбить полковника?
– Ах, мне кажется, вы скорее сказали и сделали слишком много такого, что могло доставить ему удовольствие, – ответила миссис Аткинсон. – И между прочим он нисколько на вас не в обиде. Напротив того, о вас он говорил одни только любезности.
– Но в чем же мог тогда провиниться перед ним мой любимый? – спросила Амелия. – Ведь со вчерашнего вечера он с полковником даже и не виделся. Не иначе как какой-нибудь негодяй настроил его против моего мужа; мистер Бут уже однажды подозревал, что кто-то его оговорил. Какой-нибудь безжалостный мерзавец наклеветал на него!
– Вы уж простите меня, дорогая сударыня, – сказала миссис Аткинсон, – но я думаю, что человек, повредивший капитану в глазах его друга, – это самое достойное и прелестное создание… да, да, не удивляйтесь; человек, которого я имею в виду, это вы сами; ах, в любом другом деле вы, я уверена, не были бы столь недогадливы, но в этом случае благодарность, скромность, смирение, все ваши добродетели лишают вас проницательности,
Mortales hebetant visus, [243]
омрачают Взор твоих смертных очей (лат.)
как сказано у Вергилия. Да чего же еще на свете он может более желать, как не того, чтобы вы жили у него в доме, в то время как ваш муж будет под арестом в другом? И все, что он говорил и делал вчера, и (что убеждает меня еще больше, нежели и то, и другое) все, что вчера вечером выражали его взгляды, очень согласуется с этими его желаниями.
– Милосердный Боже, – воскликнула Амелия, – от ваших слов у меня кровь стынет в жилах! Одна мысль об этом повергает меня в смертельный ужас; я не в силах, не должна, я не стану думать об этом. Но ведь это пока не более, чем убеждение. Упаси Бог, чтобы я укрепилась в этом убеждении! Неужто он в самом деле оскорбил моего мужа? Возможно ли? Оскорбить бедного, несчастного, многострадального человека; притесняемого, разоренного, отторгнутого от своих детей, от своей несчастной жены; самого честного, достойного, благородного, нежного, любящего, самого лучшего…
И тут она предалась своему горю с таким отчаянием, какое невозможно описать.
В то время как миссис Аткинсон делала все, что в ее силах, пытаясь успокоить Амелию, раздался неистовый стук в дверь и в комнату поспешно вбежал сержант, доставивший Амелии снадобье, от которого она тотчас почувствовала себя лучше. Какого рода было это снадобье, мы в надлежащее время уведомим читателя, а до тех пор ему придется умерить свое любопытство; что же касается джентльменов – завсегдатаев Уайта, то им тем самым предоставляется возможность держать пари – были ли это пилюли от Уорда[244] Уорд Джошуа или, как еще его тогда называли, Уорд с пятном (1685–1761), потому что у него на лице было большое пятно, – один из самых процветающих знахарей в Англии XVIII в.; ему покровительствовали король Георг II и лорд Честерфилд, его наблюдению препоручили в раннем детстве знаменитого английского историка Эдуарда Гиббона (1737–1794). Уорд считал свои пилюли универсальным средством (они представляли собой смесь сурьмы и мышьяка и, будучи очень сильно действующим средством, нередко отправляли пациента на тот свет). Уорд был постоянной мишенью тогдашних сатириков, и Филдинг тоже относился к нему скептически, но незадолго перед смертью, страдая от водянки, стал его пациентом, хотя и безрезультатно. Уорд умер, оставив большое состояние и скромное требование – похоронить его перед алтарем Вестминстерского аббатства. или порошок доктора Джеймса.[245] Джеймс Роберт (1705–1776) – популярный в то время медик-шарлатан, рекламировавший свой порошок, являвшийся сильным потогонным средством, а также составитель «Медицинского словаря» (1743–1745), который Филдинг упоминает в «Дневнике путешествия в Лиссабон» (воскресенье, 14 июля). Об отношении романиста к этому лекарю можно судить по тому, что в первоначальном варианте этой главы романа, Филдинг всемерно рекомендовал порошок «моего достойного и изобретательного друга доктора Джеймса, который в едва ли не любой стране, кроме этой, был бы удостоен общественных почестей и наград». Похвалы Филдинга настроили против его романа весь медицинский факультет Лондона, враждовавший с Джеймсом, и романист изъял эти похвалы во втором издании. Считалось, что порошки Джеймса были причиной смерти Оливера Голдсмита; однако ими пользовались многие известные люди, например Лоренс Стерн и маркиза Помпадур.
Но прежде чем завершить эту главу и возвратиться в дом судебного пристава, мы считаем себя обязанным по мере сил отвести от нашей героини обвинения в недостаточной сообразительности, которые кое-кто из наших проницательных читателей может взвести на нее с куда большей строгостью, нежели это сделала миссис Аткинсон.
Я почитаю поэтому своим долгом уведомить всех таких читателей, что если невинность может нередко проглядеть расставленную ей западню и угодить в нее, тогда как порок ее предвидит и обходит, то это происходит вовсе не потому, что первая более слепа. Истина заключается в том, что для порока почти невозможно не обнаружить все расставленные на его пути ловушки по той простой причине, что он сам только тем и занят, что рыскает по всем углам, дабы расставить эти ловушки для других. Между тем невинность, которая ни о чем таком и не помышляет, шествует по жизни бесстрашно и беззаботно, а посему может запросто попасть в расставленные для нее силки. То есть, говоря откровенно, без иносказаний и словесных ухищрений, невинность частенько обманывают не по недостатку у нее благоразумия, а по недостатку подозрительности. Опять-таки, мы часто дивимся глупости одураченного, в то время как нам следовало бы скорее изумляться поразительной порочности предателя. Одним словом, многие невинные люди обязаны своей гибелью только тому единственному обстоятельству, что степень подлости, с которой им пришлось столкнуться, представляется просто невероятной любому человеку, если он сам не подлец.
Глава 10, содержащая немало глубоких философских загадок
Бут, вдоволь насладившийся обществом сочинителя, предпочел на следующий день скоротать время с каким-нибудь другим собеседником. Да и сочинитель не слишком жаждал продолжить вчерашний разговор, ибо, не питая более надежд выудить что-нибудь из кармана Бута, он не менее ясно понимал, что этот диалог не сулит особой поживы его тщеславию; дело в том, что хотя этот человечишко не отличался ни добродетелью, ни умом, ни образованностью, ни происхождением, однако тщеславия у него было хоть отбавляй. Эта страсть была в нем так сильна и делала его настолько слепым к собственным недостаткам, что тот, кто не льстил ему или не давал ему денег, вызывал у него ненависть. Одним словом, он притязал на довольно странную привилегию: либо вымогать у всех своих знакомых похвалы, либо выуживать из их карманов пенсы, весьма щедро расплачиваясь льстивыми панегириками.
Неудивительно поэтому, что для человека такого склада, как Бут, вполне достаточно было одной-единственной беседы с подобным субъектом. А посему он решил на этот раз свести знакомство с тем джентльменом, о котором мистер Бондем так уничижительно вчера отозвался. Иначе говоря, у Бута составилось такое мнение о судебном приставе, что его слова служили наилучшей рекомендацией именно тогда, когда он менее всего этого хотел. Сколь ни был в данном случае недоброжелателен сделанный приставом вывод, пристав честно признался, что основывал он свой приговор единственно на бедности заключенного, а она, я полагаю, достойному уму никогда не кажется предосудительной; к тому же, какой низменной натурой должен обладать тот, кто, находясь в положении мистера Бута, способен сторониться и презирать другого человека, на том лишь основании, что он – бедняк.
Разговор, вполне естественно, начался с того, что новый знакомец и Бут рассказали друг другу как оба они очутились здесь, после чего собеседник Бута, взглянув на него с глубокой приязнью, выразил ему свое искреннее сочувствие, на что Бут с благодарностью ответил:
– У вас, должно быть, очень отзывчивое сердце и вы очень добрый человек, если, находясь в описанном вами отчаянном положении, способны сочувствовать другим.
– Мои дела, – отозвался джентльмен, – и в самом деле очень плохи, и все же есть одно обстоятельство, вследствие которого вы кажетесь мне более достойным жалости, нежели я сам, и заключается оно вот в чем: ведь вам по молодости лет несчастье в новинку, тогда как я столько лет состоял в учениках у нищеты, что могу теперь считаться в этом деле настоящим мастером. По правде говоря, я считаю, что привычка учит людей сносить душевное бремя точно так же, как она приучает их плечи не гнуться под бременем тяжкой ноши. Без привычки и опыта даже самые крепкие духом и телом люди начинают сгибаться под тяготами, которые привычка может сделать вполне сносными, и даже ничтожными.
– Что ж, – воскликнул Бут, – в таком уподоблении есть большая доля истины; полагаю, я и сам имел случай убедиться в его справедливости, потому что несчастья, вопреки вашему впечатлению, мне отнюдь не в новинку. И возможно, что именно благодаря привычке, о которой вы говорили, я хоть отчасти в состоянии переносить свои нынешние беды как подобает мужчине.
Джентльмен выслушал последние слова с улыбкой и воскликнул:
– Да вы, я вижу, капитан, не иначе как молодой философ.
– Я полагаю, – воскликнул Бут, – что могу хотя бы скромно притязать на ту философию, которую постигаешь среди жизненных невзгод, а вы, сударь, судя по всему, считаете, что это и есть одна из лучших школ философии.
– Я только считаю, сударь, – ответил джентльмен, – что в дни невзгод мы более склонны к серьезному размышлению, чем в те периоды жизни, когда заняты делами или гоняемся за удовольствиями и когда у нас нет ни досуга, ни склонности вникать в самую суть вещей. Так вот, есть два соображения, давно занимавшие мои мысли и необычайно поддерживавшие меня в самые горестные дни. Первое из них – быстротечность нашей жизни, даже если человек и достигает самого преклонного возраста; недаром мудрейшие из людей уподобляли ее мгновенью. Один римский поэт уподобляет ее ристанию,[246]Здесь, видимо, имеются в виду строки из эпиграммы Марциала, посвященные безвременной смерти возничего колесницы Скорпа:
Ты умираешь и вот черных впрягаешь коней, На колеснице всегда твой путь был кратким и быстрым, Но почему же так скор был и твой жизненный путь? Время само утекает всегда в неустанном движеньи, Уподобляясь реке; ни реке, ни летучему часу Остановиться нельзя. Как волна на волну набегает, Гонит волну перед собой, нагоняема сзади волною, Так же бегут и часы, вослед возникая друг другу» Новые вечно, затем, что бывшее раньше пропало.
Второе соображение – непрочность нашего существования. Ведь как ни коротки пределы нашей жизни, мы далеко не уверены в том, что нам суждено достичь этих пределов. Наш жизненный путь может прерваться через день, через час, через минуту. Чего же стоит столь неопределенное, столь непрочное существование? И это соображение, даже если мы мало с ним считаемся, в значительной мере уравнивает людей разных судеб и жизненных обстоятельств и не дает ни одному человеку права торжествовать, как бы ни был счастлив его удел, или роптать, как бы ни был он горестен. Если бы даже самые приверженные земным благам люди взглянули на это в том же свете, в каком они рассматривают все другие вещи, они очень скоро почувствовали бы и признали справедливость подобного образа мыслей; ибо кто из них стал бы так дорожить имуществом, которого они могут в одно мгновение лишиться, и разве не сочли бы они тогда безумцем того, кто считает себя богатым, владея столь ненадежным достоянием? Таков, сударь, источник, из которого я черпаю свою философию. Благодаря ей я научился смотреть на все то, что почитается благами жизни, равно как и на все то, чего страшатся, как великих бедствий, с полным равнодушием, и точно так же как я не возгоржусь, став обладателем первых, так и не буду чересчур удручен, претерпевая последние. Разве актер, которому выпало на долю играть главную роль, почитается более счастливым, нежели тот, кто играет самую незаметную? А ведь любая пьеса может идти двадцать вечеров подряд и, следовательно, пережить нас; однако жизнь, даже в лучшем случае, это всего лишь драма чуть большей продолжительности, и то, чем мы заняты на больших житейских подмостках, ненамного серьезнее того, что нам представляют на сцене королевского театра. Но несчастья и трагические развязки, даже будучи представлены здесь на театре, способны нас взволновать. Самые мудрые люди способны, поддавшись иллюзии, переживать несчастья, изображенные в трагедии, хотя они и знают, что это не более чем вымысел, а дети нередко заливаются слезами, принимая все за чистую правду. Что же тогда удивляться, если трагические происшествия нашей жизни, которые, на мой взгляд, ненамного серьезнее театральных, волнуют нас несколько больше? И в чем же тогда заключается лекарство, как не в упомянутой мной философии, которая, став когда-нибудь в результате длительных размышлений привычной потребностью, учит нас знать всему подлинную цену и сразу излечивает нас от необузданных желаний и малодушных опасений, чрезмерных восторгов и сокрушений по поводу всего, что так недолговечно и может не продлиться и мгновенья?
– Вы удивительно хорошо выразили свои мысли, – воскликнул Бут, – и я полностью признаю их справедливость; но сколь бы истинными они ни казались в теории, я все же сомневаюсь в их применении на практике. И причина такого расхождения между ними заключается в том, что мысли наши рождены разумом, а поступки – сердцем:
Video mehora, proboque;
Détériora sequor. [248]
Благое Вижу, хвалю, но к дурному влекусь (лат.)
Что, казалось бы, более несходно, нежели оценка явлений жизни человеком умным и глупым, но так как их поступками движет преобладающая в них страсть, то оба они нередко ведут себя одинаково. Какое в этом случае утешение может принести ваша философия корыстолюбцу, которого лишили его богатства, или честолюбцу, утратившему свою власть, пылкому влюбленному, которого разлучили с любимой, или нежному мужу, которого оторвали от жены? Неужели вы в самом деле считаете, что какие-то размышления о быстротечности жизни способны помочь их горю? Разве сама эта быстротечность не является для них одним из худших несчастий? И коль скоро зло, которое они претерпевают, состоит в том, что их лишают на время того, что они любят, разве их удел не покажется им вследствие этого еще более жестоким и разве они не станут его еще сильнее оплакивать, коль скоро их лишили какой-то доли тех радостей, которые и без того так кратки и даны им на столь неопределенный срок?
– Позвольте в таком случае, сударь, – сказал джентльмен, – внести некоторые уточнения. Ведь я разумею под философией не просто понимание того, что есть добро, и что есть зло, но, как это сказано у Аристотеля, стойкость и привычку,[249]Здесь, возможно, имеется в виду то место из Никомаховой этики, где говорится следующее: «истинные радости и печали не зависят от милостей фортуны, но от деятельного использования наших способностей в согласии с добродетелью» (I, X, 9). а они, как я совершенно согласен с ним и стоиками, способны превозмочь любые удары судьбы.
Он собирался было продолжить свое рассуждение, но тут в комнату вошел судебный пристав и, угрюмо пожелав обоим доброго утра, осведомился у философа, приготовился ли тот к переезду в Ньюгейт, поскольку он обязан препроводить его туда сегодня же после обеда.
Несчастный философ был, судя по всему, глубоко потрясен этой новостью:
– Надеюсь, вы позволите мне здесь остаться, – воскликнул он, – если не до получения ответа на мое ходатайство, то хотя бы совсем ненадолго. Но особенно прошу вас не отправлять меня туда сегодня, потому что вечером сюда должны прийти моя жена и дети.
– А какое мне, собственно, дело до вашей жены и детей? – возразил пристав.
– Да не желаю я видеть здесь ничьих жен и детей. Терпеть не могу таких посетителей.
– Умоляю вас, – сказал философ, – дайте мне хотя бы еще один день. Я буду вам за это чрезвычайно обязан, если же вы обманете мои надежды, это будет для меня самым жестоким на свете ударом.
– Меня не заботят ваши надежды, – продолжал пристав, – я должен заботиться о себе и о своем семействе. Я хотел бы лучше знать, кто мне заплатит за ваше пребывание здесь по сегодняшний день? Ведь я не могу себе позволить содержать арестантов за свой счет.
– Да ведь я и не имел в виду жить здесь за ваш счет, – воскликнул философ.
– Как раз сегодня утром моя жена постарается достать деньги, и я надеюсь, что когда она придет, я смогу сполна с вами рассчитаться. Однако мы собирались вместе поужинать сегодня вечером у вас в доме, так что если вы переведете меня сейчас в Ньюгейт, вы нанесете нам обоим жестокий удар, и я буду самым несчастным человеком на свете.
– Ну, зачем же так, – проговорил пристав, – что до меня, то никакой жестокости против вас я не замышлял и, поверьте, не хуже всякого другого умею уважить джентльмена. К примеру, если люди расплачиваются перед тем, как уйти отсюда и тратят свои деньги как подобает джентльменам, тогда, уверяю вас, не было такого случая с тех пор, как я состою в этой должности, чтобы кто-нибудь мог обвинить меня в неучтивости. Так что если у вас желание нынче вечером повеселиться, то уж кто-кто, а я не стану вам мешать. Готов поручиться, что ужин, который вам здесь подадут, будет не хуже, чем в любой из лондонских таверн.
– Раз уж мистер Бондем так любезен, – сказал философ, – надеюсь, капитан, вы окажете мне честь и отужинаете с нами. Уверяю вас, если мне будет суждено когда-нибудь выбраться отсюда, я буду гордиться тем, что имею честь называться вашим знакомым.
– Разумеется, сударь, – подтвердил Бут, – ваше приглашение – это честь, которую я всегда готов буду принять, но вот относительно сегодняшнего вечера должен сказать вам, что надеюсь провести его в другом месте.
– Обещаю вам, сударь, – ответил его собеседник, – что буду от души рад вашему освобождению, хотя сам я от этого только проиграю.
– Что ж, коль скоро речь зашла об этом, – сказал с ухмылкой Бондем, – то полагаю, капитан, вы вполне можете принять приглашение джентльмена, нисколько не опасаясь нарушить свое обещание, ибо я очень сильно сомневаюсь в том, что мы с вами сегодня расстанемся.
– Прошу прощения, мой дорогой друг, – возразил Бут, – но я с минуты на минуту ожидаю, что меня придут взять на поруки.
– Видите ли, сударь, – продолжал Бондем, – мне неприятно видеть, когда джентльмен заблуждается. Дело в том, что на поручительство сержанта я полагаться не стану, а что касается полковника, то я самолично виделся с ним не далее как нынче утром (поскольку можете не сомневаться, что я был бы рад сделать для джентльмена все, что в моих силах), и он сказал мне, что у него нет никакой возможности прийти сюда сегодня, да и, кроме того, почему, собственно, мне не сказать вам все напрямик? Так вот, у шерифа насчет вас имеется еще кое-что.
– Что вы подразумеваете под этим «кое-что»?
– Я хочу сказать, что насчет вас имеется еще одно судебное предписание, составленное на основании иска, вчиненного миссис Эллисон, той самой почтенной женщиной, что была здесь вчера; и еще, что приходивший с ней стряпчий уж никак не на вашей стороне. Другие должностные лица не стали бы вам об этом говорить, но я предпочитаю уважить джентльмена, если он ведет себя, как ему подобает. А уж джентльменов, состоящих на воинской службе, я люблю тем паче; я ведь и сам однажды чуть было не пошел служить, да вот только нынешняя моя должность мне больше по душе. Ну, полно, капитан, не стоит из-за этого падать духом; что вы скажете насчет стакана белого вина или глоточка пунша для аппетита?
– Я, кажется, уже говорил вам, сударь, – ответил Бут с некоторым раздражением, – что не имею привычки пить с утра.
– Надеюсь, сударь, я ничем вас не обидел, – осведомился пристав, – и надеюсь, не выказал вам какой-нибудь неучтивости? У меня нет привычки заставлять джентльмена заказывать себе в моем доме спиртное, если ему это не по вкусу, и я вовсе не собираюсь кого-либо задерживать здесь, если у человека другие намерения. Ньюгейт – вот самое подходящее место для любого должника, который не может внести залог. Мне очень даже хорошо известно, что такое настоящее обхождение, и я никогда не позволю себе ничего не подобающего джентльмену. Однако мне бы хотелось вам напомнить, что двадцать четыре часа, которые вы здесь можете находиться согласно постановлению парламента, уже почти истекли, так что сейчас вам самое время подумать насчет того, чтобы перебраться отсюда в тюрьму. А что касается поручительства, то я не советовал бы вам чересчур на сей счет обольщаться: насколько мне известно, против вас ожидаются и другие обвинения. Да и, кроме того, предъявленная ко взысканию с вас сумма очень уж велика, так что мне надобно поместить вас в более надежном месте. А ведь мой дом – никакая не тюрьма, хоть я и держу здесь должников какое-то время. Само собой разумеется, если джентльмен и в самом деле джентльмен, то я из-за одного-двух дней не стану мелочиться, но у меня, капитан, хороший нюх на всякое дохлое дело, и я редко когда ошибаюсь: уж если я отправляю кого в Ньюгейт, значит нюхом чувствую – дело дохлое.
– Я не понимаю этих ваших выражений, – воскликнул Бут, – но во всяком случае я не думал, что вы так разобидитесь на меня за то, что я отказался выпить утром.
– Разобижусь на вас, сударь! – подхватил пристав. – Да кто вам это сказал? Уж не думаете ли вы, сударь, что если мне хочется пропустить стаканчик вина, то я должен просить об этом своих арестантов? Да я, черт возьми, покажу вам сейчас, сударь, что плевать хотел на ваши слова. Да если уж на то пошло, стоит мне захотеть, так я сам могу угостить вас стаканом вина, какого не сыщешь во всей Англии, – тут он вытащил из кармана целую пригоршню гиней. – Видите, сударь, ведь это все мои собственные; я никому не должен ни единого шиллинга. Я не какой-нибудь там нищий или должник. Я состою на службе у короля, точно так же, как и вы, и могу тратить гинею за гинеей в свое удовольствие.
– Послушай, мошенник, – закричал Бут, схватив пристава за шиворот, – как ты смеешь так нагло обращаться со мной? Разве закон дает тебе право оскорблять меня, если я попал в беду?
С этими словами он как следует встряхнул пристава и оттолкнул его от себя.
– Ах, вот вы как, сударь! – возопил пристав. – Прекрасно, я покажу под присягой, что вы употребили против меня силу и пытались отсюда бежать! Если такое обращение с должностными лицами будет сходить с рук, тогда у нас не останется больше ни закона, ни правосудия. Мне, конечно, с вами в силе не тягаться, но у меня есть внизу такие, что сумеют с вами справиться.
Тут он подбежал к дверям и позвал на помощь двух подозрительного вида молодцов, своих помощников, которым, лишь только они появились, приказал схватить Бута и тотчас препроводить его в Ньюгейт; при этом он уснащал свою речь потоком брани, воспроизводить которую в нашем рассказе мы считаем ниже своего достоинства.
Бут предупредил этих гнусных молодчиков, чтобы они к нему не приближались, тем более что он не собирается оказывать сопротивление, а приставу сказал, что тот может отправить его куда угодно, если только посмеет.
– А вот я вам сейчас покажу, посмею ли я, – закричал пристав и, вновь приказав своим подручным схватить арестованного, объявил им:
– Он употребил против меня силу и пытался отсюда бежать. Я не могу допустить, чтобы такой прощелыга разгуливал на свободе. Нечего сказать, хорош джентльмен! Да уж, для таких джентльменов Ньюгейт самое подходящее место; вот уж у кого самое дохлое дело из всех, кого я туда отправлял.
Оба помощника тотчас же дюжими ручищами схватили Бута, и пристав уже было направился к выходу, чтобы распорядиться насчет кареты, как вдруг в одно мгновенье вся сцена переменилась самым неожиданным образом, потому что в комнату вбежал, запыхавшись, сержант и, увидя, что два каких-то подозрительного вида субъекта столь грубо обращаются с его другом капитаном, тут же, ни о чем не спрашивая, устремился к нему на помощь и с такой силой приветствовал одного из подручных пристава своим кулаком, что тот растянулся на полу во весь рост.
Увидя, что его правая рука благодаря этому высвободилась, Бут, не желая оставаться праздным наблюдателем или быть целиком обязанным сержанту своим освобождением от обоих негодяев, последовал показанному ему другом примеру и мощным ударом уложил рядом с приятелем и другого подручного.
– Побег! Побег! – завопил пристав, на что сержант ответил, что никто не собирается бежать.
– Капитану вовсе нет никакой нужды бежать, – сказал он. – Сюда идут его друзья, которые более достойным способом вызволят его отсюда.
Пристав с жаром поклялся во что бы то ни стало препроводить Бута в Ньюгейт, назло всем его друзьям, сколько бы их сюда не явилось.
– Отправите его в Ньюгейт? – переспросил в крайнем негодовании сержант. – Попробуйте только до него дотронуться, и я вышибу все зубы из вашей гнусной пасти!
Обратясь после этого к Буту, он воскликнул:
– Не пройдет и минуты, сударь, как они будут здесь: моя госпожа тоже хотела сюда прийти, и нам стоило немалого труда отговорить ее; она сейчас дома и пребывает в добром здравии, ждет вас не дождется, и я надеюсь, что не далее как через полчаса вы с ней увидитесь.
В этот момент в комнате появились три джентльмена: это были стряпчий, затем тот человек, которого сержант уговорил прийти сегодня утром, чтобы вместе с полковником Джеймсом выступить в качестве поручителя за капитана Бута и, наконец, не кто иной, как доктор Гаррисон собственной персоной.
Лишь только пристав увидел стряпчего, с которым был хорошо знаком, и двух других, которых не знал, как сразу же, как говорится, пошел на попятный и велел двум своим помощникам, успевшим к этому времени подняться с пола, убраться из комнаты.
– Не правда ли, капитан, – заметил доктор Гаррисон, – когда мы с вами последний раз виделись, никто из нас, я полагаю, не ожидал, что наша следующая встреча произойдет в таком месте.
– Да, что и говорить, доктор, – откликнулся Бут, – я никак не мог ожидать, чтобы спровадивший меня джентльмен оказал мне такую честь.
– Как прикажете вас понимать, сударь, – вопросил священник. – Вас, надо полагать, спровадил сюда тот человек, которому вы задолжали. Смею думать, что это самое обычное место, куда кредиторы спроваживают своих должников. Однако вам следует более удивляться тому, что тот же самый джентльмен, который вас сюда спровадил, пришел и вызволять вас отсюда. Мистер Мэрфи, прошу вас, выполните все необходимые формальности.
Стряпчий тотчас осведомился у пристава, сколько исков Буту предъявлено ко взысканию и тот ответил, что за капитаном числится пять исков, не считая того, который вчинил доктор Гаррисон и в котором как раз значится самая крупная сумма. Надлежащие обязательства поручителей были уже заранее приготовлены и священник вместе со знакомым сержанта тут же их подписали, а пристав по настоянию стряпчего не стал более препятствовать освобождению Бута под залог.
Бут, само собой разумеется, произнес по такому случаю прекрасную речь в честь священника, исполненную восхищения столь исключительно дружеским поступком; мы, однако же, не считаем необходимым докучать ею читателю; дело было таким образом благополучно улажено, и вся компания собралась уже уходить, но тут пристав, подойдя к Буту, сказал, что капитан, как он надеется, не забыл причитающегося с него дара вежливости.
– Вы, я полагаю, хотели сказать, – воскликнул Бут, – невежливости; если за грубость полагается какое-то вознаграждение, то вы, признаюсь, вполне его заслужили.
– Я уверен, сударь, – воскликнул пристав, – что вел себя по отношению к вашей милости самым что ни на есть уважительным образом; никто, я уверен, не может упрекнуть меня в том, что я был когда-нибудь груб с джентльменом. Уж кто-кто, а я знаю, какое обхождение подобает джентльмену; а ведь вы, однако же, не станете отрицать, что двух моих помощников только что сбили с ног, и посему не сомневаюсь, что как истинный джентльмен вы им что-нибудь дадите на стаканчик.
Бут собрался было произнести гневную отповедь, но тут вмешался стряпчий, прошептал ему на ухо, что так уж повелось и что должностному лицу делают в таких случаях какое-нибудь подношение, а посему с его стороны будет благоразумно уступить.
– Если бы этот малый вел себя со мной с подобающей учтивостью, – отрезал Бут, – я бы без всяких возражений подчинился этому выгодному для него гнусному обычаю, однако я принял за правило никогда не вознаграждать человека за то, что он был со мной груб, и поэтому он не разживется у меня ни единым фартингом.
– Что ж, прекрасно, сударь, – отозвался пристав, – нечего сказать, хорошо вы меня отблагодарили за мою доброту; но, если вы еще когда-нибудь сюда попадаете, я уж позабочусь о том, чтобы вас так быстро на поруки не взяли.
Когда Бут коротко изложил доктору Гаррисону суть дела и спросил его мнение на сей счет, тот ответил, что капитан совершенно прав. Доктор добавил, что из всех видов вымогательства, которым эти молодчики подвергают попавших к ним неимущих, именно это – самое отвратительное; но вознаграждать их, когда они к тому же ведут себя так грубо, значило бы подавать еще более пагубный пример.
– Мне кажется, – продолжал он, – что пристав заслуживает изрядного нагоняя за только что высказанное им обещание; надеюсь, он прихвастнул и на самом деле у него нет такой власти. Да, что и говорить, мы поистине справедливо и с полным основанием гордимся нашей свободой, коль скоро наши права зависят от прихоти таких молодчиков, как он.
– Ну, это не совсем так, – воскликнул стряпчий, – просто таков уж обычай, что при освобождении заключенный дает им какой-нибудь презент или вознаграждение, которое они и называют даром вежливости и привыкли считать, что это им с каком-то смысле положено, хотя на самом-то деле у них такого права нет.
– Да найдется ли такой человек, – вскричал доктор Гаррисон, – который после всего того, что капитан нам здесь рассказал, осмелится утверждать, что пристав вел себя, как положено, а если бы даже так оно и было, следует ли его награждать за то, что он ведет себя, как подобает человеку и христианину? Остается лишь пожалеть о том, что вместо обычая подкармливать их за счет кармана бедняков и обездоленных (если только они не позволяют себе чрезмерно грубого обращения), не существует закона и судебной практики, сурово наказывающего их, когда они себе это позволяют. Что до настоящего случая, я не только против того, чтобы поощрять пристава подачками, но даже считаю, что если существует какой-либо способ наказать его за грубость, то буду от души рад возможности прибегнуть к нему: ведь поведение тех, кто является одним из неизбежных общественных зол, требует особенно строгого надзора. Служебные обязанности этих людей распространяются большей частью на тех несчастных, которые сами не могут за себя постоять; а между тем выполнять эти обязанности чаще всего берутся наихудшие из людей.
Приставу не оставалось теперь ничего другого, как удалиться, что он и сделал, бормоча, что в другой раз он будет лучше знать, как ему поступить, а вскоре после этого Бут со своими друзьями покинули его дом; следует лишь добавить, что при выходе их поджидал знакомец Бута – сочинитель, который, отведя доктора Гаррисона в сторонку, сунул ему в руку расписку в получении денег, которую доктор тотчас возвратил ему, сказав, что не имеет привычки подписываться, не зная ни содержания книги, ни автора; однако если джентльмен соблаговолит прийти к нему домой, он охотно по мере сил окажет содействие его таланту.
Сочинитель тут же записал имя священника, его адрес и отвесил ему так много поклонов, как если бы ему удалось выудить полгинеи, за которою он охотился.
А мистер Бут тем временем попрощался с арестантом-философом и ушел вместе со своими друзьями.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления