КНИГА ПЕРВАЯ. ПОВОРОТНЫЙ КРУГ

Онлайн чтение книги Берендеево царство
КНИГА ПЕРВАЯ. ПОВОРОТНЫЙ КРУГ

Он вел романтику,

как лошадь,

за собой —

накормленной,

оседланной,

послушной.

М. Светлов

ГЛАВА ПЕРВАЯ

ВЕРА

1

В девятнадцатом году наша семья из Петрограда переехала в благословенный хлебный край, раскинувшийся в южных отрогах Урала. Поселились мы в большом, похожем на городок, волостном селе Сороки — торговом центре пшеничного царства, которое только недавно перестали разорять бело-чехи и оголтелые дутовские бандиты.

Верно, когда мы приехали, от былой сытости мало что осталось, но нам после четвертушки овсяного хлеба здешняя жизнь показалась настоящим разгулом, и мы даже не очень часто вспоминали Петроград. Ностальгия не тревожила нас. Мне только не хватало одного — художественной студии.

Мне очень не хватало запаха классической пыли и кисловатого благоухания олифы, шороха угля по грубой серой бумаге, меланхолического посвистывания впавшего в творческий транс студийца и негромких замечаний нашего маэстро: «Эка куды завернул. Ну и штукарь ты, брат!»

Но вскоре и это начало отступать под могучим натиском молодости, жадной до настоящей жизни и равнодушной к прожитым дням. А тут еще настигла меня первая и, как я в то время был убежден, настоящая любовь к необыкновенной девушке по имени Вера.

Вот именно своей необыкновенностью она и привлекла меня, хотя привлечь и завлечь мужчину четырнадцати лет — не много надо стараний. И для этого совсем не обязательно быть необыкновенной — мальчишеская фантазия еще не остыла и безотказно сработает в нужный момент.

Четырнадцать лет как раз тот самый возраст, когда уже совершены все подвиги, открыты все дальние и ближние миры и когда человек, переживший так много, начинает испытывать некоторую усталость и разочарование.

Наступает мятежное время неопределенных желаний и вполне определенных, хотя и необъяснимых открытий нового мира в самом себе.

Вот тут она и появилась — Вера — дочка одноногого сапожника Порфирия Ивановича.

2

Секретарем комсомольской ячейки в то время была Глафира Колпакова. Ее отца, учителя начальной школы, дутовцы расстреляли при отступлении. Человек он был тихий, незаметный. Совсем непонятно, как это он вырастил такую боевую, бесстрашную дочь.

Глафира еще в начале восемнадцатого года ушла в Красную гвардию. Вот за это и расстреляли ее ни в чем не повинного отца, но Глафира узнала об этом только когда вернулась домой после ранения.

В первую годовщину освобождения села на братской могиле был объявлен траурный митинг.

Перед клубом собирались комсомольцы. На высоком крыльце развертывали большое кумачовое знамя с портретом Карла Либкнехта. Замерев от волнения, я прошел мимо него строевым шагом и открыл дверь в большую комнату, кошмарно расписанную под мрамор синькой и белилами. Даже многочисленные плакаты и кумачовые лозунги не могли унять чудовищной этой базарной росписи.

И еще я успел заметить на стенах и на потолке многочисленные следы от пуль. Кто тут стрелял, от кого отстреливался, теперь уж трудно установить.

Но тут я увидел Глафиру Колпакову. Мне еще не приходилось видеть ее так близко, и я был ошеломлен ее великолепным ростом и прекрасными античными формами. Поставив ногу на подоконник, она завязывала шнурки на высоких, почти до колен ботинках, которые здесь назывались гусариками. Короткая юбка угрожающе натянулась на бедрах, обнажая скульптурные колени.

Завязав шнурок, она легко выпрямилась, и под ее добела застиранной солдатской гимнастеркой резко обозначились сильные, нежного рисунка плечи и маленькие классические груди.

На подоконнике лежал ее ремень с притороченной к нему кобурой.

«Афина Паллада», — подумал я.

И в самом деле, передо мной стояло изваяние, могучее и прекрасное, исполненное того живого трепета и монументального изящества, какое умели придавать мрамору только великие мастера древней Греции.

Я даже на мгновение забыл, что стою перед живой девушкой. Я глядел на нее заинтересованно и беззастенчиво, как мог бы разглядывать только статую, и она, конечно, заметила мое восхищение, потому что без улыбки подмигнула мне. А глаза у нее оказались живые и блестящие.

— Ну, что зенки растопырил? — рассмеялась она. — Я спрашиваю, зачем пришел?

Выслушивая мои объяснения, она подпоясалась, туго стянув ремень на тонкой талии, и надела кожаную, очень потертую куртку. Потом взяла со стола синюю кепку и долго, совсем по-девичьи прилаживала ее на своих пышных волосах.

— Мы тебя должны проверить, — наконец проговорила она. — Ты не здешний? Родители кто?

Узнав, что моя мать учительница, Глафира поглядела на меня, сощурив свои горячие глаза.

— А ты будь смелее, — требовательно приказала она, — нам сейчас нужны смелые ребята и даже нахальные. Да брось ты эти свои «пожалуйста» да «извините». Что ты умеешь делать?

— Ничего не умею…

— Так не бывает. Нет таких людей. Каждый что-нибудь должен делать. К чему тебя тянет?

— Рисовать.

— В самом деле! Ну вот видишь: это как раз нам очень надо сейчас. — Открыв дверь в соседнюю комнату, она крикнула: — Сережка!

В дверь просунулась всклокоченная, как воронье гнездо на ветру, голова. На худом лице, между пестреньких веснушчатых щек, торчал длинный острый нос.

— Что?

— Вот тебе художник.

— Этот? — недоверчиво спросил Сережка. — А ты что можешь?

— Все могу.

— И портреты?

— Конечно…

— Ну!.. Тогда это здорово. В ячейке состоишь?

— Нет еще, — ответила Глафира. — Прощупать надо парня. Ну, собирайтесь. Пошли.

3

Глафира шла сквозь толпу, возвышаясь над ней, окаменевшая от ненависти. Каблуки ее высоких ботинок глубоко вдавливались в разодранную глинистую землю, поросшую выгоревшей степной травой.

Братская могила возвышалась за кладбищенской оградой на голом месте. Березы и тополя, истомленные зноем, бессильно застыли в отдалении над крестами и памятниками. В их притихших кронах, лениво взлетая и падая, путались растрепанные грачи.

Мы шли за Глафирой: десятка полтора парней и две девушки. У края насыпи остановились, и Глафира поднялась на невысокий холм к деревянному надгробию, похожему на обыкновенную тумбочку, но с большой медной кованой звездой. Среди боевых товарищей и родственников погибших я увидел одноногого сапожника, который жил недалеко от нас.

Он был бунтарь и трибун. Хороший ли он сапожник, это никого не интересовало в то время, тем более что у него совсем не оставалось времени заниматься своим делом, а как оратор он славился даже за пределами нашего села. Он мог одним словом убить противника наповал. Когда ему дали слово, он сказал:

— Дорогие товарищи! Я не оратор! Я сапожник. Исторически угнетенный класс!..

Он встряхнул головой, и черные с густой проседью волосы ожили и как бы вскипали от клокочущего жара его мыслей. Темное лицо, обросшее растрепанной черной бородой, вскинуто к небу, отчего взгляд его маленьких пронзительных глаз сделался отрешенным и надменным. Лицо сумасшедшего и пророка.

Потрясая кулаками над притихшей толпой, он гремел с высоты холма:

— …Мы им, бандитам и кровавым псам мировой буржуазии, хорошую зарубку оставили на память, и какие остались тут промеж нас ихние недобитки, пусть задумаются! Мы не угрожаем, мы предупреждаем со всей трудовой строгостью.

Глафира стояла неподвижно, как изваяние скорби и мести. Когда сапожник закончил свою речь, она привычным движением выхватила наган и трижды выстрелила в знойное равнодушное небо. Над кладбищем заполошно взметнулись грачи и, прокричав отчаянно и нестройно, косой тучей пронеслись над толпой, взмыли к небу и рассыпались над кладбищем.

— Вы жертвою пали в борьбе роковой!.. — хрипло и страстно запел сапожник.

Глафира пела низким скорбным голосом, положив свои тяжелые руки на деревянное надгробье. По ее лицу катились обильные слезы.

4

С моим первым начальником Сережкой Сысоевым мы сразу и прочно сдружились, с первых слов, когда выяснилось, что и он и я мечтаем стать художниками.

По возрасту он был старше меня почти на три года и лет на десять — по жизненному опыту, но намного младше в смысле образования: два года начальной школы, в то время как я уже закончил второй класс реального училища в Петрограде. Но у него был полугодовой стаж пребывания в комсомоле, то есть ровно столько, сколько существует наша ячейка. Он был ее организатор и несменяемый агитпроп. Отец его, бродячий маляр и живописец, расписывал хоромы богатеев-хлебников, украшая чайные по всему Заволжью. Сережка помогал отцу с самых малых лет. Разделывали стены под дуб, под мрамор, под атлас. Без страха и сомнения малевали чудовищные, как бред, розы и тюльпаны. Это называлось «пустить пукеты». А если заказчик попадался с фантазией и требовал экзотики, то «запускали Лаврентия», то есть малевали лавры, пальмы и разных охряных зверей.

Чайная была расписана под мрамор. Сережка спросил:

— Как тебе наша работа?

Стараясь не глядеть на умопомрачительные черно-синие разводы, я тоже спросил:

— А ты настоящий мрамор когда-нибудь видел?

— О, сказанул! Это ж роспись, художество. У настоящего мрамора вид неинтересный, серый, из него только памятники на кладбище делать. А тут смотри, как играет, оторопь берет! Нет, не понимаешь ты настоящего художества. Оно, брат, такое должно быть, чтобы тебя вдарило, искра чтобы из глаз!..

От волнения разгорелось его пестрое лицо, маленькие неопределенного цвета глазки сами собой часто замигали. Слушать его было интересно и удивительно: он говорил совершенно то же самое, о чем с неменьшей горячностью толковали мои старшие товарищи по студии в Петрограде: о живописном решении сюжета и о бездарной фотографичности. Но там были художники, а тут полуграмотный парнишка с самым примитивным представлением об искусстве.

Меня только задел его снисходительный, поучающий тон и его уверенность в своей правоте. Я начал ему возражать и как-то его обозвал. Я не помню, как, наверное, обидно, потому что он сейчас же смазал меня по затылку и немедленно получил сдачи. Я очень удачно попал кулаком в его тонкий хрящеватый нос.

Размазывая кровь по щеке, он удивленно спросил:

— Ты чего же дерешься?

— А кто начал?

— Разве я дерусь? — еще более удивленно сказал он. — Я тебя учу. Меня знаешь как учили!

— Вспомнил. Теперь словами учат, а не кулаками. А кроме того, больше тебя знаю. Так что…

И я начал ему рассказывать о своей студии, о картинах, которые успел посмотреть, о скульптурах Летнего сада, о петергофских фонтанах. Слушал он жадно, не перебивая, и только иногда восхищенно вздыхал:

— Врешь!..

Потом я взял лист серой бумаги, карандашом и мелом за полчаса изобразил его самого. Тут он был убит наповал. Особенно его поразил эффект, который производили меловые блики.

— Слушай, а я так смогу?

— Учиться надо.

— Учи. Как хочешь. Все стерплю.

Его веснушки засверкали на побледневших щеках, потемнели остренькие глаза.

— Бей, только выучи, — страстно и требовательно повторил он, и было видно, что человек загорелся не сейчас, что в нем задета самая тайная и самая главная струна.

5

Приближалась осень, скоро идти в школу, а у меня, кроме тряпочных тапочек на веревочной подошве, никакой обуви не было. Такие тапочки шили тогда в каждом доме, летом они еще годились, да и то если сухо, а осенью в них не далеко уйдешь.

Мама где-то отыскала мои ботинки, которые, по ее мнению, еще можно было починить и это мог сделать только один сапожник в нашем селе, Парфирий Иванович Анциферов. Кроме него, никто не брался за такую работу, от нее отказывались все уважающие себя сапожники. Уважающие себя и совсем не желающие понять бедственное состояние клиентов.

Мне не очень хотелось нести в ремонт явную заваль, тем более, что я побаивался самого сапожника, который тогда на братской могиле говорил пламенную речь. Как я посмею к такому человеку лезть со своими ботинками?

Но деваться было некуда, и я пошел. Вот покосившиеся ворота, на калитке, прямо на серых от старости досках, намалеван черный сапог и под ним красной краской: «Анциферов». Все ясно: здесь и живет сапожник с такой фамилией.

Домик одноногого сапожника стоял в глубине двора, поросшего выгоревшей за лето желтоватой травкой. Так ставят обычно флигели при большом доме. Но тут не было никакого дома, а только один давно не беленный флигелек, сложенный из самана и покрытый замшелым тесом.

Во всю длину боковой стены большой, как веранда, навес, под навесом желтая, широко распахнутая дверь и тут же скамейка на двух столбиках, врытых в землю. Вдоль навеса росло несколько высоких кустов акации и сирени. Все три окна открыты, и на подоконнике крайнего, свесив во двор тонкие босые ноги, сидела девушка. Ее очень светлые волосы, похожие на струйки воды, вызолоченной закатом, стекали на плечи. Скрестив на груди руки, она шевелила пальцами, как бы играя ими в этом живом потоке.

Смотрела она прямо на меня, отчего сначала я смутился, а потом мне показалось, что она меня не видит: так безмятежен был взгляд ее глаз, обведенных темными кругами. Такие безучастные и в то же время горячие, расправленные глаза я видел только на старых иконах. От их взгляда нет спасения. Они все равно смотрят прямо в вашу душу, вселяя смутное беспокойство и противные мысли о непрочности жизни.

Вот так она и смотрела, как я иду по раскаленному полуденному двору, прижимая к бедру разбитые ботинки. Смотрела с таким оскорбительным безучастием, будто я ей смертельно надоел за эти считанные секунды. Хорошо, что я не успел придумать, что бы такое выкинуть в отместку, и поспешил укрыться от горячего солнца и от вгоняющего в дрожь взгляда в тени навеса.

Сапожник только на мгновение повернул свою лохматую голову, глаза его тускло блеснули. На мои ботинки он не взглянул, и я подумал, что, наверное, зря я их принес.

— Ты чей? — спросил он.

Я ответил. Тогда только он взял из моих рук ботинки и бросил их в угол на кучу обрезков. Продолжая работать, он долго молчал, потом безучастно спросил:

— Еще что?

— Больше ничего…

— Так чего ты ждешь? Придешь послезавтра.

Выйдя из мастерской, я опять остановился под навесом. «Может быть, она ушла?» — подумал я с надеждой и непонятным сожалением. Мне почему-то не хотелось, чтобы она уходила. Изумляясь такому повороту в своих мыслях, я вышел во двор.

Девушка сидела на прежнем месте, как будто подкарауливала, когда я выйду, чтобы немедленно прицепиться. Она пошевелила маленькими ногами, не достающими до земли, отчего казалось, будто она идет, слегка касаясь пыльной травки.

— Ты что-нибудь забыл? — спросила она.

Голос был негромкий и немного раздраженный. Может быть, ей неприятно оттого, что я рассматриваю ее ноги? Стою и, вместо того чтобы уйти, смотрю, как она ими покачивает.

— Нет, — ответил я, не понимая своей растерянности, — нет.

Она пожала плечами и проговорила тоже с некоторым недоумением:

— Стоит и раздумывает, как будто не знает, куда идти. Ты здешний?

— Нет.

— Я так и подумала, потому что ты говоришь все время одним словом.

Из открытой двери мастерской выглянул сапожник.

— Верка, ты с кем? — Увидав меня, он проворчал: — Я тебе сказал, когда приходить…

6

Что стряслось в мире за эти несколько минут, пока я был в доме сапожника?

За калиткой я с недоумением оглянулся и не узнал знакомую улицу. Все оставалось на своих местах, ничего не изменилось, и вместе с тем было так, как будто я вернулся после долгого отсутствия. Что же случилось?

Степь дышала на село жаркой пастью. Горячая пыль струилась вдоль пустынной улицы, как течение ленивой реки. Все как и было.

— Вера, — прошептал я, недоумевая. — Вера! — громко повторил я и засмеялся.

Все понятно — я влюбился. Что делать?

С чего начать новую жизнь, которая вдруг открылась передо мной? Этого ни у кого не спросишь, мужская гордость не позволит. Девчонки, те вечно лепечут друг другу о своих любовных волнениях. Да разве кто-нибудь может научить, что делать.

Тот небольшой опыт, который к тому времени я успел почерпнуть из классической литературы, намечал только один, но зато проверенный путь — любовное письмо. Все начинали так: Дубровский, Берестов, Евгений Онегин. У этого, верно, ничего не вышло, ну так сам виноват, проморгал. Начал писать, когда уже Татьяну перехватил «какой-то знатный генерал»… «Любви все возрасты покорны».

Значит, любовное письмо. Это ловко придумано. Во-первых, написать «Я вас полюбил на всю жизнь» не так стыдно, как сказать это же самое. Во-вторых, все можно заранее обдумать, и если что не так, то переписать.

«Любви все возрасты покорны». Вот именно, вот это мне и надо. Все возрасты. Это показалось мне откровением и рассеяло все мои сомнения. Четырнадцатилетние всегда думают, что именно возраст является единственной помехой на их жизненном пути.

Я так и напишу: «Все возрасты покорны». Лучше все равно не придумаешь, и, кроме того, эта глубокого смысла фраза сразу придаст письму солидность. Пусть поймет, что ее полюбил взрослый, много испытавший и несколько утомленный жизненными волнениями человек. Втайне именно таким человеком я себя и считал, а то, что мне еще так немного лет, в этом не моя вина.

Тут мне пришлось прервать мои размышления насчет того бедственного положения, в котором я барахтался, как щенок в луже, воображая, что попал в океан. Первая любовь, какая это прекрасная, какая желанная трагедия души!

Я уже слышу отдаленные звуки нашего духового оркестра, зовущего на комсомольский субботник всех честных граждан степного села Сороки.

С высокого крыльца клуба, где расположился оркестр, срывался и кружил над площадью горячий медный марш. У крыльца строились в походную колонну участники субботника, впереди комсомольцы, за ними все остальные. Я растерялся, не зная, куда мне пристать. Глафира вскинула голову.

— Становись, — с настоящим командирским шиком пропела она.

Увидев меня, она приказала:

— Давай в строй, на свое место! — И указала в голову колонны.

7

Мы выгружали дрова из вагонов, сбрасывали саженные бревешки на землю, перетаскивали их на место и складывали в штабеля. Работа нелегкая, но к вечеру, когда начала спадать жара, стало веселее. А тут приехала солдатская кухня, привезла пшенный кулеш, заправленный бараньим курдючным салом. Был объявлен перерыв.

Сережка сказал:

— Это я сейчас, ты дожидайся здесь на штабеле.

Он и в самом деле моментально вернулся с полным котелком, и мы, взобравшись на штабель, начали есть в глубоком молчании. Все кругом тоже ели молча, глядя, как набегают на вызолоченную закатом землю синие тени.

В это время я ненадолго вспомнил о своей любви, и жизнь, в которую я вступил, показалась мне особенно красивой и доброжелательной. Мне стало жаль, что она не знает, как это здорово иметь свое место в строю, работать до того, что ломит все тело, отчего возникает какое-то особое уважение к самому себе. Как это здорово — есть честно заработанный кулеш. Как было бы хорошо, если бы она знала все это, если бы она была сейчас здесь, со всеми. Со мной.

На этом мое недолгое, как вздох, и такое же томительное воспоминание о любви было перебито веселой плясовой «Сергеевной». Уже кто-то гремел каблуками на железнодорожной платформе, а все остальные стояли вокруг, отбивая ладонями такт и в то же время отчаянными голосами напевали залихватскую песню. В ней было мало смысла, но зато много того подмывающего веселья, без которого невозможна настоящая пляска.

Шуба рвана, без кармана,

Без подметок сапоги.

Сорок восемь верст прошли!

И кто-нибудь выкрикивал:

— Даешь еще!..

И снова лихая «Сергеевна» в грохоте, в свисте, в блеске глаз кружилась, не зная устали.

Сергей поп, Сергей поп,

Сергей валеный сапог,

Пономарь Сергеевич

И звонарь Сергеевич,

Вся деревня Сергеевна…

У самого моего уха раздался пронзительный свист. Это Сережка. Стоя на поленнице, он поводил плечами, а потом, не сдержавшись, сорвался вниз, в одну секунду взмахнул на платформу и загромыхал сапогами. Надо сказать, плясал он лихо и с таким самозабвенным отчаянием, словно это была его последняя пляска и после нее хоть помирать.

Утомившись, он поднялся на штабель, отдуваясь, опрокинулся на спину и, глядя в небо, отчаянным голосом сообщил:

— Слушай, должно быть, сбегу я скоро.

Это сообщение меня не очень удивило, он и раньше говорил о своем намерении уехать в Питер, разыскать там художественную студию, о которой я так много и так восторженно рассказывал. Главное, чтобы его приняли, чтобы не прогнали сразу, а все остальное как-нибудь устроится. Голодать и холодать ему не в диковинку.

— Сбегу. Глафира меня отпустит, а от батьки сбегу, коли он доброго слова не понимает. Я — работник, а он меня ремнем.

8

Через два дня, как и было назначено, я пришел за ботинками. Порфирий Иванович сидел на пороге под навесом, откинув в сторону свою деревяшку. Он курил и смотрел, как я приближаюсь к нему.

— Здравствуйте, — противным, охрипшим от переживаний голосом приветствовал я его.

— Проходи. — Он подвинулся на пороге, давая мне проход.

У верстака стояла Вера и пестрой тряпочкой бинтовала палец. На меня она и не взглянула. Удлиненное, чуть скуластое лицо, с острым подбородком и тонким, несколько вытянутым носом, тонущие в темных кругах безмятежные глаза и маленький, с бледными бесстрастными губами рот еще больше, чем в первую встречу, напомнили мне старинную потускневшую от времени икону. Это была не земная красота, это была высшая красота, доступная только человеку, глубоко верующему в силу искусства.

Конечно, в ту пору не было у меня таких мыслей, мне просто нравилось все необыкновенное, и эта девушка так была непохожа на всех остальных, что мне она показалась красавицей. Да и не очень-то я в то время разбирался в девичьей красоте.

Кончив бинтовать, она взяла с верстака суровую нитку, из которой сучат дратву, и, держа один конец в зубах, примотала ею свой пестрый бинт.

Все еще не замечая меня, она попробовала, как сгибается палец, и мне показалось, что сейчас она уйдет.

— Подождите, — задыхаясь, прошептал я, выхватывая из кармана послание.

— Что это? — Она повернулась ко мне и ладонями прикрыла грудь.

Я втянул воздух с таким звуком, словно на меня неожиданно плеснули ледяной водой:

— Записка вот…

— Мне? — На ее бледных скулах вспыхнули красные пятна, и даже нос порозовел. — От кого же?

В сенях застучала деревяшка сапожника.

— Давай! — Выхватив записку, она исчезла.

— Вот, — сказал сапожник, — забирай.

Только сейчас я увидел великолепные солдатские ботинки, стоящие на верстаке. Коричневые, поношенные, но так ловко залатанные, что вполне могли бы сойти за новые. Ничего прекраснее я давно уже не нашивал. Связаны они были точно такой же ниткой, какой Вера обмотала палец.

— Это не мои, — пролепетал я.

— Если я тебе их дал, значит, теперь они твои.

Он всегда умел так сказать, что возразить было нечем. Но я все же попытался:

— Мои были черные.

С трудом усаживаясь на седуху, он усмехнулся:

— В свое время я тоже был черный, а стал сивый. Забирай и носи.

— Спасибо.

— Ладно, иди. — Он положил на колени доску, достал из ведра мокрый кусок толстой кожи и начал прессовать его ударами молотка.

А я все стоял, растерянный, сбитый с толку всем, что тут произошло, я не сразу вспомнил, что за работу полагается платить.

— Мама велела спросить…

— Что?

— Сколько надо…

Он еще постучал по коже, положил молоток и взял нож.

— А вас таких сколько у мамки? — И, не дожидаясь моего ответа, продолжал: — Вас у нее пятеро, а у меня одна. Значит, это я ей должен, а не она мне.

Я прошел через двор, неся ботинки за ниточку, осторожно, как кувшин, полный воды. И сам я шел осторожно, прислушиваясь к своим шагам: ведь я только что передал письмо самой необыкновенной девушке. Я сказал ей о моей любви. При чем тут ботинки?

Вера стояла у ворот. Она ждала меня. Ее лицо пылало. Я похолодел. Она спросила:

— Мальчик, кто тебя прислал?

— Никто, — ответил я, поднося к груди ботинки, связанные суровой ниткой.

9

Дома все были изумлены: отдать даром такие ботинки вместо моих, которые не брался чинить ни один сапожник! И при этом не взять ни копейки!

Мне поверили, но не сразу, а потом заставили вымыть ноги и обуться. После этого мне пришлось повторить весь рассказ, но в более подробном изложении и, главное, «кто что сказал и как при этом посмотрел». Взгляды у нас в семье значили то же, что и слова.

— Сапожник просто хороший человек, — решила мама. — И очень жаль, что такой несчастный.

Хотя сейчас меня не очень интересовали чужие дела, но все же меня удивило это сообщение.

— Несчастный? Ты бы послушала, как он на митингах выступает!

В то время мне казалось высшей ступенью гражданской деятельности способность произносить речи, выступать. Я, к моему огорчению, этой способностью не обладал. Говорить публично я не умел, меня заедала стеснительность. А сапожник умел, да еще как! Это ли не счастье?

Но Муська — моя сестра — была совсем другого мнения. Она сказала:

— При чем тут митинги, если от него жена ушла.

Муська младше меня на два года, а держится как старшая и всегда знает все, что полагается знать только взрослым.

И это сообщение не очень меня взволновало, тем более, я не совсем понял смысла сказанного.

— Куда ушла? — спросил я.

Муська посмотрела на маму и пожала плечами. Я сказал:

— Он когда выступает на митинге, похож на пророка.

— Фантазер, — проговорила мама. — Впрочем, в нем что-то есть. Послушай, а ты не захворал?

Она пощупала мой лоб и щеки.

— Нет, все в норме. Какой-то ты вялый и странный.

— Просто он опупел от радости, — сказала сестра.

В другое время ей бы досталось за это, но сейчас я только презрительно улыбнулся и вышел, постукивая каблуками своих прекрасных ботинок.

— Совсем опупел, — удивленно повторила Муська.

Пусть говорит, что хочет. Самая лучшая, самая необыкновенная девушка назначила мне свидание, можете вы это понять? И я сейчас недоступен никаким мелким чувствам.

10

Задолго до восьми я прохаживался по переулку, не решаясь высунуть нос на заветную улицу. Прогнали коров, запахло горячей дорожной пылью и парным молоком. Синие августовские сумерки устало спустились на крыши, в окнах задрожали бледные огни.

Я отважно выглянул из-за своего угла.

Вера стояла, прислонившись к калитке. Нарисованный сапог казался стоящим на ее голове, и у меня мелькнула совсем не подходящая к настроению мысль, что это для того, чтобы удержать ее на земле — такой она представилась воздушной. С ее плеч острыми концами, похожими на опущенные крылья, свисал большой белый платок.

У меня и у самого как-то исчезло чувство весомости, и я все не решался оторваться от угла, а когда все-таки решился, то мне так и показалось, что я поплыл по воздуху, не касаясь пыльной дороги.

Увидав меня, Вера выпростала из-под платка тонкие руки, словно птица, расправляющая крылья.

— А я не верю, — торопливо зашептала она, — ни одному слову. Нельзя верить. Ведь нельзя же?..

Только потом, через много лет, я понял, сколько отчаяния и в то же время сколько надежды было в ее словах! Как ей хотелось верить тому, кто написал ей, и как она умоляла разбить ее сомнения. Тогда ничего этого я не понимал и сам с отчаянием думал, что она и в самом деле не верит ни одному моему слову и что даже мой вид ей противен.

— Не верю, — с надеждой шептала она, приближая ко мне свое бледное и, как мне казалось, светящееся в темноте лицо. — Понимаешь ты меня, не верю…

— Но почему же! — выкрикнул я.

Она снова прислонилась к калитке и, отдыхая после каждого слова, медленно проговорила:

— Не кричи. Вот, отдай… Передай…

Холодные пальцы коснулись моей руки. Записка! Хлопнула калитка, и я остался один. Последовать за ней я не отважился. Да мне и в голову не пришла такая мысль. Я был счастлив оттого только, что видел ее, на мгновение коснулся ее руки, услышал ее тихий голос.

И еще — счастье, о котором и не мечтал, — письмо.

Прочитать его я догадался лишь недалеко от своего дома. Остановился у какого-то освещенного окна. Пальцы мои дрожали, когда я развертывал письмо.

В эту минуту я даже забыл о том, что пишет она не мне, что в ее глазах я не больше, как посыльный, поверенный в тайном деле любви. Почтальон. Состояние острой бессознательной влюбленности лишает человека способности не только рассуждать, но и просто оценивать свое положение.

А я любил, я ничего не хотел, да и не мог сознавать, я ждал чуда и дождался. Она писала:

«Если это не насмешка с вашей стороны и все, что вы написали, правда, то приходите. Я каждый вечер буду ожидать вас у ворот. Вы пройдете мимо и сделаете мне знак, все равно какой, я пойму и пойду за вами. Или нет, не надо ничего делать, вы просто пройдите мимо, а я уж пойму, что это вы. А если вы смеетесь, то бог вас осудит, другой защиты у меня нет».

11

Вечером на другой день она стояла у ворот в том же темном платье и в большом белом платке, который снова напомнил мне обвисшие крылья, готовые встрепенуться и понести ее навстречу счастью или гибели. Это, как потом оказалось, для нее было уже все равно.

А пока я смотрел из-за угла, задыхаясь от любви. Я видел ее пылающие щеки, изумленный, ожидающий взгляд и не смел подойти.

Ведь знал же я, что не меня она ждет так покорно и страстно. Но в то же время смутное и неосознанное торжество вскипало во мне от сознания, что все вызвано мной. Я поселил надежду в ее сердце, заставил ее замирать от ожидания.

И так я был взволнован и упоен своим могуществом и еще больше своей любовью, что совсем не думал о последствиях. Если и появлялись какие-нибудь мысли на этот счет, то я был убежден, что, узнав все, Вера полюбит меня так же, как я ее люблю.

А вечер шел на убыль, улеглась горячая, тонко пахнущая пыль, поднятая недавно прошедшим стадом. В стеклах домов догорали исступленные пожары августовского заката и кое-где вспыхивали бедные земные огни.

Вера стояла, не прислоняясь к воротам, и концы ее платка трепетали.

Прошел продкомиссар Рольф в пыльных сапогах, синей косоворотке и лоснящемся от старости пиджаке. Она встрепенулась, но сейчас же бессильно и жертвенно запрокинула голову и уронила ее на плечо. А он прошел мимо нее, чуть сутулясь и при каждом шаге покачивая утомленным равнодушным лицом с обвисшими черными усами. Продкомиссар Рольф, известный своей беспощадностью и безграничной добротой.

Протарахтела к вокзалу линейка единственного уцелевшего в селе извозчика, которому удалось, несмотря на все реквизиции, сохранить коня. За худобу, длинный рост да еще за необычайно зычный голос получил он кличку Минарет, а настоящего его имени никто уже не помнил.

— Женихов доглядаешь, незамысловатая! — доброжелательно прокричал он, проносясь мимо девушки на своей звонкой разбитой линейке. — Со станции я их навалом повезу! Подберем тебе игривого носача!

Неустойчивость извозчичьей жизни, трудности с фуражом и вечные пререкания с седоками сделали его циником.

Вера не пошевельнулась. Ничего теперь для нее не существовало; она ждала и жила только своим ожиданием.

Наступила тишина. Небо побледнело, как бывает всегда, когда уходящий вечер в последний раз проносится над землей. Неизвестно откуда потянуло прохладой. Неожиданно для себя я вышел из своего укрытия, и сейчас же бледное Верино лицо полетело мне навстречу. Оно летело, и я не понимал, как это происходит, и не искал объяснения, и только потом сообразил, что просто я сам бежал к тому месту, где в полной неподвижности стояла Вера. И только подбежав почти вплотную, я увидел, что она смотрит совсем не на меня, а куда-то мимо.

Бледное ее лицо поразило меня своей одержимостью. Я не замечал порозовевшего от волнения носа, красных пятен возбуждения на скулах и темных провалов на месте глаз. Как и раньше, я видел только ослепительно сияющее, прекрасное лицо.

Пробежав несколько шагов, я остановился и оглянулся. По улице не спеша, кокетливо двигая плечами, шел писарь из военной комендатуры, лихой плясун и, как он сам говорил, «беспощадный покоритель женского пола». И не без основания. У него была толстая морда и глаза навыкате. Этот доблестный мужчина носил роскошные ультравоенные доспехи: зеленый почти до колен френч и алые широченные галифе с золотыми лампасами и желтыми кожаными леями.

Я видел, как Вера вздрогнула, сделала движение к нему навстречу, но тут же отшатнулась и платком прикрыла рот. Он что-то негромко сказал и засмеялся, она отвернулась, поведя острым плечом, как бы защищаясь. Он кокетливо козырнул и прошел мимо, ныряя плечами. Наткнувшись на меня, он засмеялся: «О, ран девушка! Желаю успеха», — и скрылся в сумраке. Я услыхал изломанный волнением голос Веры:

— Это что? Он?

— Нет.

— Ну, слава богу! Как я могла подумать? — Она засмеялась, и плечи ее мелко задрожали, как будто ей сделалось холодно от такой нелепой мысли. — Вижу, ты бежишь, и подумала, что это он идет…

Наверное, мое продолжительное хмурое молчание обеспокоило ее.

— Ты передал мою записку?

Я промолчал, взволнованный ее вопросом, которым она напомнила мне о моем ничтожном положении. Только сейчас я понял, что обманул ее и себя и продолжаю обманывать, потому что люблю ее. Но мне еще в голову не приходило, к каким последствиям все это приведет, если сейчас же не скажу ей о своем невольном обмане. Мне стало страшно от того, что все сейчас кончится, если она поймет, почему не пришел тот, кого она ждала.

— Ты должен знать: придет он? — снова спросила Вера.

— Нет, — пробормотал я, — не знаю.

— Что он сказал?

Я поднял голову и с отчаянной отвагой посмотрел в ее глаза. Замирая от любви и ужаса, я сказал:

— Я вас люблю…

— Он так сказал? — Она счастливо засмеялась. — Он любит меня! Скажи ему, скажи, что я буду ждать, сколько он захочет. Сегодня же скажи. Если он не может прийти, я буду ждать хоть всю жизнь. И я буду счастлива только одним ожиданием. Только бы мне знать, наверное, всегда знать, что он меня любит.

Она засмеялась счастливым смехом женщины, узнавшей любовь. Конечно, тогда я еще не понимал этого, не знал, как смеется женщина от нахлынувшего на нее счастья. Это я понял потом, через много лет. А тогда, в тот вечер, я только видел, как она счастлива. Счастлива от того, что к ней неожиданно пришла любовь. А кто этот человек, так осчастлививший ее, разве это очень важно? Ей хотелось одного — сделать этого человека, этого единственного в мире, таким же счастливым, как и она сама. Нет, она его сделает в сто раз счастливее! Пусть он только захочет этого, пусть только придет к ней!

Ничего я еще не понимал тогда. Я был просто смят ее смехом, ее ликующим голосом.

Она была счастлива, потому что не подозревала даже, кто тот горемычный счастливец, который открыл ей такую жизнь. И его она любит, а не меня. Его не было, этого другого, она сама выдумала его и поставила на моем пути. Он, выдуманный, торжествующе смотрел на меня из темноты. Он смеялся надо мной, а я ненавидел его, и нерассуждающая горячая ревность овладела мною.

Я не знаю, что бы я сделал в этот вечер! Я был готов на любой поступок. У мальчишки в четырнадцать лет страсти не так скованы рассудком, как у взрослого человека. Ему неизвестны расчеты и соображения, которые бы могли оказаться сильнее его желания или его чести.

Мне казалось, что я, как честный человек, должен разбить ее бредовые мечты насчет воображаемого любовника.

А о том, что это разобьет ее жизнь, я не подумал.

В это время появился ее отец. Мы не слышали, как он подошел к воротам со стороны двора.

— Верка?

Она не ответила. Тогда он открыл калитку и выглянул на улицу.

— Ты тут с кем? — Увидав меня, он громко зевнул: — А, это ты…

Он почесал грудь, просунув руку под свою полосатую сарпинковую рубашку, и еще раз зевнул.

— Это, значит, я вам помеха? — спросил он хмуро.

— Нисколько, — недовольным голосом ответила Вера.

— А замолчали?

— Один разговор договорили, другого начать не успели.

— А про что разговор?

— О господи! — воскликнула Вера. — До всего вам дело. Шел человек мимо, какая, говорит, погода. А вам бы только тиранить меня. Спокойной ночи.

Она подошла ко мне и крепко сжала мою ладонь тонкими холодными пальцами.

— Завтра буду ждать, — прошептала она и громко сказала: — Спокойной ночи.

И бесшумно исчезла, как растаяла в темноте.

— Спокойной ночи, — ответил я и двинулся по улице в свою сторону, но, услыхав за спиной мягкий стук деревяшки, остановился.

— Постой-ка, чего скажу, — услышал я хрипловатый голос Порфирия Ивановича, — ты комсомол или еще не вступил?

Узнав, что заявление подано, но еще пока проверяют, какой я человек, сапожник заверил:

— Примут. Хочешь, Глафире скажу, поруку за тебя дам.

— Нет, не надо.

— О! Гордый!

— Сам пробьюсь!

Сапожник одобрительно повторил:

— Гордый. Это хорошо.

— А говорят, гордому жить трудно.

— А ты не слушай. Стой на принципе и тогда своей жизни добьешься.

Мы остановились в темноте у какого-то палисадника под длинными ветками акации с узорчатыми листьями. Я не видел лица своего собеседника, но мне казалось, что его глаза смотрят на меня пронзительно и надменно, как на митинге. Мне очень хотелось уйти, но я не решался, думая, что, если только я сделаю шаг, он остановит меня или пойдет следом за мной. Помолчав, он спросил:

— К Верке зачем приходил?

— Шел мимо, — начал я, но он не дал мне договорить.

— Ты вот что, — тихо, с такой неохотой, словно его насильно заставляли признаваться, заговорил он. — Не надо тебе этого. Ее тревожить. Зря обольщать не надо. Я вижу, какая она сделалась с того дня, как ты ходить стал. Брось, говорю. Прошу как человек.

Еще не успев понять, чего он хочет от меня, я восторженно выкрикнул охрипшим от волнения голосом:

— Она очень хорошая, я не видел лучше!..

— Уродка она, — жестко перебил сапожник. — Ты что, слепой?

— Неправда!

— Я говорю…

— Нет, неправда!

Наверное, моя горячность подействовала на него, он перестал возражать и только громко дышал в темноте.

— Ладно, — устало выговорил он, — иди. И запомни, что между нами сказано. Не послушаешь, тогда смотри…

Недоговорив, он пошел к своему дому, больше чем всегда припадая на деревяшку.

12

А утром из всего, что сказал мне вчера сапожник, я уже ничего не помнил, вернее, я просто не воспринял темного смысла его предостережений и его желания зачем-то опорочить Веру в моих глазах.

Жизнь катилась, как солнце по степному широкому небу, горячая, голодная, босая, требующая от тебя всего, чем ты богат.

Жизнь не любит скупых и расчетливых. Если ты ничего не отдаешь или отдаешь с расчетом, то ничего и никогда не получишь. Этому нас никто не учил, просто нам ничего не было жалко для друзей и для жизни.

Глафира спросила у меня:

— Что ты там про меня придумал?

— Это вам Сережка сказал?

Она только что вернулась из волости, куда ездила с продотрядом комиссара Рольфа. На усталом лице мелькнула чуть заметная улыбка, совсем как у мраморной Афины. Она стояла, широко расставив ноги, кобура плотно лежала на бедре, и она улыбалась — богиня войны и труда.

— Никто мне не говорил. Я сама слыхала. Афина Паллада — разве похожа?

— Да, очень.

— Чудной ты! Рольф, слышишь? Рольф?

Я оглянулся: в темном углу у двери сидел продкомиссар. Он посмотрел на меня, и его тяжелые усы дрогнули от смеха, и он еще больше стал похож на тихого деревенского учителя. Нисколько он не напоминал того грозного комиссара, о котором рассказывали легенды.

— Это про него ты говорила? — спросил он у Глафиры.

— Он самый, петроградский парнишка.

Уперев руки в расставленные колени, он потянулся ко мне и, почему-то понизив голос, спросил грозно и сочувственно:

— Как там в Питере? Трудно?

— Там хорошо! — убежденно ответил я.

Необычайно удивленный таким ответом, он вскинул голову:

— А зачем же уехал?

— От голода уехали. Нас пятеро у мамы.

— Голод, а говоришь — хорошо?

— А что, только от сытости хорошо бывает? — возразил я не очень вежливо, потому что мне уже приходилось отвечать на подобные вопросы, и меня всегда возмущали люди, не понимающие таких простых вещей.

Мой ответ пришелся по душе Рольфу.

— Ого! — воскликнул он обрадованно. — А ведь это здорово верно! — И, повернувшись к Глафире, сказал: — А ты говорила, он несмелый.

— Я говорила, что трудно ему будет жить.

— Ему? — Рольф сощурил глаза. — А это, учти, здорово, если трудно жить.

— Вежливый он уж очень, кроме того, — не сдавалась Глафира.

— Вот именно в чистоте души и есть главная сила человека. Думаешь, который много кричит, тот и смелый? Эх ты, Глашка! Вот я его в продотряд возьму, посмотришь, какой он тогда окажется вежливый.

Она рассмеялась и восхищенно спросила у меня:

— Ну за что мужики его боятся, некоторые прямо доходят до ужаса.

— Некоторые — это кулаки, контра. Им и положено нас бояться.

Говорил он негромко, медленно и с такой расчетливостью, будто каждое его слово стоило денег.

— Криком да угрозами нынче никого не возьмешь. Привыкли. Надо, чтобы они в сознание вошли и сами сообразили, что если отдадут хлеб, будет хорошо, а не отдадут — будет очень плохо. Когда они до этой мысли допрут, то, считай, все в порядке. Советская власть — это тебе не шутки.

Он встал и, сутулясь, прошел по комнате.

— Измором берешь? — спросила Глафира.

— Ты знаешь, чем я беру, — ответил он и пошел к выходной двери. Там он остановился в ожидании.

И она пошла к нему, как-то необычно плавно раскачивая плечами, словно бережно понесла себя. Засмотревшись на нее, такую необычную, я не догадался вовремя уйти. Он что-то тихо сказал Глафире. Она ответила:

— Ох, милый мой, больше всего боюсь обабиться раньше срока!

— Бойцы-то, что же, они тебя миловали?

Уходя в соседнюю комнату, я услыхал ее смех.

— Измором берешь? — снова спросила она.

13

На следующее свидание я шел с твердым намерением не говорить Вере о своем невольном обмане, запомнив ее слова о том, что она будет ждать сколько надо, хоть всю жизнь, если только будет уверена в любви. А главное, я боялся, что, узнав правду, она возненавидит меня и не захочет встречаться со мной.

Уж лучше ждать всю жизнь. Откуда мне было знать, что на девичьем языке это означает не больше, как согласие потерпеть в крайнем случае до завтра. А я все принимал бесхитростно, так, как сказано.

Я уже больше не стал таиться, как вчера, и, убедившись, что Вера одна и ждет, сразу направился к ней. Она бросилась ко мне:

— Ну что? Где он?

Ее иконописное лицо дрожало. Нетерпение, страх, надежда сделали его еще прекраснее.

— Почему он не идет? Ты скажи ему, что я не могу больше. Мне его надо видеть. Пусть он придет, хоть на минуту, чтобы я увидела его, чтобы услыхала… Ты когда от него?

Мне стало очень не по себе, но пришлось соврать, что я видел его совсем недавно, и что он очень занят в ячейке, и ему приходится часто выезжать в волость.

— В ячейке. Там Глафира. Эта ваша ячейковская царица, — проговорила Вера уже более спокойно.

Радуясь, что разговор уклонился в сторону, я ответил:

— Никаких у нас цариц нет.

— Ну, богиня. Вы все молитесь там на нее. А я ей скажу… Она завтра за своими гусариками придет, я и скажу: зачем разбиваешь любовь?

Оказалось, что они вместе учились в школе, только Глафира была на год старше и уже тогда отличалась твердым характером. Мальчишки считали ее своим атаманом. Училась она средне. Учителя опасались ее проделок. И, говорят, будто они отслужили молебен, когда Глафира закончила школу.

— Должна она понять, эта ваша богиня. Она сама влюблена в Рольфа. И даже, наверное, живет с ним.

Пораженный этой новостью и в то же время надеясь, что Вера выговорится, вспышка ее пройдет и она снова станет такой же тихой, покорной и терпеливой, какой она мне представилась до этого, я спросил:

— Как «живет»?

— Вот ты даже не знаешь, — ответила она, — потому что ты еще мальчик. А придет твое время, и ты полюбишь, тогда все будешь знать. А сейчас, наверное, и не понимаешь, как мне трудно жить в ожидании.

Зябко кутаясь в свою шаль, она тихо рассмеялась. А мне казалось, что все кругом охвачено пожаром и что настал мой последний час. И я в отчаянии, что не успею ей всего сказать, поторопился выкрикнуть самое главное:

— Это я вас люблю! Никого больше нет. Это только я! Как вы не поймете!..

Она не поняла или не могла так сразу расстаться с тем, кого она создала в своем воображении, и не хотела расстаться с надеждой. Ведь она еще втайне верила в красоту души, которая, конечно же, сильнее всякой другой красоты.

— Ты? — Она все еще продолжала смеяться. — Писал мне ты? Ты, говори!..

— Вы самая красивая, никто этого не видит…

Она оборвала смех:

— Никто. И письмо, значит, писал ты? — все еще отчаянно цепляясь за обломки своей надежды, спросила она. Я стоял растерянный.

Наступило долгое, долгое молчание.

— Я так и думала. Так и думала. Только не знаю, зачем ты так… Зачем ты сказал? Пускай бы я думала и надеялась… боялась и надеялась… А ты так прямо… безжалостно…

Вера повернулась и прошла через калитку, сгорбленная, усталая, и мне непонятно, что она там — плачет или смеется в темноте? Скорей всего смеется надо мной и, может быть, заодно и над собой.

А я остался один в опустевшем тихом ночном мире. Открылась мягко захлопнулась дверь в домике. Все. Ушла. И стояла тишина. А потом раздался какой-то звук, короткий и глухой, как выстрел в упор.

14

Выстрел в упор? Я еще не успел понять, что это за звук, как громко ударилась рывком распахнутая дверь и раздался хриплый звериный вой, яростный и одинокий. Я вбежал во двор.

В желтом свете, падавшем из двери, на одной ноге раскачивался и прыгал сапожник. Большой и лохматый, он нелепо и страшно кривлялся, падал и снова вскакивал, дико и хрипло завывая и ругаясь. Лежа на траве, он размахивал деревянной ногой, хотел надеть ее, но никак не мог попасть своим обрубком куда надо и путался в ремнях.

— Ты! — закричал он, увидав меня. — Гад! Ты! Ты! — Размахнувшись, он запустил в меня деревяшкой, но не попал, тогда, яростно мотая своей мохнатой башкой, пополз.

А потом, по-звериному припав к земле, он кинулся на меня, ударился лбом о мою челюсть. Я упал.

Своим тяжелым телом он придавил меня к земле. Мне удалось вывернуться. Он вцепился в мои волосы и, широко разинув рот, зарычал прямо в лицо.

Я задохнулся от страха и горького махорочого запаха его рта. Казалось, что сейчас он вцепится в мое горло. Мне удалось оттолкнуть страшное лицо и прижать его к своему плечу. Но он уже ослабел: первый порыв ярости прошел. И вдруг зарыдал.

Мы оба устали и выпустили друг друга. Сидя на траве, я выплевывал длинные нити липкой от крови слюны.

Сапожник сидел неподалеку и шумно дышал. Он все порывался что-то сказать, но не мог, и, только отдышавшись, выговорил:

— Верка…

— Она что?

После долгого молчания сказал:

— Дура она.

— Она застрелилась?

— А ты откуда знаешь?

— Выстрел услышал. Только не сразу понял, что это выстрел.

— Подай мне ногу.

Я принес его деревяшку. Он, сидя на траве, начал ее прилаживать с такой пугающей неторопливостью, что меня начала бить лихорадка. Он это заметил и спросил:

— Ты что? Я тебя предупреждал, что ума в ней немного. Да и ты оказался не умнее. Красоту нашел! Вот теперь и любуйся ее красотой. Иди.

Мне никак не удавалось заглушить лихорадочную дрожь.

— Иди к ней, — приказал сапожник. — Да не бойся, не дрожи. Теперь чего же бояться.

Когда я подходил к двери, мне послышалось, будто он засмеялся. «С ума сошел», — подумал я, но мне было все равно. Я готов на все, раз уж произошло самое ужасное.

Первая комната была пуста. На верстаке, среди разбросанных инструментов, обрезков кожи и жестянок с гвоздями и шпильками, стояла зеленая стеклянная лампа на высокой подставке. Она горела так ярко, что даже слегка коптила. И тут же на краю верстака стояли желтые Глафирины гусарики, которые даже и сейчас сохраняли округлость ее икр. Распахнутая в соседнюю комнату дверь чернела на ослепительно белой стене.

Я стоял и смотрел на этот черный провал, и мне послышалось там какое-то движение, как будто кто-то ходит босиком, натыкаясь в темноте на мебель, и ругается тихим, недовольным голосом Веры. Я подумал, что все это мне чудится. Но вот она громко и совершенно ясно, очень раздраженно окликнула:

— Кто-нибудь там есть? Принесите лампу.

Я взял лампу и, ослепленный ее светом, вышел в темный прямоугольник двери.

— Это ты? — тем же раздраженным тоном спросила Вера и приказала: — Поставь лампу на комод и помоги мне.

Нащупав комод, я освободился от лампы и только тогда увидел Веру. Черное ее платье распласталось по подушкам и свисало на пол, как тень. А сама она сидела на кровати, спустив с одного плеча розовую с белым кружевцем рубашку и прижимая под грудью окровавленный платок. Свободной рукой она рылась в куче тряпья, которую выволокла из ящика комода.

— Помоги мне, — приказала она, не взглянув на меня, — надо найти что-нибудь почище для бинта. Ну что ты стоишь!

Ее лицо было бледнее, чем обычно, и сморщено от боли. Мелкие капли пота блестели на висках и на скулах.

Когда я отыскал то, что надо, она велела нарвать длинные полосы и подать флакон с йодом.

— Теперь надо забинтовать потуже. Ты умеешь? О господи, да шевелись ты!.. Спусти рубашку с другого плеча, видишь, у меня занята рука.

Она сидела передо мной обнаженная до пояса, белея тонким телом с бугорками ключиц и полосками ребер; по предплечьям рассеяны мелкие, похожие на тминные зерна веснушки, да на очень маленьких и хрупких конусах ее грудей розовели остренькие вершинки. Они упруго вздрагивали каждый раз, когда я нечаянно задевал их руками.

— Туже, туже, — говорила Вера и, подняв руки, положила их себе на голову, чтобы мне удобнее было бинтовать.

Никакого трепета, никакой жалости я не испытывал. Мне хотелось только поскорее все сделать и уйти. Я сам не понимал еще, как это все получилось, но я уже не любил ее, исчезло то очарование, которым жил последние дни. А когда услыхал знакомый стук деревяшки, то даже обрадовался.

— Верка, чего ты сделала… — сказал сапожник, и в его тоне прозвучали недоумение и нежность.

Вера не ответила. Наклонив голову, она наблюдала, как я торопливо затягиваю узел. Концы ее светлых волос путались между пальцами, мешая мне. Они уже не казались мне золотыми потоками, как в тот день, когда я впервые увидел ее.

— Спасибо тебе, — сказала Вера, когда я закончил свою трудную работу. — Это он тебя так?

Только сейчас я почувствовал, что у меня разбит подбородок.

— Чем ты его очаровала? — недоумевал сапожник.

— Дай ему умыться, — приказала Вера. — Сообразил мальчишку бить. Он-то в чем виноват? Себя бей и казни, что уродил такую вот. Очаровала…

Умываясь под навесом из жестяного умывальника, я слушал, как сапожник утомленно оправдывался:

— Испугался я очень, думал — насмерть, а она для меня одна. И счастье мое, и вечная моя казнь. Все в ней. Такая у меня корявая судьба. Ты не сердись, уж как-нибудь…

Сердиться? Сейчас я способен только недоумевать, до того я был сражен внезапным исчезновением любви. Это меня потрясло неизмеримо сильнее, чем ее вспышка. Как же это так вышло: была первая настоящая любовь и ее не стало? Так сразу, в одну минуту…

В чем тут дело? Не скоро я понял, что самое главное в любви — это очарование. Тонкое, не проходящее очарование взгляда, улыбки, манеры говорить, думать. Любовь — самое материальное из всего, что есть на свете. Нет очарования, нет и любви.

Тогда я не мог этого себе объяснить и с недоумением прислушивался к своим чувствам, и удивленно смотрел на прочный, непоколебимый, неизменный белый свет.

Откуда мне было знать тогда, что любовь — это высокое искусство, которого достиг человек, это вершина духа и способностей, и, как в каждом искусстве, в любви все зависит от тысячи неуловимых и как будто вовсе и незначительных, очень хрупких мелочей. Особенно, если это первая любовь.

15

Единственным человеком, которому мне пришлось рассказать все, как было на самом деле, оказалась Глафира. Дома поахали, поплакали, но в конце концов поверили тому, что я сумел придумать, а если и не очень поверили, то и маму и Муську ужасала не столько причина, сколько следствие, то есть моя распухшая челюсть.

Друзья тоже не очень поверили; они все поняли так, как могут понять только друзья, и некоторые сочувственно и деловито предложили, если это потребуется, свою помощь. При этом у них сами собой сжимались кулаки.

Но Глафира сразу встала на классовые позиции.

— Ты мне бузу не разводи. Всякой сволочи еще много, они нас на мушке держат, а ты, считай, комсомолец. Давай напрямки.

Пришлось рассказать ей историю моей любви и трагикомический ее конец. Я, конечно, не назвал ни одного имени, да Глафира и не требовала этого. Слушая, она притихла, античное лицо ее слегка побледнело, и потемнели глаза. Потом мы оба долго молчали.

— А я знаю, про кого ты говоришь. — Глафира заглянула мне в лицо. — Это ты про сапожникову Верку.

— А кто может знать это?

— Вот ты себя и выдал. Я у них была сегодня.

— Зачем же она сказала?

— Верка-то? Ее хоть режь, не пикнет. За что я ее и уважаю, больше-то не за что. Даже пальнуть как следует не сумела в свою обманную любовь.

Мы сидели в маленькой комнате, которая в прежние времена предназначалась для гостей почище. Здесь не было устрашающего мрамора, намалеванного Сережкиным отцом, но стены и потолок так же, как и в большой комнате, исхлестаны неизвестно чьими пулями.

— Умели стрелять и знали, за что и в кого, — проговорила Глафира, увидав, что я разглядываю следы недавней перестрелки. — И с этим не балуются. А если уж приходится, так бей в точку.

И, как будто без всякой связи и в то же время явно продолжая разговор, она уверенно, как всегда, заключила:

— Трудно тебе будет жить, парень… А это, понимаешь, здорово…

ГЛАВА ВТОРАЯ

ПОВОРОТНЫЙ КРУГ

1

Определенно этот город стоял на моем пути. Он стоял на всех моих путях, как поворотный круг, и куда бы ни бросала меня причудливая моя судьба, сначала я обязательно попадал в этот степной, уездный, ничем не замечательный городок.

Впервые я попал в него осенью девятнадцатого года. Мы провели у себя в Сороках «неделю сухаря», собирали по селам хлеб, сушили его и упаковывали в мешки — это был наш подарок второму съезду комсомола, который должен был собраться в голодной Москве. |Набрали почти десять пудов и повезли в уездный комитет комсомола, откуда делегаты съезда повезут в столицу сухари, собранные со всех волостей. Поехали мы вдвоем с Глафирой Колпаковой.

От наших Сорок до города было всего два перегона, что-то около пятидесяти верст, но мы ехали почти пять часов, что считалось вполне нормальной скоростью. Уже совсем стемнело, когда задыхающийся паровоз дотащил состав до станции.

Мы сбросили из вагона мешки и остановились передохнуть. Острый ветер гнал через перрон какую-то особенно гнусную смесь из мелкого дождя, снега и промороженной степной пыли. А на мне была шинелишка очень старая, черная, с тусклыми медными пуговицами с гербом принца Ольденбургского, в ведомстве которого находилось наше реальное училище до революции. В обычное время меня очень смущало верноподданное сияние, исходившее от пуговиц, и мне казалось, что все на меня смотрят, как на какой-то осколок проклятого прошлого, но сейчас на пронзительном степном ветру мне было не до того. Мне просто было плохо.

Глафира чувствовала себя немного лучше в старой солдатской шинели, но тоже достаточно нехорошо, потому что свою шапку она отдала мне, а моя кепка еле держалась на ее голове, тепла, конечно, не прибавляя.

Мы еще не успели придумать, как быть дальше, а к нам уже приближался парень в кожаной куртке, перетянутой портупеей, и с маузером у пояса. Чекист. Он не сомневался в том, что накрыл двух мешочников и, судя по мешкам, не мелких. Он был так в этом уверен, что, даже еще не вступая с нами в разговор, попинал носком блестящего сапога один из мешков, с удовольствием сказал: «Ого!» И только после этого строго потребовал:

— Документы?

Выступив вперед, я попробовал произнести задубевшими на ветру губами какие-то оправдывающие нас слова, но так как я и сам себя не понял, то не ожидал, что и он меня поймет. Но он понял то, что ему было надо, и легонько двинул меня ладонью в грудь.

— Ларек, — весело закричал чекист, — крой сюда, спикули разыгрались!

Но тут, воодушевленная свистом ветра, двинулась на него Глафира:

— Ты что, совсем сдурел? Я тебе покажу спекулянтов! Или зевки заморозил? Так я тебе отогрею — не отморгаешься. Помогай мешки таскать.

Чекист слегка опешил, когда на него пошла могучая Глафира, но не отступил, а к нему на подмогу спешил еще один парень в распахнутом матросском бушлате и в шлеме. Он шел, сильно припадая на одну ногу, отчего казалось, будто он с трудом выдирается из темноты. Увидев Глафиру, он внезапно остановился и даже подался слегка назад.

— Глаха! — восторженным шепотом сказал он. — Ты?

И она тоже шепотом спросила:

— Ларек, это с тобой что?

Он звонко хлопнул себя по ноге:

— Это? Оттяпали. Как в песне: «Тебя с победой поздравляю, себя с оторванной ногой».

— А я все ждала: встретимся — спляшем, — с безжалостной прямотой сказала Глафира.

— Нет. Я теперь только подпевать гожусь.

Он бросился обнимать ее, а она только на одну секунду прижала его к себе и сейчас же оттолкнула.

— Ну чего ты, чего! Ребята, да не стойте вы как столбы, мы же простыли в отделку.

Она отталкивала хромого, а тот, ничего не понимая, ловил ее руки и все время орал самозабвенно и восторженно:

— Ты, Сашка, пойми, это же Глафира наша. Ребята, да мы с ней в одной роте! Живая, Глашка!..

Вот в этот осенний вечер и началась наша дружба, очень мало похожая на дружбу, как ее принято понимать. Встречались мы редко, никогда не переписывались, но как-то всегда в трудную минуту подвертывались под руку, подставляя плечо в качестве надежной поддержки.

Коротков только что вышел из госпиталя и ходил, привыкая к протезу. Оказалось, что он всего только на четыре года старше меня, а я думал, что между нами лежит целая эпоха. В сущности, так оно и было: он — воин, инвалид гражданской войны, комсомолец-ветеран, он еще до революции работал в депо слесарем и был одним из организаторов ячейки, первым комсомольцем. А я по малолетству всего этого лишен, и в комсомол-то меня только что приняли. Четыре года — конечно, целая эпоха в наше время.

Но это не помешало ему первому сказать о дружбе. Я бы не посмел. Я даже не решался называть его на «ты»: так крепко держали меня условности. Как я мог говорить «ты» такому едва знакомому и такому заслуженному человеку, хотя Глафира настойчиво втолковывала, что «сейчас нужны ребята смелые и даже нахальные». Глафира — ячейковая богиня и законодательница!

Когда наши мешки были пристроены в надежном месте, Глафира ушла ночевать к какой-то своей подруге. Коротков повел меня к себе домой.

— Это хорошо, что ты вежливый, — говорил он под скрип своего протеза, — а только я для тебя никак не «вы». Комсомольцы друг другу все друзья и братья. А ты меня вон как величаешь.

У него была большая голова, на которой густо росли темные и жесткие волосы, торчащие во все стороны, как иглы у ежа. Густые черные брови отделяли широкий белый лоб от лица тонкого и смуглого, как будто взятого от другого человека. Очень много места занимали глаза, пугающие своим необузданным блеском, и яркие, словно воспаленные, губы.

— К вежливости нам еще долго привыкать надо.

— А некоторые говорят, что не надо, — заметил я.

— Врут. Революционеры даже в тюрьмах друг с другом были вежливы. А мы — комсомольцы, все друзья и братья. У нас вежливость особая, свойская, что ли. Не знаю я еще, по своей малограмотности. Вот, Глафира говорит, ты ученый, питерский, ты должен большего моего знать.

Мне всегда казалось, что он, несмотря на свое небольшое образование, знает очень много и стремится узнать еще больше. При каждой новой встрече он удивлял меня ростом своих знаний. День, когда он ничего не прочитал или не узнал, считался потерянным для жизни; и это вызывало у него почти физическое ощущение неутоленного голода. «В голове, понимаешь, бурчит, как будто не пожравши спать лег… Нет, правда».

Даже моя шинель привлекла его внимание:

— От кадета, что ли, она тебе досталась?

— Вот видишь, — не скрыл я своего огорчения. — Все так думают. А где я возьму другую одежку?

Он моментально все сообразил: если обрезать совершенно ненужные полы и обтянуть гербовые пуговицы черной материей, то шинель вполне сойдет за бушлат. Что же еще лучше-то! Мы так и сделали. А в день моего отъезда Коротков притащил откуда-то довольно потрепанный, но в общем совершенно целый зимний шлем-буденовку. Он оказался немного великоват, но зато теплый.

Когда через день мы возвращались к себе в Сороки в вонючей теплушке, набитой всяким народом — красноармейцами, ходоками, мешочниками, спекулянтами, Глафира, выслушав мои восторженные рассказы о Короткове, вдруг поразила меня вопросом:

— А он о дезертирстве своем не рассказывал? Нет?

Такой человек и вдруг… Нет, не может этого быть. Оказалось, может. В прошлом году он дезертировал на фронт. Нарушил решение ячейки: всем несовершеннолетним оставаться на своих местах и продолжать работу по укреплению Советской власти. Совсем недавно на комсомольском собрании, где обсуждали этот вопрос, ему по всем правилам всыпали за это. Один товарищ так заявил: «Легкой жизни захотел, товарищ Коротков? Нет, это ты забудь. Вступил в комсомол — забудь о своих личных хотениях».

Этого урока хватило ему на всю жизнь. И не только ему. Приобретенные знания и опыт он не держал для себя. Вернее, если знания были бы полезны лишь ему одному, он на такие и не позарился бы. Года через полтора после первой нашей встречи он мне это напомнил, когда я тоже высказал свое желание остаться там, где труднее.

2

Изобильные наши места иссушил суховей, два года подряд выжигая не только хлеба, но даже и лебеду, которая не однажды в голодные годы спасала заволжские деревни от окончательного вымирания. Голодные годы — лебяжьи годы.

Глубокой осенью 1921 года я отстал от эшелона, который увозил детские дома, спасая ребятишек от неминуемой голодной смерти. Начальницей одного из вагонов была моя мама. Она, конечно, увозила и меня тоже, несмотря на мое сопротивление. Я считал свой отъезд дезертирством: все комсомольцы сидят на голодном пайке, но не сдаются, не пасуют перед бедой. Наоборот, дисциплина стала еще крепче. Глафира сказала: «Назначаю тебя представителем от ячейки по вашему вагону». Подсластила пилюлю: все остальные вагоны отлично обходятся без «представителей». Оберегает меня, как самого младшего в ячейке, проявляет заботу.

Короче говоря, я решил сбежать, как только эшелон отойдет от станции. Нет, лучше это сделать в городе; там Ларек, он меня поймет и научит, что делать.

Ободренный этой мыслью, я растроганно помахал Глафире рукой из окна вагона. Но уже в пути стало известно, что большие станции поезд будет проходить на полном ходу, чтобы в вагоны не набивались посторонние пассажиры, которые тысячами скапливаются на вокзалах, убегая от голода в хлебные места.

Придется на ходу. Неподалеку от города перед мостом будет большой подъем, там я и спрыгну. Жаль только, что еще будет светло.

Мне посчастливилось очень удачно скатиться под откос, и еще засветло я добрался до вокзала.

В зале ожидания остро пахло карболкой. Тошнотворный запах трудных времен, он не мог перебить привычной вони человеческих нечистот и сладковатого трупного запаха, к которому невозможно привыкнуть. На диванах и на полу вповалку лежали и те, кто еще надеялся убежать от голода, и те, у кого уже не было никаких надежд.

Короткова я нашел в школе, где был устроен штаб по борьбе с голодом. Он встретил меня и, смущая своей приветливостью, затащил в пустой класс. Парты были сдвинуты к стене и составлены одна на другую до самого потолка. Среди комнаты стоял учительский столик, и на его покрытой пылью столешнице сияющая безнадежной чистотой белела глубокая фаянсовая тарелка. В ней лежал жирный, но не съедобный солнечный блик.

Мы уселись на широком подоконнике. Коротков, как и всегда при встрече, заговорил вопросами:

— Ты по делу? Как там у вас? У нас, видишь, как?

Его яркие губы побледнели и потрескались, но глаза по-прежнему непримиримо блестели, тонкое лицо сморщилось и казалось постаревшим, но я знал — это от голода. Все пройдет, как только человек вернется к нормальной жизни.

Недослушав мой рассказ, Коротков пробормотал укоризненно:

— Ну и Глаха! Как же это, а?

При чем тут она? Я же ничего про нее не сказал. Хотя, конечно, во всем виновата ее непрошеная заботливость.

— А что Глафира? — заговорил я. — Она ничего. Я сам все…

— Не крути. — Ларек махнул рукой.

— Честное комсомольское.

— Не клянись.

— Что же, я хуже других? Я хочу вместе с вами…

Прислонившись затылком к белому косяку, Коротков прикрыл глаза темными морщинистыми веками.

— Ты одно запомни на весь свой век: дали тебе поручение — забудь само слово «хочу». От этого слова и начинается дезертирство и всякий эгоизм. Ты вот захотел и сбежал. Выходит, Глафира просмотрела, как в тебе это самое завелось. Не искоренила.

Я проглотил набежавшую слюну, проделав головой и шеей такое движение, какое делает курица, пьющая воду. Ларек сморщил лицо улыбкой:

— Все понял?

— Да.

— Шамать хочешь?

— Не сильно.

— Ну и врешь. Пошли ко мне. А вечером с ташкентским поездом уедешь. Я сказал — и никаких разговоров. В Самаре ваш эшелон не меньше суток простоит, вот и догонишь. Ты об себе подумал, свое хотение выполнил, а матери ты сказал? Вот то-то. Ей-то сейчас каково: сын пропал. Ты свои поступки всегда с совестью согласовывай, а если она тебе ничего не подскажет, то со старшими посоветуйся. Старшие, они лучше знают, чего тебе надо хотеть, а чего не надо.


В тот же вечер я уехал догонять свой эшелон. Прощаясь, Коротков сунул мне в карман колючий кусок макухи — подсолнечного жмыха. Я знал, что это у него последний, а он улыбнулся и пригрозил: «Ладно, вернешься, стребую с тебя за это пуд ситника».

Под меланхолический перестук колес я грыз макуху, царапая десны, и думал о дружбе, с негодованием и нежностью. Самое дорогое в дружбе — беду — он не захотел разделить со мной. Ладно, мы еще поговорим при встрече!

И встретились мы только через два года.

3

Дочка паровозного машиниста отчаянная Соня Величко предсказала мне мою пеструю судьбу. Она всем предсказывала судьбу, всему нашему классу.

Я учился в последней, девятой группе единой трудовой школы и жил в интернате. Школа и интернат принадлежали железнодорожному ведомству, поэтому производственную практику мы отбывали в паровозном депо, принимая самое непосредственное участие в ремонте локомотивов и их экипировке перед рейсами.

Зима 1923/24 года ударила небывалыми морозами и неистовыми степными буранами. Такие зимы почему-то наваливаются на страну в самые тяжелые годы, словно сама природа испытывает, есть ли предел человеческой стойкости.

Мы считали — предела нет. Вернее, закаленные в испытаниях, мы думали, что так и должно быть, что другая жизнь наступит когда-нибудь, но вообще очень скоро. Мечтать-то мы были мастера. Какая это будет жизнь? Конечно, нелегкая. Если бы нам предложили сытую, теплую жизнь, мы бы еще подумали. Вся страна, уставшая от великих потрясений, мечтала о великих преобразованиях. Она была очень молода, наша страна, еще моложе нас.

Безумные бураны пролетали над нами, и это были не какие-нибудь песенные «вихри враждебные», а вполне реальные, осточертевшие, идиотские снежные бураны, останавливающие всю жизнь железной дороги.

После уроков мы вместе со всем населением нашей станции привычно разбирали лопаты и шли в черную ночь, в безглазую степную вьюгу, к чертовой матери на рога. Где-то далеко в темноте слабым голосом тоскливо взывает о помощи занесенный снегом паровоз.

Расчистив путь, мы возвращались на станцию. Поезд, измученный долгой битвой, еле тащился, морозно скрипя и повизгивая колесами, но, несмотря на это, мы орали охрипшими голосами, неуклонно утверждая, что «наш паровоз вперед летит». Он и в хорошее-то время не способен вперед лететь, этот товарняк, но нам какое дело: если паровоз, то он должен лететь вперед, потому что только «в коммуне остановка»!

Мы все набились в скрипучую теплушку, где отогревается поездная бригада. Гудит печурка; от нашей одежды валит теплый, уютный пар; фонарь с закоптевшими стеклами освещает наши пылающие щеки и носы, наши бездумные глаза и наши орущие рты. Усатый «обер», простирая над печуркой задубевшие руки, покачивая головой и блаженно зажмурив глаза, подпевает истово, как в церкви. Его белые усы оттаивают, чернеют, и на мокрый бараний воротник тулупа с них скатываются светлые, как слезы, капли.

Буран беснуется в мутной степи, стучит по железной крыше вагона и долго завывает и скулит, путаясь между колес, но поезд уже на станции, и ему ничего не страшно. Мы выполнили свое — вырвали его из сугробов — и можем вернуться домой, к делам повседневным и поэтому мало привлекательным.

На вокзальных часах еще не было одиннадцати. Здешним ребятам, может быть, и надо поторапливаться: у них семья, их ждут домашние заботы и хозяйственные дела. А мы — интернатские, ждет нас разве что заведующая интернатом и то для того только, чтобы дать выговор за позднее возвращение, напоить горячим чаем и разогнать по койкам. Ни забот у нас, ни обязанностей. Нам комсомольский клуб роднее интерната: там волнующе пахнет печеной картошкой и паровозной гарью — неистребимыми запахами всех железнодорожных зданий.

Ныряя под вагоны и перемахивая через тормозные площадки, мы двинулись в клуб. Соня с нами: она хотя и здешняя, но ей больше по душе наша интернатская, вольная, беспечная жизнь. Но, по-видимому, ей и дома жилось вольготно. Семья у них небольшая, дружная, она сама всегда весела, сыта и хорошо одета.

В школе мы все были влюблены в нее, особенно мальчишки трех старших групп. Все поголовно. Но, насколько мне известно, ни один из нас в одиночку не решался выразить свои чувства. Мне рассказывали, будто кто-то в позапрошлом учебном году отважился, нашлись два-три отпетых. Или они набрались отваги, или по глупости не смогли скрыть своей влюбленности. Тогда Соня еще в седьмой группе училась, а про этих головорезов до сих пор анекдоты рассказывают, так она их отбрила.

Она как-то ловко любого могла поставить в подчиненное положение и привести в состояние легкой невменяемости. Ее даже учителя побаивались, но, как ни странно, уважали, хотя училась она средне и очень любила нарушать не особенно строгую школьную дисциплину, и нарушать так ловко, что не сразу и разберешь, совершила она проступок или проявила инициативу. Тем более, что она умела в два счета доказать свою правоту.

А посмотреть, так ничего особенного: курносенькая, скуластенькая, глаза раскосые. Ох и глаза! Какие-то они черные, влажные, вроде чернослива, и как будто ничего не выражающие, но попробуй выдержи ее взгляд хоть полминуты. Словом, «ах, эти черные глаза!» Вот именно ах…

Сама она рассказывала, что ее дед служил на Кавказе в солдатах и там влюбился в армянку, а потом, закончив службу, похитил свою возлюбленную, потому что ее так ни за что бы не отдали за русского солдата. Лихой был дед. И Сонька вышла вся в бабку-армянку, прихватив кое-что от дедовской лихости.

Что касается меня, то я-то не поддавался ее восточным чарам и ее солдатской лихости, слегка смягченной обаянием юности. Ну, конечно, не всегда мне это удавалось. Накатывало и на меня такое, что мне казалось, будто лучше ее нет на свете. И тогда мне хотелось совершить что-нибудь необыкновенное, чтобы все ахнули и чтобы она сама влюбилась в меня без памяти. Я даже подумывал о том, явно феодальном подвиге, какой в свое время совершил ее дед. Но даже в самых безудержных мечтах я старался не терять чувства юмора.

«Да, — думалось мне, — это было бы здорово: председатель ученического комитета школы и редактор стенгазеты под покровом темной ночи выкрал из родительского дома секретаря школьной комсомольской ячейки и умчался на ручной дрезине. Оскорбленные члены бюро кинулись в погоню на маневровом паровозе. Дико и смешно. Ах, эти черные глаза!»

Так я думал, прогоняя припадок влюбленности и возвращаясь к своей общественной деятельности, до того разносторонней и захватывающей, что на учебу не всегда оставалось время. Мне тогда хотелось отомстить себе за недостойные моего общественного положения мысли и чувства. Но проходило время, и снова на меня накатывало. Что делать? Мне недавно исполнилось восемнадцать лет, возраст, когда человек считает себя достаточно старым, чтобы критически относиться к своим поступкам, и слишком молодым, чтобы предварительно обдумывать их.

4

В этот вечер я как раз находился в том состоянии, когда человек готов на самые необдуманные поступки.

Мы пробираемся через завьюженные железнодорожные пути, удираем от свирепого степного бурана, чтобы укрыться в самом уютном и надежном месте — в комсомольском клубе.

Соня бежит впереди, упругая и плотная, как мячик. Стремительно подкатывается под вагоны, без труда вскакивает на площадки и скатывается с другой стороны в снежные сугробы. Все бегут и хохочут, но я вижу только ее одну. Она бежит впереди меня, нет, это я бегу за ней, ухитряясь вздыхать от прилива внезапной влюбленности и дикого желания совершить что-то необыкновенное.

Когда мы теснились в темном клубном коридоре, я схватил ее за плечи и поцеловал, кажется, в подбородок. Что-то теперь будет?

Зачем я это сделал? Этого я не мог объяснить себе ни тогда, ни потом. Просто я был мальчишкой, несмотря на свой солидный возраст.

Хорошо, что в клубе тоже не особенно светло и поэтому не видно, что на моем пылающем лице написано: «А я сейчас поцеловал Соньку, вот как!» При свете керосиновой лампы «молния», может быть, и не всем это видно. На всякий случай надо держаться в тени.

Придвигая скамейки, ребята рассаживались вокруг железной печки, в которой на полуистлевшей горке каменного угля пляшут голубые и оранжевые огни. Наступает тишина. Я устроился как раз у железной трубы, подальше от Сони, так, чтобы она не видела моего лица. А мне ее видно, если отклониться немного в сторону.

Недоумение и даже растерянность сковали ее всегда подвижное лицо. Она стащила шапку с головы и спрятала в белый мех разрумяненные бураном щеки. Видны только ее черные круто изогнутые брови, сходящиеся на переносице, и влажные ищущие глаза. Она обескуражена, сбита с толку, удивлена тем, что произошло только сейчас в темном коридоре. Она еще никак не может совладать с новым для нее ощущением чьей-то чужой, хотя бы мгновенной власти над ней. Ей больше всего на свете хочется узнать, кто этот властелин, которого она довела до того, что он вышел из повиновения.

Но пока что никто не замечает ее необычного состояния. В клубе стоит веселый шум, все раздеваются, отряхивают одежду. Печка сердито шипит и стреляет паром.

И только когда все уселись вокруг печки и немного притихли, успокоились, Соня опустила шапку на колени. Послышался ее низкий, по-восточному глубокий голос.

— Тетя Нюра, — спрашивает она у клубной сторожихи, — видела я во сне, будто кто-то из наших мальчишек поцеловал меня. А кто, не разобрала, темно было. К чему бы это?

Мне показалось, будто сверкнула молния и беспощадно высветила мое пылающее лицо. И не какая-нибудь керосиновая «молния», а настоящая.

Лампа и в самом деле вспыхнула во всю свою мощь: тетя Нюра, прибавив огня, тяжело спрыгнула со скамейки.

— Поцелуй к слезам, — сообщила она. — Плакать тебе.

— Не я же целовала, с чего это я заплачу?

Мой друг Петька Журин засмеялся:

— Наша Сонечка не заплачет, это уж нет…

И все тоже засмеялись, представив себе плачущую Соню. Но сама она не засмеялась и даже ничего не сказала. Промолчала. Это было так удивительно, так не похоже на нее, что смех мгновенно стих. Выглянув из-за трубы, я увидел, как Соня, опустив глаза, задумчиво поглаживает свою белую шапку.

Видя такой поворот, Петька совсем осмелел:

— Скорей мы все заплачем, чем она…

— Ох, да что ж ты, грубиян, так позоришь девушку, — накинулась на него тетя Нюра. — Будто уж она и вовсе бесчувственная.

— Какой же в этом позор? — Петька повернул к свету свое попорченное оспой, рябоватое, но, несмотря на это, красивое лицо. — Я прямо, по-комсомольски ставлю вопрос: все эти сны — это буза. Предрассудок.

— Пэтя, дорогой, — негромко проговорила Соня. В ее нездешнем голосе послышались воркующие и в то же время явно недобрые раскаты. — Дорогой мой Пэтя. А это не ты был в моем сне?

Все еще не поднимая глаз, она продолжала ласкать свою пушистую длинноухую шапку маленькой обветренной рукой.

— О! Разве я знаю? — Петька ошалело заморгал. — Ты какие-то сны бузовые смотришь, а я что… И вообще, рассуждая диалектически…

Но тут все зашумели и так затолкали Петьку, что он, надвинув свою черную барашковую шапку с путейским значком на самый нос, замолчал. Я даже почувствовал легкое угрызение совести: ведь это ему из-за меня досталось. А если разобраться, то и не совсем из-за меня. Ведь мне-то Сонька и не нравится. А Петька — другое дело. Он сам мне говорил, как он относится к ней, отчаянно вздыхая при этом. Всем это известно. Да и ей тоже. Она про меня и не подумала, прямо так и спросила Петьку.

Ну и пусть, в конце концов это Петьке только на пользу. И совершенно непонятно, почему он отпирается. Боится насмешек? Вот я бы ничего не побоялся, если бы, конечно, вдруг полюбил ее так, как он. Но мне всякой ерундой заниматься некогда, да и нет охоты. Жизнь дана человеку для больших свершений и дел, особенно если ему посчастливилось жить в такую эпоху, как наша. Тут от каждого требуется отдать общему делу все: силу, талант, способности. Нет, пусть другие занимаются вздохами и разными там поцелуями.

Увлеченный такими душеспасительными размышлениями, я не принимал участия в общем разговоре и даже не заметил, что Соня тоже молчит. Редкий случай. Она даже на уроках ухитрялась говорить больше учителя. А сейчас молчит и что-то очень уж внимательно всех разглядывает. Ищет, кто там в коридоре осмелился…

Вот ее испытующий взгляд остановился на мне. Она подняла голову. Пухлые губы большого рта приоткрылись, и в уголках обозначились улыбчатые ямочки. Блеснули яркие крупные зубы.

— А может быть, это был ты? — спросила она удивленно.

Ага, от меня-то она не ждала такого удальства, и это меня задело.

— Да. Я!

— Во сне? — Она ударила себя шапкой по коленям и рассмеялась: — Ох, не могу!..

— Ну вот, пожалуйста, — торжествующе поднялся Петька Журин. — Теперь на него накинулась.

А Соня сквозь смех все допытывалась:

— Ты? Ох, не могу! Поцеловал во сне?

— Нет, в коридоре. Сейчас! — мстительно выкрикнул я.

Смех оборвался в тишине, которая наступает всегда, когда не надо. А тут Соня сама вроде как бы растерялась.

— Зачем это ты? — спросила она.

Такие вопросы не задают в клубе при всех. Да еще в такой тишине, будто мы на сцене разыгрываем любовь, а все на нас смотрят, затаив дыхание и ожидая, чем это у нас кончится. И я, взъерошенный, сбитый с толку стыдом и обидой, тоскливо думал: чем бы это у нас ни кончилась, только бы скорей, и как бы так ответить, чтобы никому потом стыдно не было — ни мне, ни ей.

То, что в эти считанные секунды я, невзирая на жгучую обиду, догадался подумать о Соне, о ее достоинстве и девичьем самолюбия, меня сразу успокоило. Я ответил, как мне показалось, очень правильно и ни для кого не обидно.

— Просто так, — сказал я и добавил: — Прости, пожалуйста.

И только потом я понял, что именно в эту минуту я сразу потерял друга, нажил врага и приобрел сомнительную репутацию человека скрытного и хитрого, хотя никогда таким не был.

Этот, на первый взгляд пустяковый, случай запомнился мне не только потому, что он изменил отношение ко мне моих друзей, но, главное, тем, что заставил меня самого задуматься над вопросом, какой же я на самом деле. И каким я хочу жить среди людей? И на что я способен?

— Ну ладно. — Соня вскинула голову и встряхнула черными кольцами волос. — Так и разгадался мой сон, а к чему все это?.. Ладно, замнем для ясности. Давайте лучше предсказывать будущее…

Сбросив свой аккуратный кожушок, она предстала перед нами в ослепительно алой кофте и короткой синей юбке. Как будто роза расцвела среди мрака и холода. Или факел, и тоже среди мрака. В общем, что-то ослепительное и отчасти символическое: розы, факелы, как на плакатах, призывающих в будущее.

Постепенно мной овладела тревога за мое ближайшее будущее. И что теперь будут говорить? Ей-то простят всякие чудачества. А вот мне… Завтра весь класс узнает о моем глупом поступке, а послезавтра вся школа. Я уже вижу сочувственно подмигивающие глаза и слышу озорной шепот за спиной: «Этот? Смотри-ка, до чего удалой!» И за что? Хотя бы я ее любил, влюбленные, говорят, на все готовы.

В общем, какое уж тут будущее! Я пробормотал:

— Предсказание! У нас есть расписание уроков. Все ясно, что нас ждет.

Конечно, я сказал глупость, но не больше той чепухи, которую представляет собой предсказание судьбы. Кто может знать, что там? Но на меня сейчас же набросились со всех сторон:

— Все великие люди предсказывали будущее, даже Маркс.

— Ленин на третьем съезде комсомола…

— Как же тогда жить, если не заглядывать в будущее? Нет, ты скажи, как?

— Наше предсказание имеет материалистическую основу!

Орут, перебивая друг друга, стараясь доказать мне и друг другу, что научное предвидение нисколько не противоречит материализму. Как будто я и сам этого не знаю. Соня орет громче всех, хотя то, что она предлагала, совсем не «научное предвидение», а самое вульгарное гадание. И, конечно, всех перекричала.

— Ты думаешь, материалисты не верят в чудеса? — налетела она на меня. — Еще как. Без этого им бы скоро наскучила жизнь. Они верят, только воображают, будто они сами творят эти чудеса по заранее намеченному плану. Этим они утешаются.

— Правильно! — с глупым видом поддержал ее Петька Журин. Он смотрел на нее изумленно, как на богиню, и, наверное, не соображал, что говорит.

Но ему тут же от нее досталось.

— А ты откуда знаешь?

— Так ты же говоришь…

— О! Я еще и не то скажу. А вот он не верит в чудеса, — указала она на меня.

— Он? — угрожающе спросил Петька.

Я поспешил его успокоить:

— Верю. Поскольку наша судьба на ближайшее время изложена в расписании уроков… Тихо, дайте сказать. Мы все, как чуда, ждем и очень любим, когда расписание нарушается, считая это самым прекрасным чудом.

Но все-таки Соня победила, предсказание состоялось. И начали с меня:

— Вот видишь, — торжествующе закричала Соня, — все видите, какой скучный человек затесался к нам: не верит в чудо!

От ее алой кофты, озаренной вспышками огня, распространялся тревожный отсвет, лицо ее пылало и даже крутые завитки коротких волос казались горячими, как стальная стружка под резцом. Маленькая взбалмошная фея непритязательного веселья. Фея? Ну, нет.

— Ты похожа на уголь, вылетевший из печки. И шипишь так же.

Продолжая веселиться, Соня согласилась:

— Ага! Если на уголь плюнуть, он зашипит. Это ты не про себя? Ну ладно, слушай. Теперь мне все ясно, кто ты и что тебя ждет. Ты будешь самым скучным актером в самой скучной пьесе. Вот тебе!

5

Дня через два или три я остался после уроков, чтобы доделать стенгазету. В школе стояла непривычная тишина, и только где-то в соседних классах уборщицы домывали полы. До меня доносились их голоса. Потом послышался стук. Загремел засов, кто-то пришел.

Скрипнула дверь. Явилась Соня Величко. Что ее принесло?

— Все еще сидишь? — спросила она.

— А то ты не знаешь?

— Никто не заходил?

— А ты кого ждешь?

— Никого я не жду, — ответила Соня, и мне показалось, что она смутилась. Конечно, только показалось.

Склонившись над стенгазетой, разложенной на учительском столе, я старался не замечать Соню, а она, размахивая своей ушанкой, начала объяснять, как попала в школу в такой неурочный час. Совершенно, оказывается, случайно:

— Из города иду, перемерзла вся, до основания. Погреться забежала. И еще одно дело есть.

Я взял кисточку и начал набирать краску, давая понять, что мне совсем не интересно знать, как Соня попала в школу. И она, конечно, все понимала, но хотела настоять на своем. Три дня на меня даже и не глядела, а тут, пожалуйста, разговорилась:

— Горком собирал всех секретарей ячеек по очень важному вопросу. Очень большое дело предстоит.

Стоит, покачивается, размахивает ушанкой, думает, что сейчас я начну расспрашивать, какое это большое дело. А я в это время вырисовывал почтовый ящик, который полагалось помещать в конце газеты, когда не хватало материала.

— Очень ответственное дело: насчет подарка Ленину. Деповские ребята взялись восстановить паровоз. Ну, мы, конечно, с ними, как всегда.

— Да — сказал я, — новость. Этот паровоз уже третью неделю как в депо стоит. На домкратах.

Она бросила шапку на парту.

— Не воображай, пожалуйста. Я это тебе как редактору говорю. Надо в этом номере поместить. «Наш подарок товарищу Ленину! Все за работу!»

— Газета, сама видишь, готова.

— Вижу, но это ничего не значит. Да ты и сам знаешь, что надо. И все равно сделаешь, ты парень дисциплинированный. А ты вообразил, что я к тебе пришла. Вот еще!

Ее гортанный голос звучал равнодушно, как будто ей очень надоело разговаривать с человеком, до которого с таким трудом доходит смысл сказанного. Подняв густые брови, она чуть улыбнулась, словно сочувствуя мне и входя в мое бедственное положение. Одурачила. Вернее, я сам дал себя одурачить. От злости у меня зазвенело в ушах. Нет, не поддамся.

— Тебя понять-то трудно: то забежала погреться, то материал в стенгазету.

— Конечно, я замерзла, попробуй-ка от города топать.

— Ладно, пиши текст.

Я решил не обращать на нее никакого внимания.

Сначала я старался не замечать ее присутствия, а потом заработался, увлекся и в самом деле забыл о ней.

Отрезав длинную бумажную полосу, я подклеил ее с левой стороны газеты, как первую колонку. Потом нарисовал паровоз, который мчится прямо на зрителей. Чтобы не было сомнения в том, что он именно мчится, я напустил столько дыму и пару, сколько уместилось на бумаге. Над дымом трепетало алое знамя со словами: «Наш подарок товарищу Ленину!!!» И только закончив рисунок, я вызывающе посмотрел на Соню.

Положив голову на шапку, она спала, сидя за партой. Спала? Не очередной ли то подвох?

— Давай текст, — сказал я негромко.

Нет, в самом деле спит.

Я подошел к парте. Спит. Разбросала по белому меху свои черные, закрученные кольцами армянские кудри. Мне видно только часть румяной щеки, черные ресницы, удлиненные тенью, и безмятежно полуоткрытый рот. Я осторожно потянул листок бумаги из-под шапки: «Напиши сам, ты писатель». Она вздохнула во сне. Я вздохнул наяву.

Спящий человек всегда кажется беспомощным, незащищенным. А спящая Соня Величко? Как бы отвечая на немой вопрос, она еще раз вздохнула. Да, конечно, и она. Беззащитная и почему-то волнующая. Мне еще никогда не приходилось видеть так близко спящую девушку. Сестра не в счет.

И я отправился заканчивать стенгазету.

6

Она проснулась так же незаметно, как и уснула. Работая, я посмотрел на нее и все-таки прозевал момент пробуждения и увидел только, как она сладко позевывает и встряхивает головой, поправляя волосы или отгоняя сон.

Виновато улыбнувшись, спросила:

— Как это я уснула?

— Не знаю. Не заметил. А ты разве спала?

— Еще как! Сон видела. Пригрелась тут, как кошка.

Голос ее, слегка охрипший от сна, казался теплым и мягким.

— А ты не заметил?

— Нечего мне замечать.

— Обиделся?

Ее вопрос удивил меня и насторожил: хоть убей — не знаю, на что я должен был обидеться. На всякий случай улыбнулся, пусть подумает, что мне все равно, что бы там она ни говорила. Но она все поняла по-своему, наверное, так, как надо было бы понять мне самому.

— Обиделся! — торжествующе заявила она и, стукнув крышкой парты, поднялась. — Ну вот, честное слово, нечаянно я задремала. Сама не заметила, как. Это тебе за то, что ты тогда в клубе…

Я молча собрал кисти, краски, карандаши и отнес в свою парту. Когда я вернулся, она стояла у стола, любуясь моей работой.

— Очень хорошо. Просто здорово.

— Ладно уж… Наговорила тут всякого, а теперь приглаживает. Пойду повешу, тогда и будешь читать.

— Я тебе помогу.

В большом коридоре, непривычно пустом и темноватом, совсем по-домашнему пахло свежевымытыми полами и теплым дымком от печей. Топились все печи, потрескивали дрова, дрожащие отсветы пролегли поперек коридора и вспыхивали на противоположной стене. По влажным доскам мы добрались до того места, где висела доска с расписанием уроков, объявлениями и старой стенгазетой. Когда мы снимали ее и вешали новую, все время мои руки сталкивались с ее маленькими твердыми руками и она несколько раз прикасалась ко мне своим плечом. Я слышал ее посапывание, с каким она вгоняла кнопки в доску, и серьезное восклицание: «Ох, чтоб тебя!» Наверное, уколола палец.

Повесив стенгазету, мы для чего-то постояли перед ней, как будто в темноте можно было что-нибудь увидеть, кроме белеющего листа. Стояли как два труженика, которые, закончив тяжелую работу, молча отдыхают, прежде чем отправиться по домам.

— Чего мы ждем? — спросила Соня.

— Ждем? Не знаю. — В самом деле, и я тоже почувствовал в нашем молчании что-то ожидающее. Что, я и сам не знал. Но если ей так кажется, то, наверное, так оно и есть. А может быть, она ждет, что я опять как тогда в клубном коридоре…

Явная нелепость этой мысли удивила меня и даже рассмешила, когда я представил себе, какой тарарам она подняла бы. Тогда в клубе сошло, потому что она не сразу узнала, кто это был, а когда узнала, то удивилась, а потом перестала разговаривать со мной.

— Не знаю, — продолжал я и даже зевнул. — Лично я ничего не жду.

— Я вижу — ты уже стоя спишь! — рассмеялась она и побежала по коридору.

Я только успел заметить, как она мелькнула в розоватом отблеске печей. И мне казалось, что ее смех даже после ее исчезновения все еще перекатывается по пустому коридору.

Когда я вышел из школы, то увидел, что она стоит у калитки с таким видом, что мне захотелось пройти мимо нее церемониальным маршем. Я подтянулся, но не успел сделать и двух шагов, как она остановила меня.

— Я одна боюсь идти.

Никогда раньше не слыхал, чтобы она чего-нибудь боялась.

— Проводить?

Не отвечая, она пошла, уверенная, что я последую за ней. Так мы прошли: она впереди, я следом — через школьный и интернатский двор, и свернули в темную, как коридор, аллею, полосатую от пересекавших ее желтых дорожек света, падавшего из многочисленных окон. Как всегда после дикого бурана, стояла усталая тишина, и даже снег, который недавно еще, злобно завывая, сбивал с ног, сейчас лежал тихий и покорный. Его хотелось погладить, как котенка.

Соня остановилась и, когда я поравнялся с ней, взяла меня под руку. Вот бы посмотрели ребята… Я притих, как снег после бурана. Она спросила:

— Злишься? Ладно, ничего не говори, все равно не сознаешься.

— Почему же?

— Наверное, ты и в самом деле себе на уме.

— За последние дни я только это и слышу.

— А что, неправда?

— Тебе виднее.

Так мы шли по тесной тропке, только что протоптанной в свежем снегу и перекидывались репликами, в которых было больше разыгравшегося самолюбия, чем смысла. Вдруг она спросила:

— Почему ты сегодня не поцеловал меня? В школе.

Смущенный не столько самим вопросом, сколько тоном, каким он был задан, я растерялся, будто я и в самом деле обидел ее ни за что.

— Ну вот почему? — допытывалась она. — Темно и никого не было…

— Не знаю. И не подумал даже.

— А ты всегда все обдумываешь? И, может быть, даже советуешься с кем-нибудь? А?

Она совсем повисла на моей руке.

— Интересно, с кем же это?

— Сам с собой.

— О господи! У меня бабушка разговаривает сама с собой. Ну так ей почти сто лет.

— При чем тут господи?

Соня притихла и отпустила мою руку.

— Ни при чем, конечно. Привычка. Слушай: почему человек так не похож сам на себя?

— Как это сам на себя не похож? А на кого же?

— Ну как ты не понимаешь… Все думают про него, что он такой, а на самом деле — другой.

— Бывает, конечно, — согласился я, — только редко.

— Что ты, очень часто. Почти всегда.

— А ты тоже, скажешь, такая же?

Она опустила голову.

— Может быть, я больше всех.

Что-то она сегодня притихла? Разыгрывает двойственную, сложную натуру, а сама прозрачна, как стеклышко. Дома ее, наверное, балуют, а в школе и в ячейке она сама балует себя, и мы все помогаем ей в этом, а потом втихомолку поглаживаем синяки и ссадины, которые с веселой беспощадностью она наносит нам.

— Или вот, например, ты, — продолжала она. — Я раньше думала: вот серьезный парень, серьезнее всех в школе. И стеснительный. Всякие таланты проявляет, и все его уважают, даже учителя. Девчонками не интересуется, а они сами к нему бегают со своими секретами. Или поплакать в жилетку. Ты не обижайся, ведь это правда. Знаешь, какая я заноза, ни перед кем не сробею, а тебя боюсь.

— Ну да? — вырвалось у меня.

— Молчи. Я знаю: сейчас ты скажешь, что ничего не замечал. Верить мне в это или нет? Я тебя до озноба боюсь, до злости. Все думала, чем бы его затронуть, такого особенного, авторитетного. Хоть бы влюбился ты в меня, вот тогда бы я и утешилась. Так уж мне хотелось посмеяться над тобой, И вдруг тебя прорвало, тогда в клубе…

Она меня боится — можно ли в это поверить? А если не боязнь, тогда что? Тогда остается только досада, ущемленное самолюбие. Всякие нежные чувства исключаются, это уж точно. По крайней мере я ничего такого не замечал. Даже сейчас, когда она так растерянна и беззащитна и ее черные глаза стараются разгадать мои взъерошенные мысли, ее манящие губы загадочно улыбаются. Загадочно или растерянно — этого я не знаю, просто потому, что не решаюсь задержать свой взгляд на ее лице, умиротворенном, как снег после оголтелого степного бурана. И оно также светится в темноте, но только не тихо и не покорно.

Вдруг оказалось, что мы уже пришли и остановились у поворота к ее дому. Стоим и молчим, переживая какие-то откровения, которыми мы ошеломили друг друга и которые еще неизвестно во что выльются.

— Дальше я одна, — сказала Соня, прерывая затянувшееся молчание. — Наши не любят, когда меня провожают.

— А я думал, что они любят все, что тебе хочется.

Она оглянулась на свой дом: сквозь частую сетку оголенных кустов из окон сочился неяркий желтенький свет, а в верхнем стекле крайнего окна дрожал рубиновый огонек лампады; там сидит столетняя бабушка, которая довольствуется беседой сама с собой.

— Слушай, а они тебя не заставляют верить в бога?

— Кто? Отец? Нет. У нас с ним договор: друг друга не перевоспитывать. Ну, пока…

Она помахала пестрой рукавичкой перед самим моим носом, но уходить не спешила. Неужели все-таки ждет, что я ее поцелую? Определенно ждет.

— Пока, — ответил я, делая шаг назад.

— Спотыкнулась я, — покачивая головой, словно жалуясь, проговорила Соня. — Как на пень налетела в темном лесу.

Засмеялась и побежала к своему дому, оставив меня выдерживать характер среди безответных, покорных сугробов.

Характер я выдержал, но сознание этой победы над самим собой не принесло мне никакого удовлетворения. Героем я себя не чувствовал. Если я — тот пень, на который она налетела, то еще неизвестно, кому больше досталось. Мне казалось, что пострадал пень. Шагая мимо освещенных окон, я вспоминал ее слова о том, что человек часто оказывается совсем не таким, как о нем привыкли думать. Не похожим на самого себя. Но тогда мне и в голову не приходило, что это она сказала не только про меня, а и про себя тоже. И, может быть, в первую очередь про себя. Очень в эти минуты я был занят своими переживаниями, чтобы думать о ком-нибудь еще.

Но даже и эти хрупкие мысли, проникнутые чистой лирикой, подверглись немедленному пересмотру. Из какого-то темного закоулка появился и стал на моей дороге мой бывший друг Петька Журин и, заикаясь от переживаний, предложил мне самому выбирать, что лучше: «П-прик-кончить эт-ту в-волынку или я в-выбью из твоей б-башки эт-ту д-дурь».

Петька — разбитной парень, первый ячейковый оратор — и вдруг заикается. Здорово его скрутило. Удивленный, я не успел сделать выбора и для начала получил в ухо. Шапка смягчила удар, но я покачнулся. Петька был немного старше меня, что само по себе в драке не имеет большого значения, но он выше меня и сильней. Вот это последнее обстоятельство — явное преимущество противника — всегда меня воодушевляло. Мне удалось очень эффектно стукнуть его по носу. Но я безо всякого удовлетворения увидел, как у него появились красноватые усы, и на этом мне пришлось прервать свои наблюдения, так как я сам получил такой удар в глаз, что мгновенно выбыл из игры.

Когда я вновь вернулся в мир, то увидел, как много перемен успело произойти за время моего минутного отсутствия.

Ночь по-прежнему была черной, а снег белым, и деревья торчали вверх оголенными ветвями. Но все это куда-то плыло и тошнотворно крутилось вокруг меня.

— Будешь знать, — послышался голос Петьки Журина.

Он сидел на том же сугробе, неподалеку от моих воздетых к небу ног, и прикладывал к носу комок снега.

— И ты будешь знать.

— Ты цел? — Он поднялся и протянул мне руку. — Вставай. Распухнет теперь у меня сопатка. А ты как?

— Ничего. В голове шумит. У тебя на щеке кровь. Дай-ка сотру.

С помощью чистого снега и не очень чистого носового платка я стер остатки крови с его рябоватого лица и в то же время сделал поразившее меня открытие:

— Петька! Ты знаешь, у тебя усы растут. Уже здорово заметно.

— Давно уже, с осени.

— Да, — сказал я и машинально потрогал свою верхнюю губу, но сейчас же отдернул руку, чтобы Петька не заметил и не подумал, будто я очень завидую.

Но он заметил и внимательно осмотрел мое лицо.

— Синяк у тебя под глазом. Вот такой…

Он показал свой кулак, но, устыдившись, спрятал его за спину. После чего он помог мне стряхнуть снег. Глядя со стороны, нас можно было принять за людей, которым не повезло в схватке с их общим врагом.

По сути дела так оно и было: мы оба пострадали от одного и того же врага мужской дружбы — от любви. Но мне досталось больше и не совсем заслуженно, потому что никогда я не был убежден, что по-настоящему люблю Соню. Она сказала: «Налетела на любовь, как на пень», а кто этот пень? Конечно, уж не я, а скорей всего Петька, и нечего мне путаться у него под ногами. Да здравствует мужская дружба!

Осторожно поглаживая свой расцветающий нос, Петька сказал:

— Придется соврать, что на нас напали.

— Идет, — согласился я. — Трое или лучше четверо: ты вон какой здоровый.

7

Утром в школе мы так и сказали: налетели на нас четверо. Кто? В темноте разве разберешь? Здоровые парни, вон как они нас разделали. Ну, ясно, и мы постарались, одного, кажется, без сознания уволокли. А вообще-то мы не очень стремились вдаваться в подробности. Достоверность, если она выдумана, и особенно двумя соучастниками, всегда подводит. Так мы и сказали, но так нам и поверили…

Увидев Петькину гулю и мой подглазник, Соня прошептала:

— Два идиота. — И официально сообщила: — Ларек вызывает вас после уроков.

Ларек, сейчас он — секретарь железнодорожного комитета комсомола, которому подчинялась наша ячейка.

— Вызывает? Зачем? — невинно спросил я.

Соня выразительно постучала пальцем по лбу и ушла, оставив нас томиться в тоскливом ожидании.

Влюбленно глядя на дверь, за которой она скрылась, Петька спросил:

— Что-то притихла она сегодня? С чего бы это?

— Не знаю, — отмахнулся я, — собирается с силами. Ты лучше подумай, что Короткову говорить будем.

Петька ударил кулаком по стене:

— Скажу все как есть…

И с отчаянным присвистом вздохнул.

После уроков мы отправились к Короткову, чтобы получить по заслугам, если не выгорит наша выдумка насчет ночного нападения. Мы почти были уверены, что Короткова нам не обмануть, да что-то у нас и не было желания обманывать. Ведь мы сами выбрали его своим учителем жизни, и не только на собрании, где мы голосовали за него, но и в душе. Учителю, которого ты сам выбрал, всегда доверяешь неизмеримо больше, чем тому, которого назначила тебе судьба в лице ОНО — отдела народного образования. Обмануть такого — все равно что обмануть самого себя. Поэтому Петькина решимость сказать «все как есть» вообще-то не вызвала возражений, если бы не одно условие. Вот об этом мы и говорили, перебираясь через рельсовые пути.

— Тогда придется сказать про Соньку, — напомнил я, подныривая под вагон.

— Ну и что, — обреченно ответил Петька, — пусть все знают, что я ее…

— И без того все знают, что ты за ней ухлестываешь.

Петька схватил меня за рукав:

— Я ее люблю и никакому гаду не позволю…

— Ладно тебе. — Я вырвал рукав. — Ты любишь, а я-то за что страдаю?

— Рассказывай!..

— Да пропади она вместе с тобой! — возмутился я.

И в самом деле, зачем мне все это? Жил тихо и спокойно, пользовался всеобщим уважением, и вдруг все полетело к черту. Одна верченая, взбалмошная девчонка столько намутила.

— Нет, правда? — спросил Петька, и конопатое лицо его засияло, как будто в этот серый зимний день выглянуло солнце специально для такого случая. — Ты не врешь?

Он до того обалдел от счастья, что не заметил, как на него двигалась маневровая «кукушка». Плюясь паром, она отчаянно и тревожно куковала на всю станцию. Петька еле успел убраться и все с той же идиотской улыбкой посмотрел, как из паровозной будки чумазый машинист погрозил ему чумазым кулаком.

Любовь? Я дотронулся до своего синяка под глазом. Вот до чего она доводит. Дурость это скорей всего, а не любовь. А может быть, и то и другое вместе. Только дураки кричат о своей любви и даже наносят увечья, воображая, что кому-то все это очень надо.

Схватив меня за плечи, он заглядывал мне в глаза и хриплым от счастья голосом спрашивал:

— Что же ты мне сразу не сказал? Чудило ты.

— Сразу? Да ты и сейчас, как чумовой, под паровозы лезешь. Я и рта не успел открыть, как ты уж и налетел.

Чтобы попасть в тесный секретарский кабинет, надо было подняться на нашу крошечную сцену и пройти за кулисы. Во время спектаклей, которые мы устраивали не реже как два раза в месяц, кабинет превращался в гримерную и костюмерную, поэтому меблировка здесь была несколько причудливой. Не обычной для кабинета. Мало того, что на стенах висело разное театральное тряпье, а из угла торчали винтовки вперемежку с алебардами. Мало и того, что на шкафу пылились картонные цилиндры, соломенные шляпы и поповские клобуки. У нас еще было великолепное будуарное трюмо в богатой резной раме, от пола до потолка. Во время заседаний бюро нас особенно развлекало созерцание собственной особы во весь рост.

И еще был диван, тоже великолепный, туго обтянутый черной кожей. Конечно, активное участие в нашей жизни не прошло ему даром; давно уже он утерял былой свой лоск, но зато приобрел сволочной характер и с явным ехидством шпынял нас своими пружинами.

8

Тетя Нюра встретила нас в зрительном зале. Бросив веник, которым подметала между скамейками, погрозила нам и шепнула:

— Пришел ирод-то!..

— Кто?

— Да кто же как не Сонькин отец. Ох, мужик нестерпимый! Чистый ирод.

— А нам-то что? — все еще играя своей радостью, воскликнул Петька.

Но мне почему-то стало не по себе. Машинист Величко! Да… О нем одна только Соня говорила полным голосом, все остальные вполголоса, и не потому, что боялись его, а скорее потому, что странный он был человек. Говорили про него, будто он добрый, но никто что-то не спешил воспользоваться его добротой. На всех, даже на начальство, смотрел с подозрительным снисхождением, как на мальчишек: от них всего жди. До революции он требовал, чтобы помощник и кочегар называли его «господин машинист», даже если они были стажерами, окончившими институт путей сообщения. Сейчас все знали, что, обращаясь к нему, надо называть его Евгением Ерофеевичем, а уж никак не товарищем Величко. Но при всем этом машинист он был отличный, а его причуды никому не мешали. Из всех людей, живущих на земле, он, наверное, любил только одну Соню и все ей разрешал, ни в чем не ограничивал, даже не принуждал верить в бога, хотя сам был верующий. Соня нам говорила, что у них такое условие: друг друга не перевоспитывать и не мешать жить.

Зачем же он пришел к Короткову в таком случае?

— Подождем, — сказал я, никак не усматривая связи между нашим вызовом и появлением в клубе машиниста Величко.

Но тетя Нюра внесла ясность:

— Нет уж, ребятишки, вы идите. Вас только и дожидаются.

Мы удивились и вошли.

На диване, против трюмо, сидел машинист Величко, недоверчиво разглядывая свое отражение: статный, широкоплечий, сидит прямо и прочно. Сухое, с глубокими складками, темное от паровозных сквозняков лицо, толстые желтоватые усы, как бы выпирающие из ноздрей наподобие моржовых клыков. Большими темными пальцами он держит свою шапку, такую же, как у Петьки, только новую и с ярко сияющим значком: медный паровозик, извергающий из широкой трубы кудреватый дым.

Петька поспешно смахнул с головы свою потрепанную шапку с путейским значком: два перекрещенных молоточка. Но Величко все-таки успел это заметить и усмехнулся. У нас не очень-то это было заведено — снимать в помещении шапки. Вот именно поэтому он и усмехнулся. А может быть, он заметил на наших лицах следы ночного разговора.

— Вот изволите видеть, — заговорил он, обращаясь к Короткову. — А она девушка самостоятельная, бойкая, у всех на виду. У всех на виду и в силу такого обстоятельства у всех на языке. То, что люди болтают, мне наплевать, у меня к ней доверие полное, а некоторые люди достойны презрения. Так что не об этом речь. А уж тут не только разговоры. Тут у них на физиономиях все расписано, а я желаю это все пресечь, с чем к вам и пришел.

Коротков вздохнул и, надув щеки, выпустил воздух. Видно было, что он до нашего прихода все это прослушал и уже принял решение.

— Ну еще что? — спросил он, поторапливая Величко.

Тог подумал и предостерегающе сказал:

— А еще, кроме того, у нее свой план судьбы. — И он твердой ладонью рассек воздух, как бы устанавливая невидимый, но непроходимый заслон между нами и Соней.

Коротков насторожился:

— Какой такой свой план? — угрожающе спросил он.

— Это уж мы знаем сами и никому другому знать не дадим.

— Она комсомолка, у нее свои интересы…

— Баловство, — перебил его Величко.

Что-то вроде снисходительной улыбки мелькнуло под его усами, и он еще раз сказал свысока, будто мы все мальчишки и все наши слова не заслуживают серьезного внимания:

— Баловство…

С Петькиного лица медленно сползла светлая улыбка. Взмахнув шапкой, он решительно и вызывающе выпалил:

— Я ее люблю! Вот и все.

Величко как будто только сейчас обратил на нас внимание. Искоса глянул на Петьку. Потом презрительно спросил, кивнув головой в мою сторону:

— По всей видимости, он тоже?

— Нет, я один.

— Очень мне это надо, — подтвердил я, высокомерно разглядывая закопченный потолок. Больше ни слова он от меня не добьется.

Величко снова посмотрел на нас, но только теперь уже в обратном порядке: сначала оглядел меня, потом Петьку.

— Ого, — сказал он с явной заинтересованностью, — значит, любовь? А с ее стороны?

— Этого я не скажу, — ответил Петька так величественно и уверенно, как будто все происходило на сцене и он изображал пленного перед казнью. Так величественно, что я сразу стал уважать его за этот ответ. Кажется, Величко тоже.

— Ого, — снова повторил он, но уже не очень уверенно. — А ты ее не спрашивал?

На это Петька ничего не ответил.

Но тут послышался голос Короткова:

— А из-за чего же драка?

— Это наше дело, — ответил Петька.

Определенно мой друг в эти минуты был на высоте.

А у Короткова составилось свое мнение. Он прямо спросил у Величко:

— У вас все?

Умел он вовремя поставить точку, если видел, что один разговор затягивается и пора начинать другой. Знал, когда надо повернуть поворотный круг, направив и разговор и дело на тот путь, который считал единственно правильным.

— Хм!.. — презрительно усмехнулся машинист и поднялся.

Коротков тоже поднялся, опираясь на стол.

— Да. Мы тут разберемся.

— Конечно, ваше дело партийное, а мое дело отцовское. И поскольку у вас дошло до любви и даже до хулиганства, то я и сам должен свои меры принять. Семейные.

Машинист направился к двери. Мы расступились, открывая ему путь. Он прошел между нами, но вдруг повернулся к Петьке.

— Чтоб я ничего такого больше не слыхал! — проговорил он прямо в Петькино лицо.

Могло показаться, будто он хочет вонзить в него свои клыкообразные усы. Но Петька не дрогнул, он был не из таких, чтобы отступать.

— А вы не слушайте.

— Гляди ты, какой вострый! Чей ты такой, сукин сын?

Посмотрев на потемневшее от прилива крови Петькино лицо, я подумал, что он сейчас так тряхнет Величко, что с того сразу слетит вся спесь. Петька уже поднял руку. Вот сейчас. Я изготовился, чтобы подхватить зарвавшегося машиниста, когда он покатится с ног долой. Знаю я Петькин удар. Но он легонько отстранил машиниста от себя и сам отступил от соблазна.

— Только что вы ее отец, поэтому я пропускаю без внимания.

— Хулиган. И все вы тут хулиганы, — с презрительным равнодушием проговорил Величко, по-видимому не собираясь уходить, пока не выскажется до конца. Он был бесстрашный человек. Бесстрашный или очень нахальный. Наверное, его никогда не били. И он был уверен, что в комсомольском комитете ничего с ним не случится, но дверь на всякий случай все-таки распахнул, толкнув ее спиной.

Поскрипывая протезом, подлетел Коротков. Его жесткие волосы торчали угрожающе как иглы у ежа.

— Давайте отсюда! Сказал, сами разберемся. Ну!

Величко ушел, равнодушно проклиная нас, на что мы не обратили никакого внимания. Мало ли кто нас проклинал? Так окончился этот неожиданный разговор и начался настоящий разговор, для которого мы сюда пришли.

9

Разговор начал Петька:

— Если он Соньке что-нибудь сделает, я его придушу.

— Это все буза, — перебил Коротков, проходя на свое место за столом. — Что вы все, как взбесились. Вас учат, рабочую интеллигенцию из вас выковывают, вожаков пролетариата, а у вас сознания не больше, чем у самого темного элемента. Девчонок жмете в клубе, дуэли разводите. Вот на общем собрании вмажем по выговору — это уж, считайте, вам обеспечено. Ты кого придушить хочешь? Рабочего человека? Пролетария? Думать надо, что говоришь.

— Пролетарий… — Петька покрутил головой. — Он побольше начальника депо загребает, и все ему мало.

— Ну и что? На данном этапе…

Но я не дал Короткову углубиться в анализ данного этапа:

— Он в бога верует и в церковь ходит.

— Да. — Петька шагнул к столу. — У него в доме, как в часовне, полный угол икон и этих, лампадок и крестов всяких…

— Сонька на все это плюет, — заметил я.

Коротков отвернулся к окну.

— Трудно ей придется, ребята.

Мы с Петькой переглянулись за его спиной: Сонька — и вдруг трудно. Такая девчонка, что от нее всем другим трудно. Всем. А отцу? Я вспомнил, как она притихла вчера, подходя к дому, и как она сказала: «Наши не любят, когда меня провожают». Не любят. И она должна с этим считаться, невзирая на свой договор с отцом.

Повторив, что Соне бояться нечего, я рассказал про этот договор.

— Плохо это, — сказал Коротков, — очень это плохо.

— Почему же? — спросил Петька.

Коротков подошел к нам и прочитал небольшую лекцию на тему, почему бывает нехорошо, когда в своей семье два человека вынуждены заключать договор. Это значит, что отношения у них ненормальные, а силы равные и, в общем, дело — дрянь. Почти всегда каждая из договаривающихся сторон надеется обставить своего партнера, стоит тому зазеваться. В хорошей семье не договариваются, а просто живут в добром согласии.

— Вот почему ей трудно живется, — заключил Коротков и с горечью добавил: — А тут еще вы перед ней петушитесь…

— Да ты пойми, я ведь не озорую. Я ее… — Петька не смог договорить, его душило волнение, и, конечно, ему казалось, что все говорят не то, что надо, забывая о самом главном, о его любви, и что все остальное, все соображения и все рассуждения тут совершенно лишние и только мешают простому и ясному разрешению вопроса.

— Эх, вы, — сказал он и бросил шапку на свою кудреватую голову.

Но тут Коротков, наш друг-учитель, вспыхнул какой-то необъяснимой яростью и сказал, странно дергая губами:

— Любовь! Что ты понимаешь в этом? Все это буза, ребята!

Заметив, должно быть, мой удивленный взгляд, он замолчал. Я отвернулся. С минуту длилось молчание. Целую минуту Коротков не мог собраться с силами, чтобы повернуть разговор на другой путь.

— Завтра пойдешь в уком, — сказал он мне все еще угрожающе. — Там одно дело задумали: суд над Иисусом Христом. Ты от нас, в комиссии.

10

Суд состоялся по всей форме: с защитником, с прокурором, с вызовом свидетелей, которые и должны были разоблачить поповские бредни перед всем народом.

Готовились не очень долго, но горячо, с интересом, с выдумкой, чтобы получилось убедительнее и живее; сценария решили не писать заранее, только обвинитель и защитник должны были подготовить свои речи. Обвинительное заключение сочиняла специальная комиссия под руководством отъявленного городского безбожника — бывшего раввина, ныне преподавателя немецкого языка, который заверил, что все эти еврейские штучки-дрючки, будьте покойны, он уж знает. И он постарался: комиссия выла от восторга, слушая, как он зачитывает обвинение.

Не сразу нашли обвиняемого. Никому не хотелось выступать в роли заведомого очковтирателя и проходимца, хотя под конец он должен раскаяться и, сорвав с головы терновый венец, воскликнуть: «Нет бога, кроме разума, а человек — пророк его!» Очень эффектно, хотя и здорово смахивает на мусульманскую формулу.

И все-таки, несмотря на такой финал, спаситель не появлялся. Городок маленький, все друг у друга на виду, все уважительно побаиваются людской молвы, а те, которые бы выступили с удовольствием, не подходят. Тут нужен человек бесстрашный, разговорчивый, сообразительный и отчасти нахальный. Чтобы он не стоял, как чурка, не моргал глазами.

Вот тогда и вспомнили про какого-то не известного мне Гнашку Штопорова и все единодушно решили, что такой сможет, не растеряется.

Гнашка согласился, но предупредил, что, для того чтобы войти в образ, ему придется поступиться своей совестью и убеждениями. Короче говоря, он должен получить консультацию у попов и даже посетить церковь. Все это ему разрешили, хотя никто не знал, имеются ли у Гнашки убеждения. И только потом обнаружилось, что ничего такого, похожего на убеждения, у него никогда и не было.

И настал день страшного для организаторов этого дела суда.

Едва в переполненном зале городского театра раздался голос судьи: «Ввести обвиняемого», — дрогнули сердца, и холодная когтистая лапка легкого обалдения прошлась по спинам.

Верующие, которых было явное большинство, ахнули, послышался непонятный ропот и робкие причитания.

Неверующее меньшинство насторожилась.

Из боковых дверей появился, неторопливо поплыл по проходу и вознесся на сцену бог-сын, совершенно такой, как на иконе: смуглое прекрасное лицо с черной раздвоенной бородкой, темные, горящие кротким безумием глаза, волосы волнами спадают на плечи и на голове терновый венец. Белый хитон подчеркивал южную смуглость. Синий плащ открывал правую руку, готовую благословлять или карать.

Сам бог-сын явился на судилище! Было отчего обалдеть. Не сразу пришло в голову, что все это создано творческим коллективом частников в составе парикмахера Личкуса и портновской артели № 2.

Но в эту минуту всеобщего смятения из-за кулис осторожно выдвинулся преподаватель немецкого языка. Деловито и озабоченно, совсем как портной на примерке, он что-то поправил в божественном туалете, удовлетворенно почмокал румяными губами и тут же скрылся так же осторожно, как и появился.

Это непредусмотренное явление сразу поставило все на свои места: потух ропот и причитания, неверующее меньшинство снова насторожилось. На сцене стоял раскрашенный и приодетый Гнашка, и шел 1924-й год от рождения вот этого самого Иисуса Христа.

Уже с самого начала все убедились, что Гнашка не зря посещал церковь и якшался с попами. На все вопросы он отвечал громким голосом, как хорошо вызубренный урок.

— Имя?

— Иисус.

— Отчество?

— Иосифович.

— Национальность?

Гнашка слегка опешил, он не ждал этого вопроса.

— Еврей! — выкрикнули из зала, и там сейчас же возник возмущенный гул.

Подняв руку, как бы благословляя подсказчика, Гнашка вызывающе пояснил:

— Да, еврей, но крещенный по всем правилам.

— Выкрест! — снова выкрикнул из зала тот же голос, и снова раздался возмущенный ропот.

— Судимость имеется?

Терновый венец, свитый из желтого электропровода, все время соскальзывал на ухо. Поправляя его, Гнашка признался:

— Имею привод… (В зале кто-то выкрикнул: «Ого!») Но за неимением состава преступления судья Понтий Пилат ушел мыть руки. А потом уж без суда подвели под высшую меру: распятие на кресте.

В зале смех и ободряющие выкрики неверующих: «Крой, Гнашка, бога все равно нет!»

Судья долго стучал карандашом по столу:

— Прекратить! Прикажу очистить зал!..

Главной задачей суда было разоблачение религиозных мифов. Начали с сотворения мира. Прокурор, заглянув в список, составленный бывшим раввином, задал свой первый вопрос:

— Скажите, подсудимый, верно ли, что все, что мы имеем, создано за одну неделю?

— Верно, — с готовностью подтвердил Гнашка и уточнил: — За шесть дней. Аминь!

Прокурор ехидно ухмыльнулся:

— Поскольку вы, как говорится, всезнающий, то должны быть в курсе научных открытий, доказывающих совсем другое. А именно — мир создавался миллиарды лет.

— То, что для ученых миллиарды лет, то для господа бога, отца моего и создателя, есть одна минута.

Гнашка поднял глаза к небу. Из зала послышалось: «Верно!» Судья сломал один карандаш и схватил другой. Прокурор боязливо покосился на бойкого подсудимого.

— Ваш отец сотворил женщину из Адамова ребра?

— Сотворил. Ну и что?

— А все мужчины пошли от Адама, и всем известно, что у каждого человека все ребра целы. Как вы это объясните?

— Но вы не считали ребер у Адама. У него-то одного ребра не хватает. Это уж точно.

— Это не ответ. Вы не выкручивайтесь. Если все мужчины происходят от Адама, то у них должно не хватать ребра.

Гнашка задумался под нарастающий гул всего зала. Но вот он поднял руку. Наступила тишина.

— А еще скажу вам: от безногого отца рождаются дети с двумя ногами. Медицинский факт, и аминь!

Судья с трудом восстановил порядок. На помощь прокурору, забыв свои прямые обязанности, бросился защитник и тоже начал задавать каверзные вопросы. Гнашка долго слушал, кротко склонив голову и скрестив руки, а потом вдруг нахально заявил, что все это происходило задолго до его рождения и что он никакой ответственности за дела своего отца нести не может, поскольку сын за отца не ответчик.

— Да? — прокурор воспрянул духом и, устремив палец в сторону подсудимого, спросил: — Но все ваше учение построено именно на делах отца! Вы-то лично всегда поддерживали эти бредни?

— Поддерживал, — вызывающе сознался Гнашка, — ну и что?

— Подсудимый, вы не имеете права задавать вопросы, — заметил судья. Он явно нервничал. — Ваше дело отвечать.

— Я и отвечаю: поддерживал. А что мне было делать? Что поддерживать? Кого цитировать? Ведь в то время меня за бога еще не очень-то признавали. Это уж потом…

Терновый электровенец в конце концов донял его. Тогда Гнашка просто снял его и стал покручивать на пальце, что вызвало новое замечание:

— Ведите себя прилично.

На что Гнашка ни с того ни с сего ответил:

— Не пожелай жены ближнего своего…

Судья торопливо объявил перерыв и, спотыкаясь о ноги заседателей, первым покинул зал заседания.

— Ни осла его, ни раба его! — орал вдогонку Гнашка.

Мы все собрались за кулисами среди холщовых колонн и прочей бутафорской дребедени. Секретарь укома Мишка Сажин объявил:

— Ребята, буза получается!

— Откуда он всего нахватался? Про Адама, про этого, про Пилата? — крутил головой прокурор.

Судья, заикаясь от негодования, то и дело наскакивал на подсудимого:

— Я тебя по делу спрашиваю. А ты что? Ты шпаришь из священного писания, как будто и в самом деле бог? Дурило ты, а не бог.

А Гнашка презрительно ухмылялся, покручивая на пальце терновый венец.

Из зала доносился возбужденный пугающий ропот толпы. Судья мстительно продолжал:

— Придумает тоже — Пилат!.. Я тебе сначала морду набью, а руки мыть не буду.

Прибежал бывший раввин. К общему удивлению, он был весел и ни о чем не беспокоился.

— А вам чего хочется? Чтобы преступник так перед вами и сознался? Он же закоренелый. Попы в его башку чего-то там понабили, а вы уж и растерялись. Вот я сейчас из него все это вытрясу. — Закатив глаза, он нараспев спросил: — Скажи мне, Иисус, как у вас там произошло с непорочным зачатием? А?

— Этого не понять умом человеческим, — быстро и вызывающе ответил Гнашка.

— Э-э… старые штучки, — бывший раввин погрозил пальцем, — я и сам так же отвечал, когда меня называли ребе.

— А вы в бога верите? — игриво спросил Гнашка.

— Я? — удивился бывший раввин. — А зачем это мне?

— Да не вы лично, а все вообще? Верите?

Но так как все молчали, он сам и ответил:

— Судить можно только того, кто есть на самом деле. Вот, выходит, вы все и верите в бога. А еще комсомольцы.

Все мы слегка опешили, а прокурор сказал:

— Никогда не думал, что ты такая сволочь.

А бывший раввин все еще продолжал покачивать пальцем:

— Старые штучки, старые, как портянки.

В зале нетерпеливо стучали ногами и ревели: «Вр-ре-мя!»

Толпа требовала жертв. Судья в отчаянии привалился к бутафорской колонне. С капители на его голову посыпалась пыль и пепел. Мишка Сажин сказал:

— Пойдете вы, ребе, пойдете и научно все объясните. Надо кончать эту волынку. — Он вздохнул: — Ох и нагорит же нам всем за этот суд!..

11

Мы даже не сразу заметили пустующее Сонино место в классе. Так все были взволнованы предстоящими зимними каникулами. А потом стало известно, что к директору школы приходил сам машинист Величко и объявил, что Соня больна и придет в школу, может быть, только после каникул.

Девочки собрались и пошли проведать подругу, но дальше крыльца их не пустили. К ним вышел неизвестный человек, очень смуглый, очень тонкий и преувеличенно, до наглости вежливый. На нем была длинная коричневая гимнастерка, застегнутая на множество пуговиц от высокого ворота до узенького ремешка, украшенного серебряными бляшками.

— Девочки, — сказал он, улыбаясь нежно и победительно, — зачем мы, девочки, будем волновать нашу дорогую больную? Я просто передам ей ваш красивый привет. А вы спокойно идите к своим мудрым учителям и скажите им: «Не надо волноваться, все отлично».

Голос его мягко перекатывался на низких гортанных тонах и отчасти напоминал голос самой Сони и ее манеру говорить, отчего девочки решили, что это какой-нибудь ее дальний родственник, и сразу вспомнили Сонину бабушку, которую когда-то похитили из родительского дома. Девочки отступили от крыльца и поспешили удалиться, а по дороге пришли к мысли, что этот смуглолицый совсем и не родственник, а скорей всего похититель, и приехал он только для того, чтобы украсть Соньку. Но тогда для чего он живет в ее доме? И не такой человек машинист Величко, чтобы у него можно было что-нибудь похитить. Да и сама Соня не такая. И вообще, как это можно украсть комсомолку в наше время, в нашем хотя и тихом, но видавшем всякие виды городе.

Конечно, никто всерьез не поверил в такое предположение, но Петька Журин решил пробиться к Соне и сам все выяснить.

В этот последний перед каникулами вечер заведующая интернатом, как обычно перед сном, заглянула в нашу спальню.

— Почему Журина нет на месте?

— В уборную пошел, — ответил я, стараясь казаться равнодушным.

Она подошла к Петькиной постели и потрогала его одежду, сложенную на табуретке, так как Петька ушел в моей одежде. Мою одежду она и не подумала проверить, потому что я сам был на месте.

— Курить пошел? — спросила она, ни к кому не обращаясь.

Но со всех коек сейчас же послышались подозрительные по согласованности заверения:

— Он бросил! Давно уж! Теперь уж он не курит…

— Знаю я вас, — усмехнулась заведующая и вышла, выключив свет.

Ребята еще немного повозились в постелях, пошептались, кто-то хихикнул в углу, но скоро все затихли, и я уж совсем было задремал. Негромкий стук в стекло сразу поднял меня с постели. Выхватив из-под матраца ножку от сломанного стула, которую мы заранее припасли, чтобы запереться в уборной изнутри, так как никаких задвижек не полагалось, я выскользнул из спальни. Окно мы подготовили с вечера, и оно открылось, не сорвав ни одной бумажной подоски, которыми его оклеили на зиму.

Петька довольно резво перемахнул через подоконник, но по его истерзанному виду можно было сразу определить, как круто ему пришлось. Стуча зубами от холода и от потрясения, он пробормотал:

— Абрек — сука. Кинжал у него. Как он даст, так я с катушек сорвался и мордой в снег.

— А ты его?

— Дверь закрыли. Там их несколько было. Отец ее и еще какие-то.

— Соньку видел?

— Соньку!.. — Он ошалело, словно только что очнулся от тяжелого сна, посмотрел на меня. Лицо его задрожало.

Всю ночь его трясло так, что койка под ним скрипела, и успокоился он только к утру. Высунув голову из-под одеяла, сказал хриплым, нездоровым голосом:

— На каникулы я не поеду.

— А как же ты? Интернат-то закроют.

— Скажу, что заболел.

У него и в самом деле был такой вид, что даже заведующая, которая видела нас насквозь, и то поверила. Вглядываясь в ртутный столбик термометра, она проговорила:

— Ну, лежи пока. Вид у тебя больной, а температура нормальная. Позову врача.

Мы в последний раз побежали в школу, но уже без учебников, чтобы записать задания и выслушать напутствия учителей. И то и другое было лишним — какой же ученик во время каникул заглядывает в учебники или вспоминает учительские наставления? Все это знали, но порядок есть порядок.

Интернат опустел. Все, кто жил на ближайших станциях, уехали на товарняках. Остались только дальние, ожидавшие пассажирских поездов: на товарном по морозу далеко не уедешь. Петька был ближний, его койка пустовала. Мне сообщили, что врач у него не нашел ничего и заведующая сказала: «То, что ты волынку крутишь, я сразу заметила, а вот с какой целью?»

Словом, Петьки не было. Глядя на его кое-как заправленную койку, я задавал себе вопросы: «Уехал? Отступил? Предал свою любовь?»

Так, не найдя ответа, я и уехал домой в Сергиевку, где и провел зимние каникулы в разговорах со «старым мечтателем».

12

«Старый мечтатель» — это мой отец. Так я называл его про себя, не вкладывая в это прозвище ничего обидного. Я любил отца, и все в нем меня восхищало. Я долго не мог понять, как это человек, прошедший такую сложную жизнь, повидавший много житейской грязи и уродства дореволюционного быта, сохранил столько человечности и душевной чистоты.

Как он мог сделаться мудрым, непримиримым ко всему злому и в то же время вполне восторженным «старым мечтателем?»

Начать с того, что он был «шпитонцем», подкидышем. Его взял на воспитание из Петербургского воспитательного дома запольский пастух. В их селе многие мужики брали на воспитание, или, как говорили, на «шпитание» безродных ребятишек. Это был своего рода отхожий промысел, потому что за каждого ребенка выдавали одновременно по двадцать пять рублей. Сумма не малая для нищих мужиков. За такие деньги можно купить корову или поправить хозяйство, и без всяких хлопот, потому что «шпитонцы» обычно не выдерживали и скоро умирали.

Отец попал к запольскому пастуху, самому нищему мужику, и, всем на удивление, выжил. Он был крепким, любознательным пареньком. Летом бегал в подпасках, а зимой учился. Ему попался хороший учитель, который, когда настало время, подготовил его к экзамену в учительскую семинарию.

До самой войны он был учителем и женился на учительнице, которая, как и он, выросла в воспитательном доме: не всякая пошла бы за бывшего «шпитонца». Под Эрзерумом он был ранен, вылечился — и снова на фронт. Второе ранение привело в далекий степной городок, в котором его застала Февральская революция. Здесь отец вступил в большевистскую партию, его назначили начальником отделения милиции. Городок одолевали оголтелые банды, состоявшие из всякого кулацкого и помещичьего отребья. Дела у милиции было много, и только после окончательного изгнания всей бандитской нечисти он снова вернулся к своему благородному делу — народному просвещению. Его как учителя извлекли из милиции и назначили заведующим уездным отделом наробраза. Но ему не по душе пришлась кабинетная работа, и он добился назначения в школу на станцию Сергиевка, только не учителем, как ему хотелось, а директором.

Вот краткая и непостижимая для меня история «шпитонца», превратившегося в «старого мечтателя». Только потом, через много лет, я понял, как это получается у человека, сильного телом и чистого разумом. Такой пройдет через все испытания, придуманные и созданные подлецами, но сам никогда подлецом не сделается. Он только люто возненавидит подлость в самом даже малейшем ее проявлении, а сам останется честным и здоровым человеком.

13

На второе или третье утро каникул я зашел к отцу в его директорский кабинет, чтобы взять книгу, которую накануне вечером оставил там. Отец сидел за своим столом и брезгливо просматривал пачку каких-то очень потрепанных тетрадей. На меня он взглянул безразлично и рассеянно, как на кошку. Удивленный и слегка обиженный такой встречей, я взял книгу и пошел к двери.

— Постой, — сказал отец. — Это что?

Он ткнул в тетради. Я их сразу узнал:

— Как они к тебе попали?

— Неважно. С твоими учебниками валялись на подоконнике. Прости, что я прочел. Ты ведь прежде никогда не возражал.

Это правда, у меня никогда не было секретов, которые бы надо было скрывать от отца, и эти тетради, если бы он попросил, я бы сам отдал.

Дело в том, что в нашем железнодорожном комсомольском клубе почти ежемесячно устраивались спектакли. Пьесы мы признавали только революционные от начала до конца, а их было немного. И когда мы переиграли все, что могли достать, то взялись за освоение классического наследства, приспосабливая старые пьесы. Без всякого смущения мы сами вписывали созвучные эпохе монологи, заменяли героев нашими современниками; каждая пьеса заканчивалась восстанием, свержением тиранов и народным торжеством.

Переделывать пьесы приходилось мне, что я и делал с увлечением. Взялись мы за «Снегурочку». Помучился я тогда с белым стихом, которым написана пьеса, но зато, по общему признанию, получилось здорово. Твердо зная, что хороших царей не бывает, я превратил Берендея в пламенного революционера, а на трон возвел явного монархиста и угнетателя — Мороза, который держит в тюрьме солнце свободы и правды, заморозил революционно настроенную девицу Снегурочку и вообще страшно угнетает трудовое крестьянство. Кончается все очень хорошо: Берендей поднимает народ, свергает угнетателей, спасает Снегурочку и женится на ней. Восходит освобожденное солнце. «Все ликуют. Занавес» — так заканчивалась у меня рукопись пьесы.

— Все ликуют! Хм… — Отец двумя пальцами перевернул последнюю страницу. — Все. И ты, несомненно, тоже.

Никогда еще я не видел его таким растерянным. Сняв пенсне и моргая добрыми незащищенными глазами, он хотя и с грустью, но твердо произнес:

— Извините, дорогой товарищ, но это пошлость.

Я тоже растерялся и заморгал глазами, но не произнес ничего.

— Возьми это, — кивнул он на «приспособленную» «Снегурочку», — там в коридоре топится печка.

Взяв «это», я вышел в школьный коридор, пустовавший по случаю зимних каникул. Нельзя сказать, чтобы я был очень уж обескуражен. Кое-какие сомнения по поводу бесцеремонного обращения с пьесами у меня возникали и раньше, но всеобщее одобрение этой моей деятельности заглушало их. В конце концов я и сам поверил, что делаю общественно полезное дело. И вдруг — пошлость. Неужели сбывается предсказание Сони Величко: я — самый скучный актер в самой скучной пьесе. Скука — основа пошлости. Веселый человек не может быть пошляком.

В одну минуту огонь уничтожил следы моего не вполне понятного преступления, но приговор остался и с ним не разделаешься так просто. Тем более, приговор, вынесенный с такой грустной безнадежностью. Уж лучше бы он меня выругал. По крайней мере, тогда бы все было понятно.

Директорская квартира помещалась в том же здании, что и школа. В пустых, гулких классах было холодновато. И только в учительской всегда поддерживалась ровная температура и, кроме того, тут был удобный мягкий диван, на котором очень хорошо было устроиться с книгой, а при случае и вздремнуть, если, конечно, книга способствовала этому.

Вот здесь и застал меня отец. Он только что пришел откуда-то бодрый и оживленный.

— Ну и мороз! А ты все дома киснешь? — Заглянул на обложку книги: — А, «Кинелм Чиллингли». Нравится?

После того случая в кабинете прошло два дня. Я ожидал продолжения разговора, но «старый мечтатель» отмалчивался, а я все ждал, затаив обиду: пошляк — это уж слишком!

Я не ответил. Он внимательно осмотрел меня через пенсне.

— Хм. Значит, ты ничего не понял?

— Я не пошляк, во всяком случае.

— Допустим. — Он пошел вокруг большого стола. — Но то, что ты сделал, является величайшей пошлостью. Очень печально, если ты думаешь иначе.

Завершив круг, он остановился и сказал то, что запомнилось мне на всю жизнь:

— Нет на свете ничего беззащитнее, чем произведения искусства.

Расхаживая по учительской, он начал приводить примеры тупой расправы над картинами, статуями, уникальными зданиями и над людьми — творцами всего прекрасного или защитниками этого прекрасного от варварской расправы. Глаза его то скорбно темнели, то гневно вспыхивали, а глуховатый голос звучал ровно, как будто он читал обвинительное заключение.

Он начал от Герострата, ради скандальной славы поджегшего красивейший храм Дианы в Эфесе, упомянул о злодеяниях крестоносцев, Чингисхана, Наполеона и прочих завоевателей и, наконец, перешел к нашим отечественным варварам, уничтожающим памятники старины.

Сначала я слушал с недоверием, потом с интересом, но под конец почувствовал себя не очень удобно. Отец явно подбирался к моему бесчинству в Берендеевом царстве. Цепь позора, к одному концу которой был навечно прикован тупица Герострат, уже захлестывала меня другим своим концом. Этого я не выдержал.

— Да я-то ничего не уничтожил!

Отец согласился:

— Да, конечно. Тебе просто не под силу собрать все пьесы и бросить их в огонь. Но, подожди, выслушай до конца. Вот ты взял прекраснейшую сказку о народной мечте, и вместо того чтобы обрадовать людей, доставить им эстетическое наслаждение, внушать им гордость за талантливость нашего народа, ты подсовываешь им изуродованное неумной рукой творение великого русского мастера. Ты забрался в прекрасное Берендеево царство, каким я почитаю все русское искусство, и мелко там напакостил. Ты не обижайся, а подумай об этом.

Потом все это я понял, но в то время многое, что говорил мне отец, в том числе и Берендеево царство, где людьми правит высокое и простодушное искусство, где любовь считается благом, проявлением высокого человеческого духа, казалось мне чистейшим идеализмом. «Все это из прошлого, — думал я, — все это нам не подходит».

Конечно, ничего такого я отцу не говорил, потому что любил его именно за чистоту его души и за неизменно веселое отношение к жизни и к окружающим его людям. «Старый мечтатель», а ему в это время было 39 лет. Между нами только двадцать лет разницы.

14

А когда после каникул я снова вернулся в школу, то у меня было такое чувство, словно я попал в страну, из которой уехал так давно, что все перезабыл и теперь надо заново все узнавать и ко всему привыкать. Начиналась новая жизнь, совершенно не похожая на ту прежнюю, которая была до каникул. И от этого, наверное, мне казалось, будто я и сам стал другим, вырос, изменился и на все прошедшее и настоящее смотрю с высоты этого внезапного повзросления.

С таким чувством я вошел в интернат. Шел двенадцатый час ночи. Все мои однокашники спали, утомленные возвращением в полузабытую страну. Тепловатые домашние сны сиротливо витали в прохладном казенном уюте, отдающем запахом недавней санобработки.

Петькина койка пустовала. Заправленная по-казенному гладко, как никогда никому из нас не удавалось заправлять свои постели. Где-то он сейчас? Какая сила заставила его отступить? Соня? Она где?

Сраженный навалившимися на меня вопросами, я очень скоро уснул. Меня разбудил Петька. Он неподвижно сидел на своей койке и в упор смотрел на меня.

— Увезли Соньку, — проговорил он, и губы его искривились.

Похоже было, что он сейчас заплачет, а это очень скверно, когда раскисает такой большой и сильный парень. И к тому же мой друг. Я растерялся спросонок и не успел еще ничего спросить, а он уточнил:

— Вчера увезли.

Сейчас заплачет. Нет, кажется, смеется? Так и есть, Петька тихо смеялся в сонной тишине.

— В церковь повезли, венчаться. Меня увидела, отвернулась.

Сбросив одеяло, я наклонился к Петьке. Что за смех? Разыгрывает он меня, что ли?

— Сам все видел, — продолжал Петька, — шалью вся закрылась от стыда. А под шалью розы раскачиваются во все стороны.

Нет. Похоже, что все всерьез.

— Как она могла, комсомолка!

— Комсомолка? Ты слушай дальше. Ты главное слушай: она за попа замуж вышла. Тот абрек, он, оказывается, на попа учится. Сонька в попадьи пошла, а ты говоришь — комсомолка.

Я уже ничего не говорил, убитый всеми подробностями Сонькиного поступка, которым она так опозорила всех: и школу, и ячейку, и каждого из нас, кто считался ее товарищем.

— Не знаю, — наконец выговорил я, — как это все объяснить?

— Все понятно. — Петька махнул рукой. — Это не она всех так запутала, что мы ей поверили, она и сама не ждала, что так получится…

— Как же так?

— А вот так. Она это со зла сделала.

— На кого же она озлилась?

Петька не ответил и даже глаза закрыл. Разглядывая его рябоватое измученное лицо, я, желая его утешить или хотя бы смягчить боль, сказал:

— Это, значит, не любила она тебя. Ну и к черту!

— К черту, — повторил Петька и, презирая все на свете, в том числе и железные интернатские законы, растянулся на койке прямо как был, в валенках и в пальто. Черная его кубанка скатилась на пол. — Не любила. К черту! Я уж все это пережил, еще малое время помучаюсь — и конец.

Он вдруг стремительно поднялся, и лицо его вспыхнуло таким диким вдохновением, словно нашлось какое-то спасительное решение вопроса, который измучил его, довел до отчаяния.

— А самое-то главное я еще не сказал! Знаешь, кого она по-настоящему любила?

— Кого? — спросил я и замер. Сразу припомнились последние разговоры с Соней в школьном коридоре у стенгазеты и потом, когда я провожал ее. Тот прощальный разговор, когда я самонадеянно и смущенно посчитал себя тем пнем, о который она споткнулась. Припомнив все это, я в ужасе заметался. А Петька, не замечая моих метаний, все с тем же выражением дикого вдохновения сообщил:

— Короткова она любила. Ларька! Понял?

Короткова? Мне показалось, будто меня кто-то больно обманул, отнял радость и муку необыкновенной любви. Что-то грозное и прекрасное пронеслось мимо, задев меня горячим ветром своего стремительного движения.

— Как же так? — спросил я, заикаясь от волнения, и, не находя других слов, снова повторил: — Как же так?

— А черт его знает, как это случилось!

— А Ларек? Он-то что? Он не знал?

— В том-то и штука, что знал и даже сам ее любил.

— Тогда совсем непонятно: он ее любил, а попы увезли? Что-то ты крутишь! Ларек, он, знаешь, принципиальный…

Петька наклонился ко мне и внушительно сказал:

— В том-то и все дело, что принципиальный. Из-за чего все и вышло. Смотри, братва просыпается. Одевайся, пойдем потолкуем.

Подняв свою кубанку, он вышел из спальни.

15

Мы прохаживались по дорожке, протоптанной в снегу от интерната до школы. Стоял тот хрупкий час утра, когда все окружающее — и предметы и звуки — еще не приобрело ясности, очертаний и красок. Мороз пощипывал носы и уши. На путях пронзительно покрикивала неугомонная «кукушка», расталкивая сонные вагоны. Звенели потревоженные диски буферов, и нежно пел медный рожок стрелочника. А мы ничего не замечали, ошеломленные нелепостью событий и тем, что все произошло совсем не так, как должно бы произойти.

Петька рассказывал, что ему только один раз удалось встретиться с Соней. Было это незадолго до ее свадьбы. Когда его, как вполне здорового, выставили из интерната, посоветовав не валять дурака, а уехать домой на каникулы, он решил пережить это время в клубе или у кого-нибудь из товарищей.

Он отправился в клуб и, конечно, сразу же налетел на Короткова, который сразу понял все Петькины намерения и начал очень придирчиво уточнять обстановку.

— А как она? — спросил Коротков.

Петька признался, что он этого и сам не знает.

— Не успел выяснить или просто не посмел? — с непонятным волнением выспрашивал Коротков.

— Не посмел, — признался Петька. — К ней не подступишься, сам знаешь…

— Как же ты так? Может быть, она совсем и не хочет с тобой? А может, она кого другого, а? Не знаешь? Так надо спросить, честно, по-комсомольски. Иди и спроси.

Петька сказал, что он уже пытался, но его прогнали.

— Правильно, — сказал Ларек, — будешь по окнам лазать, прогонят, а ты держись с достоинством, как комсомолец, тогда никто тебя не посмеет тронуть.

Но Петька только вздыхал: ничего из этого не получится, его и близко не подпустят.

— Как это не подпустят? А ну, пошли!

Им долго не открывали. Петька тянул за проволочное кольцо, прислушиваясь к жидкому треньканью колокольчика за дверью. За его спиной, расставив ноги в широких клешах, неподвижно и прочно стоял Ларек. Наконец дверь открылась. На пороге появилась горбоносая усатая старуха. Решив, что это Сонина бабушка, Петька почтительно обнажил голову.

— Мы пришли к Соне, — объявил Ларек и уважительно добавил: — Пожалуйста.

— Скажу хозяину, — ржавым голосом ответила старуха, — постойте здесь.

Строго оглядев ноги посетителей, она захлопнула дверь.

Петька надел шапку: прислуга. Но скоро пришлось снова обнажить голову: появился сам машинист Величко. Ни о чем не спрашивая, он с оскорбительным равнодушием разглядывал белесое зимнее небо и молча ждал.

— Мы к Соне, — сказал Коротков, тоже стараясь не смотреть на Величко.

— Незачем. Болеет она.

Дверь захлопнулась, но сейчас же с треском распахнулась. На пороге показалась Соня.

— Ну чего вы тут стоите?!

Только и успела она крикнуть, как чьи-то руки втащили ее обратно в темные сени, откуда слышался скрипучий голос Величко и всполошные гортанные выкрики.

— Давай! — скомандовал Коротков и первый шагнул через порог. Петька ринулся за ним. В сенях они остановились.

— Чего стали, проходите, — проскрипел Величко и посторонился, пропуская посетителей.

В просторной комнате старуха усаживала Соню на широкий ковровый диван, укрывая ее большой клетчатой шалью.

— Ох как хорошо, что вы пришли! Я так и ждала и думала, что вы придете. Ну, довольно, Айкануш, — оттолкнула она старуху. — Здорово, ребята!

Отец поставил в некотором отдалении от дивана два стула рядом, как в театре, а сам отошел и стал глядеть в окно с видом постороннего человека. Старуха вышла. Петька и Коротков сели против Сони. Она сказала, чуть задохнувшись:

— Вот вы и пришли. Что же вы молчите?

— Почему на собрания не ходишь? — невпопад спросил Коротков.

— Она болела, — послышалось от окна.

— Я болела, — повторила Соня нерешительно и без выражения, как на репетиции, когда не знаешь роли. — Что у вас нового?

Коротков начал что-то рассказывать и все время оглядывался. Величко это почувствовал и предупредил:

— Вы не дожидайтесь, я не уйду, поэтому говорите все, с чем пришли.

Наступила тоскливая тишина. Коротков подтолкнул Петьку. Соня бросила книжку на диван и, как раньше, четко и повелительно сказала, глядя в отцову спину:

— Если ты сейчас не выйдешь, я сама уйду с ними. Слово даю.

Так прямо и сказала, повелительно и несколько истерично, как избалованный ребенок. «После болезни это у нее», — подумал Петька, но скоро понял, что дело совсем не в том, тем более что никакой болезни, как потом выяснилось, и не было. Но тогда об этом он не догадывался, и только сейчас, рассказывая мне о последнем свидании, он смог все оценить более спокойно.

— Ты понимаешь, — говорил он, — какая-то она стала издерганная и вместе с тем гордая и очень разговорчивая. Она и раньше-то на язык была смелая, а тут прямо без остановки. Как будто, знаешь, боится, что мы уйдем и она не успеет всего сказать или ей помешают. И такой у нее вид, будто она тут одна взрослая, а остальные мелкота, ничего не понимающая. Только с Ларьком разговаривала как с человеком и вроде все оправдывалась перед ним. Говорю, она даже на отца цыкала, и он ее вроде побаивался.

Когда за отцом захлопнулась дверь, Коротков положил руку на Петькино плечо, и Петька плечом почувствовал, как тяжело было подниматься его другу.

— Ну, вы поговорите тут…

— Нет, — усмехнулась Соня, — незачем нас оставлять, Ларек. А ты, Петя, не обижайся, но тебе этого совсем не надо. Ведь я тебя никогда не любила и не полюблю, хоть ты вон какой красивый и сильный. Ты посиди, послушай. У нас ведь секретов нет, правда, Ларек?

— Вот как! — сказал Петька, стараясь понять, к чему она клонит.

Но Соня не обратила никакого внимания на его слова. Она снова стала прежней, бесстрашной и решительной, готовой на все отчаянной девчонкой.

— Я ведь тебя полюбила, Ларек. Вот видишь, как получилось. Да ты и сам все знал. Я только затем и в клуб-то по вечерам бегала, чтобы тебя видеть. Да что там говорить, я и в комсомол для того вступила и активность проявляла. Была бы война, я бы за тобой на фронт пошла. На смерть. Другие по убеждению на все идут, по идейности, а я только по любви. Хорошо это или плохо?

Петька поднялся и нетвердо, как пьяный, шагнул к Соне.

— Все играешь? — спросил он, трудно дыша. — Ты не верь ей, Ларек, она взбалмошная. Все бы ей играть. Смотри, чего выдумала. Любовь. Очень тебе это надо, Ларек. А?

— Петя, простая душа, ты уж помолчи. — Она подняла руку совсем как на собрании, когда требовала, чтобы ей не мешали говорить. — Слушай, Ларек, надо все сказать до конца. Ты ведь знал, что я тебя люблю. И не только потому, что догадывался, а потому что и сам любил. Я все это замечала и ми на что не решалась, И ты тоже ни на что не решался. Я даже боялась с тобой вдвоем остаться, потому что замечала, что ты тоже этого боишься. И я не знала, как мне быть. А ты, конечно, сначала думал о себе, о том, что у тебя ноги нет, а потом уж о любви. А я тебя даже за это твое увечье любила. Вот и получилось, что мы с тобой, оба такие смелые, на любовь не отважились.

Петька снова взорвался: «Скажи ей, Ларек!» И сразу умолк, отступил и тяжело опустился на свое место. Он посмотрел на Короткова, и до него дошло, что Соня ничего не выдумала, что все, что она говорит, такая острая правда, которая не оставляет никаких сомнений. Петька отчетливо видел, как Ларек растерян и как смяты и спутаны его мысли. Он молчал! Вот это больше всего поразило Петьку и даже напугало. Коротков не знал, что делать, как ответить. Никогда еще этого не случалось. Как бы подтверждая свою растерянность, Коротков задал совершенно лишний, на Петькин взгляд, вопрос:

— Ну для чего ты все это наговорила?

— Ох, Ларек! Что же тут объяснять?

Петька, явно осуждая Короткова, повторил:

— Для чего объяснять-то! — И громко, как глухому, до которого не доходит смысл сказанного, прокричал, наклонившись к Короткову: — Влюбилась она! В тебя! Вот что!..

Но Коротков все еще продолжал пребывать в каком-то недоумении.

— Нет. — Он поднял ладонь и опустил ее на колено. — Нет, ничего этого не надо.

— Не надо? — осторожно и угрожающе спросила Соня, но в черных ее глазах появилась тоска. — Ох, Ларек, а ты бы поверил. Мне хоть немного поверил бы…

— Тебе-то я верю, — горячо отозвался Коротков. — Я и себе не так верю, как тебе сейчас поверил. А зачем? Не имею я никакого права верить тебе.

Соня надменно вскинула голову.

— А я думаю, и ты пойми, что человек, если он любит, то и прав. Это ведь сильнее всего на свете. Я знаю, что ты боишься мне поверить, а говоришь о каких-то правах. А ты мне все равно дороже всего, что есть на свете. Я и теперь это все через тебя только и полюбила. Чем же я виновата, что любовь у меня такая безыдейная?

— Мелкобуржуазные игрушки, — смущенно пробормотал Коротков, подняв при этом крепко сжатый кулак, как бы собираясь сказать что-то сильное и решительное. Но ничего не сказал и в смятении совсем спрятал глаза под густыми бровями.

Не выдержав долгой, утомительной тишины, Петька выкрикнул:

— Так вы чего, ребята?

Скрипя протезом громче, чем обычно, Коротков поднялся:

— Ты в комсомол пришла, как на свиданку!

— Ларек! — отчаянно, как бы предупреждая об опасности, настороженно прошептала Соня, глядя, как он приближается к двери.

— Ладно, — не оглядываясь, отозвался Коротков, — кончишь болеть, тогда поговорим.

— А если я неизлечимая, так мне и помирать тобою не понятой и не прощенной?

Она засмеялась или заплакала, скорей всего засмеялась, но в этом Петька не успел разобраться; он увидел, как Ларек подошел к двери, толкнул ее и, вместо того чтобы уйти, отступил в явном недоумении.

16

За порогом стоял машинист Величко. Не входя в комнату, он поклонился и обеими руками плавно повел перед собой и в сторону, как бы бережно перенося что-то невидимое. При этом он торжествующе улыбался. Петька понял, что это не что иное, как приказ покинуть дом. Все это так поразило Петьку, что он не сразу заметил своего кровного врага, абрека. Сейчас он был не в коричневой гимнастерке, а в каком-то длинном черном халате, перетянутом широким кожаным поясом. Он решительно вошел в комнату и встал по одну сторону дивана, как на страже. У него было тонкое смуглое лицо, черные узкие глаза, гусарские усики под горбатым носом, кучерявая бородка и очень много пышных, похожих на мохнатую шапку волос. Он стоял неподвижно, прижав к животу свои маленькие смуглые ладони, большеголовый и тонкий, как гвоздь. Петька так и подумал, что если его треснуть как следует по башке, то он со звоном вобьется в доску полка. Но тут же, вспомнив, как он, этот гвоздь, недавно сам его треснул, Петька зашелся темной ненавистью.

А в комнату входил еще один абрек, старше первого, пошире в плечах и потолще. У этого волос на голове было поменьше, но зато в бороде побольше. Он вошел, солидно шурша серой шелковой рясой, которая на ходу переливалась приятной для глаз глубокой зеленью. На широкой выпуклой груди, как на скале, лежал серебряный крест. Очень большой, румяный поп, прямо из журнала «Безбожник».

Ларек свистнул.

— Да здесь попы! Сонька, ты как же?..

Наступила тишина. Шелковый поп склонился над Соней:

— Тебя не утомили гости, София?

Петька не выдержал и заорал:

— Сонька, куда они тебя затягивают? Ларек, да скажи ты ей!

Соня уже не смеялась. Откинувшись к диванной спинке, она смотрела прямо перед собой, и в ее глазах была такая тоска, что Петька загорелся.

Он кинулся к Соне и поймал ее руки:

— Идем с нами, со мной, идем. Последний раз говорю. Наплюй ты на всех, на попов этих… — Он оглянулся на Короткова, нетерпеливо ожидавшего у порога, и договорил: — И на всех наплюй. Я один тебя люблю от начала и до конца. Всем от тебя чего-то надо, а мне ничего не надо. Я сам тебе все, что захочешь, отдам. Как ты сказала, так и я… Только через тебя жизнью дорожу…

Он ничего не видел и даже не заметил, как к нему подобрался сам Величко.

— Ну и кончай брехать, — сказал он, — давай уматывай из моего дома.

Ничего Петька не замечал. Он все еще не выпускал Сониных рук, все ждал какого-то ответа на свое бестолковое, отчаянное признание. Но Соня молчала, наклонив голову, и ее холодные ладони покорно лежали в Петькиных руках. Именно эта внезапная покорность воодушевляла Петьку. Он не обратил внимания на предостережение хозяина дома и не услыхал угрожающего сопения за спиной.

А машинист Величко расставил руки. Толстые желтоватые усы его угрожающе приподнялись. Он вдруг навалился на Петьку, схватил его руки около плеч и оторвал от Сони.

Не сразу сообразив, что произошло, Петька даже и не пытался освободиться. К нему легкой, танцующей походкой приближался абрек, недвусмысленно подвертывая рукава своего нелепого халата. А он все смотрел на Соню и ждал каких-то необыкновенных слов, которые убьют его или осчастливят.

— А ну, назад! — Коротков стоял на прежнем месте у двери, заведя правую руку назад под полу бушлата. — Давай назад!..

— Стрелять? — гортанно и резко вскрикнул абрек и, все так же пританцовывая, отступил в угол под защиту шелковой рясы.

— А я кому говорю: отпусти, шкура! — Ларек шагнул к Величко.

— Как же, дожидайся! — захрипел Величко, ломая Петькины руки.

Стремительно поднялась Соня. Высокая и очень строимая в длинном белом платье, она показалась Петьке необыкновенно красивой.

— Отпусти! — звонко выкрикнула она.

Услыхав ее голос, Петька счастливо улыбнулся, оттого что наконец-то он дождался какого-то приказа.

— Сейчас, — выдохнул он, и лицо его покраснело от напряжения и счастья. Он почувствовал, что стал во много раз сильнее только оттого, что Соня смотрит на него и что она хочет, чтобы его отпустили.

— Сейчас, — повторил он и, двинув плечами, сбросил со своей спины машиниста. Сделав это, он снова устремился к ней: еще что? Еще захоти, пожалуйста, пожелай!

Соня взяла его за руку и пошла к двери. Там она остановилась. Жаркие, злые румянцы пылали на ее щеках.

— Спасибо, Петя, за все, — сказала она, задыхаясь от гнева, и поцеловала его.

— Дура! — крикнул Коротков. — Последний раз как комсомолке говорю, уходи из этого дома!..

Но Соня даже и не взглянула на него.

— Иди, Петя, иди, — сказала она, уже выбегая из комнаты.

А Петька еще не понимал, что она попрощалась с ним и, наверное, навсегда. Он все еще стоял на пороге и, счастливо улыбаясь, ждал продолжения того чудесного, что с ним сейчас произошло. Ларек подтолкнул его:

— Пошли, давай.

И на улице он продолжал улыбаться так же счастливо и непонимающе, пока до него не дошло, что все кончено и никакого продолжения чуда ему не видать.

— Я в этот день совсем одурел, — сказал Петька, заканчивая свой рассказ, — ничего не соображал. А все запомнил до самых мелких подробностей, бывает же такая петуховина…

Из утренней сумрачной дали возник московский скорый, с грохотом и свистом он ворвался на станцию, прогремел по первому пути и притих только около вокзала. Из интернатских дверей начали выбегать мальчишки и девчонки. Они прыгали с крыльца и через огромный двор с криком и визгом, сталкивая нас с нахоженной дорожки в снег, бежали к школе.

Петька зябко поежился и подышал в кулаки.

— Пошли, — сказал я.

— Пошли.

Мы торопливо зашагали в интернат. Надо все-таки позавтракать и спешить в школу.

— Нет, ты только подумай, как она: спасибо, говорит. И поцеловала. А зачем?

17

Я уже говорил, что железнодорожная комсомольская организация взялась капитально отремонтировать паровоз в подарок больному Ленину. Мы простодушно верили: хорошие вести — могучее средство от всех болезней, и, значит, чем больше будет у Ленина радостей, тем скорее вернется к нему здоровье. Никакого другого исхода мы не допускали.

Все мы считали себя материалистами, в чудеса не верили, но, несмотря на это, не допускали даже мысли, что Ленин может умереть. Какое же в этом чудо? Закономерность. И мы были правы.

А наступило утро, и телеграф сообщил о его смерти. Стояла замороженная, неживая тишина, мохнатые, обросшие густейшим инеем провода тяжело провисали, ярко белея в каленом небе. Поезда, сбиваясь с графика, вползали на станцию, пронзительно повизгивая скатами по заиндевевшим рельсам. С тормозных площадок срывались проводники в гремучих тулупах и бежали в парное тепло дежурки. Снег уже не скрипел под ногами, а только коротко огрызался.

Все эти дни и ночи мы не покидали депо, спешили закончить ремонт паровоза. Мы даже не ходили в школу. И вот наступила последняя ночь перед похоронами.

Наш паровоз прошел гидравлические испытания, из него выпустили воду, и мы приступили к окраске корпуса. Машину поставили на заправку.

От железных печек, расставленных вокруг, поднимался серый дым и скапливался под высокой крышей.

Стоя на передней площадке, я расписывал конусную дверцу дымовой камеры: нарисовал флажок, на нем круг, в круге звезду, сияющую короткими золотыми лучами, и буквы КИМ.

Прямо надо мной, почти касаясь моей головы, висит большая электрическая лампочка, у которой можно погреть коченеющие руки. Деповский маляр, не скрывая зависти, косит на мою работу критический взгляд. Он хороший мастер, умеющий виртуозно выписать буквы и длинной беличьей кистью отвести изумительную филенку, но в живописи не силен и даже транспортную эмблему может изобразить только по трафарету.

А в топке уже разжигали огонь, набросав на решетку промасленную ветошь и сухие дрова. Из трубы повалил черный дым. С этой минуты паровоз начал оживать, пробуждаться для долгой жизни, для дальних дорог.

Когда я закончил работу, от стремительного тела машины струилось живое тепло.

Пришел начальник депо.

— Сколько? — спросил он у машиниста. Узнав, что уже около десяти атмосфер, сказал:

— Давай дожимай! Скоро утро.

— Открой сифон! — крикнул машинист помощнику.

Вырвался пар и загрохотал под высокой крышей, окутывая все вокруг белым облаком.

Я вышел на воздух. Ничто еще не предвещало утра, в морозном тумане рдели редкие фонари, окруженные радужными кругами. Над застывшей землей — необъятная тишина. И там, где лежит Ленин, тоже тишина.

Он лежит в тишине. Очень трудно, почти невозможно представить себе его лицо застывшим и с погашенными глазами. Сколько ни старался я настроить себя и свое воображение, все равно видел его живым, как на фотографиях, где у него очень живые, веселые или задумчивые, но всегда живые глаза и подвижное лицо. Даже фотографии не могли остановить этого вечного движения мысли и погасить глаза.

Вот стоят люди у красного гроба, и я стою вместе с ними. А он лежит и смотрит, сощурив глаза. Он смотрит. Я стискиваю зубы, складываю руки на груди и закрываю глаза, вот так, как он, вот так. Нет, это невозможно представить, это сильнее всех моих усилий. Мне кажется, что я не выдержу напряжения и сам сейчас упаду в снег, наметанный к стенке депо.

В газетах напечатана фотография: среди нескончаемых белых снегов извивается тоже нескончаемая черная вереница людей, несущих гроб из Горок на станцию. И даже эта фотография не могла помочь мне. Я видел только его живое лицо, такое, как напечатано во всех газетах, обведенных траурными рамками.

За моей спиной стукнула дверь.

— Вот ты где!

Это Ларек.

— Чего ты тут стынешь?

— Вот что, — спросил я, — как это так: он умер? Ты это можешь увидеть? Вот он лежит, и глаза закрыты. И тишина.

— Тишина? — Коротков замолчал, словно прислушиваясь. — Нет. Там же музыка. Шопен и тому подобное. Без перерыва. В газетах есть про это…

— Да знаю. Музыка. Но все равно тишина. Музыка, а всем кажется, что тишина. Это, наверное, оттого, что у всех горе и люди молчат и думают каждый свое и поэтому ничего не замечают.

И тут же устыдился своего бессилия и неумения выразить то, что мучает меня. Но Коротков все понял по-своему, как всегда немного отвлеченно, но в общем утешительно.

— Если говорить о человеке, то все просто. Умер — и его нет. Но человек — это прежде всего идея, а идея бессмертна, если есть кому ее продолжить.

Мы замолчали. Тишина. В депо бушевал паровоз, продувая свои стальные легкие. Когда он замолчал, стали слышны громкие голоса людей, удары молота в депо и глухой, сдержанно могучий шум электростанции. Но все эти обыденные шумы замечаешь, только если прислушаешься.

Коротков одобрительно улыбнулся:

— Правильно, тишина. Как это ты подмечаешь? И про Ленина ты правильно сказал: нам его мертвым и не представить.

Он для убедительности потряс в воздухе кулаком. Я повторил его жест, но тут же спрятал руку в карман — получилось как-то очень уж по-театральному, будто мы клянемся. Но в общем я больше растрогался, чем устыдился. Коротков ничего не заметил, потому что этот жест был для него обычным.

— Я тебя зачем ищу? Лозунг написать надо на паровоз.

— Так ведь маляр взялся.

— Обиделся. Чем-то обидел ты его. Живописцем тебя обозвал. За что? Пусть, говорит, этот живописец для вас работает.

Я вспомнил его завистливый, настороженный взгляд и возмутился: нашел время обижаться.

В модельном цехе, самом чистом и теплом, девушки вили гирлянды из еловых веток. Я расстелил на полу трехметровый кусок кумача и поставил на плиту клеянку. В, цехе было тихо, и даже внешние шумы сюда почти не проникали. Одна из девушек осторожно, как бы про себя, пропела: «Замучен тяжелой неволей», — и осмотрелась, не уверенная, так ли она сделала и можно ли сейчас петь. Но убедившись, что она сделала правильно — все остальные девушки только и ждут, когда наступит время присоединиться к ней, — смело, но все еще вполголоса спела:

Ты славною смертью почил.

Ей начали подпевать, но не все сразу, а одна за другой, и тоже как бы боясь нарушить торжественную тишину. Они уже пели все, тихо и раздумчиво, как всегда у нас поют, отдыхая или работая. И какая бы ни была песня — грустная или веселая, — в ней всегда непременно уживаются и тоска, и надежда, и стремление к радости.

В клеянке забурлила вода, и застывший клей начал оплывать, покрываясь радужной морщинистой пленкой.


Распахнулись тяжелые ворота, и осторожно, как бы пробуя свои силы, из депо вышел зеленый локомотив и двинулся к поворотному кругу. Все мы разместились на тендере, на передней и боковых площадках. Это наше право, освященное традицией: все ремонтники выезжают на восстановленном паровозе в пробный пробег.

Поворот круга — и наш паровоз вышел на главный путь. Против вокзала он остановился. В этот день в четыре часа застыло все движение — все люди и все машины в осиротевшей России. На пять минут остановилась сама жизнь. Я был бы не очень удивлен, если бы, презрев все законы, приостановил вечный свой бег во времени и пространстве наш старый земной шар.

Но он вертелся, шло время, жизнь продолжалась. Смолкли гудки, и все пошло своим чередом.

И наш паровоз, набирая скорость, двинулся по главному пути к выходным стрелкам. «Наш паровоз, вперед лети…»

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

БЕРЕНДЕЕВО ЦАРСТВО

1

В начале августа 1924 года на рассвете я закончил работу. Первая пьеса. Облегченно вздыхая, я с удовольствием вышел на свежий воздух из тесного, пропахшего паровозной гарью кабинета секретаря комитета комсомола, под могучим нажимом которого я создал вышеупомянутый «шедевр».

Комитет комсомола помещался в комсомольском железнодорожном клубе, как раз против вокзала. Их разделяла только паутина рельсов, на которых всегда стояли товарные составы и с пронзительным свистом шастал маневровый паровоз «кукушка».

Крыши вагонов, мокрые от росы, ослепительно блестели под солнцем. И рельсы, тоже блестящие, сходились пучком к поворотному кругу, и от него снова разбегались к многочисленным воротам депо, к складам, на элеватор и в тупики. Но была одна пара рельсов, только одна, которая, презрев все побочные пути и повороты, уходила в неоглядную даль, как в неведомое будущее.

Впрочем, это только так говорится — «неведомое». На самом-то деле я отлично знал, какие станции и какие города нанизаны на эту железную дорогу. Все было мне ведомо, но тем не менее даль есть даль и она всегда зовет манящими, обещающими голосами. Глядя на убегающие в неизвестную даль рельсы, я думал, что именно там где-то ждет меня то самое настоящее, из-за чего стоит жить на свете. Только там и уж никак не в этом степном городке.

Очень уж хорошо мне знаком этот городок, чтобы ожидать от него чего-нибудь еще. Вот вправо от вокзала, длинного двухэтажного здания, тянется улица, состоящая из однообразных казенных домиков, улица, похожая на аллею: чудовищные кусты акации и сирени разрослись так пышно, что совсем почти заслонили дома, а над сиренью, над крышами домов раскинули свои зеленые шатры столетние белоствольные стройные тополя, изысканно изогнутые черные ветви могучих лип. Все лето тут перекликались дрозды и шумно бесчинствовала всякая птичья мелочь, заглушая по временам даже паровозные гудки.

Дрозды, перебегая дорогу, взлетали из-под ног, качались на ветвях. Кадровые железнодорожные дрозды, они научились закатывать такие заливистые трели, какие удавались только главным кондукторам, чем вводили в заблуждение даже бывалых машинистов. Дрозд — великолепная переимчивая птица.

В общем, это была очень красивая уютная станция, одна из крупных на нашей дороге. Здесь останавливались все проходящие поезда, многие из них меняли паровозы и поездные бригады. Я, конечно, любил эту станцию и этот городок, но уже ничего от них не ждал такого, что могло бы изменить мою жизнь. Здесь мне было тесно. Тепло, совсем как в родном доме, и так же малоинтересно жить, разглядывая через знакомые окна все тот же знакомый и очень обыкновенный пейзаж.

В юности необыкновенное видится где-то за горизонтом, и я жил ожиданиями, нетерпеливо прислушиваясь, когда же прозвучит троекратный напутственный звон медного станционного колокола. Ну, скорей же, время-то идет!

В июле мне исполнилось уже девятнадцать лет, а сейчас август! Уходит время!

А необыкновенное уже пришло, оно уже подхватило меня и понесло. Как это я прозевал самое главное? Ведь мне об этом сказал не кто иной, как сам Ларек Коротков.

Выглянув из окна своего кабинета, в котором я всю ночь писал в ученической тетрадке то, что, к моему удивлению, оказалось пьесой, комедией в одном действии, Ларек крикнул:

— Запомни этот день! — и поднял ученическую тетрадку, как мандат при голосовании. — А теперь иди-ка, иди отдыхай.

Я с удивлением прислушался: да, это он, наш секретарь, приказывает мне отдохнуть. С чего это он? Никогда он никому не давал отдыха. Что это с ним стряслось? А может быть, со мной?

Только потом я догадался, что в дни моей юности этот городок так удачно встал поперек пути, что, куда бы ни волокла меня причудливая судьба, я обязательно наталкивался на него, и здесь начинались всякие удивительные истории. Вот об этом и пойдет рассказ.

2

«Старый мечтатель» расхаживал по пустым классам и диктовал четким, учительским голосом:

— Здесь окраска оконных переплетов, частичная штукатурка, ремонт и окраска парт.

Следом за ним ходил не старый, хотя совершенно лысый, бородатый человек и все покорно записывал.

Увидав меня, отец часто замигал близорукими глазами.

— Ага, приехал. Потом продолжим, — сказал он лысому и махнул рукой.

Лысый с тем же покорным видом вышел из класса.

— С чем прибыл? Надеюсь, со щитом? — продолжал отец, усаживаясь за учительский столик.

— Вот, — ответил я, протягивая свой диплом.

Он быстро и, как мне показалось, не очень внимательно пробежал его. Я и сам знал, что не такой уж у меня диплом, чтобы мог привлечь к себе внимание. Математика — слабовато, все остальное удовлетворительно, литература — отлично и рисование тоже.

— Диплом человека, раздираемого страстями, — усмехнулся отец. — Иди, я тебя прижму к груди, сын мой.

Он усмехнулся, но в глазах его появился неестественный блеск. Вот этого, такого проявления чувствительности, мы оба всегда стыдились и, как могли, скрывали его, маскируя наспех придуманной шуткой. В таком случае, по-моему, лучше неудачно сострить, чем удачно растрогаться. У меня тоже как-то защекотало под веками. Пришлось изобразить улыбку и, нелепо расставив руки, театрально припасть к отчей груди.

— Хороший отец, — услыхал я его голос, — высек бы за такой диплом, но ты знаешь, я никогда не придавал отметкам большого значения, хотя как учитель не должен бы этого говорить. И, кроме того, я хотя и стремился быть хорошим отцом, у меня просто не хватало времени для этого.

— Ты хочешь сказать, что тебе все было некогда высечь меня? Да? И ты жалеешь об этом.

— Жалеть о несовершенном — бесполезное занятие, — назидательно сказал отец.

— Но зато ты всегда был хорошим другом, — поспешил я утешить его, освобождаясь из объятий.

Стоял конец весны, за большими окнами сияло веселое небо, по стеклам сползал тополевый пух и задумчиво ложился на перекладины оконных переплетов.

Отец спросил:

— Ты думаешь, я хороший друг?

— Да. — Я сел на учительский стул.

— Это, наверное, оттого, что я никогда не давил на твою волю. Лучший друг тот, которого не ощущаешь, он не мешает жить и не лезет со своими советами и наставлениями. Если его не просят, конечно. Ты как думаешь?

Это правда: он никогда не проявлял по отношению ко мне ни родительского, ни педагогического деспотизма. По крайней мере, я-то ничего подобного не чувствовал, и это придавало мне уверенность и приучало к самостоятельности. Только потом я понял, каким хорошим педагогом и отцом он был, умея направлять меня так деликатно и тонко, что я этого просто не замечал.

Так получилось и сейчас. Мы с ним болтали о разных делах, задавали друг другу вопросы, и я совершенно не ощущал того жесткого поводка, на котором меня ведут.

— У тебя впереди целое лето раздумий. Я тебя не тороплю, но подумать о будущем никогда не мешает. И ты уже, наверное, думал.

Думать-то я думал. Но, как верно заметил отец, меня раздирали разные страсти и сомнения, которые мешали мне прибиться к какому-нибудь берегу. А как сознаться в таком легкомыслии? Не мальчик же я в самом деле.

— Конечно, думал, — несколько загадочно проговорил я.

— Литература или живопись? — пожелал уточнить отец.

Да, и то и другое занимало какое-то место в моих экскурсах в будущее, и все это было до того явно, что нашло свое отражение не только в общих признаниях, но даже и в дипломе. В официальной бумаге. Стало привычным и, значит, обыденным. А все обыденное действует на мечты, как ржавчина на металл. Нет, ни литература, ни живопись не привлекали меня.

— Я мечтаю о театре, — неожиданно для самого себя выпалил я, так что даже «старый мечтатель» несколько растерялся, но вида не подал, а только впал в задумчивость.

— Хм… Это не от меня. Это ты, должно быть, всосал с молоком матери. Она была учительница по профессии, но по призванию, актриса.

— Да, я знаю.

— И одно дополняло другое. А я был всегда третьим лишним, ну это уж другая материя.

Он задумался, наверное, об этой самой материи, а я, не желая мешать ему, встал и отошел к окну. Третий лишний. Вряд ли это верно. До войны, насколько я помню, у нас была хорошая семья. Верно, мать увлекалась театром до самозабвения, в нашем доме всегда толкались актеры, профессионалы и любители. Один или два сезона, когда мы жили в Петербурге, мама даже играла на сцене так называемого Народного дома. А потом всегда, где бы она ни была, устраивала любительские спектакли. И всегда она выглядела веселой и молодой. Третий лишний? Нет, тут что-то другое.

У взрослых своя какая-то не всегда понятная жизнь, которой дети не особенно интересуются, и начинают замечать ее только тогда, когда она, эта непонятная жизнь, грубо толкнет детей. Впервые я почувствовал этот толчок, когда отец и мать разошлись по взаимному согласию, но по-настоящему задумался только сейчас.

Отец начал привычно расхаживать проторенной учительской дорожкой между черной доской и рядами парт. Я повернулся к нему, оставаясь у окна.

— Да, профессия и призвание. Очень хорошо, когда они полностью совместятся, как две одинаковые геометрические фигуры. А то, что ты задумал, требует не только призвания, но и таланта. Есть ли он у тебя? Нет, ты не отвечай. Этого никто не знает. Но будешь ли ты художником или актером, тебе все равно нужна еще какая-то специальность, и не только для того, чтобы иметь хлеб насущный. Только определенная профессия делает человека полезным членом общества. А если у тебя есть талант, то он, несмотря ни на что, пробьется. Это как трава, которая прорастает даже сквозь булыжник. И тогда перед тобой откроется Берендеево царство.

Я вздрогнул и тоскливо заметался: сейчас мне снова достанется за бесчинство, которое я когда-то учинил в сказочной стране.

— Да, — поспешил согласиться я, — специальность нужна. Без этого не проживешь.

3

Станция Сергиевка стояла посреди летнего, цветущего, благоухающего, шумящего на ветру, изобилия. Я целыми днями ходил слегка ошалевший, взбудораженный какими-то восторженными предчувствиями и уж, конечно, ничуть не озабоченный своим будущим. Мне вполне хватало настоящего.

Но получилось так, что само будущее позаботилось обо мне: вызвав меня к ведомственному селектору, по которому передавали только официальные распоряжения и управляли движением поездов, Коротков потребовал моего немедленного прибытия в город.

И вот я впервые еду не сам по себе, а по срочному вызову на самом медлительном товаро-пассажирском поезде, который неофициально все называют «Максимом», в честь Максима Горького. Наверное, потому, что так же неторопливо прошел по бесконечным российским дорогам, встречаясь со всяческими искателями правды и счастья или с философствующими бездельниками.

Поезд шел из Ташкента, тащился через степь отцветающую, горячую и чарующе красивую. Во всех вагонах на верхних полках лежали чарджуйские дыни в камышовых плетенках, дыни, сияющие, как закатное солнце, и источающие томные восточные ароматы. А на всех крюках для одежды раскачивались связки копченых аральских лещей и сазанов, блистающих жирной крупной чешуей, выкованной из красной меди. От них веяло молодецким острым запахом рыбачьих просторов и дымных костров. Все эти запахи пронзали навечно устоявшийся, независимый от сезона вагонный дух, который издавали потные тела, крепкая махорка и недавняя дезинфекция.

Ехать предстояло всего два перегона, поэтому мне не полагалось ни места, ни внимания. Я ни для кого не интересный человек. Один только раз ко мне обратился лохматый дядя. Свесив с верхней полки одуревшее от беспробудного сна лицо, он спросил: «Эй ты, местный житель, какая сейчас станция?» Я ответил. Тогда он снова спросил: «А самогон там есть?» Я не ответил, потому что не знал. «Эх ты, самородок». Дядя широко зевнул и, кажется, снова уснул.

По проходу неторопливо двигался большой рыжий парень в потрепанном сером пиджаке и в брезентовых сапогах. В руках он нес очень старую гитару. Я знал его. Он часто ездил в поездах от Оренбурга до нашей станции. Когда спрашивали его имя, он отвечал: «Фамилия моя на букву „ка“, а больше никому не надо знать». Его так и звали Буква Ка. Дойдя до середины вагона, он остановился и громко проговорил:

— Братишки и сестренки! Сейчас будет песня про страдания геройского человека в кошмарных условиях нэпа.

Взяв громкий аккорд, он запел хриплым и каким-то нищенским голосом, рассчитанным на слабонервных:

Смотрите, граждане, какая злая шутка:

Да это вы — знакомые бойцы,

А с вами старая больная проститутка…

Последних дней последние концы…

— Эх, жизня! — лохматый дядя поднял голову. — Граждане, кто знает, на предстоящей станции продают самогон?

— Самогон везде есть, — сказал Буква Ка, потряхивая кепкой, в которой звякали недавно появившиеся монетки.

— Пожертвуй, герой, на построение полбутылки.

Меня, как неполноценного и явно безденежного пассажира, Буква Ка обошел. Где-то в соседнем отделении вздохнула женщина: «Кормиться чем-то надо…» Мужской голос добавил: «В основном поиться». Кто-то засмеялся, кто-то выругался, и началась живительная дорожная склока, единственная отрада ошалевших от безделья и скуки товаро-пассажирских туристов.

В этой густой обстановке как-то ухитрялся читать мальчишка лет двенадцати. Пристроился у открытого окошка с толстой книжкой и ни на что не обращал внимания. Степной ветер поглаживал и трепал его светлые ковыльные волосы. А он читал.

4

Приехал я только к вечеру. На скамеечке у дверей клуба сидела тетя Нюра. Она сказала, что Коротков ждет меня именно с этим поездом и, конечно, сейчас же заявится, потому что дело у него очень безотлагательное.

— А какое, не знаете?

— Нет, не знаю. Да и не спрашивала. Только очень необходимое дело. На бюро они тут все говорили, что если уж не он, это про тебя, значит, если не он, то другой кандидатуры у нас нету.

Интересно, но непонятно. Оставалось ждать Короткова. Он скоро появился. Я издалека его увидел: шел, перекидывая через рельсы скрипучий протез. Только по этому я и узнал. Он здорово изменился, оттого что остриг свои ежеватые волосы и прикрыл голову черной узбекской тюбетейкой. Изменился и даже похорошел. Солнце опалило его бледное лицо и стало заметнее, какие у него голубые, почти синие глаза. Или это от голубого матросского воротника. Голубое, говорят, красит лицо и подчеркивает синеву глаз. Кроме того, никогда еще я не видел на нем белой матросской форменки, которая сама по себе украшает человека.

— Молодец! — закричал он. — Скоро приехал!

Он положил руку на мое плечо. Его пылающее лицо светилось таким энтузиазмом, что я уже не сомневался в необычайности того дела, для которого он меня вызвал.

— Молодец, не подвел. Я и на бюро сказал: «Этот парень не подведет».

Конечно, лестно выслушивать такое о себе, но мне не терпелось узнать, в чем дело.

— Пойдем в клуб, что мы между путей будем разговаривать. Я, брат, теперь в двух кабинетах сижу…

По дороге он рассказал, что партком, не снимая с него руководство железнодорожным комсомолом, назначил его еще и заведующим Домом коммунаров, как официально назывался партийный клуб.

В нашем комсомольском клубе ничего не изменилось, только вынесли железную печку, у которой мы отогревались после работы, мечтали о будущем и мгновенно разрешали все текущие вопросы.

— Садись, — сказал Коротков, проходя на свое место за столом.

Поняв, что разговор предстоит официальный, длительный, я устроился на скользком диванном валике, упираясь коленями в тумбу стола.

— Вот что, — строго сказал Коротков и подчеркнуто вздохнул. — Нет у нас пьесы.

— Да. — Я тоже вздохнул, но сочувственно. — Их никогда и не было.

А надо, вот так! Всем надо, понимаешь. Хорошая требуется пьеса. По всем попам и богам чтобы стреляла. Мы тут недавно в порядке смычки ездили в деревню Старое Дедово. Так там, понимаешь, поп всех лечит. Половина деревни трахомой болеет, а поп как-то там знахарит и никому не велит к докторам ездить. В церкви проклинает. А кулачье все за него. Мы там агитацию провели крепкую, комсомольскую ячейку организовали. А теперь вот — подохнуть, а им помочь, да скорее. Прямо сейчас. Вот я и вызвал тебя как комсомольца и как друга! Давай помогай!

Во время этой пламенной речи я думал, как мне сказать, что больше не могу приспосабливать пьесы, что это преступление. Как сказать, чтобы он понял и не осудил. И тут же я поймал себя на том, что я сам себя осуждаю, обвиняя в измене комсомольскому долгу. В самом деле, надо бить врага любым оружием, бить без передышки. Берендеево царство не оскудеет, если мы переделаем еще одну пьесу, еще десять пьес. Стародедовским комсомольцам нужно дать хоть какое-то оружие против кулаков и попов, и мы обязаны его дать. Прости меня, мой «старый мечтатель», но, кажется, мы в чем-то ошиблись с тобой, о чем-то забыли.

И я решительно проговорил:

— Надо, так сделаю, какой может быть разговор!

— Ты сделаешь, — оживился Коротков, — ты только сразу-то не пугайся.

— Нет, — заверил я, — не в первый раз.

— Я знаю, ты — молодец. Нужна пьеса. — Он тряхнул кулаком. — Обязательно комедия. Комсомольская, антирелигиозная, крепкая, чтобы сразу брала за жабры и — наповал. Одним словом, своя от точки до точки.

Слушая, как он перечисляет превосходные качества комедии, я согласно кивал головой, а оба мы думали, что все мне понятно и я со всем согласен.

— Вот и хорошо, — возликовал он, — это тебе самое ответственное комсомольское поручение. — Он поднял сразу оба кулака. — Ты должен сам написать пьесу.

Скользкий валик заколебался подо мной.

— Нет, — пролепетал я, — что это ты придумал? Как это «сам написать»?

— А что! — непоколебимо заявил Коротков. — Чего ты удивился?

— Ничего я не удивился.

— А что, сдрейфил?

— Скажешь тоже…

— Ну вот и молодец. Чего тебе бояться? Ты сочинения в школе писал лучше всех. Прямо как печатал. И пьесы переделывал ловко. Бывало, даже не хуже, чем у авторов. А по содержанию куда крепче. Про Берендея так даже стихами.

— Не выйдет, и не уговаривай.

— А тебя никто и не уговаривает. Есть решение бюро, какой может быть разговор? Выполняй.

— Ты бы еще решил на паровоз меня посадить. Или на автомобиль.

— Будет тебе, — засмеялся Коротков, — что ты все фантазируешь? Члены бюро тоже не брюхом думают. Соображают, кто на что способен. Так что нечего тут бузу тереть. А вот тут тебе полная программа, для облегчения задачи.

Он взял со стола журнал и показал мне. Я прочел: «Под знаменем марксизма». Но легче мне от этого не стало.

— Прочитаешь тут статью Ленина об атеистической пропаганде, где он призывает всех коммунистов и последовательных материалистов вырвать массы из гнусных лап религиозных предрассудков. Еще будешь спорить?

— Да разве я спорю…

— Ты последовательный материалист?

— Чего тут спрашивать?

— Ну так кончай разговор.

— Да ты пойми, я не умею.

Стукнув кулаком по столу, Коротков оборвал меня:

— Демагогию не разводи! Скажи прямо, будешь писать?

Я подскочил на своем валике: в демагогии меня еще никогда не подозревали. Заикаясь от возмущения, я угрожающе прошипел:

— Ну ладно. Я напишу. Я тебе напишу!

— Озлился? Это хорошо! — с явным удовольствием проговорил Коротков. — Это здорово. Это, считай, дело сделано, когда человек озлится. Так еще напишешь, что всем богам тошно станет.

Он перепрыгнул через стол, крепко шлепнул по моему плечу в знак нерушимой дружбы, которая всегда выручит. Но тут же без передышки снова огорошил меня:

— Срок: завтра, к утру.

А мне было уже все равно: к утру так к утру. Я обреченно улыбнулся.

— Ты что, — подмигнул Коротков, — опять удивляешься?

— Нет, я ничего.

— Волынку тут тянуть нечего. Время, сам знаешь, какое. Если мы их не прижмем, то они нам житья не дадут. Кто кого! Садись за стол и валяй.

Он достал из стола чистую ученическую тетрадь, подумал и достал вторую.

— Хватит?

— А я знаю?

— Кто же должен знать? Писать-то тебе. Не хватит — на корочках пиши. — Он похлопал по тетрадям ладонью: — Вот на этом месте завтра утром должна лежать пьеса. Комедия.

Коротков поднял ладонь и ласково поглядел на то место, где он надеялся найти готовую пьесу. И так он был в этом уверен, что даже погладил верхнюю тетрадь. Но предупредил:

— Не сделаешь — положишь комсомольский билет.

Заглянув в чернильницу, он поднялся.

— Шамовкой обеспечим, не беспокойся.

Он ушел, я остался один, если не считать тетю Нюру, которая что-то передвигала в зале. Но скоро и она притихла.

Пришел товарный поезд. Он долго втягивался в ущелье между двумя другими поездами, тяжело громыхая на стыках, и стены клуба слегка вздрагивали. А потом наступила полная, совершенно безнадежная тишина, и я — один, и не от кого ждать помощи. Во всем мире не найдется человека, способного мне помочь, все должен сделать я сам. Я не сделаю, то уж никто не сделает. Так сказал Коротков, вряд ли имея в виду неповторимость творческого процесса, в результате которого появляется произведение искусства. Впрочем, я тоже об этом не подозревал. Просто на учете в нашей ячейке состоит один драматург, а раз так, то о чем же говорить.

Говорить не о чем — надо писать. Я открыл журнал, полистал его и сразу увидел, что если я начну читать и осваивать прочитанное, то как раз этого хватит до утра. А когда же писать?

Отложив журнал, я задумчиво взял перо. Скоро на обложке тетради появился толстый соборный крест, а верхом на нем — поп с бутылкой в пухлой руке. «Значит, так, — принуждал я себя рассуждать о пьесе, — приходит поп к мужику. Нет, лучше к бабе, и говорит… Нет, это очень прямо — поп. Пусть лучше поп, переодетый странником. Церковь закрыли, его выгнали, вот он и ходит, и мутит народ».

Переодетый поп — это уже интересно. На обложке появилась облезлая фигура с мешком на горбу, но тут мои мысли скользнули куда-то в сторону.

На шкафах и за шкафами свалены обломки старых спектаклей. Мне вспоминаются пьесы, которые приходилось приспосабливать так, чтобы они «стреляли за нас». Это слова Короткова. Потрясая какой-нибудь старой пьесой, он говорил: «Это оружие, которое мы захватили с бою, повернем его в сторону врага».

Пришел поезд. Послышались шипучие удары выпускаемого пара. Устало отдуваясь, прогрохотал в депо паровоз, который отработал свою смену.

Я вздрогнул от стука в стекло: Коротков, машет рукой.

Приоткрылась оконная рама.

— Вот, держи: картохи напек, таранька, брат из Сызрани привез. А вот еще держи: арбуз.

— Спасибо.

— Чего там. Шамай. Как у тебя?

— Да еще не знаю…

— Ну, давай жми. К утру чтоб как штык! Задраивай окно. — Он исчез.

На вокзале ударил колокол: раз, потом два и три. Поезд ушел. Все стихло.

Должно быть, горячая картошка с таранью воодушевили меня, и дело как-то сразу пошло. Сама собой написалась первая реплика, сразу завязался бойкий разговор жуликоватого странника с хозяйкой, и я пошел писать весело и так уверенно, будто мне к этому не привыкать.

Согласно моей воле, но мне все казалось, что это получается как-то помимо меня, приходили разные люди, делали и говорили именно то, что им полагалось делать, и говорили то, что надо говорить; все они были не глупые, но сама ситуация заставляла их совершать нелепые с точки зрения зрителя поступки. Странник (переодетый поп) обновляет иконы, продает «нетленные штаны святого Егория», и ему верят все, кроме хозяина дома, который хотя и не верит ни в какие чудеса, но не хочет вмешиваться: так ему спокойнее, пусть жена делает что хочет, за что ему и достается больше всех. Главный порок — равнодушие, соглашательство — наказан. Мораль: никакого компромисса с врагом, особенно если это враг идейный.

Никогда потом мне не писалось так бездумно весело. Это было похоже на какую-то захватывающую игру: по временам я вскакивал, выбегал на середину комнаты и разыгрывал только что написанную сцену. Иногда получалось совершенно не так, как я написал, тогда я снова бросался к столу и наспех записывал только что придуманное. Зачем-то мне понадобилась корона царя Берендея, наверное, она просто попалась мне на глаза, а может быть, я вспомнил разговоры со «старым мечтателем» об искусстве, как о Берендеевом царстве, и мне захотелось хоть на миг почувствовать себя властелином. Я схватил корону и надел себе на голову. Хорошо, что в это время никому в голову не пришло заглянуть в окно.

Кончилась вся эта игра так же неожиданно, как и началась. Внезапно на бумаге появилось слово «занавес», и меня сразу же охватила острая жалость, какую испытывает зритель, когда заканчивается интересный спектакль. Занавес. Конец. Я протянул руку и выключил свет. Темнота ослепила меня только на одну минуту, а потом в комнате начало светать. Синий предрассветный сумрак стоял за окном.

Вот тут только я и почувствовал усталость. Дан занавес, долг выплачен, работа сделана. А что дальше? Странное чувство удовлетворения и опустошенности. Я дотащился до дивана, лег и стал примащиваться среди злоехидных звенящих пружин, которые сейчас же начали донимать меня беспощадно, как ночные сомнения, когда не спится.

На столе блестела Берендеева корона. Разноцветные стекляшки светились глубоко и лучисто, как настоящие драгоценные камни. Даже не верится, что я сам их сделал из осколков зеленых и красных стекол от кондукторских фонарей. А то, что я сейчас сделал на страничках простых ученических тетрадей, будет ли это отражать какой-нибудь затаенный свет? И вообще, что я там написал?

В испуге я вскочил и кинулся к столу. Прочитав первую страницу, я не понял — хорошо это или плохо. А с каким весельем это создавалось! Веселье мальчишки, который гудит и двигает локтями, воображая себя паровозом. Он-то и в самом деле думает, что несется на всех парах, а все окружающие видят только разыгравшегося мальчишку. Да, но для всех остальных мальчишек он все-таки паровоз, вот в чем дело. Все остальные мальчишки сейчас же пристроятся к нему, изображая вагоны, и у них начнется самозабвенная игра. Несколько успокоенный этой мыслью, я снова свалился на диван, и могучий сон сразу сбил меня с ног и потащил в свою темную пучину.

Проснувшись и приоткрыв глаза, я увидел Короткова: сидит на диване у моих ног и читает то, что я написал ночью. Читает и взрывается от смеха. «Все ясно, — я обреченно зажмурил глаза, — глупо как все вышло…»

Наверное, при этом я вздохнул и даже застонал, потому что Коротков шлепнул меня по ноге.

— Слушай: здорово! — выкрикнул он, бурно радуясь и потрясая кулаками.

Еще не решаясь полностью поверить его радости и в то же время ужасаясь, что вдруг я не так его понял, и что вовсе это не радость, и спросонок еще не разобрал ничего, я осторожно спросил:

— Ну что?..

— Башка тебе не зря приделана! Ух, здорово! Я же говорил.

— Стреляет? — спросил я, ужасаясь своей смелости.

— Без осечки!

И тут я поверил. Взъерошенный после сна, вскочил, и диванные пружины сыграли торжественный марш в честь такого необыкновенного пробуждения.

— Мне-то уж поверь, дорогой наш автор! — Коротков обнял меня и сразу же, как бы устыдясь своего порыва, оттолкнул и заговорил по-деловому, даже угрожающе:

— Вот соберем бюро и кое-кого из актива, тогда поверишь. Ты наших ребят знаешь: они все выскажут безо всяких фиглей-миглей, особенно деповские. Они, брат, — Коротков не сдержал улыбки, — помрут со смеху. А ты иди-ка ко мне домой, да пошамай, да отдохни.

Облегченно вздыхая, я вышел на свежий воздух. Утро только что разгоралось. Крыши вагонов, мокрые от росы, отражали солнечный свет, как огромные зеркала. Выглянув из окна кабинета, Ларек крикнул мне вдогонку:

— Запомни этот день! — и поднял ученическую тетрадку, как мандат при голосовании.

5

К осени отца перевели в Оренбург, в управление дороги, и так как я все еще ничего не решил насчет своего будущего, то пришлось поступить в педагогический техникум. Перспектива безнадежная: никакого влечения к педагогической деятельности я не испытывал. Больше того, я боялся ее. Но «старый мечтатель» сказал: «Может быть, это станет нашей семейной традицией?» И я сдался.

В ожидании квартиры мы жили в товарном вагоне, в том же, в котором приехали со всеми своими вещами. Вагон стоял в самом дальнем тупике товарного двора. Все домашние с утра отправлялись на работу, у всех были дела; один я бродил между путями или сидел в вагоне, и чувство одиночества и полной оторванности от общества начинало угнетать меня. Занятия в техникуме почему-то должны были начаться только с середины сентября.

Оголтелое степное солнце дожигало все, что ему не удалось спалить за лето. Я медленно тащился мимо длинного унылого здания бывшего Неплюевского кадетского корпуса. Нежилой дикостью тянуло от его пустых, без стекол и почти без рам окон. Наконец я добрался до караван-сарая. Ветер перекатывал сухие листья по узким аллеям и по мощенному булыжником огромному квадратному двору. Высокие стены сложены из дикого камня и покрыты черепицей. Вдоль стен когда-то размещались пестрые восточные лавки, дымились жаровни у харчевен, гортанно галдели торговцы и покупатели. А вон из тех щелей выглядывали бледные от вечного пребывания в тени жирные рожи менял, сверкали охваченные привычным экстазом шизофренические глаза предсказателей или вытягивал свою коричневую жилистую шею сочинитель писем.

Сейчас здесь пусто, а в каменных лавках прохладно даже в полдень, пахло древней пылью и слегка — отхожим местом. И тихо. Шелестели гремучие листья. Желтоватые ящерицы дремали на раскаленных камнях. Голубей не видно, но воробьи упоенно скандалили на балкончике, надетом на минарет, как бублик, и на крышах полуразрушенных лавок.

Когда я пришел сюда в первый раз, мне, конечно, захотелось подняться на минарет, чтобы взглянуть на «старый восточный» город с высоты воробьиного полета. Я нашел вход и даже начал «ввинчиваться» по скользким щербатым камням винтовой лестницы. Но на каком-то витке пришлось остановиться — дальше все оказалось разрушенным. Так мне и не удалось поглядеть на город с высоты, доступной муэдзинам и воробьям. Я не очень жалел об этом. Мечеть только снаружи была хороша: белая, стройная, украшенная блистающими изразцами. Внутри со всех сторон выпирали кое-как обтесанные камни, откуда-то врывались пронзительные спиральные сквозняки и улетали вверх, вознося к небу все те же ванильные запахи заброшенного строения. «Такова изнанка всякой религии: пыль и тлен», — назидательно подумал я, «вывинчиваясь» из минарета и больно ударяясь задом о выступы этой неприглядной изнанки.

Теперь я не пытался смотреть на город свысока, тем более что он оказался совсем не таким уж древним и не очень восточным.

Я убедился в этом, как только обжился здесь и стал своим человеком, что совершилось очень скоро. В положенный срок я вошел под своды бывшей классической гимназии, где только второй год обосновался педагогический техникум. Мечта моего отца не воодушевляла меня, я не собирался взвалить на себя ярмо «традиции», несмотря на все старания новых моих наставников. Но зато мне уже очень хорошо было известно, где помещаются губернские газеты: «Смычка», молодежная «Молодой большевик» и крестьянская «Село и станица».

Я уже давно похаживал около них, не решаясь переступить порог, и только смотрел, как это делают другие, может быть, не более талантливые, чем я, но уж несомненно более смелые. Некоторые при этом держали себя совсем уж развязно, это не иначе, как сотрудники, работники редакций. В мечтах я уже был с ними.

И не только в мечтах. Втайне от всех я сочинял рассказы и очерки. Толстая общая тетрадь уже наполовину была заполнена этими «бессмертными произведениями искусства». Из вагона мы уже переехали в большой деревянный дом неподалеку от базарной площади, и теперь у меня был свой угол, выгороженный буфетом и платяным шкафом в большой комнате, вполне достаточное укрепление, надежно оберегающее меня и мои тайные мысли от всего мира.

Всему миру не было до меня никакого дела, но вот «старый мечтатель»… Он не привык к тому, что я что-то скрываю от него, а после того, как открылись мои бесчинства в Берендеевом царстве, он стал поглядывать на меня с явным сомнением. И это сомнение усилилось, когда ему стало известно, что я написал пьесу для стародедовских комсомольцев. А что будет, когда он узнает про общую тетрадь?

Но и не зная ничего толком, он о чем-то догадывался, а это гораздо хуже. Сам-то я этого не замечал, пребывая в состоянии легкого обалдения, какое охватывает человека, который только что проснулся и еще не ясно представляет что к чему. «Старый мечтатель» осторожно заводил разговоры о смысле писательского труда в надежде, что я проболтаюсь. Но я дипломатично сводил все разговоры к чистой теории, догадываясь, что эта птица летает высоко и земные дела ей почти не видны.

А все-таки однажды я сорвался:

— Наша литература должна стрелять! — сказал я, блистая своим мировоззрением.

Но отец не поверил, что оно свое. Его глаза заблестели сочувственно и чуть-чуть насмешливо. Но он совсем не хотел осмеивать мои мысли. Он всегда говорил, что всякая мысль, если она не враждебна человечеству, заслуживает уважения.

— Да? — спросил он, к чему-то прислушиваясь. — Литература должна прежде всего учить. — И совсем мягко, но очень убежденно закончил: — Хотя бы только для того, чтобы уметь стрелять и знать в кого. Вот это главное…

Увидев, что я покраснел, он отвернулся к окну.

— Так-то, мой сын. Учишься ты откровенно плохо, но это не от лени.

— Нет, конечно.

— Конечно? Позволь тебя тогда спросить: чем ты занят?

Вопрос был задан с такой мягкой настойчивостью, что скрываться дальше оказалось невозможным.

— Я… пишу…

— Знаю. Догадываюсь и в общем всячески приветствую. Как тебе известно, я сам много пишу и даже печатаюсь. Но это не мешает моей службе. Мы, по-моему, об этом уже не раз говорили. А кроме того, еще неизвестно, что у тебя получится.

Разговор закончился вничью, и каждый из нас остался недоволен друг другом.

6

И вот настал — в меру ветреный, в меру ясный и не очень жаркий — самый обычный день. Из окна нашей аудитории видна пыльная Хлебная площадь, а впереди у меня еще две лекции, из которых я не почерпну ни одной мысли. Так зачем же терять время?

В коридоре на меня налетела Маша Новокрещенова, секретарь ячейки:

— Говорят, ты рисуешь здорово? — спросила она, взволнованно задыхаясь. Она всегда как-то неожиданно налетала на человека и говорила с таким чувством, будто читала стихи. — Мы тебя кооптировали в редколлегию. Завтра на большой перемене оргзаседание. Все понятно?

Понятно. Хоть какое-то дело, которое, по общему признанию, мне удается. Тут я могу принести пользу обществу и сам получить удовлетворение.

По улице скрипели телеги, везли на базар и с базара горы желтых и оранжевых тыкв или черных, нарезанных кирпичиками кизяков, проплывали стога пахучего ковыльного сена. Верблюды презрительно поворачивали свои рыжие морды, высокомерно поглядывали на городскую суетливую жизнь и шагали, взбивая мягкими ступнями горячую пыль. Можно, конечно, и так прожить — тащить воз, в который тебя впрягли, и в то же время презирать людскую суету.

Я не переставал спорить со «старым мечтателем», но пока ничего не мог доказать. Он несомненно хочет сделать из меня человека и знает, как это делается, это его специальность. Кроме того, он отец и старший друг. Вот поэтому я и должен доказать ему, прежде всего ему, тогда и все поверят в меня и в мои способности. Но пока-то я веду себя, как мальчишка, сбежавший с уроков, которому всыплют, если он явится домой раньше положенного времени.

Мне захотелось есть. На базаре дородная женщина вытаскивала прозрачный от жира беляш из корзины, обшитой промасленным одеялом. Вытащит, и когда я, обливаясь жиром и уксусом, съем его, тут же вилкой вытаскивает второй, и так до тех пор, пока не кончится выданный мною аванс. После чего дородная женщина сдобным голосом скажет: «На здоровье вам, молодой человек, всегда для вас!» А кругом шумел изобильный, азиатский, широкий базар.

День шел. День склонялся к вечеру. На улицах появились служащие в белых полотняных толстовках и почти все с портфелями. Шли степенно, достойно, как гуси. Более ответственные ехали в тарантасах и пролетках. Автомобиль в городе только один, на нем разъезжает председатель губсовнархоза с устрашающей фамилией Могила.

Я шел домой, совесть моя не чиста, и мне хотелось незаметно пробраться в свою выгородку, но появился отец и удивленно посмотрел на меня:

— Я тебя жду… — Он обнял меня за плечи.

Только потом, заново переживая эту минуту, я вспомнил, какой у него был тон: почтительный и даже удивленный…

— Вот, — сказал он, — тебе бандероль.

А дальше следует что-то, похожее на взрыв.

Бандероль, направленная в управление дороги на имя отца, но для меня. Восемь книжечек в желтых обложках, на каждой напечатано мое имя. Напечатано! А пониже название пьесы, которую я написал за одну августовскую ночь и о которой если и вспоминал, то исключительно как о комсомольском поручении, выполненном с честью.

Значение этого события еще не дошло до меня. Я даже не осознал, что сидел в отцовском кресле у письменного стола, а он сам стоял около меня и мы вместе перебирали желтенькие книжечки, раскладывая их на столе. Все восемь.

— Всего было десять, — как-то особенно торопливо сказал отец, — но две я отдал. Ты уж извини. Очень мне захотелось отдать, чтобы знали. Одну секретарю нашей партячейки, другую попросил мой начальник. Глуповато, конечно, но уж не сдержался. Гордость, знаешь ли: сын ведь! — Он снял пенсне и без всякого стеснения вытер глаза. — Тут еще было тебе письмо.

На большом листе, украшенном заголовком самарской комсомольской газеты «Голос молодежи», было напечатано на машинке:

«Как видишь, твоя пьеса „Обновил“ нам понравилась и ее издали тиражом вполне солидным — 10 000 экземпл. Наш постоянный юнкор Коротков, который переслал нам твою рукопись, к сожалению, не знает адреса, но сообщил место работы твоего отца. Сообщи адрес, т. к. тебе причитается небольшой гонорар. Ждем, что ты будешь нам писать, и мы с удовольствием зачисляем тебя в число наших юнкоров. Засучивай рукава и давай за работу.

С комприветом!
Редактор газеты Ф. Попов».

7

И наступило чудесное время! Весь город от пролетарского района кожевенных заводов до степного казачьего форштадта и от ремонтных мастерских до Беловского бульвара на быстром извилистом Урале очень скоро стал для меня родным домом.

На перемене в аудиторию влетела Маша Новокрещенова и взволнованно сообщила, что меня вызывает в губком комсомола зав. АПО Цинципер. По дороге в губком я замирал от предчувствия больших перемен и, чтобы отвлечься, повторял эту звонкую фамилию, похожую на стрекотание синицы. Но с первых же минут, как только он взял меня в оборот, я понял, какая серьезная и деловая птица этот высокий и преувеличенно курчавый парень.

— Ну, конечно, — сказал он, улыбаясь несколько презрительно и глядя на меня свысока, — конечно, у нас ходит по городу парень с талантом писателя, а мы и не знаем ничего. Садись.

Удивительно, как это у него получается, что он, сидя за своим столом, смотрит свысока на стоявшего перед ним. Но когда я сел, то это ощущение сразу пропало.

— В нашей газете не хватает работников. Да их вообще нет: один редактор заворачивает.

— Так я же учусь.

— Учиться всем хочется. Вот я сейчас поговорю с редактором. — Он покрутил ручку настольного телефона. — Слушай, Михайлов, он уже у меня. Ну, сейчас придет, а ты уж и разговаривай так, чтобы ему скучно не было.

Скучно мне не стало: на другой же день я работал в редакции «Молодого большевика», через неделю был назначен членом АПО-коллегии губкома, через две — руководителем политшколы на кожевенном заводе, и еще меня обязали участвовать в создании репертуара для «Синей блузы», а художником и гравером в нашей газете я стал и по призванию и поневоле, и просто потому, что больше было некому. На техникум времени уже не хватало.

Подходил к концу этот необыкновенный год. Всяких событий было такое множество, что мне казалось, я ими вполне обеспечен до конца года, а воспоминаниями о них — на много лет вперед. Но в середине декабря пришло письмо от Короткова: «Черт его знает, сколько мы не видались с тобой, и вот случай: поедем в Старое Дедово, от „Голоса“ будет тебе командировка, а ты для газеты очерк напишешь. Материал там боевой».

Прошло немного дней, и мы — Коротков и я, закутавшись в тулупы, выданные в укоме, едем по снежной степи. Нас окружает белая тишина. И небо, и воздух, и самый снег — все было ослепительно белым от чистого, ничем не окрашенного света. И даже солнце сквозь белую мглу виделось просто, как особенно светлый круг среди всего белого. Наверное, человек, который впервые сказал «белый свет», ехал зимой через степь.

Я дышу в теплую шерсть тулупа и наблюдаю, как воротник, поставленный трубой, внутри которого спрятана моя голова, обрастает по краям курчавеньким инеем. Такой же иней в бороде ямщика и на лошадиных спинах и боках. Все это видно мне в узкую щель между воротником и надвинутой шапкой.

Дорога, еле заметная среди снегов, теряется в морозной мгле. Мы одни в беспредельной степи. Скрипят и повизгивают полозья, сани покачиваются и мягко перекатываются через снежные наносы, пересекающие дорогу. Коренник — темно-серый мерин — бежит ровно как заведенный, а гнедая кобылка в пристяжке то бежит, то начинает скакать, кидая в сторону снежные комья.

На подъеме из оврага я чувствую, как Коротков толкает меня в бок. Отогнув конец воротника, я поворачиваю к нему голову.

— Смотри.

Неподалеку от оврага среди степи возвышается курган, или, как их здесь зовут, маяк, на вершине которого стоит светлый, своей белизной похожий на зимнее степное солнце, широкий, неровно отесанный столб или пень.

— Что это?

— Подъедем поближе, увидишь. Памятник старины, — значительно и с оттенком таинственности проговорил Коротков.

— Каменная баба это, — пренебрежительно поясняет ямщик и обертывается к нам. — У нас тоже шло такое поверие среди мужиков, что будто это старинный памятник, а под ним, значит, могила, ну и, конечно, клад. — Он махнул рукой. — Копали тут. Ни хрена не выкопали. Зачем поставили — неизвестно.

Каменная баба! Где-то я читал об этих древних скифских или половецких скульптурах. И вот она: с высоты кургана смотрела на меня пустыми и в то же время всевидящими глазами большая, грубо высеченная из белого камня женщина. Плоское безносое лицо, руки, согнутые под прямым углом, ладони сложены между выпуклым животом и расползающимися в стороны отвислыми грудями.

— В голодные годы, — продолжал ямщик, — американская «АРА» приезжала, народ подкармливать. Торговали эту бабу, да вот не под силу оказалась. С места не стронули. Что полегче, то они все вывезли, все, какие были дорогие иконы, старые кресты золотые, подсвечники, все это увезли. Начисто церкви обобрали за кусок хлеба. А бабу не смогли. Не пошла баба в Америку, не схотела. Вот и стоит… Почтенная!

Едем. Грузно скрипят полозья. Покачиваются сани. Лошади звонко фыркают к морозу. В полдень остановились в какой-то заваленной снегом деревне, покормили коней, сами поели, отдохнули и в Старое Дедово приехали уже когда совсем стемнело.

8

Вот очерк, который я написал на другой же день по возвращении в город. Писал я его в кабинете Короткова, на том же самом столе, где была написана первая пьеса. Тетя Нюра кипятила мне чай на железной печке, приносила обед и ужин из станционного буфета. Часто заходил Коротков, садился на диван, прочитывал написанное и, проговорив: «Крепче давай, безжалостней!», — так потрясал кулаком, что вздрагивало его тонкое лицо.

Вот что я написал:

ЛЕБЯЖЬИ ГОДЫ

1. Гордеев узел

Врастали в землю лохматые избенки в соломенных шапках, плакали слепыми стеклянными глазами, а глаза людей были красны и слезисты — выжигала их лютая трахома, от которой отступился единственный лекарь в селе — поп Дмитриев. Отступился и стал за холсты вправлять грыжи и лечить поносы.

Советской власти не было в далеком степном селе Старое Дедово. Селом правили Гордеевы да Зорины. Приходили они из высоких домов, из-под железных крыш, приходили в сельсовет, в кооперацию, садились за председательские столы, повелевали родственниками, густо заселившими все сельские учреждения, и закручивали мужицкие судьбы тугим гордеевым узлом.

А Гордеевы были кулаки, в 1919 году первые они били в набат, созывали народ и гнали продотрядников:

— Уходите, сукины дети!

…И если не уходили, то избивали, а если не могли бить, то покорялись и властью своей устанавливали одинаковую раскладку и на богатого, и на бедного.

Так подошел «лебяжий год».

В году двадцать первом палило солнце печным жаром, жгло посевы начисто. Поднимались вечно красные, трахомные веки к небу — искали спасения в тучах и в боге, но не послал бог спасения.

По опаленным, почерневшим полям шел голод и выметал начисто пыльные улицы, дворы, клети. Матери тискали почерневшие груди в беззвучные ребячьи рты, матери убивали своих детей, чтобы только избавить их от страданий.

Тогда заморский бог «АРА» услышал мольбы глухого села и через попа Дмитриева послал спасение. Маленький толстый поп стал верно служить заморскому богу, служить по специальности — передатчиком боговых благ мрущим с голоду людям.

Скудные были эти блага: не хватало аровского хлеба, не хватало драгоценного хлеба-лебеды. От лебеды и пошло название году — «лебяжий», пошло слово от бедноты, потому что у кулаков в глубоких тайниках хранились золотые россыпи зерна, потому что заведующий столовой «АРА» поп Дмитриев давал кулакам много, а бедноте очень мало.

Председателя комбеда Пичугина кулаки убили, а поп Дмитриев оставил его семью без скудного «аровского» хлеба. Продала жена Пичугина корову за пуд хлеба, продала избу и стала голодать — больше имения не было.

Миновал голод, и стала поправляться беднота, но Советской власти по-прежнему не знали. По-прежнему сидели в сельсовете и в кооперации Гордеевы да Зорины. Подпевала кулацкий Прошкин организовал артель, получал кредиты опять для Зориных и для Гордеевых. У кулаков деньги, в их руках сложные машины, у них вся сила.

Сын попа секретарствовал в сельсовете, мечты у него высокие — рвался он до учебы и всем старался угодить. Распределяя налоги, кулаков не обижал, все тяготы — на бедноту. Вскинулись бедняки, начали писать жалобы, а «юрист» в селе один — тот же поп. У него есть могущественный «Кодекс законов» и никому не известная «Конституция», великая и таинственная, как псалтырь.

По медицинской части поп специалист, пользует и от поносов и от сердцебиения, но предпочитает женские болезни. С пациентками не церемонится и, если им нечем платить за лечение, насильничает. Про это могут рассказать несколько алиментных дел, которые плавают в суде. Поп не боится ничего, его дочка Липочка крутит с самим предриком.

Избач Коля Марочкин давно подбивает бедноту отобрать у попа дом и устроить в нем избу-читальню, но у кулаков повадка известная: кто мешает, с дороги прочь. Злостный держатель хлеба Алексей Ежов в двадцатом году убил двух бедняков, Максимова и Онисимова, помогавших продотрядникам. Сейчас Марочкин замахнулся на неправедную поповскую собственность, но убивать стало опасно. Кулаки попросту лишили земельных наделов всех, кто ему помогал. Шесть бедняков до сего времени не могут получить земли.

Но Коля Марочкин продолжал свое справедливое дело. Тогда темной ночью прогремел выстрел, оборвавший жизнь комсомольца.

2. В бой, комсомольцы!

Так жили, до нынешнего года. Уездные комитеты партии и комсомола посылали своих представителей на перевыборы сельсовета и на хлебозаготовки. Скрутили Гордеевых и Зориных. Первыми и по-своему сообразили ребятишки-школьники: слепили они из снега престрашную бабу и, чтобы ни у кого не возникало вопросов, кто это такой противный, укрепили на снеговом чудище плакат: «Гордеев — враг Советской власти». Это за то, что проходу им в школе не давали кулацкие сынки.

В Старое Дедово от волкома комсомола был послан комсомолец Коротков. Прежде всего он организовал комсомольскую ячейку. Первым записался батрак Гриша Яблочкин. Потом прибежал Сережа Пичугин. Его спросили:

— Грамотный?

Знания свои выложил открыто, как бабки на кон:

— Все буквы знаю, да еще сто номеров…

Гриша Яблочкин подсказал:

— Да еще он сам видел, как отца кулаки убили. Тоже наука.

Вот таких парней набралось четырнадцать человек. Они и объявили бой всему, что угрожает труженикам земли, если они не поднимутся на борьбу с угнетателями и мракобесами.

Очень помогла комсомольцам пьеса, которую Коротков привез из города. Еще никогда в деревне не осмеливались так прямо и остро разоблачать кулацкого приспешника попа Дмитриева. Пьесу ставили несколько раз, добавляя в ее текст новые факты о кулацких злодеяниях. Девушек в ячейке не было, парни наряжались в юбки и разыгрывали женские роли. Поп в церкви всенародно проклял комсомольцев, а заодно и автора пьесы.

Сначала комсомольцы посмеялись над этой поповской выходкой, а потом поняли — начали от них шарахаться даже и не очень верующие, как от зачумленных. А это затрудняло работу. Поп действовал наверняка.

Вот тут-то и увидел сон кулак Гурьян Васильев: будто бы вспух на газете «Беднота» бугорок, раскопал его Гурьян, а там вещая книга — святое евангелие. Раскрыл его и прочитал о том, что не позже как нынешним летом начнется война и снова настанет «лебяжий год», да такой злой, что никого на земле из крестьянского сословия не останется.

Потянулся народ к Гурьяну, а он евангелие откроет, и все, кто грамотные, сами увидят: не соврал Гурьян. Грамотные увидят да неграмотным объяснят, да еще от себя добавят:

— От комсомола, богом проклятого, весь вред идет. Думаете, с нас бог не взыщет?..

Особенно старались две бабы: Сарепская и Малолеткова. Они — первые помощницы попу в его тайных делах и самогонщицы. Поповский сынок, которого выгнали из сельсовета, идейно их вдохновляет. Пошли бабы в сельсовет большой толпой с угрозами и воплями.

— Не трогайте нашего батюшку, а тронете — весь сельсовет расшибем и комсомольцев перебьем!

Вышел к растревоженным бабам Коротков:

— Ладно. Будет по-вашему. Соберем собрание всего села и на нем решим, вынесем общественный приговор.

Успокоили баб. Когда они ушли, он сказал притихшим комсомольцам:

— Ну, теперь, ребята, за работу и в бой!

3. Первая весна

Сначала комсомольцы на ворота кулацких дворов приклеивали плакаты с точным перечислением всех преступлений мироеда-хозяина, а самому ему вручалась такая «препроводиловка»: «Дмитрий Спиридонович! Предупреждаем, что если плакат будет сорван, то будете отвечать по 89 ст. уг. кодекса».

— А если таковое блокада сорвется ветром, то как я буду отвечать? — говорил хозяин. — Препоручите кому из бедных соседей, пусть поглядывают.

Так слово «плакат» превратилось в «блокаду». Это и в самом деле была настоящая блокада всего кулацкого рода.

Притаились кулацкие страсти, но борьба шла скрытая и потому еще более опасная. Вздорные слухи волнуют село, и по временам наступают взрывы вроде недавнего бабьего бунта. Тогда решено было дать бой тому невидимому врагу, который притаился в каждом, кто пережил ужасы кулацкого произвола и еще не отделался от страха.

Наступил день общего схода. В просторной школе не хватило места, пришлось раскрыть все окна и двери. Коротков открыл «вечер воспоминаний о кулацком засилии». Первое слово взял Сережа Пичугин. Он рассказал, как в двадцатом году расправились кулаки с его отцом, председателем комбеда. Разъяренная кулацкая свора вломилась в избу и схватила отца. Били, издевались. Кулак Ежов схватил шило, которым подшивают валенки, и начал этим шилом колоть комбедчика. Покалывал и ласково спрашивал:

— Ну как тебе? А? Вспоминаются тебе налоги на богатых хозяев?

И еще колол. Потом кулаки, возбужденные кровью, выволокли полуживого комбедчика во двор и там прикончили тележным шкворнем.

Так рассказывал Сережа Пичугин. Тогда он, двенадцатилетний мальчишка, обезумев от ужаса, вместе с матерью кидался на бандитов, пытаясь защищать отца, но их отталкивали, топтали ногами. И сейчас еще кровавый туман застилает сыновьи глаза, и сейчас еще он, взрослый парень, не может сдержать слез.

Притих весь сход. Только слышно приглушенное всхлипывание. Но вот на руках подняли и поставили на табуретку безногого парня Яшу Максимова. Его отец, тоже комбедчик, скрылся от кулацкой банды. Отсиживался в оврагах, и найти его не могли. Тогда кулачье начало допрашивать всех Максимовых. Держали в холодном амбаре, истязали. Но никто ничего не сказал. Молчал и малолетний Яков. А его били особо, подозревая, что он носит еду отцу.

— Говори, а то убьем!

Яков знал — убьют. От этих рычащих мужиков, которые били его, он не ждал пощады, а если и плакал, то от ненависти. Но он не выдал отца и, улучив минуту, убежал. Бежал по снегу раздетый и босой, а за ним озверелая толпа мужиков. Гонялись два часа и загнали. Упал мальчонка, его затащили в дом кулака Ежова и там продолжали бить. Но Яша был уже без сознания. Отца он спас, но ноги потерял. Так и живет лишенный всех молодых радостей жизни парень Яков Максимов.

Поднимались новые обвинители. Все теперь видели, кто настоящий враг, как опасна всякая агитация врагов трудового крестьянства, к чему она ведет.

Идет весна. Впервые Старое Дедово встречает трудовую весну с легким сердцем, потому что выбита власть из кулацких лап. Четырнадцать комсомольцев организовали первую в селе группу посевщиков. Четырнадцать безземельных, безлошадных я, по старым законам, бесправных людей. Но теперь у нас новые законы, а они на стороне этих бывших батраков и бедняков. Им нарезали участки земли, и, что совсем уж было удивительно, впервые новенькую сеялку прямо со склада, да еще в кредит, получили не кулаки, а новые хозяева, бывшие «голодранцы».

Распался «Гордеев узел». Десять кулаков, самых оголтелых врагов трудового народа, арестованы. Арестован и поп Дмитриев. Но остались еще их подпевалы, кулачки помельче, которые прямых преступлений не творили, но за свое неправедно нажитое горло перегрызут.

Остались последыши, которым придется еще дать бой. Всегда помните об этом, комсомольцы!

9

Очерк написан и отослан в «Голос молодежи». Пора мне домой. В ожидании поезда, который должен прибыть около двенадцати ночи, я сидел в клубе. Пришла тетя Нюра и, как мне показалось, смущенно сказала:

— Иди-ка прогуляйся по аллейке. Ждет там тебя одна…

— Кто ждет?

— Да уж иди, не спрашивай.

— Ну ладно. Скажешь Короткову, что скоро приду.

Или мороз ослаб, или просто я отогрелся в клубе, но мне показалось, что стало совсем тепло, когда я, перепрыгивая через рельсы и сугробы между путями, спешил на свидание. Ранние сумерки: синий воздух, нечеткие, размытые тени, зеленые и красные огни на стрелках и все та же томительная тишина — каким бы необычным ни был день, кончается он всегда для всех одинаково. Для всех одинаково приходит вечер, но неожиданности, подстерегающие на каждом шагу, у всякого свои. Какая неожиданность ждет меня в этот вечер?

Вот она. Темная фигура женщины, белеющие в сумраке шаль и боты; в руках — что-то светлое.

Мне даже показалось, что она взмахнула этим светлым, чтобы я ее заметил. Я заметил, остановился и почему-то подумал о Соне, хотя понимал, что она находится отсюда за тридевять земель. А если бы даже и приехала, то не стала бы бегать по аллее, поджидая меня.

Она приблизилась. Оказалось, это и в самом деле Соня…

— Здравствуй, — сказала она, вынув руку из маленькой белой муфты.

Ее голос — такой же, как и был, низкий и мягкий, может быть, еще мягче, чем раньше. И глаза ее, даже в темноте, блестят, как вода в глубоком колодце.

— Это ты? — глупо спросил я и, отступая, в замешательстве влез в сугроб.

Она по-своему поняла мое отступление:

— Не хочешь даже поздороваться.

— Да нет. Почему же… — Я схватил ее маленькую руку, согретую в душистом тепле муфты. — Просто не узнал. Тут темно и вообще… Тебя трудно узнать… в пальто в этом.

И в самом деле, она была одета с той роскошью, которая у нас считалась непристойной. Так одевались презренные нэпманши, каких мы видели в мягких вагонах курьерских поездов. Нэпманши — розовые, большей частью упитанные, выхоленные женщины, скучающе поглядывали сквозь зеркальные стекла или прогуливались по перрону около вагонов. На них были такие же манто из блестящего меха, какое сейчас было на Соне.

— А я тут давно тебя жду.

Я молчал. Она спрятала руку в муфту.

— Ты тоже считаешь, что я предательница.

— Что уж теперь говорить…

— Просто я — дура и несчастливая.

— Кто же виноват?

— Никто, конечно. Только сама. Я никого и не виню и не прошу меня утешать.

— Да я и не умею.

Ее лицо в белой пушистой шали казалось смуглее, чем всегда.

— Ты умеешь слушать, и это уже утешительно. Проводи меня, как раньше.

— Зачем?

— Просто так. Я ехала сюда и все думала: расскажу все хорошему человеку.

— А дома-то некому?

— Дома… Я уже через неделю спохватилась: что я, дура, наделала! Только не знала, как уехать.

Оказалось, что мы уже идем по тропинке между высоких сугробов, из которых торчат только верхушки кустов, прутики, мохнатые от инея. Не хотел идти, а не заметил, как пошел рядом с ней. Когда она уверенно и как-то по-родственному просто взяла меня под руку, я понял, что мне жаль ее, такую красивую и до того одинокую, что ей даже не с кем поговорить о своей изломанной жизни. У нее нет друга, которому бы она поверила. Попадья в девятнадцать лет. Даже старухи называют ее «матушкой» и целуют ей руки. Кажется, так у них принято? И дома у нее иконы, и она, Соня, бывшая боевая комсомолка, молится и целует крест. Нет, какой я ей друг? И хорошо, что темно, никто не видит, как я иду под руку с поповской женой. Но у меня нет силы бросить ее и уйти, мне просто ее жаль. Если об этом узнает Коротков, он мне всыплет.

— Мне сказали, ты Короткова когда-то любила.

— Я и сейчас люблю его, — просто призналась она. — И может быть, даже больше, чем раньше. Мне бы ненавидеть его, а я не могу.

— За что же его-то?

— Да, конечно, больше всего я сама виновата, ну а потом уж он. Вот я тебя затем и ждала, чтобы все рассказать.

Она не заметила, как я усмехнулся в темноте и слегка вздохнул: приехала поплакать в жилетку. Старая школьная привычка, все девчонки прибегали ко мне со своими секретами. Лестно, конечно, девчоночий друг, общешкольная жилетка. Я усмехнулся и вздохнул: ну, давай рассказывай, роняй слезы.

Нет, она заметила, наверное, потому что засмеялась и сжала мой локоть.

— Чего уж там, — сказал я, — давай рассказывай.

А она продолжала смеяться совсем как прежде, и если не оглядываться, не видеть ее белой пушистой, как облако, шали и нэпманского манто, то можно подумать, будто рядом идет наша прежняя Соня, наша Сонька — ячейковая подруга. Идет и совсем как прежде беспечно приговаривает:

— А ты не очень-то прибедняйся. Если говорить по-честному, то ты первый от меня отступился. Разве не правда? В общем, ты правильно сделал, я ведь одного любила.

— И тоже отступилась.

— Нет, — сказала Соня резко, как бы отталкивая от себя незаслуженное обвинение. — Ларек сам струсил.

— Ну, это ты сильно сказанула! Никогда и ни в чем он еще не трусил…

Но Соня не дала мне договорить:

— Ты не думай, он не кого-нибудь испугался. Я знаю — его не испугаешь. Он сам перед собой струсил. Перед своим самолюбием. И этим меня смертельно обидел. Он, видишь ли, вообразил, будто мне Петька нужен, молодой, сильный, красивый. И будто он сам, как парень, может только жалостью пользоваться. Видишь, какой пустышкой, недостойной его любви он меня посчитал. Ух, как я в тот вечер озлилась! Осатанела прямо. Ну, думаю, раз ты меня считаешь такой, то я и буду такая. Я уж только после свадьбы одумалась и вот тут-то и спохватилась. Куда это я по своей злобной дурости попала? Ну, ведь ты меня знаешь, я не долго терплю, что не по мне. Попала, думаю, да не пропала. Надо выбираться. Хоть перед собой оправдаюсь, если вы, все ребята, меня не примете.

— Ты что же, ушла от своего попа?

— Считай, что ушла!

— Сбежала?

— Это не имеет значения. Сказала, что бабушка у меня плоха. Надо повидаться. Может быть, в последний раз. Вот и приехала. Я назад не вернусь.

Она указала на свой дом, к которому мы подходили. Крайнее окно по-прежнему светилось красноватым лампадным светом.

— А как отец? Он знает?

Не отвечая на мой вопрос, Соня злобно рассмеялась:

— Дураки. Они всю мою старую одежду на толчок снесли. Чтобы, значит, уничтожить все прошлое. Видишь, вот в чем щеголять приходится. Даже рукавички мои выбросили. Ну, да я уж повидалась с кем надо, помогут от всего этого барахла отделаться. Хватит мне сраму. Наша тетя Нюра обещала помочь.

— Наша?

— Не привязывайся к словам. Ты очень замерз? Я бы позвала тебя в дом, да ведь ты не пойдешь…

— В доме не любят, когда тебя провожают?

— Теперь это уж не имеет значения. Сказала: мне в нем не жить. А где мне жить, я и не придумаю. И, кроме тебя, никого у меня нет, с кем бы посоветоваться и кому бы я могла поверить.

Ее вера в какие-то мои способности смущала меня и в то же время воодушевляла. Она-то верила в меня больше, чем я сам, вот в чем дело. Значит, я должен что-то придумать, помочь ей отделаться «от всего этого барахла». Не от того барахла, которое на ней, а которое все еще тяготит ее совесть. А как это сделать?

Она схватила мою руку:

— Слушай. Никого не просила о помощи, а тебя прошу. Скажи Ларьку Короткову. Может быть, он хоть слово мне бросит. Ну что же ты молчишь?

Сказать Короткову? Будет ли он слушать-то? А если и послушает, то разве простит такую измену? Да я тогда первый отступлюсь от него.

— Человек не должен все решать сам, — тоскуя, продолжала Соня. — И решать и делать надо всем вместе. Один раз я изменила этому правилу и вот как обожглась.

Я осторожно высвободил свою руку из ее теплой ладони.

— Ладно, я скажу. Только не знаю, что из этого выйдет.

Уходя от нее, я подумал: «Нет, Коротков не простит никогда. А она его простит?» От неожиданности я растерялся: да разве он виноват перед ней? Мне никогда это и в голову не приходило. Мы все виноваты перед Соней, так что неизвестно, кто кого должен прощать.

10

До отхода моего поезда оставалось не больше двух часов, а я все еще не знал, что сказать Короткову о Соне. Непроходящее и неопределенное чувство вины перед ней смущало меня. Откуда оно взялось?

«Да, — думал я, — вдруг оказалось, что Соня с робостью, ей не свойственной, полюбила». Все мысли, поступки и всю жизнь она подчинила своему чувству, хотя знала, что ей никогда не позволят любить, если даже она восстанет против всего застарелого уклада своей семьи. Но она и не думала, что ей одной придется еще восстать и против всех нас. И мы тоже об этом не думали. Мы, в том числе и Коротков, не подозревали, какой сетью была опутана эта веселая, озорная девчонка. Да она и сама, наверное, не осознавала этого в полной мере, обманутая той видимостью полной свободы, какую создал для нее отец. И вот как все обернулось! И как сказать об этом Короткову?..

А время шло. Мы сидели в полутемном зале у железной печки, в которой рдела горка углей, и ждали, когда дадут повестку моему поезду. Но как я мог уехать, не выполнив обещания?

Мы уже поговорили о недавней совместной поездке: вспомнили, как в прошлую зиму собирались здесь, возле этой печурки, погреться у огонька после работы; обсудили вопрос, может ли коммунист быть идеалистом, и решили, что отсутствие идеалов — это просто свинство.

— Борец за коммунизм должен быть идеалистом в самом высшем смысле. Как ты думаешь? — проговорил Коротков.

Эти разговоры, несколько необычные для нас обоих, напомнили мне «старого мечтателя» и его рассуждения о прекрасном Берендеевом царстве, которые я считал несколько идеалистическими и поэтому не созвучными нашему боевому времени. Утверждения такого передового человека, каким я считал Короткова, удивили меня. Ведь искусство должно стрелять. Как это совместить?

— Ты моего отца знаешь? — спросил я осторожно.

Коротков вскинул голову.

— Ого! А кто же у нас его не знает? — Он поднял кулак в знак восхищения. — В этом смысле тебе здорово повезло.

Тогда я рассказал, как «старый мечтатель» отозвался о наших бесчинствах в Берендеевом царстве. Это заставило Короткова призадуматься, но мнения своего он все-таки не изменил.

— Да. Тут что-то у нас не то получилось. Я твоего отца знаю, он зря не скажет. «Произведения искусства беззащитны перед пошлостью». — Коротков снова поднял кулак.

— Правильно. Вот мы и должны встать на защиту. Мы, молодежь, будем оборонять наше искусство от всякой сволочи. А мы и в самом деле набезобразничали. Ты, как приедешь, скажи отцу. Покайся. За нас двоих. А насчет приспособления, это, брат, железное правило в жизни: ничего не приспосабливай и сам не приспосабливайся.

— Не нравится мне только слово «царство».

— Почему?

— Ну, царь. Зачем это нам?

Коротков засмеялся:

— А ты за слова не цепляйся. Мы как поем: «В царство свободы дорогу грудью проложим себе». Царя сбросили к чертям собачьим, а царство-то осталось. Царство свободы. Вот что. Мы и народников не очень одобряем. А народ! Народ тут ни при чем. Ты в суть слова вдумайся, да поглубже.

Так мы разговаривали в полутемном зрительном зале нашего комсомольского клуба, и мне казалось, нас слушают все мои товарищи, которые часто, почти каждый вечер собирались сюда для откровенных разговоров. Мы делили мир на две части, проводя четкую границу между новым и старым. А потом с удивлением убеждались, что такой границы просто не существует, что новое вырастает из старого и что в старом живет столько прекрасного, что без него новая жизнь сделалась бы невыносимой и бедной. «Старый мечтатель»! Оказывается, он моложе нас, и до его мечты нам еще расти да расти, постигая ее простую мудрость.

В разгар нашей беседы вошла тетя Нюра. Постояла у двери, многозначительно глядя на меня. Нет, я не забыл о горячей Сониной просьбе и только не знал, как приступить к делу, особенно после всего, что тут было сказано.

— Ты вдумайся в суть вещей, — продолжал Коротков. — Не старое и новое, а наше и не наше. Друзья и враги.

— Но ведь есть еще и сознание, и чувства, — перебил я его горячую речь.

— Враг есть враг и другом никогда не станет. Никогда никому ничего не прощай! Чувства? Дрогнет сердце, вспомни все, что видел в Старом Дедове, и тогда сам поймешь, что надо делать. Кого бить, а кого миловать.

Тетя Нюра спросила:

— Подкинуть угля?

— Нет. Мы скоро уйдем.

Она вышла, еще раз побеспокоив меня своим взглядом.

— Ну, а если человек ошибся? — спросил я, пытаясь приблизиться к тому, что меня тяготит.

— За ошибки надо платить, и недешево.

— А если человек этот уже расплатился?

Коротков поднял голову:

— Какой человек?

Его губы задрожали, густые брови растерянно поднялись. Он обо всем догадался сразу. Я это увидел в его напряженных, измученных глазах и только сейчас понял, как он любит Соню и как не может забыть о ней. И вместе с тем нельзя было не заметить, какие ожидание, протест, надежда вспыхнули в нем.

«Сам виноват», — подумал я и тут же поспешил прогнать эту еретическую мысль. Если Ларек так поступил, значит, по-другому нельзя было поступить.

— Какой человек? — повторил он, овладевая собой.

Теперь я мог сказать все:

— Соня приехала. Я сегодня разговаривал с ней. Она, по-моему, за все заплатила. И даже слишком. Вот и подумай, как тут быть.

— Ладно, — оборвал меня Коротков, — теперь уж это мое дело.

Ночь. Я стою на подножке вагона, провожая взглядом проплывающее мимо длинное здание вокзала и заснеженный перрон, на котором стоит Ларек и машет мне рукой. Вокзал уплывает в темноту. Все быстрее и быстрее проносятся разноцветные станционные огни. В голубой снежной долине под синим морозным небом спит городок, который всегда стоит на моем пути. Не сейчас я не думаю об этом.

Наш паровоз, вперед лети!..



Читать далее

КНИГА ПЕРВАЯ. ПОВОРОТНЫЙ КРУГ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть