КНИГА ТРЕТЬЯ. ВОЗВРАЩЕНИЕ ИЗ СТЕПИ

Онлайн чтение книги Берендеево царство
КНИГА ТРЕТЬЯ. ВОЗВРАЩЕНИЕ ИЗ СТЕПИ

Изгоним же последней стужи след

Из наших душ и обратимся к солнцу.

А. Островский

ГЛАВА ПЕРВАЯ

СТЕПЬ ШИРОКАЯ

1

Для центральной усадьбы место было выбрано веселое и даже, как мне сразу подумалось, очень уютное. Когда-то здесь стоял богатый хутор и мельница на безымянной степной речушке, выбегающей из неглубокого оврага. Речка была неширокая, местами, если хорошо разбежаться, то и перепрыгнуть ничего не стоит, но попадались плесы пошире и омутистые ямы, обросшие камышом, с круглыми листьями и зубчатыми чашечками кувшинок, лежащими на темной неподвижной воде.

Зинка простодушно обомлела от всей этой красоты, полезла за кувшинками и, конечно, сразу же ухнула в воду, хорошо, что только по колено. Она с ликующим визгом на четвереньках выползла на крутой зеленый бережок.

— Черт! Чуть не утонула! — ругалась она, в то же время покатываясь со смеху. — А ты стоишь как пень!

— Говорили тебе: сорвешься, а тут не мелко, — посмеиваясь, оправдывался я.

— Говорили, говорили… Лезь теперь сам.

Отжимая подол юбки, она подняла свое румяное, пылающее возбуждением лицо в легком золоте веснушек и в тяжелом золоте рыжих волос и, заглядывая в глаза, умоляла:

— Ну что тебе стоит, достань! Девчонка же просит. Вообрази, как будто для Тоньки, а?..

С тех пор как Зинка узнала про Тоню и увидала ее, она стала относиться ко мне так, словно я в чем-то провинился перед ней. Она смотрела на меня насмешливо, как на человека, сделавшего непростительную глупость, и даже иногда покрикивала на меня, но чаще относилась ко мне с сожалением. И при всяком удобном случае вспоминала Тоню. Я бы мог принять все это за ревность, если бы не знал, как сама Зинка отчаянно влюблена в Сашку Капаева. Отчаянно и безответно. Так что вряд ли это ревность.

Сначала я сердился и даже орал на Зинку, чтобы не лезла в чужие дела, но она как-то раз просяще прошептала: «Миленький, так ведь я потихоньку, между мной и тобой». При этом она очень мило улыбнулась и сощурила свои выпуклые блестящие глаза. Пришлось смириться.

— Вот за то, что ты так говоришь, и не будет тебе цветов.

— Будут. Я сейчас же скину одежку и сама полезу.

Я разделся в камышах и, стоя по горло в воде, накидал ей белых цветов на длинных мокрых стеблях. Когда я вылез и оделся, она сидела на берегу и задумчиво перебирала цветы смуглыми от свинцовой пыли пальцами. Ее потрепанные резиновые спортивные тапочки сушились на солнышке. Цветы и задумчивость — как-то все это несвойственно Зинке, и я насторожился: к чему бы это? Но ответа, конечно, не дождался.

Стоял конец августа, высохли и пожелтели травы, колыхались белые волны и зеленоватая седина полыни, да еще по низинкам кипрей, вымахавший выше человека, раскачивал свои розовато-лиловые свечки — украшается степь в горькую пору своего увядания. Только по уремам прощально зеленеет трава и густые заросли чернотала и шиповника, а по склону неглубокого оврага, как раз против строящейся усадьбы, раскинулась большая березовая роща, или, как тут говорят, ростоша. Почему-то березовые рощи мне всегда кажутся задумчивыми, притихшими.

А вот Зинка, такая цветущая, отчаянная девка, и призадумалась.

Заметив мой вопросительный взгляд, она рассмеялась и смутила меня неожиданным вопросом:

— Вот скажи, что ты обо мне думаешь?

— Ничего я не думаю. Очень надо.

— Я, по-твоему, дура и мальчишница. Да? Это ты думаешь? Я замечаю, как ты на меня поглядываешь.

Чтобы скрыть смущение, потому что приблизительно так оно и было, пришлось спрятать лицо в траву. Но не так-то просто было от нее отделаться.

— Угадала. Вон ты как покраснел. А я совсем и не такая. Одного люблю и причем безответно.

— Не понимаю, что ты в нем нашла?

— У любви у моей спроси.

— Лодырь он, — запальчиво выкрикнул я.

Сняв косынку, она прилаживала лилию в свои огненные волосы.

— А мне-то что.

— С такими мыслями ты докатишься…

— Разве любят только одних ударников? Эх ты, ничего не понимаешь. Он — никто, не ударник, не лодырь. Он стихи пишет.

— Знаю я его стихи.

Затаенная улыбка, тихий вздох дали мне понять, как мало я знаю. Ничего больше Зинка не сказала и даже не взглянула на меня. Она легко поднялась и пошла вдоль реки к роще, унося какую-то одной ей известную истину.

2

Из всех хуторских построек остались только бревенчатый дом на каменном полуподвале и летняя кухня.

Большой дом, в котором хватило места и для редакции, и для типографии, и для всех нас, газетчиков, сейчас же стали называть «домом печати».

В кухне мы устроили печатный цех. Она была сложена из огромных саманных кирпичей и добротно обмазана глиной. Стены были толстые и расширяющиеся книзу, как у старинных крепостных построек, окошечки маленькие, глубокие, похожие на амбразуры. Все это наводило на мысль, что здесь не только готовили пищу и в ненастные дни обедало человек по двадцать за раз, но при случае и отсиживались от вражеских нашествий.

Эта вполне праздная мысль не оставляла меня все время, когда я впервые осматривал кухню, мысленно приспосабливая ее под печатный цех.

Приземистая несокрушимая твердыня сокрушенного кулацкого могущества, облупленная, источенная дождем и ветром, выглядела довольно внушительно. Особенно впечатляла крыша, толстая, почти плоская. Сделана она из соломы, пропитанной глиной и глиной же обмазана. Такой кровле ничего не страшно: ни дожди, ни пожары, и, кроме всего, она так густо поросла полынью и бурьяном, что на ней можно было пасти коз.

Наружный осмотр вполне удовлетворил меня, и я шагнул под навес перед входом. Тут вместо крыльца лежал большой плоский камень, дальше — низкая дверь, и вот я уже в самой кухне.

Не сразу из мрака начали выступать крупные, а потом и мелкие детали: огромная в четверть хаты печь, на которой в ненастье могли угреться человек десять; потолок, тоже двускатный, как и крыша; давно не беленные балки над самой головой: посредине — вбитые в земляной пол три столбика — все, что осталось от большого стола, — столешницу и четвертую ногу кто-то выломал и унес. А вот лампу не заметили, маленькая, из зеленого стекла, висит на проржавевшей проволочной подвеске. Под ногами загремела искореженная самоварная труба.

Вот и все. Осматривать больше нечего. Но я еще постоял, вдыхая тленный запах давно остывшей золы и чуть слышный, вездесущий запах полыни, горьковатый, как запах прошедшего, всегда дремлющий под старыми крышами нежилых зданий. Здесь он ближе и ощутимее, чем в залах музеев, специально оборудованных мод жилище прошлого. Здесь живут тени предков, они обступают тебя, и ты на какое-то время ощущаешь и себя участником неведомой жизни.

Так я подумал, почему-то вздыхая в ожидании, когда оживут тени здешних предков, духи-хранители старой жизни. И дождался: они ожили. Это произошло через несколько дней, когда разобрали чудовищную лень и из этого кирпича сложили голландку для обогрева и фундамент под печатную машину и когда печатник Сашка Капаев сварил мучной клейстер, необходимый ему для приправы газетных полос. Ожили тараканы и полезли из всех щелей и сразу как ни в чем не бывало начали жрать закисающий клейстер. Лютые морозы, многолетнюю бескормицу — все они пережили, перенесли, эти грязно-рыжие духи-хранители старого уклада ушедшей жизни.

3

Эту главу можно назвать так: «Как я писал очерк „Первая борозда“». И начать ее придется спозаранку, когда я, отчаянно зевая, вышел из «дома печати».

Молочно-белая от росы степь, неправдоподобная, как остатки прерванного сна, небо унылого цвета застаревших чернильных пятен на конторском столе, желтоватая полоска нерешительного восхода — трудно поверить, будто из всего этого может получиться что-нибудь путное, хотя барометр показывает «ясно» и непоколебимо стоит на своем. Ну что ж, посмотрим.

В безрадостные, предрассветные часы осени вообще трудно верить во что-нибудь. До того все неопределенно и нет такого барометра, который хотя бы намекнул, что там впереди. Я говорю о Тоне, которую решил возненавидеть и забыть. Как будто можно предать забвению то, что тебе ненавистно. Ее взгляд сквозь ресницы, ее пушистые косы. Забыть? А как, если все это неотступно следует за тобой, казнит тебя хуже зубной боли, особенно в тишине и наедине с собой, то есть именно тогда, когда человек совершенно беззащитен.

Осенний, неопределенный рассвет. Я покачиваюсь в седле.

Мне хотелось попасть на стан шестой экономии пораньше, чтобы до начала работы поговорить с ребятами. Потом будет не до разговоров: приедет начальство, соберутся мужики из ближайших сел и хуторов, чтобы посмотреть на работу невиданных машин, начнется суетня, неизбежная при всяком начинании.

До стана шестой экономии около семи километров. Дорогу я знал не очень твердо, хотя бы потому, что никакой дороги еще не было, не успели накатать, но направление мне было известно: точно на восток. Заре навстречу.

Когда до стана оставалось не больше километра — вот только подняться на невысокий бугор, и я на месте, — я увидел человека, который направлялся в мою сторону. Человек этот — женщина. Еще не различая лица, я догадался, что это была Ольга. Некому больше расхаживать по степи в комбинезоне.

И она узнала меня, взмахнула рукой и побежала навстречу.

— Ой, как хорошо, что ты приехал, ребята совсем приуныли. И это спервоначала. А что будет потом?

— А потом привыкнут.

— Нет, ты еще ничего не знаешь. Я ведь наладилась к директору, да вот встретила тебя.

Подняв обветренное, нарумяненное жестким степным ветром лицо, она смотрела на меня встревоженно и растерянно. Сейчас взорвется. Я слез с лошади, и мы пошли рядом к стану.

— Что там у вас?

— Да еще ничего. Ребята бузят, и, я считаю, правильно.

То, что рассказала Ольга, никак не укладывалось в мой очерк, который я намеревался написать, для чего спешил на шестую экономию, боясь пропустить исторический момент. Я уже рисовал себе обыкновенный осенний денек, чистое и ясное небо и пустую, продуваемую всеми ветрами бескрайнюю степь. Земля, не видавшая плуга. Первые пахари, комсомольцы, недавние батраки, ставшие рабочими зерносовхоза, сосредоточенные лица, гордое сознание величия минуты. Именно величия, об этом и очерк. Бывшие батраки делают историю и отлично сознают это. Вот сейчас они ведут первую борозду, которая знаменует собой начало наступления за социализм. Нет, вы только подумайте, дорогие читатели, и вместе с нами прочувствуйте эту особенную минуту.

А вместо этого я услышал, что со вчерашнего дня все герои моего очерка еще ничего не ели, потому что машины и подводы еще не пришли. Какая уж тут первая борозда? Придется писать злую, разоблачительную статью.

— А что Сарбайцев смотрит? — От негодования я даже сразу вспомнил фамилию завэкономией, которая до этого никак не укладывалась в памяти.

— Ночью еще ускакал в город. Вот уже утро, а его нет. С вечера он нам показал участки. Каждому отвел место. Ребята и про сон позабыли, так готовились к этому дню. Ты только подумай, какая обида: мужики придут смотреть, как тракторы пашут, и увидят — голодные трактористы под тракторами спят. Дай мне коня, поеду к Ладыгину.

— Зачем к Ладыгину?

— Пусть он их, вредителей этих, прижмет. Дай коня!

— Нет, — я вырвал повод из ее руки. — Ты что? Тебе же на головном первую борозду вести.

— Какая еще борозда без керосина?

— На два часа, говоришь, хватит?

— Ну, я не знаю. Ребята говорят…

— Поехали на стан.

Я снова в седле, Ольга примостилась за моей спиной, легко и горячо дышит мне в затылок. Я спросил для разрядки:

— Как ты живешь?

Она удивилась:

— О! Давно ли ты меня видел? Дня три, поди-ка, прошло.

— У нас каждый день что год, — вывернулся я.

— Это так. — Она засмеялась. — Видишь, как живу весело? Нет, правда. Одна я, девка, на всю степь. Чего мне не жить? Первая красавица. Что ни день, то новые сваты.

— Наши ребята?

— А кто же еще?

— Раньше я что-то не замечал.

— Раньше. Ты же сказал: день, как год. Помнишь, какие они были, наши ребята, раньше? Лапотные души. От всего ошалелые. А потом осмотрелись, все поняли. Они ведь сообразительные. Ну, а теперь, как в родимую степь вернулись, да на таких машинах, все и поднялись, и расцвели, как после дождичка. И сразу вспомнили, что они — мужики. И загордились — не подходи… Вот и наш стан. Приехали.

Я увидел три большие палатки неподалеку от степной речонки. Тут же дощатый сарай, в котором временно должны разместиться кухня и столовая. Место, особенно сейчас, в это осеннее утро, показалось мне очень открытым и безнадежно пустым, если не считать извилистой речонки, негусто поросшей по берегам шелюгой, с которой уже срывались и падали в прозрачную водичку длинные, как золотые рыбки, листья.

Что, по-моему, оживляло этот унылый пейзаж, так это, конечно, наши «катеньки». Они стояли развернутым строем, голубые, как небо.

— Вот гады! — сказала Ольга за моей спиной про тех, кто обрек эту силищу на бездействие.

В эту минуту я не знал, кто я — газетчик или тракторист. Мне одинаково, до дрожи в руках, хотелось рвануть могучую машину в этот пустой простор, по целине, и так же хотелось скорее засесть за очерк. Вот он, я его вижу, как если бы он уже был написан. И я не ощущал никакой разницы в этих двух, совсем не схожих делах, тем более что, для того чтобы их осуществить, надо было одно и то же: привести в движение этот стальной машинный строй. Короче говоря, надо организовать очерк в самом первоначальном смысле этого слова. Организовать. А для этого надо поработать.

Я ответил Ольге и своим мыслям:

— «Дрянь пока что мало поредела, дела много, только поспевай, жизнь сначала надо переделать, переделав, можно воспевать!»

— Правильно! — сказала Ольга. — Хорошо, правильно сказал.

— Это Маяковский сказал.

— Кто?

— Потом расскажу. Видишь, ребята забегали. Нас увидели.

— Очень красиво, когда все в синем. Здорово, правда? Вот бы только обувку нам подкинули. Гаврик, смотри-ка, так и бегает в своих поршнях. Да и все чуть ли не босиком.

4

Очерк я все-таки написал, но с учетом тех поправок, которые внесла жизнь, а надо сказать, что поправки она начала подкидывать еще до того, как я приехал на стан.

Жизнь, если ей дать волю, не поскупится на выдумки и такое выкинет, что потом и не расхлебаешь. Если дать волю или, выражаясь газетным языком, пустить дело на самотек.

Четко, по-военному отдав все распоряжения, распределив обязанности и наметив, кому когда выступать и что делать, Ладыгин на этом не успокоился. Вчера вечером он проверил: машины в полной боевой исправности, трактористы и все рабочие экономии знают свои места. Вечером должна прибыть кухня и машина с продуктами, а к утру цистерны с горючим. Все это уже отправлено городской экспедиционной базой под командованием экспедитора Грачевского.

Выслушав эти сообщения, Ладыгин велел Сарбайцеву вернуться в экономию и еще раз все проверить и подготовить к началу работы. Демин был отправлен навстречу Грачевскому, которому Ладыгин не особенно доверял: «Черт его знает, расторопный он или просто суетливый и уж очень уважает объективные причины».

Сам Ладыгин к объективным причинам относился нетерпимо, как к замаскированному жульничеству. Поэтому Грачевский всегда был у него на подозрении.

Поздно ночью приехал Сарбайцев. Квадратные окошечки палаток бледно светились. В сарае тоже виден свет. Он понял — кухня не приехала, ребята легли спать голодные, и это накануне решающего дня. Обнадеживающее начало, нечего сказать! Встревоженный, он открыл дверь сарая. Над столом висел круглый фонарь «летучая мышь», освещая безнадежно пустынные и девственно чистые доски столешницы, и только в самом конце стола лежала чья-то лысеющая голова, бессильно склоненная на руки. Агроном или конюх? Двое только и есть лысеющих, всем остальным, включая самого Сарбайцева, до этого еще далеко. Услышав шаги, голова поднялась. Агроном. Он спросил:

— Что будем делать? — и с протяжным стоном зевнул.

— Будем ждать, — ответил Сарбайцев, все еще разглядывая доски стола. Глаза его остро выглядывали из-под красных, набрякших от бессонницы век.

— Закурить есть? Ребята весь табак выкурили.

— Как они? — спросил Сарбайцев, бросая кисет на стол и сам усаживаясь напротив агронома.

— Ну как… — пожал плечами агроном.

Сарбайцев понял всю никчемность своего вопроса и больше уже ни о чем не спрашивал. Выкурив самокрутку в полном молчании, он попросил агронома разыскать конюха и сказать ему, чтобы оседлал другого коня. Агроном вышел. Когда он вернулся, Сарбайцев спал на скамейке, подложив под голову свою брезентовую полевую сумку. Оттопыривая губы, он шумно дышал в черные усы, и они шевелились, как живые.

Проснувшись, он зябко и сильно потянулся — ночь была прохладная, — потопал одеревеневшими от сна ногами, встряхнулся и резко встал.

— Дух вон, кишки на телефон!

— Чего? — спросил агроном.

— Экспедитор — сукин кот, — пояснил Сарбайцев и уже в седле отдал последние распоряжения агроному на тот случай, если к утру не вернется.

Но, как потом оказалось, виноват тут был не только экспедитор. Он как раз сделал все, что мог: получил продукты и кухонное оборудование, погрузил их на пять пароконных фургонов и отправил под надзором поварихи Евдокии Егоровны, которая давно уже была его любовницей, и он стремился от нее освободиться, но боялся об этом заикнуться. Несмотря на это, она все еще пользовалась некоторым его доверием. Она была женщина решительная, властная и в то же время очень добрая. Полное ее лицо украшали темные и влажно поблескивающие, как чернослив, глаза, глубокие ямочки на очень румяных, слегка увядших щеках и черные усики по краям пухлых младенческих губ.

Возчики — тоже народ проверенный. Они уже не первый день работают в зерносовхозе, им и самим было интересно добраться до экономии засветло. Но обстоятельства сложились так, что все-таки виноватым оказался именно экспедитор.

Выехали они после полудня и к двум часам добрались до первого хутора, как раз на полпути, и здесь решили покормить лошадей и самим подкормиться. У одного из возчиков оказался на хуторе приятель, который сейчас же затащил всех в хату. Евдокия Егоровна осталась при обозе. Через полчаса, когда надо было ехать, оказалось, что возчики хватили самогона, но они уверили повариху, что это все пустяки, что они мужики понимающие, не первый день работают в совхозе и все будет как нельзя лучше.

А еще через полчаса они начали колотить себя кулаками в грудь, пытаясь доказать свое мужское превосходство. Этого она не стерпела. Хватая возчиков то за волосы, то за бороды, показала им, что шуток она не понимает. Может быть, ей и не удалось бы подавить этот бунт, но на помощь пришла хозяйка хаты, женщина тоже решительная.

Они вдвоем загнали возчиков на подводы, и те сразу же уснули. Евдокия Егоровна повела караван через степь, как ей сказала хозяйка: «Сначала все по дороге до той вон вербочки, а там возьмешь вправо, да все вдоль оврага, вдоль оврага, прямо так и упрешься в речку, тут тебе и твоя экономия».

Конечно, она заблудилась и сама не заметила, как очутилась в овраге, а пока будила мужиков и приводила их в нормальное состояние, подошел вечер. Вздрагивая от похмельного озноба, мужики соображали, куда их занесло, но так и не выяснили. Тогда они начали во всем обвинять Евдокию Егоровну, которая если бы сообразила, то спокойно сидела бы в хуторе да ждала, когда они сами проснутся. Тогда бы все было хорошо. А теперь она осрамила их перед товарищем Грачевским.

Но Евдокия Егоровна тоже не молчала, и так как в системе общественного питания она работала не один год, то какие-то пятеро мужиков для нее не задача. Забила их словами так, что они поняли: дело их пропащее.

В тот же день, но уже к вечеру, вышли из города два трактора: один тащил в прицепе цистерну с горючим, другой — платформу, груженную бочками с маслом. С этим караваном поехал сам Грачевский. Они благополучно доехали до оврага, через который переезжали уже много раз, и тут засели. По дну оврага протекал ручеек, на который никто и внимания не обращал, так он был незначителен. Его просто не замечали. Еще утром здесь спокойно прошла колонна тяжелых катерпиллеров. Это тракторы своими гусеницами размесили землю, образовав глубокую выемку, которая за день так напиталась водой, что получилась глинистая, засасывающая ловушка. Все сначала подумали, что дорогу испортили тракторы, но ведь конный обоз проехал спустя несколько часов после них, и возчики ничего не заметили. Тогда стало ясно, что тут поработали чьи-то преступные руки.

Бились до полуночи, вытаскивая тяжелые машины. Два тракториста и Грачевский. В полночь приехал Демин. Позвали мужиков из ближайшего села и с их помощью вытащили тракторы. Все вымокли, вывалялись в грязи. Пришлось остановиться в селе, чтобы обсушиться и хоть немного унять дрожь, которая колотила их всех, и только к утру удалось выехать на экономию.

5

Все это выяснилось потом, а в тот ранний час, когда мы с Ольгой подъезжали к стану, еще никто ничего толком не знал, а всякое неведение всегда порождает уныние и вызывает разные нелепые предположения. Ничто так не раздражает, как неизвестность.

Не успел я спрыгнуть с седла, ко мне подлетел Митька Кара-гай и, оскалив ослепительные зубы, заорал:

— А я говорю, надо. Черт с ними! Мы им покажем рабочий класс. А! Правильно говорю: надо!..

Его цыганское лицо вдохновленно пылало, как всегда, если затевалась какая-нибудь буза.

Не зная, чего он хочет на этот раз, я осторожно спросил:

— Ты думаешь, надо?

Со всех сторон послышались утверждения, что, действительно, Митька дело говорит, и Гриша Яблочкин тоже подтвердил:

— Хоть час, да поработаем.

— Ну вот видишь? — сказала Ольга. — Я тебе говорила: приуныли.

Только сейчас до меня дошел подлинный смысл ее слов. Конечно, настроение у ребят неважное: привезли в пустую степь, ни хлеба нет, ни табаку. Ну ничего, перетерпим, не первый раз. Переспим. К утру все будет. А когда и утро ничем не обрадовало, да вдобавок ко всему и горючее не подвезли и начальства не видать, вот тут-то и началось настоящее уныние.

А из серого рассветного сумрака уже появились первые разведчики: приехали мужики-хуторяне посмотреть, что это за штука — трактор, разговоров много, только уши подставляй, а вот как оно на самом деле? И ребятам, понятно, не терпелось показать именно на деле и свою машину, и самих себя, я еще что-то, о чем говорится только на митингах, но глубоко чувствуется.

Кроме того, почти у каждого из них были свои личные счеты с деревней и со всем тем деревенским укладом, от которого они достаточно натерпелись и который имели право ненавидеть и испытывали острое желание смести с земли. Всякая задержка была нетерпима. Они были молоды и не обузданы опытом жизни, который осмотрительно учит семь раз отмерить. Чего тут мерить, все ясно, пошли, ребята!

Это я сказал:

— Пошли, ребята, обсудим. И сейчас приедет директор, без него все равно начинать нельзя.

Ольга стиснула мою руку:

— Ой! Посмотри…

— Ты что?

— Иван это.

— Где?

— Вон, в серой шапке. На телеге сидит. Видишь?

Да, вижу. Сидит окаменело и лицо каменное, неподвижный тяжелый взгляд из-под крылатых бровей, золотистые колечки молодой бороды. Красивый в общем парень.

— Испугалась?

— Вот еще! — Ольга оттолкнула мою руку и, вскинув голову, прошла мимо.

Мне показалось, будто «красивый парень» угрожает своим тяжелым взглядом. Что ж, его можно понять. Что касается Ольги, то, я думаю, она и сама не понимает, что с ней делается.

— Все еще любишь? — спросил я, догоняя ее.

Но она ничего не ответила.

На неширокой площадке между палатками уже собрались все ребята. Вскоре приехал Ладыгин, очень оживленный и очень злой. Бросив повод подбежавшему конюху, он вошел в синюю толпу: «Ну что, подвело животы? Обозы отстали, обычное дело, когда армия рвется вперед».

Ну, а дальше все пошло, как надо. Приехал секретарь райкома Алексин, произнес хорошую речь. Ольга завела мотор и проложила первую борозду вдоль линии, заранее намеченной тремя красными флажками, причем два из них подмяла под гусеницы.

Так был написан очерк, который я назвал «Первая борозда. Когда отстают обозы». Моя родная комсомольская газета поместила все, что было мною заранее предусмотрено и придумано, и вычеркнула поправки, внесенные жизнью. Так сказать, внесла свои поправки к поправкам. И озаглавила: «Первая социалистическая борозда. На линию красных флажков».

Вот идиоты! Что они там придумали? Линия… Как они представляют себе эту линию? В виде гирлянды, которой украшают новогоднюю елку, что ли?

Возмутившись, я написал редактору злое письмо, хотя уже знал, что люди, безвыездно сидевшие в редакционном аппарате нашей газеты, несколько односторонне и зачастую восторженно представляют себе жизненные явления. Я уже говорил это на редакционных летучках, но мне всегда доказывали, что я что-то там недопонимаю. Это правда: иногда я не понимал, зачем писал то, чего не было на самом деле.

6

Чтобы успеть к первому выезду на пашню, Алексин уехал из города еще затемно, взяв с собой Галахова и еще одного работника райкома комсомола — Володьку Кунина, которого Галахов выдвигал своим преемником и поэтому старался показать его перед секретарем райкома партии с самой лучшей стороны. Кунин, которому и самому очень хотелось выдвинуться на высокий секретарский пост, тоже прилагал все силы, стараясь доказать, какой он энергичный организатор и преданный работник.

Для этого он собирался выступить сегодня на митинге, посвященном первому выезду, и, надеясь, что Галахов уступит ему эту честь, на всякий случай подготовился. Текст заранее написанной и выученной речи лежал в кармане его юнгштурмовки. Это была отличная речь о роли молодежи в переустройстве сельского хозяйства. Я даже подозревал, что он все это откуда-нибудь сдул и выдавал за свое. Отчасти это так и было, но в общем он все очень ловко написал. Не придерешься. Мы потом даже напечатали эту речь в газете. Но произнести ее, воодушевить трактористов и приятно поразить начальство ему не удалось. И вот почему.

К оврагу они подъехали как раз в тот трагический момент, когда трактористы при помощи хуторских мужиков выволакивали из болота последнюю цистерну с горючим и чуть не опрокинули ее. Часть горючего все же выплеснулась, и в овраге еще долго стоял приторный керосиновый запах.

Все работали с тем мрачным оживлением и остервенением, с каким у нас делают всякую чертоломную, но необходимую работу.

Первым из тарантаса выпрыгнул Володька Кунин и, не щадя своих начищенных сапог, присоединился к работающим. Но он не столько сам помогал, сколько распоряжался, и его звонкий, уже тогда способный приказывать голос перекрыл все остальные натужные редкие выкрики. Дело сразу пошло, и не потому, что Кунин подавал какие-то очень уж дельные советы, а просто оттого, что все измотались, устали и тянули неслаженно, вразнобой, а его напористая команда организовала их силы.

— Еще-о взяли, разом взяли!.. — звонко запел Володька, ухватясь за постромки.

И все взялись разом и вытянули.

Вот этот поступок все и решил. Тут же Володька получил первое боевое задание: насыпать дамбу через овраг. Алексин написал распоряжение своему заместителю о мобилизации специалистов-дорожников. Горкомхоз должен послать лошадей. Потребсоюз — организовать питание. Руководство поручалось Володьке.

— Ну, давай жми, — напутствовал его Алексин. — Комсомол подними, устрой ударный субботник. А я сейчас Ладыгина в работу возьму, ему эта дамба больше всех нужна, пускай помогает. Жми.

Все это мне рассказал Галахов сразу же после торжественного выезда. Он был очень доволен, что все получилось так удачно.

— Теперь, понимаешь ты, мне будет хорошо. Теперь меня отпустят учиться.

На другой день Ладыгин направил на строительство дамбы четыре трактора возить камень и песок. Я хотел поехать с ними, потому что не мог пропустить ни одного события. Какое бы оно ни было — крупное или мелкое, — я считал себя несчастным человеком, если не мог принять в нем самое деятельное участие. Но Потап меня отпустил только когда газета была уже в машине и только на один день.

Не желая зря терять времени, я сразу же выехал. Взошла полная августовская луна, начищенная до яркого блеска и, конечно, «такая молодая, что ее без спутников и выпускать рискованно».

И степь такая же яркая и чистая, как луна, и прохладный ветер звенит в ушах, как серебро, и я скачу на серебряном степном коне, и выкрикиваю стихи, звонкие, как встречный ветер. «Я теперь свободен от любви и от плакатов». На этой строчке я захлебнулся от навалившейся на меня грусти. Свободен от любви. Что может быть безотраднее!

Заглушая сердечную боль, продолжаю, захлебываясь от ветра: «Шкурой ревности медведь лежит когтист. Хочешь убедиться, что земля поката, сядь на собственные ягодицы и катись».

Стихи, в которых даже сквозь усмешку рвется могучая нежность, мужество и беззащитность человека, полностью захваченного в плен любовью. «Не смоют любовь ни ссоры, ни версты. Продумана, выверена, проверена. Подъемля торжественно стих строкоперстый, клянусь — люблю неизменно и верно!»

По лунной степи несет меня неутомимый конь, единственный и молчаливый слушатель. Он прядет ушами, всхрапывает и один только раз тонко заржал, предупредив меня, что где-то неподалеку есть еще лошади.

Даже не прислушиваясь, я услыхал отдаленное звонкое постукивание колес и мягкие частые удары копыт. Еще не видя, кто это так гонит по степи на самой резвой рыси, я уже понял, что едут по моему следу и, может быть, догоняют меня, и кто знает, что им от меня надо, этим отчаянным ночным гонщикам?

На всякий случай я вытащил из кобуры браунинг и сунул его в карман пиджака. И коня послал вперед. На всякий случай. Может быть, им до меня и дела нет, просто едут люди по своим делам, хотя так просто по ночам редко ездят.

Нет, не отстают. Я услыхал чей-то голос:

— Постой!..

Крутанув коня, я остановил его, решив подождать. Мне бы только увидеть, что это за люди и сколько их там. Увидеть прежде, чем выяснится, что им от меня надо. Ага, их четверо, в легкой бричке, запряженной парой бойких коней. Четверо, но один из них в милицейской фуражке. Милиционер. Это очень отрадно ночью в глухой степи. Я вынул руку из кармана.

Возчик придержал коней. На ходу из брички выскочил большой сильный парень и пошел ко мне. Я его сразу узнал. Иван. Что ему надо? Обернувшись, он сказал своим спутникам:

— Я в момент. — И ко мне: — Можно вам сказать два слова в тайности?

Милиционер молодцевато выскочил из брички.

— Разомнись, — сказал он маленькому хилому мужичонке, который сидел рядом с ним, — поджигатель жизни.

Поджигатель мешком сполз на землю и, подойдя к кучеру, тихо заговорил с ним.

Мне тоже захотелось размяться, тем более что предстоял какой-то тайный разговор. Я спрыгнул с седла.

— Ты что — с ними? — спросил я Ивана.

Он понял, о чем я спрашиваю, и поспешил внести ясность:

— Нет, я сам по себе. В Ремизенке сельсовет подожгли. Вот этот недомерок. А я случайно с ними, до города.

Он помолчал, потрепал моего коня по шее, потрогал седло.

— Видел я вас с Ольгой в тот день. Этого не надо. Предупреждаю. Не вас лично, а так…

— Я думаю, это ее дело.

Он снял фуражку и, прижимая ее к груди обеими руками, заговорил глухим, напряженным голосом:

— Нет. Я не с тем, чтобы грозить. Этого нет у меня. А только никому не позволю. Это я не про вас. Я для нее из дому ушел, от родителей отказался и от всего добра. Ничего мне не надо.

Кучер крикнул:

— Ванька, ты скорее!

— Подождешь! — отозвался Иван. — А нет, так я и ногами дойду.

— А с ней бы и поговорил.

— Не хочет она слушать мои речи. Такая в ней ненависть. Я ее целый день стерег и всю ночь. Прошу я вас, скажите ей: мол, виноват. В грязь перед ней лягу, только бы простила. Скажите ей, пусть меня дожидается. Я в городе работал, а завтрашний день беру расчет, на Магнитку завербовался. Вот так все ей скажите. Пусть ждет, я ей письмо пришлю.

Вот еще один, застигнутый врасплох любовью, мыкается по степи.

Я протянул ему руку:

— Ладно, будь спокоен, все скажу.

Не надевая фуражки, он торопливо пошел к бричке. На полпути повернулся, и улыбка блеснула на его темном измученном лице. Тряхнула парня жизнь.

— Спасибо, дорогой товарищ. Вашего верного слова я не забуду.

Пока он усаживался, милиционер посоветовал мне:

— А вы в одиночку-то не ездили бы. Налетит такой вот поджигатель. Он сроду дурак, а от злобы совсем одурел. Сельсовет поджег.

До оврага нам было по пути, но я нарочно замешкался, садясь в седло, и потом не спешил их догонять, хотя мой конь рвался вперед.

7

Скоро я увидел оранжевый трепещущий огонек и услыхал голоса. Вот и овраг. Вот и Володька Кунин идет ко мне навстречу, отряхивая руки.

— А, это ты? — проговорил он смущенно и, как мне показалось, даже восторженно.

— Я. А ты кого ждешь?

— Никого я не жду. А ты что так поздно? Мы уже кончаем на сегодня. Работнули что надо. Идем покажу.

Мы стали спускаться по дороге в овраг. Навстречу поднимались подводы, которые возили землю на дамбу. Возчик, шагавший у первой подводы, спросил:

— Распрягаем?

— Давай распрягай, — махнул рукой Кунин и начальственно спросил у меня: — Коня своего отдашь? Возьмите у него коня, — приказал он и даже не посмотрел на меня, считая, что и так достаточно продемонстрировал свое могущество.

Зазнается, заносится. Совсем уж я нацелился одернуть его, но в это время он зевнул и я увидел, какое у него напряженное лицо и равнодушный взгляд, и понял, что человек устал и борется с усталостью изо всех сил. Может быть, он только на заносчивости и держится?

Оказалось, что он умеет и любит работать, а если и рвется к власти, то как раз только для того, чтобы вовсю развернуть свою неуемную энергию. Но славу и почет очень любит, что, по-моему, свидетельствует об ограниченности и скудности воображения.

— Да, здорово ты тут развернулся!

— Пришлось поработать.

— А весной как? Не полетит все это? Ведь тут как пойдет по оврагу вода!..

— Весной? — Он снова зевнул. — А бес его знает. Специалисты говорят, устоит. С них мы и спросим, если что. Сколько сейчас на твоих? Ого, уже десять! — Сложив ладони трубой, он заорал звонким молодецким голосом:

— Заканчивай!

Очевидно, работающие давно ожидали этого, потому что сразу послышались оживленные голоса и наверх потянулись фигуры людей. Здесь оказалось много знакомых ребят. Они, накинув куртки, подходили к нам. Их голоса звучали хрипловато от усталости и от работы на степном ветру.

Несколько девушек задержались у ручья на дне оврага. Там они умывались и охорашивались, передавая друг другу единственное зеркальце. При этом они смеялись русалочьим смехом, звонко вскрикивали и повизгивали. Это уж всегда так: стоит им только собраться неподалеку от парней, сразу начинают шушукаться и загадочно повизгивать.

Разговаривая с ребятами, я все время поглядывал на русалок в надежде увидеть среди них Тоню. Если только она вернулась в город, то обязательно должна быть здесь. Мне даже показалось, будто прозвучал ее смех. Наверное, только показалось.

А вот совершенно ясно я увидел, как одна из девушек подняла тонкую руку и приветственно помахала мне. Мгновенный рывок сердца — и мрак, как при лунном затмении. Тоня! Когда луна вновь засияла во всю свою мощь, я понял, что ошибся. Это оказалась Катя. Как она сюда попала? Я тоже взмахнул рукой.

— Ты ее знаешь? — спросил Кунин.

— Знаю.

— Как ты думаешь, это правильно, что она тут? Сама пришла, я не хотел брать, а она говорит: «Все равно поеду!»

— А чего ты сомневаешься, — перебил его высокий парень в старой железнодорожной фуражке. — Девчонка что надо, работает не хуже других. И веселая.

— Ты что — не знаешь, кто ее отец? — спросил Кунин у парня.

— Враг диктатуры пролетариата. Нэпман.

— А на что мне ее отец?

Другой парень, маленький и конопатый, засмеялся.

— А я вот сам пролетариат! А ей куда теперь деваться?..

— Это приветствовать надо, что она работать пошла, — поучительно заметил железнодорожник. — Такую девчонку я бы в свою бригаду взял. Она старательная.

Кунин скорбно задумался, подняв брови, или напустил на себя вид человека, скорбящего по поводу несовершенной устроенности мира. Он всегда так делал, чтобы оттянуть обсуждение спорного вопроса. Еще не известно, как оно обернется, лучше дать высказаться другим.

— Ладно, братва, ладно, — наконец проговорил он хлопотливо, — давайте ужинать и отдыхать. Завтра чтобы все закончить к обеду.

8

Место для отдыха было выбрано на склоне оврага в глубокой пологой выемке, среди зарослей чернотала. Сюда привезли несколько возов соломы для ночлега, а немного пониже, у самого ручья, устроили кухню, и там сейчас под котлом горел огонь.

Возчики, как люди солидные, расположились отдельно, а все остальные, забыв про усталость, возились в соломе, как мальчишки, какими они в сущности и были. Те, которые постарше, посматривали на них снисходительно, безо всякого, впрочем, осуждения. А если и покрикивали иногда, то разве что для порядка.

А мне захотелось посмотреть, как выглядит при лунном свете каменная баба, и я стал подниматься по дороге к холму. Но уже у его подножия увидел, что и еще кому-то пришла в голову точно такая же мысль. И этот кто-то стоит неподвижно против каменного истукана. Услыхав мои шаги, он обернулся, и я с удивлением узнал Сергея Сысоева.

Он тоже узнал меня, но не удивился, а как бы даже обиделся.

— Куда ты запропастился? — спросил он вместо приветствия. — Ждал я тебя, ждал…

Не дослушав мои объяснения, он снова стал разглядывать каменную бабу:

— Крепко сделано. Здорово, должно быть, поцапался со своим племенем создатель этого чуда.

— Почему поцапался?

— А потому, что он надеялся, что когда-нибудь его поймут. Если хочешь жить в будущем, надо постоянно опережать свое время. И даже поссориться с настоящим.

— Не уверен, что это так.

— Плохо знаешь историю.

— Может быть, — согласился я, — может быть, знаю плохо. Но я не могу согласиться, что народ питается только искусством прошлого. Значит, то, что делается сегодня, никому не нужно?

Сергей обернулся:

— Постой, разве я сказал о народе?

— Ты сказал — настоящее.

— Правильно, а народ — это всегда будущее. Он, брат ты мой, искусство, если оно настоящее, всегда принимает. Народ тоже стремится к будущему.

Подумав, Сергей положил руку на мое плечо.

— Наш маэстро — помнишь его? — любил говорить о том, что народ и есть самое высокое, самое подлинное произведение искусства. Это здорово!

— Он жив, наш маэстро?

— Воюет. Помнишь его?

— А как же.

Мы погрузились в недалекое прошлое, которое мне казалось очень далеким: подумать только, скоро будем отмечать двенадцатую годовщину революции. Значит, уже десять лет прошло, как я уехал из Петрограда, а ты в Петроград… О-хо-хо, старики мы, Сережка, с тобой!

— Постой. — Сергей снял свою руку с моего плеча и отодвинулся. — Не успел я спросить: ты ведь здорово рисовал, а сейчас?

— Ничего не вышло, — пробормотал я.

Он сжал в кулаке свою бороду и задумался.

— Ох, зря ты отстал. Ох, зря. А я-то на тебя надеялся.

— Но ведь и ты…

— Что я? Маляр. В богомазы даже не вышел. Хорошо, что догадался реставратором сделаться, хотя это, брат, тоже художество.

Он был так огорчен моим отступничеством, что мне пришлось открыть мой тайный замысел. Я сказал, что хочу написать повесть о своих друзьях-трактористах. Заметив его полный сомнений взгляд, я поспешил уверить в основательности своих намерений, для чего пришлось приврать, будто я уже начал писать и вроде получается. Сомнения уступили место почтительному вниманию. Убедительная ложь крепче малоубедительной правды. Сильнее действует.

Поверив моей выдумке, Сергей начал ратовать за правду, которая, по его мнению, всегда ярче всякого вымысла, а так как я только что убедился в обратном, то смущенно молчал, тем более что я сам-то собирался писать, ничего не выдумывая.

— Из всех случаев жизни надо уметь выбрать только тот самый исключительный случай, который и будет главной правдой. Вот, например, в гражданскую войну все бойцы воевали, а подвиги совершили далеко не все и прославились тоже не все. Вот если ты опишешь подвиг, то у тебя и получится настоящая правдивая картина.

Подвиг. Слава. А я хотел написать о самых обыкновенных ребятах, об их делах, ничего общего с подвигом не имеющих. Оказывается, это не даст полной картины. Что-то, мой друг, тут у нас расхождение.

Но я и на этот раз не собирался возражать, потому что совсем не был уверен в своей исключительной правоте. Наоборот, я был полон сомнений, и я не знал еще, что именно такая мучительная неуверенность постоянно сопутствует всякому творчеству. А потом, много лет спустя, когда узнал, то нисколько этому не порадовался. Во всяком случае, писательская жизнь от этого открытия не стала легче.

— Ты что молчишь? — спросил Сергей.

— Не буду я писать о подвигах.

— Будешь. О малограмотных парнях, которые прямо из деревни, прямо в лаптях сели на трактор, напишешь?

— Конечно.

— А это, по-твоему, что? А это что? — Посмеиваясь над моим заблуждением, он широким взмахом руки указал на овраг.

Там внизу горели костры. Все, наверное, ужинали, потому что было сравнительно тихо и только по временам вспыхивал девичий смех. Внизу у подножия холма паслись стреноженные кони. Далеко в степи возникли мерцающие голубоватые огни, похожие на яркие звезды. Это возвращались тракторы из каменного карьера.

Сергей несколько торжественно и растроганно проговорил:

— Когда вчера я узнал о комсомольском субботнике, то сразу же пошел в райком. Ты-то понимаешь, что нельзя не пойти. Невозможно. Чудесная это организация — наш комсомол. Всегда впереди и всегда готов на любое дело. Никто за это денег не платит, привилегий не дает. Так было в наше время, и так будет всегда. Ты вот что: напиши об этом как сумеешь. — Он положил руку на мое плечо и, заглядывая в глаза, потребовал: — Как сумеешь. Только все, как было, как есть. Про наше время только правду можно написать. Голую, как статуя. Вот как эта.

Он кивнул на каменную бабу, и мы оба посмотрели на ее лицо, плоское, серебристое и рябое, как луна.

Степь горит в лунном свете, в овраге ребята запели нашу старую песню про паровоз, который летит вперед. Всегда только вперед… Вечно.

9

Электростанция еще только строилась, а когда надо было печатать газету, приходилось прибегать к живой силе: крутили машину вертельщики, или, как называл их наш наборщик Авдеич, батырщики.

Их приводили под вечер — двух мужиков, содержавшихся на казенных хлебах в районной КПЗ — камере предварительного заключения. Чаще всего это были темные мужики, нечесаные, бородатые, пропахшие махоркой и кислым каталажечным запахом. Дремучие мужики, а преступления у них были такие ясные, незначительные, что за них не накладывалось больших наказаний.

Приводил их иногда милиционер, а чаще сельисполнитель — такой же мужик, только вооруженный высоким суковатым батожком, который являлся скорее символом его должности и уж никак не оружием. Этим же батожком он постукивал по оконным наличникам, призывая хозяина к исполнению общественной обязанности.

Они выходили засветло — два батырщика и конвоир — и шли не спеша, прямо через степь, обсуждая всевозможные новости — и деревенские и международные. Батырщики расспрашивали сельисполнителя — казенного человека — насчет налога и какие вышли постановления, и что говорят приезжающие уполномоченные. За дорогу три-четыре раза присаживались курить, спешить-то некуда, дорожка вьется, ветер гуляет, срок идет.

Остывала к ночи степь, слышней становились сытые осенние запахи увядающих трав и скошенных хлебов. Навстречу, постукивая ступицами и тяжело поскрипывая, плыли пароконные телеги, высоко груженные снопами, а с самого верха выглядывала лохматая пшеничного цвета мальчишья голова. Мальчишка посвистывал на лошадей и пугливо косился на «арестантов». А те шли себе да шли по малоезженной степной дороге и так, не спеша, прибывали к нам на усадьбу, к нашему «дому печати».

Тут они усаживались у дверей печатного цеха на травке и прежде всего разувались, расстилали пахучие, слежавшиеся коричневыми складками портянки, чтобы их прохватило ветерком, а сами сидели, вольно пошевеливая пальцами, давая им роздых после недальней, но пыльной дороги.

Маленькие оконца светились, и там двигались какие-то тени, а из распахнутой и тоже неярко освещенной двери остро и непривычно пахло машиной.

Ветер лениво перекатывал седые волны ковыля, с сухим шелестом путался в непроходимых зарослях бурьяна вокруг кухни и дома, шевеля коричневые сережки исполинской крапивы и лиловатые соцветия кипрея. День уже ушел, а ночь не наступила, стоял тихий час замешательства, когда ночь готовится прочно взять власть в свои темные лапы.

10

На этот раз вертельщиков привел высокий носатый старик в коричневом кафтане и в сапогах. Его давно уже нанимали на эту должность те, кому подошла очередь ходить по казенной дорожке. Он был бобыль, привык к своему делу и жить без него уже не мог, хотя сам всю дорогу жаловался на то, что это очень обременительно и хлопотно, особенно в его преклонные годы.

И сейчас, сидя на пороге печатного цеха, он продолжал говорить, часто мигая красными веками, какая у него трудная должность и как много надо обувки, чтобы эту должность оправдать на сто процентов. Вот подметки, гляди: давно ли новые подкинул, а уж просвечивают. А в поршнях или, что уж совсем худо, в лаптях ему никак нельзя: урон власти и от народа уважение не то.

Должно быть, он так надоел за дорогу, что один из вертельщиков непочтительно заметил:

— Да ты, дед, всю свою душу на подметки разменял.

Сельисполнитель не обиделся.

— Каждый человек, — резонно заметил он, — душе своей хозяин, согласно должности.

— Это как?

— А так: ты вот все равно как худой пес, у тебя души, я полагаю, вот с эстолько не осталось. На полвздоха хватит ли?

— Моя душа вся при мне!

— Куда там вся! Добрые люди постарались, вытрясли.

И в самом деле, этот вертельщик, известный в округе вор, напоминал бездомного нервно-озабоченного пса — такая у него была острая морда и все схватывающие настороженные глазки, в которых все время вспыхивали и угасали неуловимые мерцающие огоньки. И улыбка на его острой морде то вспыхивала, то пропадала так часто и неожиданно, словно помимо его воли. Круглая его голова, неровно остриженная овечьими ножницами, казалась колючей, как репейник. Битый, никчемный тощий пес. Так мне показалось, но когда он снял синюю ситцевую рубаху и обнажил жилистое терпеливое тело, то стало очевидно, как он силен и вынослив.

— Добрые люди, они, дед, адиёты: по загривку норовят или под вздох. А душа во мне разворотливая, она в это мгновение в пятках спасается.

Он равнодушно засмеялся, поблескивая острыми и редкими, как у щуки, зубами, и подтолкнул своего напарника, большого рыжего бородатого мужика, вызывая и того посмеяться над несообразительным представителем власти. Но рыжий лениво двинул локтем и прорычал:

— Не лезь…

Наверное, это были первые слова, сказанные им за всю дорогу, потому что у вора удивленно вспыхнули глаза:

— Экой из тебя голос какой прет толстый. Гляди, придавишь…

— Таких бы всех передавить.

— А нельзя! — задорно и даже как бы поддразнивая заюлил вор.

— Нельзя, — подтвердил сельисполнитель, — закону теперь такого нет.

— А воровать есть закон?

— Так я же кто? Я — правонарушитель, — убежденно возразил вор. — Я свой воровской закон исполняю. А вы, все прочие честные граждане, должны своего закону придерживаться, имать меня можете, а бить самосудно — этого нельзя. А кто этот закон нарушит, тому тюрьма. То-то, дядя…

Бородач раздул волосатые ноздри:

— Вора не бить? Неправильный закон.

— Тебя не спросили.

— Хозяину, значит, никакого ограждения, — тяжелым голосом продолжал бородач, — воровской закон.

Сельисполнитель постучал по земле своим батожком:

— Ох, Яков, зря! Слова противные.

— А я за противные слова и отсиживаюсь: против обложения высказался, которое не по-честному.

Расправляя концом батожка портянки на траве, сельисполнитель начал поучать:

— И все тебе неймется, все неможется. А ты в тишине живи, в молчании. Что прикажут — сделай, и опять молчи.

Но бородач сидел каменно, как бы не слушая, что ему говорят, чему учат. В его глазах сельисполнитель был ни к чему не способный человек, бобыль, смолоду размотавший свое хозяйство и превративший неприятную повинность в постоянное занятие.

Решив, что Якова затронули его слова, которые казались ему самому справедливыми, сельисполнитель хотел продолжить, но вор его перебил:

— Головой надо думать, дядя, а не бородой…

— Вот то-то, — заморгал глазками сельисполнитель, назидательно подняв узловатый палец.

Но рыжий Яков, ни на кого не глядя, придавил их торопливые слова туманным изречением:

— Двум людям хорошо жить: ласковому теленку да серому волку.

11

Я читал последнюю корректуру и слышал весь этот разговор. В открытую дверь мне были видны все трое — вертельщики, отдыхающие на побуревшей сухой траве, и старик сельисполнитель, который устроился на пороге, чтобы привычно вздремнуть под монотонное постукивание машины. Я слушал бы и дальше, но Сашка крикнул:

— Готово, что ли? Можно заключать?

Обе полосы нашей газеты давно уже были спущены в машину, и Сашка ждал только моей команды, чтобы начать печатать. Собственно, больше всего он ждал, когда я, наконец, уйду и оставлю его наедине с вертельщиками.

Глядя, как он закручивает барашки заключек, я на прощание еще раз попытался пробудить его беспробудно дремлющую совесть, сомневаясь в то же время в ее существовании и угрожая, если эта загадочная совесть не пробудится:

— Я ведь приду, проверю.

Сашка отмалчивался. Плевать он хотел на все угрозы и уговоры. Все равно во всей округе он — единственный печатник. О чем может быть разговор? Он — хозяин положения и все равно будет делать так, как захочет. А кроме того, и это он считал самым главным, он — поэт. Вот и весь разговор.

Мы оба это отлично понимали, и мне ничего больше не оставалось, как взывать к его загадочной совести и угрожать, хотя мы оба понимали бесполезность и уговоров и угроз. Расписываясь в своем бессилии, я только и мог, что с презрением ответить:

— Эх ты, и ленивая…

Не ленивый, а именно ленивая, так мне казалось убийственнее.

— Валяй, — проговорил Сашка, — не стесняйся, я от тебя еще и не то слышал.

Он позвал вертельщиков, и работа пошла. Машина постукивала, позвякивала, с мягким грохотом катался талер по зубчатым рельсам, сухо постукивали деревянные пальцы, принимая с барабана отпечатанный лист.

Керосиновая лампа с жестяным абажуром висит под самым потолком, и мне не видно Сашкиного лица, утонувшего в глубокой тени. Я вижу только его проворные руки, снимающие с бумажной кипы лист за листом и вкладывающие их под зажимы барабана, но мне кажется, что он смотрит на меня пустыми глазами и на толстом его лице полное равнодушие. Улыбнуться ему, наверное, мешает презрение.

Злой, я нырнул в низенькую дверь и налетел на сельисполнителя. Он сидел в позе библейского пастуха: утвердив свой батожок между колен, старик обхватил его темными цепкими пальцами и склонил голову на руки. Он тихо охнул и уронил батожок.

— Ох, чтоб тебя!..

Поднимая палку, извинительно проговорил:

— Не признал я вас по случаю темноты.

И в самом деле, совсем уже стемнело, из степи, раскаленной за день, шли то горячие, то прохладные волны. Свет из маленьких окошек, позолотив узорные листья крапивы, терялся в черноте бурьяна.

Заметив, что я не спешу уходить, старик заговорил, и все о том же:

— Смолоду я был прыток, а потом в понятие взошел, что всю жизнь рысью не проживешь. С той минуты все хожу… Подметок гору износил! А кошомки на подшивку извел, так прямо невозможно сказать сколько. Юрту построить можно. Вам годов-то много ли? Ого! Так я еще до вас десять лет отходил. До революции назывался соцкий. А теперь, видишь, сельисполнитель. А суть-то одна: ходи да ходи. За живым ходи и за мертвым, за справным и за вором. Прикажут — иду…

Он вздохнул и засмеялся, зашипев, как уголек, упавший в воду.

— Прикажут — иду, а по своей воле не помню, когда и ходил. За день так нашастаешься, что месту рад. Я и спать-то по-людски не умею. Вот так заведу глаза, сижа, а то и стоя, как конь. И сплю. А как только шумнут мне: «Соцкий!» — вот он я! Как штык! Куда прикажете? А по своей воле только что разве для нужного дела…

Он снова зашелся шипучим смехом.

— А не так давно разговорился я так-то с одним уполномоченным, не помню уж как его, много их нынче ездют, да и не в этом суть. Так он, этот уполномоченный, мне и говорит: «Ты, говорит, дед не один такой, мы все такие, которые на службе, и особенно партийные: куда прикажут. Своей воли нам не положено. Если волю дать, то будет беспорядок. Вот, говорит, коммуну построим, так и вовсе всех своей воли лишим».

— Холуй этот уполномоченный, — перебил я.

— Нет. — Старик замигал красненькими веками и отчаянно взмахнул рукой. — Нет, с портфелем, начальник. Шкуры заготавливал.

— Холуй, — повторил я, — и дурак. Такого хоть кем назначь, у него своей воли не будет.

Чувствуя, как во мне поднимается гнев против подхалима и подлеца, неведомого мне уполномоченного, я торопливо начал втолковывать безвольному сельисполнителю, что только в коммуне человек по-настоящему и освободится от всего, что стесняет его волю. Он с удовольствием выслушал меня и удовлетворенно согласился:

— Вот и я думаю: дураку и от правды вред.

— Какому дураку?

— А который не понимает, где правда, а где неправда. И всякому веру дает. Вот возьмите Якова. Хозяин справный и молчун. А который уж раз подвергается. Как слово скажет, так и не в жилу. Не слышали, как он тут закон толкует? Бунт! А сам, говорю, молчун. Тише травы.

И в самом деле, что может быть тише травы, даже тогда, когда она яростно идет в рост, буйно цветет и роняет свои семена для будущих поколений трав. Что может быть тише и в то же время яростнее, непокорнее травы? Но все равно не надо сравнивать человека с травой. Ни с чем нельзя сравнивать человека, не рискуя оскорбить его.

Еще не зная Якова, какой он человек, я все же вступился за него:

— Крапива тоже трава.

— Трава, — охотно согласился старик и добавил: — Не тронь ее только.

— Яков, он — крапива?

— Куда ему, коровье ботало.

— Значит, зря его посадили?

— Начальство знает…

Дальше этого у нас разговор не пошел. Старик видел во мне начальника, которому чем меньше скажешь, тем спокойнее.

12

Традиции иногда опережают события. Из событий складывается жизненный уклад — предвестник привычки, которая и становится традицией.

Центральная усадьба пока что состояла всего из одной улицы такой длины, что пяти минут было достаточно, чтобы не спеша пройти всю ее из конца в конец. Эта улица наполовину состояла из больших гессенских палаток, нескольких саманных побеленных домов и конторы, тоже саманной. Сразу за поселком возвышались стены центральных ремонтных мастерских. Крыши еще не было, но уже устанавливали станки. Неподалеку в степи заложены склады горючего и в стороне от них амбары. В поселке не было света, строительство клуба только намечалось на будущий год, столовая и пекарня достраивались, хлеб пекли в ближайших селах. Многого еще не было, а традиции уже появились и первая из них — ежевечерние сходки у конторы.

Сюда по вечерам приходили все — и у кого было дело, и кому нечего делать. Сидели, курили, делились новостями. Радио только входило в обиход, но в совхозе не было ни одного приемника.

Из больших растворенных настежь окон вольно лился ничем не скованный свет — ни абажурами, ни шторами. Все происходило у всех на виду. Можно было видеть, как над столом бухгалтера склонился экспедитор Грачевский и размахивает какими-то бумагами с таким рвением, словно бухгалтер задыхается от удушья, и если перестанешь его обмахивать, будет очень худо.

В пустой комнате сидел главный агроном и читал что-то, напечатанное на папиросной бумаге, какое-то агрономическое наставление, наверное, очень скучное, потому что он то и дело широко зевал и отчаянно теребил свою богатую шевелюру.

Из окон директорского кабинета вырывался самый яркий свет и расстилался по траве. В этом свете все время передвигались и раскачивались тени, такие огромные, что они не умещались в кабинете и вместе со светом вырывались из окон и бродили по освещенной степи.

На подоконнике соседней комнаты сидела секретарша Тося Мамаева и возмущенно спрашивала у поселкового коменданта, присевшего под окном на завалинке:

— Какой же у них может быть роман — живут в палатке?

— Что вы этим хотите сказать? — насторожился комендант.

Был он не молод, очень любил рассказывать, как ему удаляли камни из печени, и всех подозревал в том, что под него подкапываются.

— Ну и что из того, что в палатке? Жилплощадь не я распределяю. И, кроме того, слыхали, наверное, с милым рай и в шалаше.

— В шалаше может быть, а в палатке… не знаю…

— Когда у тебя заведется свой роман, узнаешь.

Тося засмеялась. Из темноты вывернулся какой-то парень, кажется, из ремонтных мастерских, подпрыгнул с лету, по-голубиному опустился рядом с ней на подоконник и, оттеснив коменданта, заворковал что-то о танцах и женском непостоянстве.

У коновязи дремали лошади, иногда они от скуки задирались, звонко ржали и мягко стучали копытами. Никто их не унимал.

Из конторы вышел Сарбайцев и направился к своей лошади. Мы поздоровались.

— Ребята на вас в обиде, — сказал он.

— Да. — Я озабоченно сдвинул кепку на затылок. — Замотался. На днях приеду обязательно.

Там, на шестой, самой отдаленной и крупной экономии работали все мои друзья: Гриша Яблочкин, Гаврик, Ольга. «Мы тут одичаем, как суслики, не теряй дружбы», — говорил мне Гриша в тот день, когда была проведена первая борозда.

— Как они там живут? — спросил я.

— Живут, — сдержанно ответил Сарбайцев, резко взмахивая рукой.

Его нагайка коротко и зло свистнула в темноте, договорив все то, о чем ее хозяину осточертело рассказывать. Вот только сейчас в директорском кабинете калили его, как грешника в аду, но к этому он уже привык, как привык сражаться со всевозможными помехами и трудностями. Заведующий экономией за все в ответе, чтобы ни случилось. Так уж устроен мир, в котором он жил и без которого не мог жить, как бы ни было трудно, какие бы незаслуженные кары ни сваливались на его закаленную голову.

Он так привык к ответственности за все, что происходило на пяти тысячах гектаров, составляющих шестую экономию, что не брался отрицать своей вины даже за нудные осенние дожди, от которых совершенно раскисли все эти тысячи гектаров и без того тяжелой для работы целинной земли. Виноват, не уследил, хоть и не вполне, но виноват. Не станешь же ссылаться на господа бога, и не только потому, что его нет, а, главное, потому, что бог — это объективная причина, а этого Ладыгин очень не любит. За объективные причины он, попросту говоря, убивает, и правильно: от них только делу вред.

И если сейчас Сарбайцев не сдерживал раздражение, то совсем не оттого, что ему досталось от директора. Я догадался, что должна быть другая причина этого.

— Живут ребята, — повторил он, — чего им. Терпят. А мне бы только того асмодея за хвост поймать…

— Грачевского? — догадался я.

— Его самого.

— Сейчас в конторе его видел. У бухгалтера.

— Уже нет. Скользкий черт, дух с него вон, кишки на телефон. Из-за него я потерял лучшего тракториста. Гришку Яблочкина в транспорт пришлось отдать.

Я это знал и сказал, что Грачевский не очень-то виноват. Ему и в самом деле не хватает трактористов для бесперебойного подвоза горючего. На всех экономиях трактористов не хватает.

— Да не только горючего, — продолжал Сарбайцев. — Сапоги возьмем: двадцать пар привез, а где остальные? Телогрейки, спрашиваю, где? Ночью-то в степи, на ветру, знаете, как дает! Его бы на трактор посадить да покатать хоть бы полсмены. Забегал бы, черт гладкий!..

Он так распалился, как будто ему наконец-то удалось ухватить за хвост неуловимого экспедитора. А почему неуловимого?

— Он, что же, у вас не бывает? — спросил я. — У него же там баба.

— Баба! — с непонятной злостью воскликнул Сарбайцев и тяжело замолчал. Потом снова свистнул нагайкой и приглушенно заворчал: — За эту бабу разговор особый и длинный. Так что… — Недоговорив, он направился к коновязи. Я последовал за ним, ошеломленный темными догадками.

— Ну, смотрите, — сказал Сарбайцев, отвязывая своего коня, — ребята будут ждать.

Затих, потонул в черной степи топот его коня. За крайней палаткой чуть слышно звенела гармонь. Там танцевали при свете, вырывающемся из откинутых дверей палатки.

Гармонь, гармонь — родимая сторонка,

Поэзия российских деревень!

Луны еще не было, только частые звезды рассыпались в темном небе. У палатки танцуют. Яркий свет стелется по траве, и в этом свете бродят, качаются и далеко убегают головами тени великанов. Если я пойду к свету, то и моя тень так же вытянется на полстепи и я сам себе покажусь великаном.

А великану много ль надо? Уж какая это музыка — вальс на трехрядке! Но мы не избалованы. Мы живем под временными, непрочными крышами, работаем под прочным небом, набитом звездами, у нашего совхоза еще нет истории, все у него впереди, он весь в будущем, и мы точно знаем, куда держим путь. Так, наверное, оно и было. По крайней мере, мы не сомневались в правильности и необходимости своих деяний. Для нас самих и для истории, думать о которой у нас не было времени.

Под непрочной, временной крышей лежала земля, пахнущая хлебом и полынью, такая прочная наша земля.

13

Сельисполнитель спал, уронив голову на руки, сжимавшие батожок. Изогнутый конец его торчал высоко над сгорбленной спиной, старик казался пригвожденным к земле. Жук на булавке.

Конечно, машина не работала, Сашка читал вертельщикам стихи. Ну, подожди, сейчас я тебя!.. Только на секунду задержался я у порога, нагнетая злобу и мысленно засучивая рукава, только на одну секунду, да так и застыл: будто и меня пригвоздили к земле.

Сашка читал великолепно, конечно, не свои стихи о бездомных собаках.

— Я люблю бездомных собак за то, что они свободны и не привязаны. Они голодные и веселые — им нечего сторожить и не на кого лаять. В глухую ночь они воют на луну от тоски и одиночества. Но если одну такую покормить и приласкать, то она сразу вспомнит, что она собака, и побежит за вами. А кто догадается приласкать меня?

— Ловко! — одобрительно отмечал бородатый Яков каждый раз, когда у Сашки была пауза между строфами. — Ох, бес, до чего наловчился!

А вор ничего не говорил, он слушал, открыв рот, выставив свои хищные зубы. По щеке его бежала желтоватая слеза. Как и все воры, он был псих и поэтому склонен к чувствительности.

Читал Сашка расслабленным, как мы тогда говорили, ложно-середняцким голосом, монотонным и пришептывающим, похожим на шелест дождя по соломенной крыше, и, только дойдя до конца строки, он, как бы обессилев, начинал слегка подвывать. Такая манера чтения считалась модной, она завораживала своей монотонностью, окутывала стихи туманом, не давая вникнуть в смысл, и внушала мысль о какой-то неосознанной значительности.

Я вошел. Сашка не спеша закрыл тетрадь. У Якова сразу пропала улыбка. Как будто она скользнула по бороде и скрылась за распахнутым воротом его рубахи, где на темном теле голубовато и тускло поблескивал оловянный крестик. И глаза его вдруг потухли и стали оловянными.

— Сашка, — спросил я почему-то шепотом, — чьи стихи?

Он сунул тетрадь в карман.

— Сейчас оборот печатать начинаю.

— Черт с ним. Чьи стихи?

— Мои, — ответил он вызывающе.

— Врешь! — Я не мог и не хотел скрывать своего восхищения.

Сашка недоверчиво взглянул на меня, усмехнулся, как всегда, лениво и презрительно.

— Давай, — он махнул вертельщикам, — крути давай!

Первым начал подыматься Яков, но Сашка крикнул вору:

— Кому сказано, оглоед! Опупел? А вы, дядя Яша, отдохните.

Загрохотала машина, и я ушел. Говорить сейчас с Сашкой бесполезно. Я был уверен, что он врет, будто стихи его. Очень хорошо знаю, как он пишет, как все они пишут, эти неудачливые «черноземные», «глиноземные», «суглинистые».

Стихи явно не Сашкины. А тогда чьи? И как бы добыть эту тетрадь?

14

Вот она, эта тетрадь — лежит передо мной на столе, помятая, в растрескавшейся дерматиновой обложке. И теперь уж нет никакого сомнения, что это его стихи, Сашкины. Александра Капаева. И я убежден, что стихи настоящие, и мне до горького отчаяния обидно сознавать, что рядом с нами жил поэт, скрывая от наших слепых, непонимающих глаз себя всего. И как человека, и особенно как поэта. Понадобилась смерть, чтобы он вдруг открылся перед нами и позволил заглянуть в его душу.

Тетрадь эту он сам отдал Зинке Калмыковой за минуту до своей нелепой жертвенной смерти.

В ту новь я пришел домой около двенадцати. Снизу, из каменного полуподвала, где у нас был наборный цех, доносился деловой запах типографии, который не мог заглушить неистребимого плотного духа старого крестьянского дома. Ветхие ступеньки заскрипели под ногами. Я постоял в больших сенях, разделяющих дом на две половины — зимнюю и летнюю. Из-за жары все двери распахнуты. В окна летней избы тускло светила только что показавшаяся луна. На столе мутно белели рукописи и полосы гранок, и сверху лежало что-то серое и бесформенное, наверное Потапова кепка, которую он всегда бросает куда попало. Все в избе было серым, размытым. И только стекла, кое-где сохранившиеся в дверцах старого зеленого буфета, блестели ослепительно и откровенно. В этот буфет мы запихивали весь тот хлам, который неизвестно каким образом моментально накапливается в редакции: старые черновики, вырезки из газет, подшивки и папки, набитые неизвестно какими бумагами.

Между буфетом и стеной на деревянном топчане неспокойно спал Потап, дыша тяжело и торопливо, как будто он взбирается по крутой темной лесенке и все время на что-то натыкается. Ночью мне слышны глухие удары то о стену, то о буфет коленями и, может быть, головой.

Я не знаю, почему он выбрал такое неудобное место, уступив мне комнатку за перегородкой? Когда я спросил его об этом, он ответил: «Ладно, живи. Я так и так редко дома ночую».

Слева, в зимней избе, помещались Авдеич и Сашка. Там было темно, из двери веяло сонным домашним духом. Доносилось шумное дыхание и короткий носовой посвист: на огромной печи спит Авдеич, безмятежно, как теленок.

За перегородкой вкрадчиво дышала Зинка. Вот она глубоко вздохнула и с томным вздохом повернулась. «Хлеб наш насущный даждь нам днесь». Кровать скрипнула под ней. Я подумал, что это оттуда, из ее двери, идет сонное, затягивающее пресное тепло. И мне стало трудно думать о Зинке, о ее спящем и, вероятно, податливом теле. Стоит только слегка толкнуть тонкую дощатую дверь… Стоит только… Хлеб наш насущный. А потом что?

15

А потом Зинка сама пришла ко мне. Сквозь сон я услышал ее отчаянно зовущий голос и, улыбаясь еще во сне, подумал: «Она все может, ей все нипочем».

— Горим, — кричала она, — горим! Вставай!

Поймав ее теплые руки, я потянул их к себе, думая, что мы с ней встретились во сне и все надо понимать в откровенном смысле иносказаний: мы горим вместе, потому что больше уже не можем гореть каждый сам по себе. Но я тут же, уже без всяких иносказаний получил удар в лоб, в плечо.

— Да ты очнись! Пожар у нас, пожар же!..

Убедившись, что я окончательно проснулся, она убежала.

Торопливо одеваясь, я смотрел, как окна наливаются кровавым, тревожно вспыхивающим светом. Горький, удушливый дым сизыми косыми слоями колыхался по избе.

С высокого крыльца я увидел, как на наш поселок движется по степи неширокая изломанная полоса огня, изогнутая дугой. Кто-то поджег сухую траву в последние дни жатвы. Ядовитые рыжие змейки, шипя и потрескивая, извивались в траве, кидались в стороны и, наткнувшись на заросли бурьяна, мгновенно вскидывались жаркими снопами и огненными искрами падали в траву.

Откуда-то, наверное из Алексеевки, доносился набатный звон.

Горящие шары перекати-поля летели в черном небе.

Запылал бурьян на развалинах дворовых построек и за нашим печатным цехом. Огонь с грозным шипящим шумом ударился о стену нашего дома, взметнулся до самой крыши, бессильно сполз на землю и начал пожирать пересохшие трухлявые доски и бревна, гниющие в зарослях бурьяна. Мгновенно набрав силы, пламя разлилось по всему двору.

Стена почернела и задымилась. Начал тлеть мох в пазах между бревнами.

Подбежала Зинка с ведром, но подойти к стене не решилась. Я выхватил у нее ведро и выплеснул воду на стену. Белый пар потек по бревнам, мешаясь с дымом. Это почему-то особенно воодушевило меня. Я выхватывал ведра, которые мне подносили, и, кидаясь в самое пекло, поливал стену.

Из черной темноты внезапно возник комендант в одном белье, но в сапогах и фуражке.

— Что вы делаете! — с диким отчаянием выкрикнул он и так же внезапно провалился в темноту. Оттуда послышался его голос:

— Воду к палаткам! Заливайте брезент!

Он снова появился, с ним еще двое, и они молча и деловито начали баграми растаскивать пылающие бревна. Огонь уже больше не угрожал дому.

Вспомнив про печатный цех, я побежал через двор. Сашка стоял в сторонке и о чем-то спокойно переговаривался с вертельщиками, а немного поодаль сидел сельисполнитель, неодобрительно рассматривая прожженный рукав своего кафтана. Увидав меня, пожаловался:

— Пожары тушить я не нанимался, это не мое дело. Мое дело народ согнать на предмет тушения…

Сашка даже не обернулся ко мне, а вор пояснил:

— Стихийное бедствие.

Вокруг печатного цеха жарко пылал бурьян, рвались к небу рыжие лохмы ошалевшего огня, шумно и трескуче стреляя дымом и выбрасывая огненные спиральки сгоревших былинок.

— Саман не сразу горит, — продолжал вор, — стены — глина и крыша — глина.

— Хозяин не дурак, — равнодушно глядя на огонь, сказал бородатый Яков, — для себя строил. Не загорится, небось.

— А которое горючее имущество, мы, будьте спокойны, вытащили, — продолжал объяснять вор.

Только сейчас я увидел, что неподалеку на обгорелой траве лежит стопка отпечатанной газеты, прикрытая рогожей. Тут же не распакованный еще тюк бумаги, вынести который не очень просто, потому что в нем не меньше ста килограммов. И тут же на рогоже несколько блестящих от краски черных валиков, отлитых из легкоплавкой массы. Даже их он успел снять? И даже набор, недопечатанные свинцовые полосы, вынут из машины и на спусковых досках вынесен из цеха.

Сашка, которого я хорошо знал, наплевал бы на все это. Хорошо ли?

Вот он со скучающим вниманием разглядывает, как в траве на крыше забегали юркие голубоватые змейки огня. И только сейчас впервые пришло мне в голову, что спокойствие это не настоящее, что он заставляет себя не обращать внимания на мои слова, что он совсем не такой равнодушный ко всему и ленивый до того, что кажется глуповатым.

Заметив недоумение и замешательство, с какими я осматриваю хозяйство и его самого, Сашка сплюнул черной слюной я… ничего не сказал.

Подбежала Зинка, размазывая своей красной косынкой сажу по золотым пылающим щекам.

— Ой, Санечка, какой ты! — Отыскав на косынке уголочек почище, она стала обтирать Сашкино закопченное, потное лицо.

Он и к этому остался равнодушен, как и ко всем Зинкиным заигрываниям. А она продолжала:

— Знаешь, Санечка, кругом огонь, а тут палатки. Ну, мы тоже не зевали, отбились. У одной только палатки бок обгорел. У тебя вот тут царапина. Болит?

Сделав свое черное дело, огненный вал умчался в степь, но там его загоняли к реке и в овраг. Главное — не пустить огонь к полям, где осталось много скошенной пшеницы. Оттуда доносился к нам шум огненного сражения, рокот тракторов, крики людей и видны были частые вспышки огня, который наступал рваной, неровной линией, то вскипая искрами, то припадая к земле.

Со стороны Алексеевки, в грохоте и свисте, промчалось несколько телег и пароконных фургонов, на которых тесно сидели мужики. Несколько мужиков скакали на лошадях, размахивая лопатами и вилами. Я заметил, что почти все они были без шапок и в белых развевающихся рубахах.

А с той стороны, откуда они примчались, все еще летел частый набатный звон.

Один из всадников, круто заворотив коня, проскакал вдоль улицы, что-то прокричал нам, указывая на наш печатный цех, и, так же круто повернувшись, умчался в степь.

На крыше лениво догорала сухая трава. За кухней еще жарко пылали огромные головни.

— Мужики от пожара злые, — сказал вор и, посмеиваясь, сообщил: — Хлеб побежали спасать, на вас-то они наплевали… Мужики-то…

Сашка оттолкнул Зинкину руку.

— А бидон где? Тебя, оглоед, спрашиваю? — Он схватил вора за плечо.

Тот сразу подавился смешком.

— Какой бидон?

— Сука! Бидон с керосином в огне оставил.

Извернувшись, вор освободил руку и отбежал в сторону.

— А ты ушлый, — плаксиво затараторил он, — с керосином через огонь. Поди-ка, сам не понес. Сам железки таскал, а мне керосин…

— Ох ты, недоеденная твоя душа, — выругался Сашка, — убью, если бидона не будет.

— Нет уж, нетушки, — с обреченной отчаянностью продолжал лепетать вор, — это уж, хоть убей…

— Ух, оглоедина!

А дальше все произошло так неожиданно и так скоро, что никто из нас не успел ничего сообразить, и только потом, когда все кончилось, мне удалось припомнить все подробности этого трагического события.

Я видел, как Сашка вынул из кармана тетрадь и, не оглядываясь, протянул ее Зинке. Она с готовностью приняла тетрадь и, обмотав платком, прижала к груди. А Сашка, подлетев к двери печатного цеха, толкнул ее. Оттуда сейчас же потянулся негустой серый дым. На мгновение задержавшись у порога, наверное для того, чтобы набрать воздуха, Сашка спрятал голову в плечи и, вытянув руки вперед, как ныряющий мальчишка, бросился в черный провал двери. Серый дым заклубился и лениво начал втягиваться в помещение.

И тут же сразу, пробив крышу в черное небо, вымахнул шумный огненный столб, окруженный трескучими искрами и крутящимся багровым дымом.

Где-то в старой крыше нашлась лазейка. Пока дверь была закрыта, это ничем не грозило, но как только открылся доступ воздуха, огонь пошел через все щели.

Темный провал двери ярко вспыхнул. Звонко лопнули и посыпались стекла. Из окошка стремительно повалил дым. Огненный смерч гудел над домом, и вдруг крыша вспухла, приподнялась и сразу же мягко начала оседать и проваливаться.

— Санечка! — хрипло выкрикнула Зинка и кинулась в огонь.

Яков перехватил ее и оттащил в сторону.

16

Похоронили мы его за речкой, на веселой полянке среди осокорей и берез. Весной тут по краю оврага цветет черемуха и перекликаются птицы. Первая могила в совхозе.

Потап сказал речь, очень правильную и, как всегда, нудную: что-то о бдительности, которая, если притупится, то вот что получается. Ему все равно где говорить, на похоронах или на заседании. В стеклах его толстых очков отражалось неправдоподобно голубое небо и маленькие, кудрявенькие, как ягнята, облачка. Иногда на стекло попадало солнце, и тогда всем приходилось зажмуриваться, чтобы не ослепнуть. Но под конец он все же спохватился и сказал, что в результате притупления бдительности мы потеряли одного из лучших товарищей, а потом снова сбился и, угрожая длинными костлявыми пальцами, закончил:

— Пусть кое-кто призадумается над этим вопросом, мир праху его!..

Пригрозив таким образом ротозеям, потерявшим бдительность, Потап вызывающе вскинул голову и замолк.

Все услыхали легкий березовый шум, не сравнимый ни с каким другим, и Зинкино рыдание. После Потаповой речи было больно слышать, как она, разметав темно-золотые волосы по увядающим цветам, открывает перед всеми людьми свою непризнанную девичью любовь. Потом она поднялась и пошла к усадьбе, надменно подняв свое опухшее от слез одухотворенное горем лицо.

Тогда, как бы поняв, что больше тут делать нечего, что все кончилось так же безвозвратно, как жизнь человека, все потянулись через речку по деревянным мосткам и дальше вверх по склону оврага.

Ладыгин сказал:

— Ну, вот так.

Он строго взглянул на коменданта, который, прихрамывая после пожара, ходил вокруг могилы, поправляя цветы. Комендант подтянулся:

— Так точно.

И они тоже пошли к мосткам, и по дороге комендант о чем-то докладывал директору, торопливо повторяя: «Простынки, одеялки, полотенца, извиняюсь, вафельные». Ожидают комиссию из Москвы. Районные начальники — инструктор райкома, начальник милиции, прокурор — приезжали утром, долго совещались в кабинете Ладыгина, ездили по выжженным полям, допрашивали коменданта, пригрозив отдать его под суд.

— Я человек тут новый… За что же? — умоляюще спросил комендант, но ему резонно ответили:

— В нашем районе ты человек не новый, должен понимать, в какое время живешь.

Директору, для начала, пообещали поставить вопрос на бюро. Он не оправдывался и не задавал никаких вопросов.

От райкома комсомола приезжал Володька Кунин, заместитель Галахова, только я его не видел: он сразу уехал на шестую экономию.

Потап написал статью о кулацкой вылазке, но ему сказали, чтобы до окончания следствия он и не думал ничего публиковать. Вот приедет из области комиссия, даст оценку. Он пришел обескураженный и обозленный — это был первый случай, когда газете запретили выступить по горячим следам и дать политическую оценку событиям. Ему сказали: «Следствие покажет, что это: политический акт или просто уголовщина».

Следствие покажет! Соберутся прокуроры и милиционеры и будут указывать ему, редактору газеты, что он должен писать, а что не должен. Нет, он им еще покажет. Попирать священные обязанности большевистской печати. Ограничивать эти права! Этот номер не пройдет!

Потап взбунтовался. Он написал письмо на имя секретаря краевого комитета партии, но, узнав, что в район назначена специальная комиссия, не отослал его.

Он притих, затаился и только над могилой отвел душу в своей правильной речи. Но я видел, что ему надо выговориться до конца и он только ждет повода. Глядя, как директор решительно шагает по мосткам в сопровождении прихрамывающего коменданта, Потап с прискорбием произнес:

— Неладно у нас в совхозе. Ты заметил, как меня слушали недоброжелательно?

В другое бы время я смолчал, зная, что Потапа все равно не переспоришь, но сейчас, встревоженный и потрясенный всеми событиями, я прямо сказал:

— Это потому, что речь была бездушная.

— Как ты сказал? — Он оживился, предвкушая возможность высказаться и, может быть, поспорить.

— Погиб человек, поэт. Он подвиг совершил. И все в ту ночь себя не щадили, в огонь кидались, спасали совхоз. Все переживают. А вы — как резолюцию прочитали о бдительности.

Потап слушал, не перебивая, разогнав вокруг большого рта складки довольной и в то же время язвительной улыбки.

— А ты по существу. Отодвинь эмоции в сторону.

— Об эмоциях я не говорю. Их-то как раз и не было.

— Значит, по существу правильно. Ты против формы. Так вот, запомни: массам на форму наплевать, важна суть, которая сама по себе…

И так всю дорогу до самого поселка он мне доказывал преимущество содержания перед формой и только перед самым домом спохватился, что он еще ничего не сказал о самом главном, о неблагополучии в совхозе. Но было уже поздно, его позвали в контору на какое-то совещание. И, кроме того, надо было договориться насчет восстановления печатного цеха и ремонта машины.

17

А вечером пришла Зинка и отдала мне тетрадь со стихами.

— Возьми. Мне не надо.

Она была в том же темном платье, что и на похоронах. Лицо ее потускнело, и с веснушек сошла позолота.

— Я прочитаю и верну тебе.

— Сказала: не надо, — повторила она и ушла, не дожидаясь расспросов и сочувствий.

С недоумением я посмотрел ей вслед, и только прочитав стихи, все понял. Ей, любившей его до конца, и в самом деле не нужны были стихи его, не заметившего ее любви.

А мне они показались прекрасными. Я очень жалею, что не сохранил тетради, но помню, как я был поражен, впервые читая шершавые, неприглаженные строки, которые написал поэт неискушенный, талантливый от роду, с душой одинокой и недоверчивой и оттого несколько растерянной.

Необъятная ночь над степью, далекие звезды в небе, тусклые огни земли, полутемная изба, пахнущая дымом недавнего пожара, и стихи, странные, не созвучные эпохе и, как я думал тогда, не нужные эпохе. И, несмотря на это, перевертывающие душу.

«Я устал никому не верить и пошел искать человека, который правду называет правдой и который не знает, как называется ложь. Зачем имя несуществующему? Где этот человек и долго ли мне носить на плечах груз неправды?»

В тишине слышно, как шипит лампа, подрагивая тонким лепестком пламени. За стеной похрапывает Потап и стучит в стену буфета локтями.

Я читаю:

«О любви говорят все самыми тонкими и нежными словами, о любви шепчут, поют, воркуют. А ворон о любви каркает, но любовь его не меньше соловьиной. Я из вороньей, должно быть, породы. Где та, которая поймет меня?»

Эх, Сашка! Если бы я знал, как ты умеешь, я сам пошел бы крутить машину, только для того, чтобы слушать твои стихи…

«Мысль бьется, как сердце птахи, зажатой в кулак, напряженно ожидающее; сердце, любящее высоту и скорость, в моем кулаке. Что лучше — выпустить на волю или посадить в клетку? А когда птица летит, то никому нет дела до ее сердца, все любуются только оперением и полетом».

Далеко за полночь я закрыл тетрадь и только тогда услыхал, что идет дождь. Шуршит по тесовой крыше и с тихим, приглушенным всхлипыванием скатывается в мокрую траву, уцелевшую под окнами. Я открыл окно. Редкие крупные капли мягко ударили в ладонь. Теплые капли летнего дождя, тяжелые и благодатные.

Этот образ облегчающих горе слез пришел ко мне не иначе как под впечатлением прочитанных стихов. А может быть, это предчувствие, в которое я никогда не верил и которое, наверное, именно поэтому часто преследовало меня. Это как неприятные ночные мысли — сколько ни гони, они все лезут.

18

Истосковавшаяся от долгого суховейного зноя степь, опаленная пожаром, благостно дышала. Лил дождь, смывая черный пепел и уничтожая запах гари и дыма. Из оврага и от приречной уремы шла прохлада.

И снова мне почудилось тихое рыдание. Ну, конечно, Зинка плачет в своей комнатушке.

В сенях яснее и громче мягкие удары дождя о крышу, острее, ощутимее прохлада и запах дыма.

Остановившись у Зинкиных дверей, я спросил:

— Ты что?

Рыдания вспыхнули с такой силой, что задрожала перегородка. Я сочувственно вздохнул. Зинка злобно выкрикнула:

— Ну что ты там сопишь за дверью?

Не поднимаясь с постели, она ногой толкнула дверь.

— Пришел, так утешай. Ну да скажи хоть что-нибудь. Мне, дуре, и поплакать-то не с кем.

Утихла, судорожно вздохнула и жалостливо попросила:

— Сядь вот тут, горюн мой, погорюй со мной.

Она в темноте схватила меня за руки, потянула к себе, так что я почти упал рядом с ней на очень мягкую постель, в теплый и темный туман, а она обняла меня и зарыдала с новой силой, колотясь головой в мою грудь.

Я, в растерянности перед этим бурным проявлением горя, пытался удержать ее голову, бормотал какие-то утешительные слова, а она все рыдала, и крупные слезы, теплые слезы стекали по моим ладоням.

19

Утром, не глядя на меня, Потап спросил:

— Ты чего по ночам колобродишь? Не мое, конечно, дело…

Я поспешил успокоить его:

— Стихи читал, вот тетрадь.

— Стихи… — явно не поверил он. — Ну и как это получается?

— Что получается?

— Стихи, конечно.

Узнав, что стихи хорошие, он удивился и, растерянно покашливая, искоса посмотрел в мою сторону, подозревая что-то неладное в моей неожиданной восторженности. Но убедившись, что стихи и в самом деле мне нравятся, он торжествующе отметил:

— Вот как!..

И сказал, что надо сделать подборку для газеты. Но когда я прочел ему несколько лучших на мой взгляд и безобидных стихотворений, он снова растерялся. Глаза его за очками потускнели и остановились, как бывало всегда, если ему надо было собраться с мыслями. Он скорбно задумался, а потом не очень уверенно пробормотал что-то о мелкобуржуазной стихии, захлестнувшей хорошего деревенского парня.

— Эта стихия пока что очень сильна в деревне, — напомнил я. — А стихи все равно отличные.

Он не ответил, но при этом посмотрел на меня с таким осуждающим сожалением, словно и меня захлестывает какая-то зловредная стихия.

Вообще после нашего разговора на похоронах он притих и внутренне отодвинулся от меня, как от спутника, с которым долго ехал, тесно сидя в одной телеге, у которого внезапно обнаружилась опасная болезнь. Не заразная ли она? Вот в чем дело. Но я хорошо знал, что призадумался он не надолго, вот-вот он отойдет и тогда уж покажет себя. За ним не пропадет.

Мое предположение подтвердилось даже раньше, чем мне бы хотелось. Иронически растягивая тонкие губы, он заметил:

— Настоящий советский газетчик прежде всего должен отделаться от необоснованных эмоций. Иначе из него получится не газетчик, а писатель. А если талантишко не потянет, то чтец-декламатор.

— А есть люди, которые обходятся и без обоснованных эмоций и без эмоций вообще.

Мне не хотелось ни в чем обвинять Потапа. События последних дней, как и всякие события, заставили о многом задуматься, и прежде всего о первых впечатлениях и внешних признаках, которым никогда нельзя доверять безоговорочно. Люди сложны, и поступки их не всегда объяснимы.

Суховатый, лишенный жизненного воображения Потап вдруг возьмет да блеснет каким-нибудь таким человеческим великолепием, что мне станет стыдно за свои неприглядные мысли о нем.

Я выжидающе посмотрел на него. Нет, не блеснул. Может быть, не настала еще та особая минута, помогающая человеку открыться? И настанет ли?

Потап открыто выразил сомнение по этому поводу:

— Если ты про меня, то ошибаешься: просто я умею владеть собой и подчинять свои эмоции логике событий.

Я не поверил в это чисто приспособленческое признание. Что-то не замечал я раньше такого за ним. Не был он приспособленцем, хотя бы потому, что он не трус и у него есть свое мнение. Но он продолжал:

— А главное, никогда не торопись с своими эмоциями, меньше наломаешь дров.

Тут уж и мне захотелось ответить какой-нибудь заезженной истиной, похожей на афоризм, и я продекламировал:

— Лучше ошибаться, но идти вперед, чем безгрешно топтаться на одном месте.

— Что это? — встрепенулся Потап. — Откуда?

— Из себя!

Нет, лучше десять раз раскаяться в своей недальновидности, чем безропотно выслушивать изречения, прямолинейные, как барабанный бой.

А Потап не растерялся:

— Хм. А похоже на цитату.

Пришел Андрей Авдеич, и наш дуэт прекратился сам собой.

Он сказал, что печатную машину очистили от мусора и глины и он ее осмотрел: все в порядке, облупилась краска, обгорело полотно на барабане, словом, пустяки, после ремонта будет работать как новая. Мы тут же открыли совещание, на котором решили привезти из города нашу старую «американку», чтобы не прекращать выпуск газеты. Новый печатник уже выехал.

— А как Калмыкова? — спросил Потап. — Переживает?

Авдеич взглянул на меня из-под длинных лохматых бровей и даже, кажется, слегка подмигнул:

— Зинка-то? Ничего. Оклемается. Горе утехи ищет.

Я отвернулся и нахмурился.

— Утехи? — Потап презрительно усмехнулся и также посмотрел в мою сторону, но я сделал вид, что не заметил. — Стишки эти дай ей для утехи. Ни на что они больше не годятся.

Все эти переглядывания совсем сбили меня с толку, и я не сразу собрался с мыслями, чтобы достойно ответить Потапу, а он тут же начал командовать:

— Ты поедешь в город, отгрузишь машину и привезешь ее. А мы пока тут номер наберем и сверстаем. Так что перерыва почти не будет. Сегодня же и отправляйся.

Он как угадал, что мне очень надо съездить в город и повидать Тоню, хотя эта мысль только что пришла мне в голову. Съездить в город и повидать Тоню и обо всем поговорить. Тогда все встанет на свои места и не будет ничего, что бы угнетало меня. Как это раньше я не догадался?

А Потап подумал и, уже не глядя на меня, неохотно сказал:

— Выбери там два-три стишка. Надо все-таки отметить.

Правильный человек Потап, до того правильный, что мухи дохнут, как прямодушно утверждала Зинка.

ГЛАВА ВТОРАЯ

ИЗГНАНИЕ ИЗ РАЯ

1

Город показался мне опустевшим и неприютным, потому что в нем не оказалось Тони и никто, ни один человек не знал, где она. Или знали, но не хотели сказать.

В райкоме Галахов сдавал дела своему заместителю Кунину и прямо сиял от счастья. Он изо всех сил старался изобразить озабоченность, но у него ничего не получалось. Смущенно он сообщил, что его командируют на учебу. Сбылась мечта!..

Я сжал его руку, он стиснул мою с таким жаром, что я поморщился. Володька сейчас же заметил это и почему-то принял на свой счет:

— Ты чего поджимаешься?

— А ты чего: в совхозе был, а в редакцию не зашел?

Он тут же дал мне понять, что он теперь хозяин положения:

— На шестой экономии ты ни разу не был, а вот там трудно ребятам. Помочь надо, они, понимаешь, работают с энтузиазмом. Не поджимаются, понимаешь?

Еще дела принять не успел, а уж налетает. Ну я тебе налечу.

— Ты вот был, понимаешь, а что сделал, понимаешь?

— Съезди и посмотри.

— Посмотрю. И, будь уверен, напишу.

Конечно, это противно угрожать человеку, но мне было все равно, а кроме того, если Володьку сразу не осадить, то он очень возомнит о себе. Он моментально сообразил, что с прессой ссориться невыгодно, и начал оправдываться.

— В редакцию я, понимаешь, не успел. А редактор сказал, будто ты уехал.

Сразу сообразил. Начал оправдываться и подвирать, но мне было не до него. Я отвел Галахова к окну и спросил про Тоню.

— Вишнякова? А… Ну как же! Ты ее взялся на курсы устроить. Тебе поручили. Она что, не пошла? Я тебе сказал: «Потом не жалуйся».

— Да я и не жалуюсь. Пропала она. Вот уж неделя пропала.

— Как пропала? Сейчас узнаю.

— Да я уже узнавал: с учета не снялась. И никто ничего не знает.

— Никуда не денется. Да ты уж не… Ага, все понятно. Я это давно заметил. А ты у нее дома был?

— Был. Не говорят.

Володька что-то писал за столом. Подмял голову, он сочувственно высказал предположение:

— Прячут?

— Нет, — сказал Галахов, — такую не спрячешь. Ты что, Тоньку не знаешь? Сама прячется.

Вот это мне даже еще и не приходило в голову.

— От кого?

— А я знаю? От тебя, может быть…

Зачем ей прятаться от меня? Сказала бы просто, что не хочет видеть, и дело с концом. Нет, что-то тут не так. Я начал припоминать все наши разговоры и все встречи, которых было не так уж много, и не мог вспомнить ничего такого, что бы могло оттолкнуть Тоню от меня. Ничего, кроме одного того несчастного дня. Так я же все объяснил ей, она прочитала мою записку. А может быть, она порвала ее, не прочитав? А может быть, и порвала-то не она? Тогда кто?..

С тяжелым грузом сомнений и догадок потащился я в гостиницу. По темным улицам бродил степной ветер. Он шатался между домами и заборами, забавляясь от скуки: кидал в окна колючей пылью, которую подбирал тут же на дороге, срывал листья с деревьев, скрипел всеми неисправными ставнями и расшатанными водостоками, улюлюкал в печные трубы. Словом, хулиганил мелко и тоскливо. Ничего другого не приходится ждать от первого, еще неокрепшего осеннего ветра. К зиме войдет в силу, и тогда покажет себя.

И гостиница удивила меня необычной тишиной. За барьерчиком, где в этот час дежурному полагалось пить чай и размышлять о человеческой суете и о своем величии, никого не было. Облокотившись на барьерчик, я прислушался. Ага, на втором этаже есть живые люди, и они там совершают какую-то трудную работу. Я подумал, что это должны быть сильные громоздкие люди, вон как они топают и пыхтят, перетаскивая что-то тяжелое. А может быть, они укрощают того самого слона, который не давал мне спать по утрам. Да, было такое хорошее, безмятежное время!

Зазвенело стекло, грохнулось, покатилось по полу что-то медное и звонкое, и раздался предсмертный вопль: «Держите, дьяволы!» Тяжелый удар об пол. Дьяволы не удержали.

— О, черт! Понавешали тут. Да где же электрик? Ох! Чтоб его…

Я подоспел как раз к этому трагическому моменту. Двери трех или четырех смежных номеров были распахнуты, и в коридор вытащена вся мебель. Заглянув в свой бывший «люкс», я увидел, что на полу лежит окончательно обесчещенная люстра, растерявшая остатки своих стекляшек. И тут же рядом с люстрой сидит сам заведующий, потирая место, которым он неожиданно приземлился, видимо снимая ее. Охнув, он поднялся и попытался сесть на это место. Еще раз охнул и остался на ногах.

В распахнутые окна врывался шалый ветер. В номере воняло керосином. Безумствовали две паяльные лампы, выжигая вековые клопиные гнездовища. Из ламповых сопел вырывались огненные голубые мечи, похожие на те, какими небесные вышибалы изгоняли из рая Адама и Еву. Пухлые амуры безмятежно подставляли под голубые мечи свои пухлые ягодицы.

Мой знакомый лысый коридорный иронически кривил губы, он не верил, чтобы клопы испугались каких-то паяльников. Нет. Не на тех напали!

Весь наличный состав гостиничной обслуги был занят подготовкой комнат для особо ответственных гостей. Ясно: комиссия из области, а, судя по размаху, возможно, даже из Москвы. Заведующий гостиницей, к которому я подошел, подтвердил мою догадку: комиссия областная, но руководить ею будет представитель из Москвы, для которого, собственно, и готовился «люкс».

На лице у заведующего страдание и вдохновенная решимость претерпеть все, но долг выполнить. За все время моего пребывания в гостинице я видел его два или три раза, потому что он, как и весь районный актив, почти все время проводил в разъездах по району в качестве уполномоченного. Мне о нем говорили, что он человек исполнительный и деловой, а сам он говорил о себе: «Человек я ответственно-безответственный». В городе он бывал мало, но если в гостинице что-нибудь случалось, то трясти принимались его со всей периферийной страстью, так что пыль летела. Соблюдая правила хорошего тона, он не оправдывался, а если и протестовал, то разве что в кулуарах или среди своих близких и для того только, чтобы все знали, какая у него необыкновенная должность.

Только вчера его срочно отозвали с хлебозаготовок, приказали приготовить несколько номеров. Срок — сутки. Едет комиссия по обследованию всей работы района. Пробудет недели три, а то и больше. Так что смотри, «чтобы все блестело, а в случае чего, жалеть тебя будет некому». Это уж для воодушевления.

Номеров, конечно, не оказалось. Был один забронированный совхозом, приехали шоферы и заняли. Но по опыту я знал: номер найдется, потому что заведующий вдруг впал в глубокую задумчивость. Если номеров в самом деле не было, то он бы жизнерадостно ответил: «Что вы, какие у нас номера?»

Номер мне дали: маленькая клетушка в самом конце коридора с видом на захламленный двор и еще на флигелек, где совсем недавно помещалась наша типография. Это было в те доисторические времена, когда я еще и не подозревал, что на свете живет Тоня. Как же я жил тогда?..

2

Рано утром, пробираясь по длинному коридору к выходу, я невольно задержался у «люкса» так просто, как мы замедляем шаги у дома, в котором когда-то жили. За дверью слышался голос и какое-то движение. Ответственный постоялец приехал и занял приготовленное для него место.

Меня удивило, что голос был женский. И требование тоже, как я подумал, женское: «Ванной нет? А душ? Как же вы тут живете!» Потом дверь стремительно распахнулась, стукнувшись медной ручкой о стену. В коридор, пятясь и виляя задом, выполз коридорный:

— Один момент, да-да, понимаю-с…

Он умчался. Дверь осталась открытой. Прежде всего я увидел огромный шелковый абажур на месте упраздненной люстры, ослепительно оранжевый, как восходящее солнце. Он испускал лучи в виде длинных красных нитей бахромы. Великолепный абажур, такие тогда были в моде и казались нам верхом шика конца нэповского периода. Больше ничего мне рассмотреть не удалось. Что-то темное и очень большое заслонило весь дверной просвет. Розовая рука в широком шелковом рукаве потянулась к дверной ручке. Звонкий женский голос: «А дверь надо за собой закрывать!» Я поспешил пройти навстречу коридорному, который бежал обратно с ведром, наполненным водой. И тот же приказывающий голос, но уже не так уверенно остановил меня.

Я обернулся. На пороге стояла Глафира. Наша комсомольская богиня, Афина Паллада!

Она схватила меня за руки и втащила в номер.

— Да как же ты, милый мой, мимо моей двери проходишь?

Обняв своими могучими руками, она расцеловала меня, троекратно, сочно, от всей души, в щеки и в губы.

В дверях мелькнуло лицо коридорного, искаженное удивлением. Он поставил воду у порога, попятился, исчез.

Дверь захлопнулась. Глафира рассмеялась.

— Что с ним?

— Да ничего. Напугала ты его.

— Наверное. Меня многие боятся.

Это она проговорила с такой безмятежной простотой, будто главная ее обязанность в том и состоит, чтобы наводить на людей страх. Но тут же вздохнула.

— Без страха, мой милый, не только врага, но и клопа не одолеешь. А врагов у нас ох как как много. А еще больше дураков. Кто опаснее, уж и не знаю…

В первые минуты мне показалось, что нисколько она не изменилась за десять лет. Тот же живой трепет и то же монументальное изящество. Пожалуй, монументальности стало побольше, и даже не в фигуре, а в осанке, в движениях и, кажется, во взгляде красивых и антично надменных глаз. Монументальности побольше, и, может быть, оттого поубавилось трепета.

— Сравниваешь? — спросила она. — Ну и как?

— Нет, — соврал я, — просто смотрю. И не изменилась ты нисколько.

Задумчивая улыбка тронула ее четкие губы. С непонятным для меня сожалением она сказала:

— Это ты ни в чем не изменился. И даже рассматриваешь меня, как прежде, как статую. Ну, хорошо. Ты иди, я тут умоюсь да приоденусь. Хоть и каменная, а все же баба. А через полчаса зайди, вместе позавтракаем.

Я вышел. Каменная баба? Нет, слишком великолепна она и победительно красива. Кроме того, ничем она не загадочна и не может равнодушно смотреть на жизнь. Да. Искусство древних греков восхищает совершенством форм, но взволновать оно не способно. Слишком совершенно для того, чтобы возбудить какие-нибудь мысли и чувства, кроме восхищения.

И тут я вспомнил крепкое прикосновение ее полных губ, и подо мной слегка качнулся пол. Какие уж тут древние греки!

На крыльце сидели заведующий гостиницей и коридорный. Увидев меня, они встали, чего никогда раньше не делали, и дуэтом проговорили:

— Доброе утро вам!..

Кроме того, заведующий спросил:

— Как они?

— Кто?

— Представитель из Москвы. Вот говорит, — он кивнул на коридорного, — недовольство выражено ввиду отсутствия ванной. — Он вздохнул и неожиданно съехидничал: — Это ей не Москва. Не «Гранд-отель». Дикая «Венеция» была, «Венеция» и осталась. — Он снова вздохнул: — Говорят, недели две проживут. Комиссия-то. Не слыхал?

В экспедиции совхоза, которая заняла дом переехавшей на центральную усадьбу конторы, я налетел на Демина, а он как будто ждал меня. Сразу накинулся:

— Ну, где эта твоя мамзель? Автомобили пришли. Грузовики и два легковых форда. А шоферов с ними приехало только двое. Ходила тут, фортели всякие… А как надо, так ее нет. Через неделю бы подготовил на шофера.

Я поплелся разыскивать Тоню, совершенно не представляя, как я это сделаю. Легковой фордик! Такой случай упускать нельзя. Это даже лучше, чем трактор. Где ты, Тоня?

Договорившись насчет перевозки нашей старушки «американки», я тут же позвонил в райком. Ответил Володька Кунин и тоже накинулся на меня:

— Слушай, где твоя Вишнякова? Совхоз требует подходящих ребят на автомобили. Двух слесарей мы им подбросили. Да одну девчонку — Клавку Галахову. И еще надо… Догмой? Да ходили. Старуха там придурковатая, все подпрыгивает. Говорит, что уехала, сами не знают куда. Как это не знают?

Тут меня осенило: станция Бор. Дед — машинист водокачки — самый лучший человек на свете, Как я раньше…

— Слушай, Володька, я знаю где она. Сейчас только вспомнил. К вечеру будет, как штык!

Заведующий базой Шорох дал справку: в сторону Бора проходят четыре пассажирских, но останавливаются из них только два. Один уже прошел, а другой будет ночью. Придется на товарняке.

3

Полчаса, отпущенные Глафирой, прошли.

Когда я явился в гостиницу, она сидела за столом и пила чай из стакана, вставленного в начищенный гостиничный дореволюционный подстаканник. Для меня тоже был приготовлен такой же стакан в таком же блестящем подстаканнике. Откуда они их выволокли?

— Опаздываешь, — сказала Глафира суховато и строго, как будто я опоздал на заседание. — Садись. Тебе покрепче?

— Да, — поспешно ответил я, хотя на самом деле мне было все равно, какой чай. Что дадут, то и пью. Был бы чай, а главное то, что к чаю. А тут было много всего — и на тарелках, и просто так в кулечках и коробках. Такое обилие и, как мне казалось, изысканная сервировка смутили меня. И насторожили. «Забарствовала». Это сказал Сергей, но я тогда ему не очень-то поверил: Глафира, ненавидевшая всякое благополучие, и вдруг забарствовала. А теперь я сам убедился: да, что-то есть такое…

Она наливала мне чай и не могла видеть, что я рассматриваю ее с нескрываемым удивлением, как если бы мраморная статуя вдруг превратилась в живую женщину, красивую и богато одетую. Мне так и подумалось в первое мгновение.

Неузнаваемо чистый, прибранный «люкс», наполненный солнечным воздухом, еще по-утреннему чистым, свежим. И она сидит за столом, свежая, нарядная. А потом, когда я уже сидел почти рядом с ней, я с удивлением убедился, что одета она очень просто. Шерстяное платье тусклого синего цвета с большим воротником не до конца застегнуто, так что была видна полоска тоненького розового кружева на теплом золоте тела.

Поставив стакан, она перехватила мой взгляд и, кажется, удивленно улыбнулась. Опустив глаза, я увидел ее круглую сильную ногу, туго обтянутую шелковым чулком. Это была нога идола: золотая, твердая, прочно стоящая на полу. И вся она сверкала в свете солнечного утра, омытая холодной водой, здоровая и, по-видимому, во всем спокойная, как холодная, чистая вода в большом озере. Золотой идол.

Неторопливо она подняла большие руки с маленькими ладонями и застегнула последнюю пуговицу.

— Все сравниваешь?

— Да нет же. — Я сделал вид, что очень озабочен тем, сколько сахару положить в чай.

— Сравниваешь. Вижу. Какая была и какой стала. Да ты давай шамай, шамай. И нечего сейчас меня разглядывать. Будет время…

Это наше старое словечко мне сразу напомнило наши первые комсомольские годы и стихи Безыменского, которые так и назывались «Комсомольская шамовка». Наверное, что-то подобное припомнилось и Глафире. А может быть, она никогда и не забывала, а то, что стала другой, так ведь все изменилось: и время, и мы вместе с ним.

— И нечего меня так разглядывать.

— Я не разглядываю. Просто смотрю. И ты меня разглядываешь, я ничего…

— Так я же не осуждаю. Дай тебе чаю подолью, ты пять кусков положил. Пить, наверное, противно. Ты своих чувств так и не научился скрывать. Я вижу, что ты думаешь. Ты помнишь Сережку, нашего агитпропа? Тот мне все начистоту выложил.

— Знаю. Он вот только перед тобой приезжал.

Намазывая масло на булку, Глафира протянула:

— Ага. Понятно. Советской барыней меня называл?

— Нет. Он только сказал, что ты забарствовала.

— Ну это уж вариант. А ты-то как думаешь?

— Не знаю. Я не привык судить по первому взгляду.

— Вот ты какой! А мне показалось, что ты меня уже осудил. У тебя на лице это написано. Или я ошиблась? — допытывалась она, смущая меня своим взглядом. — А Сережка все чудаков ищет, у него, вишь ли, своя теория, будто только люди одержимые, чудаки двигают общество вперед. Он тебя в чудаки не записал? Ну ясно, и ты попал в его список. О-хо-хо… Куда же нам-то деваться, людям расчетливым и, как он считает, благополучным?

Она сокрушенно покачала красивой головой. Я осторожно заметил:

— Он не против этого благополучия. — Я посмотрел на стол, заваленный едой. — Он против душевного благополучия.

— Ну, слава аллаху, разъяснил. Значит, я душевно, нравственно забарствовала? Ох, ребята, поосторожнее надо с людьми-то. И запомни, наше советское общество в основном состоит из тружеников, людей простых, и чтобы это трудовое общество вести вперед, нужны не чудаки, а люди расчетливые, умные, дальновидные. Ты что улыбаешься? Не согласен?

Разве я улыбнулся? Нет, мне совсем не до того, потому что мне вдруг вспомнился Вишняков с его рассуждениями о назначении обывателя в нашей жизни. Вишняков — человек явно расчетливый, определенно не умный, но, кажется, дальновидный. Сволочь, в общем. Конечно, не такого вожака общества Глафира имела в виду, и я улыбнулся именно этому несоответствию.

Не дождавшись ответа, она пригрозила:

— Надо бы дать тебе хорошую трепку, да неохота. Мозги, я вижу, у вас совсем покосились. Не знаю еще, как у тебя, а уж у Сережки твоего… — Она махнула белой рукой. — Одного не пойму: то ли он в военном коммунизме застрял, то ли в богему ударился? Ты не заметил этого?

— Нет, — ответил я.

— Где уж тебе…

Острота, которую принимал наш разговор, нисколько не отразилась на ее аппетите. Деловито насыщаясь, она так же деловито, между глотками чая, продолжала развивать свою мысль:

— Сережка-то увидел у меня домработницу и взбеленился. Ко мне женщина приходит, квартиру убирает и обед готовит. Муж мой и я — мы оба на работе. И не только днем, сам знаешь, и вечера прихватываем. А у меня еще ребят двое. Мне без помощи невозможно… Что с тобой?

Муж? Двое ребят? Это у Глафиры-то! А почему это меня удивило? Наверное, у меня было очень глупое лицо. Она чуть усмехнулась.

— Ну вот видишь. А у тебя кто-нибудь есть?

— Никого. — Я подумал о Тоне. Так ведь она не у меня. Она не моя.

Узнав, что я все еще одинок, Глафира задумалась, подперев щеку рукой. Спросила:

— Верку, сапожникову дочку, помнишь?

Да, что-то возникло в моей памяти, какой-то случай, заслоненный массой событий и потрясений.

— Это в Сороках? Да, припоминаю…

Мое неподдельное равнодушие удивило Глафиру, но она мне поверила.

— Ты был влюблен в нее без памяти, так что даже я отчаянно завидовала. Если хочешь знать, то и сейчас завидую.

Теперь я все вспомнил. Да, Вера, лицом напоминающая богородицу со старинной иконы, чем, кажется, она меня и увлекла.

— Кому ты завидовала?

— Всем: тебе, ей, ее любви.

— Так ведь тогда ты сама любила!..

Глафира резко поднялась из-за стола:

— Пора. Заговорились мы с тобой. — Убирая еду в низенький шкафик, она рассказывала: — Рольф? Ты про него вспомнил? Он русский немец, хороший человек. Преданный делу и расчетливый. Хлеб у мужиков умел найти и взять. Он и в любви с таким же расчетом подходил: изъять излишки. Очень он торопил меня сдать ему излишки любви. И очень практически на все смотрел. По-деловому. А мне настоящей любви хотелось, такой, как у Верки хотя бы…

Она подошла к зеркалу и несколько раз провела по своим коротко подстриженным волосам. Чувствовалось, что она не простила Рольфу и не простит никогда, потому что она-то его любила, а может быть, и сейчас продолжает любить.

— Как ты мог забыть, Верку-то? Она ведь стрелялась из-за любви. Вернее, оттого, что любви не получилось. Я ее пригрела тогда. А где она сейчас, не знаю. Поступила в педтехникум, кажется. Или в медицинский. Тебя-то она помнит.

— Ты откуда знаешь? Она говорила?

— Верка-то? Она скажет, дожидайся. Бабы все обиды забывают, кроме любовных. А ты ее обидел, не со зла, конечно.

Нет, не простила она Рольфу. А Тоню я ничем таким не обижал, и когда я ей все расскажу, она поймет и вернется. Только бы мне успеть, только бы увидеть ее, она все поймет.

— О чем задумался?

Глафира смотрела на меня сверху вниз, не наклоняя головы, а только опустив веки.

Я поднялся. Теперь наши глаза оказались на одном уровне, но она все продолжала смотреть сверху вниз.

— О делах, — ответил я.

— А почему покраснел, когда спросила? О девушке подумал? А говоришь — никого нет.

Теперь она заглядывала в мои глаза, а я смотрел на блестящие носки ее черных туфель и вроде как бы оправдывался:

— Говорю то, что есть. Ее еще надо найти, еще уговорить.

— А на кого ты злишься? На меня? Не надо. Вечером придешь?

— К вечеру я должен быть в совхозе.

— Вечером ты придешь сюда, ко мне, — приказала Глафира.

4

Истомленный полдневным жаром, исхлестанный горячей степной пылью товарный поезд втащился, как в туннель, в огромный бор. Это был рай, полный прохладной отрады и смоляных запахов. Рай. Так, наверное, каждый раз думала Тоня, приезжая сюда на каникулы или когда особенно нестерпим делался вишняковский дом.

Как-то я буду встречен в этом райском месте? Пока все шло хорошо: музыка, которую поезд меланхолически разыгрывал, проходя над клавишами шпал, действовала успокаивающе. На нее отзывалась каждая сосна, как напряженная струна в рояле. Паровоз коротко ахнул, и все сосны восторженно заахали радостными и чистыми голосами. Седоватый дым ластился к молоденьким елочкам. Все шло хорошо и вселяло надежды, хотя мне было совсем неясно, на что я, собственно, надеюсь. Глафира, что ли, меня обнадежила: «Бабы все обиды забывают, кроме любовных». Хорошо, если так.

Вот и станция Бор среди сосен. Вот и водокачка, поднявшая свою остроконечную голову почти вровень с соснами. Вот, наверное, и Тонин дед. Хорошо, чтобы он и в самом деле оказался лучшим человеком на свете…

Около водокачки стоял высокий сутулый старик, очень похожий на Горького. Он, очевидно, и сам это знал и всячески подчеркивал: брил бороду, оставлял усы, свисающие у концов рта, и смотрел из-под мохнатых бровей беспощадными глазами любознательного ребенка.

— Вы Василий Иванович Вишняков? — утверждающе спросил я.

— Почему вы так решили? — голос басистый и звучный, улыбка мягкая, но совсем не обнадеживающая.

— Вы стоите около водокачки.

— Ну что ж, примета верная. Вы к Тоне?

Его вопрос меня не удивил: конечно, только ему Тоня могла поверить все свои дела и намерения.

— Да. Она здесь?

— Нет. — Осуждающий взгляд из-под нависших бровей. — А зачем она вам?

— Райком командирует ее на курсы шоферов. Дело срочное.

Кажется, он мне не поверил.

— Ага. Это, значит, вас райком прислал?

— Никто меня не посылал. Мне надо найти Тоню, и я ее найду!

— Долго же вы собирались.

— Я не собирался. Я искал ее! И не знал, где…

Должно быть, мое отчаяние подействовало. Он участливо спросил:

— Искали? Она вам оставила записку, когда уезжала из дому. Ждала вас на другой же день и еще потом целую неделю.

На другой день? В этот именно день я решительно осудил не только Тоню, но и всех женщин вообще. Верно, назавтра они получили амнистию, все, кроме главной виновницы. Ее-то я не собирался прощать. Я ее презирал. А потом понял, какая все это чепуха по сравнению с отчаянной тоской, которая в конце концов и приволокла меня в этот сосновый рай.

— Я ничего не получал, никакой записки. Я ничего не знаю, понимаете, ничего!

Все ясно. Нас обманули, обвели вокруг пальца — ее отец и тетка. Показали клочки моей записки, которую сами же изорвали. Может быть, и ее записка была там же. Василий Иванович подтвердил мои предположения:

— Да, вашей записки она и не получала. Не передали.

— Подлецы! — вырвалось у меня. — Извините.

— Ничего. Стоит. Я ему еще морду набью.

Лучший человек на свете крепко сжал мое плечо.

— Они-то не просили вас отговорить Антонину от ее намерения поступить на курсы?

— Нет. Они только заладили: не девичье, мол, это дело.

— Это они так считают. А вот Антонине наврали, будто именно вы против этого твердого намерения. Против ее главной линии. Им она бы никогда не поверила. Нет. А вот у вас она почувствовала какое-то противодействие. В словах или в мыслях ваших что-то такое проступило.

— Ничего не было такого! — решительно заявил я и тут же подумал, что я и сейчас не очень-то представляю себе тоненькую хрупкую девушку за рычагами тяжелой машины. Не всякому это под, силу. И что-то такое даже я говорил, но встретил такой отпор с ее стороны, что больше и не пытался отговаривать. Вспомнил и уже не так решительно пробормотал: — Тяжелая работа и грязная. Я знаю, сам тракторист.

Приподняв мохнатые брови, Василий Иванович сочувственно спросил:

— Тяжело?

— Да мне-то не очень, а как она…

— А за нее не беспокойтесь. Антонина сейчас хоть экзамен на машиниста сдаст. Она не белоручка. Рабочая деваха, хоть и вторую ступень окончила. Сколько раз мы с ней на водокачке ремонтировали наш «вортингтон». Для нее, знаете, это было первое удовольствие. Вы учтите, она рабочего воспитания. Вот такое дело. А теперь идемте в хату, надо все договорить до ясного конца.

Хата — казенный домик возле водонапорной башни под соснами. Казенный домик, обшитый вагонкой и окрашенный, как все железнодорожные здания, золотистой охрой. В палисаднике махровые розовые и белые мальвы — милые цветы, гордые и застенчивые. Я до сих пор уверен: мальвы в палисаднике — значит, хорошие люди в доме. Тогда я подумал так впервые, и именно в ту минуту, когда увидел Тонину бабушку. Она сидела под мальвами и что-то шила, а над ней неторопливо шушукались сосны, чуть-чуть наклоняясь друг к Другу, чтобы лучше слышать. Наверное, у них шел разговор обо мне, потому что они покачивали мохнатыми головами сочувственно и чуть укоризненно.

И бабушка несомненно понимала их разговор и уже знала, кто я и зачем приехал. Увидав меня, она, ничего еще не спрашивая, тоже сочувственно закачала головой, повязанной белым ситцевым платочком:

— Явился? О-ох, что б тебе на денек-то пораньше.

— Вот вам моя Лукерья Гавриловна. Вы уж тут… а я сейчас.

Он исчез. Лукерья Гавриловна поднялась. Она стояла среди своих статных цветов, сама статная и розовощекая. Вот ведь видно, что не молодая, и даже очень, а старухой назвать язык не повернется. Потом она рассказала мне, в чем дело, наверное, для того, чтобы я это учел: «В бору родилась, да тут и выросла, воздух-то у нас какой! В девках я была ягодка, а мужа мне господь выбрал из миллиона одного: что строгости в нем… что нежности!.. Рассказать этого — слов у меня не хватит, да и невозможно этого рассказать. Век за таким мужем прожила и не охнула. Если бы все такие, на него похожие, родились, счастливее нас, женщин, никого бы на свете не сыскать».

Но это потом она мне сказала, а пока она повела меня в дом и уже по дороге начала расспрашивать, как же это у нас так нескладно получилось.

Она неторопливо ходила по домотканым пестрым дорожкам, звенела чашками и вазочками, в кухне гудел самовар, в открытые окна заглядывали махровые мальвы. Я рассказывал, она слушала и все время перебивала меня своими вопросами и замечаниями. Должно быть, живость ее характера не позволяла ей долго молчать и слушать. Ей не терпелось все поскорее вызнать, чтобы сообразить, чем же помочь человеку. Я это сразу понял: с таким веселым участием поглядывала она на меня и как-то по-своему весело сочувствовала моему горю, и только один раз добрая улыбка исчезла с ее лица, когда я спросил, где сейчас Тоня.

— Нет, — ответила она строго, — этого я не могу сказать. И никто тебе этого не скажет. Такое дело ей решать. — И снова сочувственно: — А ты не отчаивайся, а всячески добивайся.

— Как же я могу добиться, если вы не говорите, где она.

— Ищи.

— В чем я провинился?

— А вот уж и не знаю. Тонечка у нас хоть и торопыга, но зря не обидит. Ждала тебя, ждала, да и приехала к нам. И у нас ждала до вчерашнего вечера, да так и не дождалась. Ты ведь знал, что она в Бору?

— Если бы знал!

— И все равно не приехал бы. Обида бы не пустила. — Лукерья Гавриловна рассмеялась и взмахнула руками. — Любовь-то у вас еще непонятная, несмелая, всего боится, а самый ее главный враг — обида. Тонечка на тебя обиделась, ты на нее, вот так и пошло у вас. Вот она вас и кручинит. Ну, рассказывай дальше.

— Да я уже вроде все рассказал.

Василий Иванович принес из станционного магазина бутылку вишневой наливки. Когда он вышел к умывальнику, Лукерья Гавриловна шепнула мне уже как своему:

— Ну вот и хорошо. Это значит — понравился ты ему: наливку принес. Сам-то он редко употребляет, а вот с тобой…

Я пил тягучую сладкую наливку и ждал, когда мне наконец скажут, где же Тоня. Но Василий Иванович все испытывал меня, интересуясь не столько моими делами, сколько мыслями. Одобрил мое увлечение трактором и сам увлеченно пофилософствовал насчет всепобедительной силы рабочего класса. А о Тоне ни слова. Но Лукерья Гавриловна поглядывала на меня и успокоительно покачивала головой, давая понять, что отчаиваться мне не следует.

Василий Иванович посмотрел на часы.

— А теперь вам надо ехать. Теперь в самый раз. Через двадцать минут четыреста первый.

— А как же Тоня! — в отчаянии воскликнул я.

Лукерья Гавриловна перестала покачивать головой и поджала губы, а лучший человек на свете приподнял плечи, как бы недоумевая, что я все еще ничего не понял.

— Это теперь ее дело. Как решит.

— А мы уж посоветуем, — добавила Лукерья Гавриловна, — посоветуем и с любовью поможем.

— Вы понимаете, вы должны понять… Мне необходимо знать, где Тоня!

Но Василий Иванович уже стоял у двери, сосредоточенно смахивая пыль со своей новой форменной фуражки. Все кончено. Меня изгоняют из этого рая, пропахшего смолой и грибами. Изгоняют деликатно, мягко, но решительно. Мне осталось только распрощаться и последовать за лучшим человеком.

Мы шли под соснами, которые, вдоволь нашептавшись, застыли в ожидании. Тишина стояла глухая, как стена. Василий Иванович молча шагал рядом. И когда я уже готов был взорваться, он вдруг заговорил:

— Значит, так: уехала Антонина подружку навестить. Вечером я с ней потолкую по селектору, а там уж ее дело. А вы ожидайте. В райкоме окажите, что на курсы во всяком случае приедет. Тогда вы и договоритесь. Вот он, четыреста первый. Сейчас я с главным договорюсь.

Да, Тоня может быть спокойна: он для нее и в самом деле самый лучший на свете, и никого не допустит в свой сосновый рай без ее желания.

Он помахал мне рукой. Проплыла назад водокачка. Уныло проныл паровоз в светлое пустое небо. Заполошно разахались сосны. На самых верхушках повисло солнце, похожее на абажур, под которым уже, наверное, ждет меня Глафира.

Так состоялось изгнание из рая на товарном поезде номер четыреста один.


В город я вернулся ночью. Коридорный сказал, что в мой номер поставили вторую койку для товарища Шороха. При этом коридорный несколько раз повторил: «По его личному распоряжению». Вероятно, для того, чтобы пресечь всякую попытку возражения с моей стороны. Но мне было все равно, и я уснул под могучее жизнеутверждающее дыхание заведующего базой.

А рано утром на попутном грузовике выехал на центральную усадьбу.

5

Я хотел сразу же уехать на шестую экономию, самую большую и, может быть, поэтому самую отстающую. Ведь у большого не может быть ничего мелкого. И недостатки и достижения — все крупное, видимое издалека. Мне очень хотелось быть вместе с моими друзьями по курсам, помочь им всем, чем смогу, и втайне я надеялся поработать на катерпиллере. Хоть недолго, хоть одну смену. Ведь уже осень, конец сентября, а я даже и не посидел на тракторе.

Хотел, но ничего из этого не вышло. После отъезда Зинки нас осталось двое: Авдеич и я. Мы и газетчики, мы и наборщики и печатники. Потап не в счет — ничего он толком не умел и самокритично в этом сознавался, отчего нам не становилось легче жить. Вдвоем с Авдеичем мы набирали газету и вспоминали Зинку: она это сделала бы одна, скорее и чище.

— Мне бы твои молодые годы! Эх! Я бы такую-то деву! Чего тебе еще надо? Ночью, бывало, слушаю, как она во сне губами смокчет, и думаю: «Господи, боже мой, думаю я, где мои двадцать лет!..» Нет, не отпустил бы.

Положив верстатку, он горестно задумывался об ушедших годах. Или о Зинке…

Я вспоминаю вслух тоже о Зинке:

— «Хлеб нас насущный даждь нам днесь!»

— Аминь, — вздыхает Авдеич и поясняет: — Что означает — истинно так! Эх ты, голова два уха.

Тишина. Прозрачный и оттого тоскливый свет осеннего дня то и дело затмевается набегающими облаками. И тогда делается совсем мрачно в полуподвале старого кулацкого дома. Постукивают литеры, ложась в верстатку, постукивают ходики на стене. Тишина. И в тишине снова тоскливый вздох:

— Какую обидел…

— А кто ее обижал?

— Не обидел, не уехала бы.

— Я ее и не тронул.

— А я о чем говорю. Смертельно это для нее.

Презрительно улыбаясь, он выслушивает краткую лекцию о любви и ответственности за любовь, а потом, размахивая верстаткой, декламирует, как мне кажется, вовсе не к месту, да к тому же перевирая слова:

— А я бы ухарю иному велел на стенке зарубить, чтоб слов не тратил попусту, где надо крепче полюбить. Вот как.

Вдвоем с Авдеичем мы печатали газету на разболтанной «американке», получалось у нас намного медленнее, чем у Сашки. Я вспоминаю его и молчу. Наверное, и Авдеич вспоминает, и тоже молчит. «Американка» печально позванивает и покряхтывает.

Все изменилось, и очень скоро. Недели через две приехал печатник, мрачный, неразговорчивый дядя. С ним жена. Тоже мрачная, но необыкновенно разговорчивая. Она не утаила, что вся болезнь ее мужа только в том и состояла, что он в дороге запил, а в таком виде она не хотела везти его к месту работы, чтобы хоть на первых шагах не было сраму. Она обо всем договаривалась сама, а он ничем не интересовался, сидел на лавке, вцепившись в нее обеими руками.

Только один раз он подал голос, когда Потап сказал, обращаясь к жене, что тут она может быть спокойна, водкой в совхозе не торгуют.

— Это вы так думаете, — неожиданно сказал печатник и снова умолк.

Это было заявлено с такой непреклонной силой, бороться против которой невозможно. При этом он проникновенно, как это удается только пьяницам, заглянул в Потаповы очки.

Потап замолчал. Глаза его погасли. Он скис.

Но тут судьба подбросила нам неожиданный подарок: оказалось, что жена печатника-пропойцы наборщица с большим стажем и даже метранпажем работала. Это была такая редкость, что мы примирились со слабостью ее мрачного мужа, тем более что она и печатать умела. «С таким мужиком чему только не научишься…»

Короче говоря, теперь ничто мне не мешало осуществить свою мечту относительно шестой экономии. Я уже начал собираться в дорогу, но пришел Потап и сообщил, что комиссия закончила свою работу и сегодня вечером состоится собрание районного актива. Партийного и комсомольского.

Через час мы тряслись в грузовике. Небо над нами было серое и мутное, оттуда сыпался нудный, неторопливый октябрьский дождичек. Мы все молчали, захваченные непривычной скоростью, с которой пролетали по мокрой степи.

6

В гостинице меня ждала телеграмма: «Срочно гони боевой острый материал причинах отставания совхоза. Твой очерк плохой подготовке к севу напечатан».

Когда это я писал о плохой подготовке? И откуда им известно, что совхоз отстает? За сотни километров разглядели то, чего на самом деле нет. Вот орлы!

Размахивая телеграммой, я вбежал в номер, отведенный нам с Потапом. Он в одном белье прижимался к черной печке, согревая тощую спину. Как нарисованный мелом на классной доске.

— Молодец, — сказал он, — как раз в жилу попал. Ну, чего смотришь? Вон там на столе.

На столе лежала моя родная комсомольская газета. Да, на второй полосе крупный заголовок: «Когда отстают обозы» — и под ним все то, что было отрезано от моего очерка о первой борозде. Слово в слово. Но ведь все это было только в первый день работы. Сейчас все экономии почти бесперебойно снабжаются и продуктами и горючим, и в овраге насыпана дамба. Зачем же ворошить старье? Никакой пользы делу это не приносит, и, наконец, это просто непорядочно.

— Сволочи! — вырвалось у меня.

— Почему? — Потап даже отклеился от печки.

— Старую статью поместили. Устарелую. Кому от этого польза? Кому?

— Ничего. На старых ошибках тоже учатся, чтобы не допускать новых. Тем более, что ты тут здорово заострил вопрос насчет ослабления бдительности.

Такого вопроса я не заострял, это уж они от себя. Мне и в голову не приходит такая явно нелепая мысль, а у Потапа она из головы не выходит. Разве мог Ладыгин предполагать, что враг нам напакостит именно в этом овраге. Ведь дамбу, которую насыпали после того случая, тоже можно разрушить. Нет, я не мог бы обвинять Ладыгина и только его одного. Мы все виноваты в равной степени. И я должен выступить сегодня на активе и сказать все это. И не только для того чтобы защитить Ладыгина, — он и сам не даст себя в обиду, — я просто обязан сказать то, что считаю правдой.

— Ты что же, против своей газеты пойдешь? — угрожающе спросил Потап.

— А если газета ошиблась?

Но он продолжал угрожать:

— Не советую. Все-таки орган обкома комсомола. И еще учти, что бюро райкома согласилось с выводами комиссии. Значит, у Сироткиной то же мнение, что и у газеты.

Я решил последовать его угрожающему совету только отчасти: выступать не буду, а просто дам справку, чтобы никто не думал ссылаться на газетную статью, которая просто опоздала со своими обвинениями.

Как бы поняв мои намерения, Потап посмеиваясь и совсем уж миролюбиво посоветовал:

— Я ведь тоже молчать не буду. А со мной спорить не берись, забью. Ты это знаешь. Написать так, как ты, художественно, я не смогу, а в споре всегда мой верх будет. Даже если ты прав. И ты это знаешь.

— Ты думаешь, это честно? — спросил я.

Он ответил очень убежденно.

— А это уж пускай побитый думает, как хочет.

7

В театр я пришел заранее, чтобы занять место получше. У входа и в зал сидели две девчонки из райкома комсомола, регистрировали прибывших. Мое появление почему-то их очень оживило, они зашептались, захихикали, а когда Елена Николаевна прикрикнула на них, они просто начали давиться от смеха.

— С чего это вас разобрало?

Елена Николаевна взяла меня под руку:

— Тут болтают про тебя… будто ты и Сироткина… Вот еще выдумали.

Ага. Уже пошло по городу.

— А что выдумали? — спросил я, глядя, как стыдливо начинают алеть ее щеки.

— Да глупости, ты не обращай внимания.

— Почему глупости? Верно. Целовался я с ней. В номере. Ну и что?

— Вот и ты болтаешь чего не надо. — Она махнула рукой и начала поправлять свои белоснежные манжетки.

— А вы ее спросите, Сироткину. Она подтвердит.

Елена Николаевна взглянула на меня с брезгливым недоумением, как на подвыпившего, и поспешила затеряться среди участников собрания, которые предупредительно расступались перед ней.

Я подмигнул девчонкам:

— Вот она, наверное, никогда не целовалась.

Они испуганно шарахнулись. А мне все равно, что они про меня подумают. Только бы меня сейчас никто не задевал, кажется, я дошел до точки и даже перестал понимать шутки. Дальше идти некуда. А главное, я чувствую, что теряю над собой контроль, а это уж совсем плохо. В таком состоянии я способен на поступки, в которых потом сам буду раскаиваться. Я поспешил уйти в зрительный зал. Тут как раз и подоспел Володька Кунин, пока еще не утвержденный секретарь райкома комсомола, но уже задирающий свой тонкий нос.

— Молодец, — одобрительно проговорил он и даже положил руку на мое плечо. — Правильно заостряешь, принципиально…

— Пошел ты, знаешь куда!..

Тонкий нос сделался еще тоньше. Я прошел мимо и сел на первое, какое попалось, свободное место. Теперь я почувствовал себя спокойнее и даже ощутил легкое угрызение совести: Володька-то, в чем он виноват? Ладно, пусть не важничает. Но совесть — она как ночная мышь, если уж начала подтачивать твое сознание, то ее ничем не остановишь. Она не даст тебе задремать. А тут еще мимо меня прошел Ладыгин и одобрительно помахал мне рукой. Не может быть, чтобы он не прочел мою статью. Прочел и все понял. А может быть, он просто увидел меня и понял только мое состояние? Спасибо ему и за это. Самое главное — это уверенность в себе, а еще лучше — бесповоротная вера в свое дело.

О-хо-хо, до чего возвышенные мысли! Это не иначе, как последствия всей чепухи, которой я поддался после глупой статьи. Нет, наверное, раньше, после пожара и похорон. Или еще раньше? Да, это началось, как только я потерял Тоню. Все начинается с любви. Странная штука человек, странная и сложная. Трудно в нем разобраться. А надо, тем более что я теперь уже твердо решил написать книгу о своих товарищах. Тяжелая задача.

Вот снова что-то возвышенное. Оставим это, тем более, Алексин уже постучал по графину с водой, и этот тонкий звук заставил притихнуть весь зал. Слово предоставляется руководителю комиссии товарищу Сироткиной.

На трибуне Глафира. Мне видна только ее зеленоватая блуза, похожая на солдатскую гимнастерку, античное лицо и спокойный, уверенный взгляд. Один ее вид подавляет всякое желание спорить с ней. Она всегда была такой. Я помню ее выступления на наших ячейковых собраниях: если надо было кого-нибудь пробрать, делала она это беспощадно. Никогда ни за что не агитировала, а просто объявляла: «Это надо, и точка», никаких рассуждений не полагалось. Ее доклады о международном положении звучали как призыв к немедленному и всеобщему восстанию за мировую революцию. Но мы-то тогда с ней спорили, да еще как!

После доклада, в перерыве, когда я в театральном буфете пил свежее пиво, меня кто-то осторожно тронул за рукав. Я оглянулся: Елена Николаевна. Подтянутая, чистенькая, среди буфетного, хотя и сдержанного, но все же в меру вольного мужского разгула.

— Товарищ Сироткина тебя просит.

— Сейчас, — ответил я, показывая кружку, — вот допью.

Она пожала плечами и пошла среди мужчин, которые предупредительно уступали ей дорогу, галантно, как шляпы, прижимая кружки к груди.

Торопливо допив пиво, я отправился за кулисы. Глафира сидела на диване в кабинете директора театра и разговаривала с какой-то маленькой женщиной. Я видел только спину этой женщины, обтянутую белой, пожелтевшей от старости и плохо заштопанной шалью так туго, что были заметны угловатые лопатки, и ее светлые волосы, небрежно подобранные на затылке в тощий узелок.

В тесном кабинете директора театра толпились какие-то люди.

— Вот он! — ерзала Глафира. — Узнаешь?

Маленькая женщина вздрогнула всей спиной и медленно повернула свое лицо. Горячие, как бы расплавленные глаза в черных кругах теней, длинный прямой нос, скорбно изломанные пухлые губы: Вера. Я ее не сразу узнал, хотя, как мне сначала показалось, она не очень изменилась. Только ее взгляд: раньше он был растерянным, а теперь стал настороженным и чуть-чуть насмешливым, как будто она спрашивала: «А ну-ка посмотрим, что из этого всего получилось?»

— Да, — ответила она, вкладывая в мою ладонь тонкие горячие пальцы, — все такой же. Хотя и вырос. А ты меня узнал?

Жизнь не скупится на сюрпризы, выбирая самые неожиданные.

— Вера!..

— Смотри-ка, вспомнил!..

Голос негромкий, как будто раздраженный и даже требовательный, я его сейчас же узнал, и на меня внезапно нахлынуло то старое, забытое чувство, которое тогда убило все очарование первой любви. Убило сразу, в одну минуту. И надо же было Глафире устроить эту нелепую встречу, похожую на сцену из плохого спектакля, на которую зрители даже и не обращают внимания, занятые своими делами.

Но Глафире этого показалось мало. Она бесцеремонно и, как мне показалось, злорадно начала ворошить это никому не нужное старье:

— Знаешь, Верка, а ведь он все забыл. Сам признался. Все начисто…

— Я так и думала, — сказала Вера, и на ее темном иконописном лице нежно зарозовел длинный нос. — Отчаянно ты тогда меня разыграл.

Разыграл. Неужели она и в самом деле так думает?

— Нет. Конечно, у тебя и в мыслях этого не было, чтобы надо мной посмеяться, — продолжала Вера. — Это я так сказала. Сама я себя разыграла. Жила без любви и жила, и уже начала привыкать. А потом, когда полюбила неизвестно кого да когда поняла, что обманулась, вот тут мне стало страшно. Без любви страшно жить. Вот и…

— А я и не знал, что ты в нашем районе, — сказал я, чтобы уйти от ненужных воспоминаний.

— Как же ты мог знать, если все забыл? А я так все про тебя знала, по газетам. Я в Старом Дедове учительствую, совсем недалеко от города. Отца-то моего помнишь, Порфирия Ивановича? Там же со мной. Все такой же неукротимый. Колхоз организовал.

Старое Дедово! Как много у меня связей с этим селом, в котором я был всего только один раз: первая пьеса, первый очерк, первая командировка в незнакомую жизнь. И председатель сельсовета, оказывается, тот самый сапожник, отец Веры. Вот как переплетаются пути человеческие!

— Задумался? — услышал я голос Веры. — Вспомнил прошлое? А ведь это ты нас туда заманил. Да, не удивляйся. И, верно, не только нас двоих. Я закончила учительские курсы, и мне все равно куда было ехать. А тут твоя статья подвернулась, помнишь — «Лебяжьи годы»? Отец говорит: «Вот где место настоящего революционера!» А я подумала: «Вот любовь моя смешная, незадачливая — мне судьбу мою указывает». — Вера осторожно посмеялась и спросила: — Конечно, ты не веришь в судьбу?

— Нет, — ответил я не совсем решительно. — Меня там поп в церкви проклял.

— Знаю. Мы твою пьесу совсем недавно еще раз ставили. Вот и вспомнили прошлое.

Нет, я никогда не думал обо всем этом как о прошлом. Все началось совсем недавно, и я еще не успел уйти в прошлое. Я так и сказал, упомянув, что совсем недавно о Старом Дедове мне рассказывала трактористка Ольга. А это уж настоящее.

— А, знаю. Боевая девушка. — Вера вздохнула, приподняла плечи и, как мне показалось, с презрением спросила: — Это твое настоящее?

— Ты, Верка, не ревнуешь ли? — засмеялась Глафира.

Вера не ответила.

Мы не слыхали, как прозвенел звонок, и только, когда кабинет опустел, Глафира приказала: «Пошли. После собрания соберемся у меня, поговорим». Не дожидаясь ответа, она направилась к двери.

— После собрания мы сразу уезжаем в совхоз, — сказал я, глядя на ее выпуклую широкую спину, обтянутую зеленоватой блузой.

Спина исчезла.

— Глафира сказала, что ты начисто все забыл. Правда это? — спросила Вера.

Мне показалось, что голос ее прозвучал так же торопливо и страстно, как в те далекие дни, когда я был неожиданно застигнут любовью. И, как тогда, я растерялся:

— Глафира? Ей до всего дело…

— Любовь свою забыл, да? — теперь уже участливо и даже как бы посмеиваясь продолжала Вера.

— Наверное, любви-то и не было? — предположил я.

— Была. Теперь-то я это знаю, — продолжала она с тем видом настойчивого превосходства, с каким старшие уговаривают маленьких проглотить горькое лекарство. — Тогда-то я не поверила тебе, в твою детскую любовь. Это я потом, когда все прошло, спохватилась. Ведь у меня больше ничего и не было. А теперь уж мне ждать нечего.

Нет, видно, мне не отвертеться: принимай лекарство, хотя бы только для того, чтобы оно помогло дающему. Ох и горечь же!

— Страшно это, милый мой. Ты подумай: человек уже все пережил и самого главного не заметил.

Наверное заметив, как я все покорно принимаю, Вера ободряюще похлопала по моей ладони:

— Ну, что приуныл? Не обращай на меня внимания. Ничем не стану я тебя тревожить. Да и себя тоже. Уеду в свою школку, брошусь в работу, как в огонь. И все перегорит, что осталось.

Вера легко подняла свое тощее тело.

— Пойдем, хоть посидим с тобой рядом…

8

— Продолжаем собрание, — сказал Алексин. — В прения записались шесть человек. Первое слово предоставляется… У вас что? — спросил он, заметив мою поднятую руку.

— Прошу слова для заявления.

— Давайте.

Злобное напряжение, с которым я ждал этой минуты, сразу пропало, как только я вбежал на сцену и встал за трибуну. Я сам удивился, с какой легкостью я сказал все, что хотел.

— Я хочу исправить досадную ошибку газеты, корреспондентом которой я являюсь. Ошибка состоит в том, что факты, изложенные в моей статье, устарели, опираться на эти старые факты — значит делать неправильные выводы о сегодняшней работе совхоза. Так и получилось в данном случае с газетой. Я бы никогда не стал отнимать у собрания время, если бы на этом можно было поставить точку. Но все дело в том, что факты и не соответствующие действительности выводы кое-кто уже использует для возведения на руководство совхоза необоснованных обвинений.

— Кого вы имеете в виду? — спросил Алексин.

Я назвал Потапа и Володьку Кунина. О Глафире умолчал, но она сама напросилась:

— Значит, ты утверждаешь, что к первому выезду все было в образцовом состоянии, все было подготовлено и сделано? — спросила она.

— Нет, не все. И сейчас еще есть перебои со снабжением, и машины простаивают без горючего, и оттого, что трактористы наспех обучены и сами не умеют даже определить пустяковые неисправности. Есть случаи нарушения дисциплины. Словом, выехали не вполне подготовленными.

В зале поднялся сдержанный шум. Я видел, как Потап укоризненно качает головой, а Ладыгин тревожно смотрит на меня. Наверное, все думают, что я запутался. И даже Алексин досадливо сморщил лицо и спросил:

— Так чего же ты хочешь?

— Я хочу заявить, что было бы ошибочно на основании этих фактов обвинять Ладыгина в притуплении бдительности и голом делячестве. Это первое. А второе и самое главное состоит в том, что, если бы мы стали ждать, когда все будет в полной готовности, то есть возведены все постройки, завезены семена, горючее, продукты и трактористы блестяще подготовлены, то зерносовхоз начал бы свою деятельность разве что только с будущего года. А сейчас вопрос стоит так: преодолевая все трудности, обучаясь на ходу, уже к будущей осени вырастить первый урожай. И мы его вырастим!

Кто-то захлопал в ладоши. Мне показалось, что это Вера. Ее поддержали, хотя и не очень дружно. В глазах Алексина мелькнуло явное удовлетворение, и он не очень торопливо поднял карандаш, чтобы потребовать тишины.

Глафира сидела величественная и неподвижная, всем своим видом показывая, что эти разговоры ее не касаются, у нее есть свое мнение, самое правильное и даже единственно правильное, что бы тут ни говорили.

Когда я сел рядом с Верой, она высвободила руку из-под шали и крепко сжала мою ладонь горячими пальцами.

— Ты бы приехал к нам в Старое Дедово, — услышал я ее торопливый шепот. — Тебе бы интересно было посмотреть, как мы там живем. И отец был бы рад. Приезжай, а?

Это порывистое рукопожатие да еще не особенно дружные аплодисменты — вот и вся награда за мое безумство. Так, по крайней мере, я подумал сгоряча. Разве не безумство выступить против уже сложившегося, зафиксированного я утвержденного на бюро общего мнения? Тем более что у меня и в мыслях не было, будто я выступаю против бюро и даже претив такой высокой комиссии. Мне хотелось только внести ясность. А что получилось?

Так думал я, сидя рядом с Верой в ожидании, когда на меня обрушится возбужденное мною общее мнение.

А Вера то и дело хватала меня за руку и шептала:

— Ты только послушай, что говорят! Это должно быть очень интересно для тебя…

Она меня воспитывать взялась, что ли? Учительница. Но когда стал ослабевать припадок самомнения и связанной с ним обиды, я сам начал прислушиваться к тому, что говорят с трибуны. Оказалось, в самом деле интересно, и я, вынув блокнот, начал записывать, сначала по привычке, а потом с тем увлечением, с каким слушаешь и записываешь речь глубоко взволнованного человека.

На трибуне стояла крупная широколицая женщина в старой, но редко надеваемой розовой кофте с высоким сборчатым воротником. Желтый в мелкую черную крапинку платок свалился на шею, открыв темные, гладко и туго зачесанные волосы. Ее привезла Глафира из дальнего колхоза, который считался самым непрочным и бедным в районе. Привезла только для того, чтобы эта женщина сама сказала все, что у них, в селе говорят и думают о сложностях жизни. Ведь одно дело, когда сотни и тысячи женщин и мужчин говорят то же самое у себя дома, но совсем другое — сказать это перед всеми коммунистами и комсомольцами района. Так понимала и сама эта немолодая женщина, и ей хотелось сказать все, ничего не забыть, и так, чтобы ее поняли и почувствовали, как важно все, что она говорит.

В том, что это очень важно, она нисколько не сомневалась, и ее уверенность оттеснила ее робость и неумение выступать перед таким большим собранием и в таком большом помещении.

Вот ее речь, которую я записал дословно:

— Мы, как единоличники, вышедшие из колхоза, все время думаем обратно войти. Одно нас удерживает — это свое собственное. Мучает оно нас. Качаемся, не входим в колхоз, думаем, как оставить это собственное. Страду нынешнюю проводили совместно с колхозниками, работали хорошо, заработки большие. Пахать муж поехал единолично. Все качаемся. Читаем газеты, видим, колхозы буйно растут, понимаем — крупным хозяйством жить лучше. Помнится, помещик Шабалов гнал жать, тысячей серпов гнули спину. Он потом десяткой плевал. А теперь видим — воля наша и земля наша. Однако сухотимся, кручинимся о ней. В колхоз не входим, видим, не больно дружно работают. Делят на бедняков и середняков, а, я думаю, нельзя делить. До революции мы были бедняками, пастух корову не брал на выгон, потому что не было своей земли. Землю нам дали после революции, заработали мы два верблюда, зажили самостоятельно. Чем же корить нас? Какая разница: один вчера заступил в колхоз, другой — сегодня! Нельзя ссориться. Колхозники ссорятся, корят друг друга, а ведь делают общее дело. Если зашел в колхоз, сообща живи. Прекрасно здесь было слушать о наших достижениях всей прекрасной нашей работы. А у нас в селе не так. Почему не жить коллективно, это самый верный путь крестьянства. Вспомним, что было двенадцать лет назад: батрачили за ржаные лепешки. Империалистическая война отняла у нас мужьев наших, остались с ребятишками. Приходилось детей бросать, выходить на жатву. Теперь идет другое время. Почему дружно не работать? Тогда сызмальства не знали просветлости, Ленин без времени потерял себя, но свет открыл нам. Все хорошо, только одно мучает, горб наш — свое. На самом деле, раздумаешься и видишь, что колхозным хозяйством жить лучше. Правду нам говорит партия!

В то время до нас еще не докатилась привычка, ставшая потом правилом, говорить по бумажке и заранее готовить ораторов, поэтому каждый говорил по велению своей потрясенной души. И говорили только о делах, которые в районе шли не очень-то хорошо.

Об этом же докладывала и Глафира, но ее доклад, как пейзаж, который мы наблюдаем из окна вагона, создавал только общее впечатление. Мы видим мелькание деревьев, деревень, облаков. А чтобы почувствовать настоящий запах жизни, надо сойти на маленькой станции и пойти по темной дороге, где светлеют одни только лужи от недавнего дождя.

И сейчас, сидя в зале уездного театра, разукрашенного в стиле церковноприходского ампира, я подумал: «А не сойти ли мне с поезда, уж очень он стремительно проносит меня по жизни, и не только проносит, но иногда и заносит куда-то в сторону. Как, например, сегодня».

Собрание шло, выступающие говорили о своих делах, и словом не упоминая о моем выступлении. Его как будто и не было. Моего безумства не заметили, как в хорошем обществе не замечают непристойности. И я был этому рад, потому что видел: что бы мы здесь ни говорили, живая жизнь все равно сильнее всяких слов.

Но вот на трибуне возник Потап и все испортил. Ох и наговорил же он! В чем только не обвинил районное руководство. Особенно досталось Ладыгину, который, оказывается, проповедует теорию затухания классовой борьбы, то есть повторяет бухаринские ошибки. Меня он тоже в чем-то обвинил, кажется в ревизионизме. И ему аплодировали так, что дрожал престарелый театр. С достоинством хлопало в ладоши обруганное им районное руководство, явно с одобрением — Глафира, и даже сам Ладыгин. Я тоже захлопал. От изумления, что ли. Или поддался общему порыву?

Хлопал и думал: «Так мне и надо. Ну пусть, теперь все равно…»

9

Но во время следующего перерыва мне показалось, что все смотрят на меня с сожалением, и я постарался незаметно исчезнуть. Ночь. Тишина. Все еще сеет нудный, мелкий, как пыль, дождичек. Я тащусь в сырой темноте из одной пустой улицы в другую, еще более пустую. Пахнет мокрыми заборами и гниющими листьями. Мне плохо.

Мне очень плохо, и все это наводит на мысль о выпивке. В такую глухую пору, когда уже и ресторан закрыт, в этом деле может помочь только лысый коридорный. Он выручит. Такие всегда выручают человека, за хорошую цену, конечно.

Но его место за барьером пустовало. Соскучившись ждать, я решил заглянуть в его каморку в самом конце коридора, под лестницей, ведущей на второй этаж. Постучал. В ответ послышалось только собачье ворчание и тоскливый скулеж. Постучал покрепче, дверь мягко подалась, и в щель сейчас же просунулся черный собачий нос. Толкнув дверь, я проговорил:

— Иди, пес. Тебя, кажется, зовут Гордон. Прекрасное имя. Валяй, Гордон, на все четыре стороны…

Но он меня не понял и молниеносно вцепился в мой сапог. Он принял меня за вора, истолковав по-своему, по-собачьи, мои намерения. Очень плохо жить, когда тебя не понимают не только люди, но и собаки. Решив делать добро, будь готов ко всему, и я не отступлю, окажу благодеяние хоть собаке. Открыв дверь во двор, я дал Гордону такой пинок с благотворительной целью, что он вылетел на улицу, опережая свой дикий вопль, который он испустил, наверное, от радости.

Захлопнув дверь в каморку, я вышел во двор, чтобы взглянуть на результат своего благодеяния. Но я ничего не увидел: Гордон уже носился где-то за пределами двора, и я только услыхал, как он, повизгивая, облаивает свою свободу. Наверное, он решил вовсю использовать выпавшее на его долю принудительное собачье счастье.

Вернувшись обратно, я застал коридорного на месте. Он водружал маленький чайничек на другой, побольше.

— Вам ключик. А я на кухню отлучался. Чайку не угодно ли?

Узнав, что мне угодно не чаю, а водки, он осторожно, по-птичьи покосился на меня и задумался. Тусклые овальные зайчики застыли на его желтой лысине и на чайниках.

— Оно, конечно, время-то вон какое, — начал он вытягивать неопределенные слова, — время-то сыроватое, располагает оно…

— Двойной тариф, — перебил я строго и определенно.

И в ответ услыхал тоже вполне определенно:

— Можно-с. Сию минуту в номерок доставлю.

Он принес бутылку, но не сразу.

— Гордон мой сбежал. Как он дверь открыл? Закусочки, извините, вот только вобла, если желательно. Приятно вам угоститься.

Я выпил. Легче на душе не стало, но все в мире показалось проще и безразличнее. Выпил еще, стало теплее жить. Сняв сапоги, я хотел раздеться, наверное, хотел укрыться одеялом, но ничего сделать не успел; на меня надвинулось что-то темное, и, прежде чем я сообразил, что это такое, я выбыл из строя.

10

Меня разбудила Глафира. Спросонок я не понял, что она говорит, до меня долетели только отдельные слова…

— Так напиться… Какая гадость… Слюнтяй и дурак…

Потом я почувствовал озноб оттого, что спал не укрывшись, и оттого, что вышел весь хмель и все было противно. А Глафира командовала:

— Сейчас же умойся и приходи ко мне. Ну, ну, без разговоров. Надо поговорить, завтра я уезжаю.

Она ушла. Я поднялся, постоял, прислонившись к остывающей печке, но не согрелся. Умывальника в номере не было, пришлось бежать в туалетную комнату, где было еще холоднее. От студеной воды заломило зубы, когда я их чистил, чтобы уничтожить вкус горького похмелья.

В «люксе» у Глафиры было тепло, ярко горела лампочка под оранжевым абажуром и слегка пахло духами. Потом оказалось, что это туалетная вода.

— Входи, входи! — крикнула Глафира из-за ширмы. — Я сейчас.

Оттуда доносился плеск воды и шуршание шелковой одежды. Желтые с крупным синим узором занавеси на окнах были плотно сдвинуты и на алькове тоже. Чумазые купидоны резвились под потолком в теплом оранжевом полумраке.

Я сел на диван, спиной к ширме.

— И часто это с тобой?

Думая, что Глафира спрашивает о выпивке, я не ответил, переглядываясь со знакомыми купидонами, но оказалось, она спрашивала о моем неуместном выступлении.

— Не политик ты. Нет. А журналист все это должен понимать. Ах, черт!..

Это восклицание относилось к пуговице, которая с треском сорвалась со своего места и выкатилась из-под ширмы.

Я сказал:

— Для журналиста самое главное честность.

— Один ты честный, а все остальные не честные? Ты соображай, что говоришь. Мы ведь не хуже тебя знаем, какой Ладыгин работник. И ценим его. А за то, что не отвык еще командовать и партизанить, мы его взгрели. И за политическую близорукость тоже. Подай-ка мне булавку. Там на подзеркальнике где-нибудь, около зеркала.

Она разговаривала со мной так же, как и десять лет назад. Когда мне было четырнадцать, а ей, кажется, двадцать. Я отправился выполнять ее поручение. Из-за ширмы донеслось:

— С редактором своим не ладишь?

— С Потапом? Нет, ничего.

Булавка была найдена. Я подошел к ширме.

— Вот именно, ничего. Давай. — Показалась рука, сильная, мраморная, бестрепетная. Розоватые, заостренные пальцы требовательно шевелились. — Спасибо.

Встревоженный, я вернулся на диван, не совсем понимая причину внезапного беспокойства и стараясь уловить, что она там говорит о Потапе.

— Умом не богат, но больше ему и не надо. А ты бы у него поучился.

— Чему? Глупости?

— Умный у любого чему-нибудь научится. Ваш Потап всегда знает, что сейчас надо. Понимает требование момента и умеет все заострить политически.

— Даже то, что никакого отношения к политике не имеет?

— А у нас все имеет отношение к политике. Даже такой незначительный случай, как дезертирство этого парня с курсов.

— Нет, — сказал я решительно, — такому пониманию момента я никогда не научусь.

Она стремительно вышла из-за ширмы в черном с золотистыми разводами халате, еще более величественная, чем всегда, высоко неся свое красивое лицо. Но глаза были живые и веселые. Заглянув на пути в зеркало, она поправила стриженые волосы.

— Время у нас, сам знаешь, сложное, врагов внутри страны много, так что в этом деле мы должны быть беспощадны. И уж лучше перегнуть палку, чем допустить послабление. — Она повернулась ко мне. — Ну, ладно. Устала я, все дела да дела. Завтра я уезжаю, а про жизнь и не поговорили.

Властной рукой она запрокинула мою голову и, заглядывая в глаза, спросила:

— Трудно тебе?

— Нет. Когда как.

— Вижу, трудно. — Села рядом. — Понимаешь, я еще тогда тебе говорила, что тебе трудно будет жить и что в этом и есть главный интерес. Я и сейчас так же думаю. Выпила бы я чаю, да где его возьмешь!..

— Я думаю, что чай есть.

— А ты учитываешь, сколько сейчас времени? Третий час. Знаешь что? Я бы и вина выпила.

— Хочешь, принесу?

— Нет, только не водку. У меня есть получше, муж положил в чемодан, на случай если я продрогну. Такой случай подошел.

Она достала бутылку малаги, печенье, сыр. Мы выпили.

— Да, — сказала она, — ты не умеешь скрывать своего отношения к людям. Ты всегда был открытым, зато и липнут к тебе все обиженные. Даже Верка, убогая, и та в тебя сегодня влюбилась. Как она всколыхнулась, тебя увидевши! Страшно, говорит, жить без любви. — Глафира улыбнулась и недоверчиво покачала головой. — Это она, выходит, со страху стрелялась. С перепугу. Ты как думаешь?

— Наверное, никак.

Мне хотелось сказать, что любовь неверная и непрочная штука и строить на ней свою жизнь нельзя, но тогда от меня потребовали бы объяснения, а говорить о Тоне сейчас здесь было невозможно.

— Ты не испытал этого? — спросила Глафира.

— Нет, — соврал я с печальной ненавистью.

И она это поняла. Поставив стакан и облизывая пухлые губы, красные, как вино, которое мы пили, проговорила:

— Ну и не надо об этом думать. Я уж тоже обо всем забыла. Привыкла я жить работой да заботами, и этого довольно. Мне ведь, знаешь, не повезло: промечтала я о любви, а замуж вышла за Сироткина.

— Он кто?

— Сироткин-то? Он — воин…

Я почему-то сейчас же представил себе пушкинского Гремина, «бойца с седою головой», но она уточнила:

— Генштабист. И уже в очках. Словом, Сироткин.

Ясно, что мужа она не любит и, кажется, мало уважает.

— А как же ты? — спросил я.

Она махнула рукой с какой-то горькой удалью:

— Он-то меня любит, вот в чем все дело. Налей мне еще и расскажи о себе.

Пригорюнившись, она выслушала описание моей жизни в самом кратком изложении. Это была история различных увлечений: книги, комсомольские дела, живопись, первые очерки в газетах, работа в редакции и мое последнее увлечение — машины. Ома очень хорошо слушала, рассказывать ей было интересно, потому что было видно, как она ждет каждое слово.

— Спасибо, — сказала она, сияя глазами.

— За что же?

— За то, что в твоих увлечениях ты был одинок.

— Нет, — удивился я, — почему ты так подумала?

— Я не так сказала. В твоих рассказах ты все время был одинок.

— Так ты же просила рассказать о себе. А я никогда не замыкался в своем одиночестве, вот и сейчас…

Но она перебила меня. Положив руки перед собой на скатерть, она как бы протянула их мне. Глаза ее потухли.

— Слушай, — сказала она ясным голосом, — поцелуй меня.

11

Мелкий колючий дождь торопливо шуршит по стеклам окон, а в «люксе» тепло, слегка пахнет духами, и абажур оранжевый, как закатное солнце, плывет над нами.

И Глафира сыплет мелкими, торопливыми словами:

— Ты подумай-ка, сколько лет прошло! Я тебя еще в тот день полюбила, когда ты мне про Верку рассказывал. Как она стрелялась от любви, которую сама же выдумала. Не заметила, что ты ее по-настоящему любил. Ничего она тогда не поняла. Смешной ты был, светленький мальчик. Помнишь, как мы ждали, когда тебе четырнадцать исполнится, чтобы в комсомол принять? В меня-то не догадался влюбиться, считая, что я мраморная. Придумал же! В то время очень я любви ждала и все думала, что это такое. Да ведь я даже и не самого тебя полюбила, а такого, как ты. Я просто подумала: вот бы меня кто-нибудь полюбил, как ты Верку. Ведь я взрослая была девка. А все эти годы я про тебя, как старушонка про ангела небесного, думала. Ты мне все мальчиком представлялся. Смешно? Так и прожила без любви, думала, так и надо, а встретила тебя, все вспомнила и поняла: не так надо.

Она говорила торопливо, будто боясь, что окончится неожиданная эта ночь, а она не успеет сказать всего, о чем тоскливо думала все эти годы. А ей надо было все сказать, и мне казалось, она и сама не знает для чего. Просто она была ошеломлена своим признанием и хотела все объяснить сама себе. А может быть, это она мне все объясняла? Не знаю.

— Когда ты будешь меня вспоминать, то, прошу тебя, не вспоминай такую, как сейчас. Глупо как я все говорю? Да?

— Не знаю, никогда не думал о тебе так…

— Не надо, не говори. Мне довольно, что все эти дни я тебя видела одиноким. Я это сразу поняла. Это хорошо. Это как подарок мне. Я так про тебя и буду думать, как про одинокого.

Где-то далеко в темных коридорах возникли хорошо знакомые мне стенания — разыскивали товарища Шороха.

— Послушай, что это? Кого-то зовут, что ли?..

— Слона сейчас поведут по коридору…

Она рассмеялась:

— Какого слона? Ты что, спишь?

Я рассказал, как я жил в этом «люксе» и с какой ненавистью ждал, когда же, наконец, разыщут этого Шороха, и надеялся, что, может быть, его уведут на рассвете и он не найдет дороги обратно. Мы посмеялись, услыхав, как он тяжело протопал по коридору.

— Вот теперь я тоже его ненавижу, потому что уже утро. И нам надо вернуться к исполнению своих всяческих обязанностей.

Мне показалось, что она плачет, что-то зазвенело в ее голосе. Слезы! Сердце мое сжалось. Только раз я видел Глафиру плачущей — в двадцатом году на могиле отца, расстрелянного дутовцами. Только один раз.

Тогда она плакала от ненависти. А сейчас отчего?

— Не хотела при тебе, да уж не удержалась. Я — баба, да? Ну и ладно, и хорошо. Я только такая и могу на что-то еще надеяться. А в своем обычном состоянии я — Сироткина. Вот так-то, а теперь нам надо прощаться.

— Нам не надо прощаться. Совсем не надо, — сказал я, заранее тоскуя от предстоящей разлуки. А может быть, это была не тоска, а глубокая благодарность за ее любовь? Или жалость? Или сама любовь! Не знаю.

Но она-то, конечно, знала, она поняла меня и мой порыв и растроганно улыбнулась.

Торопливо поцеловав меня у самой двери, она сказала ломким голосом:

— Ну и все. Совсем все. И мы с тобой попрощались. Провожать меня не приходи. Не надо. Не хочу, чтобы ты видел меня такую, как всегда.

Я прошел по коридору, топая как слон.

12

Когда я спустился по лестнице со второго этажа, услыхал за дверью, ведущей во двор, тоскующий собачий скулеж. Я открыл. В коридор вполз, униженно извиваясь, вымокший, продрогший пес. Оставляя мокрый след, он проследовал до входа в свою тюрьму и тут замер, готовый на все. Мое благодеяние оказалось для него не по плечу. Или просто не нужным. Оно не принесло ему счастья, скорей совсем наоборот, влетит ему сегодня как следует. И он, если бы был человеком, возненавидел бы меня. Собаки, к счастью, не умеют сопоставлять факты.

Логически мыслить способен только человек, может быть, поэтому делать добро — самая трудная штука на свете.

— Эх, ты! — сказал я. — А еще Гордон.

И пошел в свой лишенный элементарного уюта и тепла номер.

Навстречу мне попался коридорный, отдежуривший свой срок. На постном лице его играла улыбка, которая показалась мне гнусной и которой раньше я у него никогда не замечал. Да раньше бы он и не посмел. Он, конечно, знает, где я пробыл всю ночь. Кроме того, он незаконно продал мне водку, а я незаконно ее купил. Мы сообщники. И в качестве такового он позволил себе гнусно улыбаться и даже задавать гнусные вопросы:

— Угостились?

— Собаку вашу выпустил я, — сказал я мстительно.

Не переставая улыбаться, он склонил свою тусклую лысину:

— Это ничего. Прибежит. А вас барышня дожидается.

— Какая еще барышня?

— Этого я не могу знать.

Но я видел, что он знает, и подумал, что, наверное, это та самая, как ее — Таня или Катя, в общем, дочка догорающего нэпмана, которую Галахов поручил мне пристроить к жизни. Вот еще не было печали…

— Где она? — спросил я, зевая.

— Говорю, дожидается, в дежурке. Пароходова там с ней.

Пароходова — его сменщица, злоязычная женщина и в то же время жалостливая, особенно к тому, на кого только что насплетничала. Очень что-то сияет она, посматривая на меня. Наверное, такого наговорила!

— Ушла красоточка-то ваша, ушла и дожидаться не стала. А сначала говорила: «Очень мне этот человек (вы, значит) необходим для серьезного разговора». И, говорит, узнала, что вчера только приехал на какое-то собрание, а сегодня чуть свет уж и обратно. А ей вот так, видать, надо.

— Ладно, — потягиваясь, сказал я, — пойду спать. А придет, разбудите меня. Да, как ее зовут, Катя, что ли?

Лицо Пароходовой рассиялось лаской.

— Ох, да сколько же их у вас! До чего ж вы орел среди девчонок, просто уж до того орел, что и не придумаешь! — восхищенно запричитала она и потом, прикрывая ладонью рот, прошептала на всю дежурку: — Вишняковская дочка прибегала, вот как!..

— Тоня!

— Должно быть, она. Другой-то у него нету.

Я вылетел на крыльцо с таким же обескураженным видом, какой был у Гордона, когда я вышиб его через дверь во двор. Может быть, я даже подвывал от отчаяния и тоски, пробегая по мокрой булыжной улице. Прохожие заинтересованно смотрели вслед.

Остановился я только на площади. Над мокрыми куполами собора взлетали мокрые вороны, каркая склочными голосами. «А вороны о любви каркают» — это написал Сашка Капаев. А я даже каркнуть о своей любви не могу. Не имею права. Кто мне теперь поверит? И вообще, куда я бегу и зачем?

Дождь давно перестал. В сером небе пролетали мутные рваные тучи, прижимаясь к земле. Город дымил во все трубы. Дым тяжкий, как горькие мысли, оседал на крышах.

Вернувшись в гостиницу, я прополз через весь коридор, оставляя мокрый снег, совсем как пес, который не совладал с радостями свободной жизни. Псу нужен угол и хозяйский окрик. А что нужно человеку?

Горькие мысли обволакивали меня, как дым, и я уснул.

13

Мне показалось, что спал я всего несколько минут и что близится зябкий осенний рассвет, от которого в номере распространяется серый, непрочный сумрак.

И, как всегда бывает спросонок, бестолковые сны оказываются так перепутаны с ночными происшествиями, что даже долгие и мучительные раздумья не сразу приводят их в порядок.

Неожиданное появление Ладыгина избавило меня от невеселого этого занятия. Но зато мне сейчас же припомнилось все, что произошло на собрании актива: и мое выступление, и, особенно, позорная статья в газете. А если сам Ладыгин пришел потребовать объяснения, то, значит, дело серьезное. Ну что ж, все правильно. За свои поступки надо уметь отвечать с тем достоинством, которого, как мне казалось, не хватало на сами поступки.

Веселый тон Ладыгина удивил меня и смутил.

— Здорово вы спите, — посмеиваясь, проговорил он. — А уже половина первого. Крепкий сон — признак чистой совести.

Чистая совесть? Смеется он, что ли? Я ответил противной лицемерной улыбкой. Он ничего не заметил.

— А вот это напрасно, — указал Ладыгин на бутылку. — Не в том смысле, что потянуло выпить. Это бывает. Мой вам совет: никогда не пейте в одиночку.

Он сказал, что задержался в городе и, узнав, что я отстал от своих, зашел, чтобы предложить ехать вместе, если у меня нет в городе никаких дел.

— Какие у меня дела…

— Вот и отлично. А мы сегодня обновим автомобиль. Фордик. Не очень-то я уверен в этой штуке. Вы знаете, какие у нас дороги, особенно после дождя. Жду вас в столовой.

Через полчаса мышиного цвета автомобильчик очень бойко выбежал из города. Не успели мы еще привыкнуть к новому для нас способу передвижения с его скоростью и комфортом, как уже оказались у злополучного оврага. Вниз мы спустились, вернее, соскользнули, как на санках, по глинистой, безотрадной дороге, причем фордик все время отчаянно заносило в стороны, и мы, замирая, ожидали, когда он перевернется.

Только на дамбе мы отдохнули, но она мгновенно прошумела галькой и песком под колесами. И вот мы уже снова на дороге, такой жирной и скользкой, что по ней можно кататься на салазках. Тут же выяснилось, что фордик самостоятельно по этому откосу не способен продвинуться даже на шаг.

— Придется толкать, — объявил шофер.

Фордик ревел, завывал, плевался синим газом, но с места не стронулся. Его колеса совсем почти скрылись в грязи. Лакированные бока потускнели. Стекла, фары и даже матерчатую крышу залепили грязные брызги. На него неприятно было смотреть. На нас, конечно, тоже. Но мы были одни в неоглядной степи; разглядывать нас, стало быть, некому. Мы стояли в полной беспомощности перед маленькой машинкой, которая как бы всем своим видом говорила: «И ничего вы со мной не поделаете, так и будете мучиться, пока не соберетесь и не построите дороги, а сейчас я и с места не сдвинусь по такой-то грязище».

Мы, сконфуженные, молчали, но у шофера был уже некоторый опыт и он знал, как надо разговаривать с автомобилями, какой бы национальности они ни были. Обложив все на свете дремучим матом, он сказал, что придется идти на хутор за лошадьми или быками, иначе «припухать тут нам до конца света».

Мы пошли: я и Ладыгин. До хутора было километра полтора, и если подняться вон на тот невысокий холм, то можно дойти скорее, чем по дороге.

— Вот так машина, созданная человеком, человека же порабощает, — проговорил Ладыгин, неторопливо поднимаясь по отлогому склону.

Я еще не успел ни о чем подумать, наслаждаясь тишиной, влажным чистым ветром и чувством полной независимости от машины с ее причудами. Но тут же мне вспомнилось восхитительное чувство власти над исполинской силой машины, и я сказал:

— Чтобы не стать рабом техники, наверное, надо просто овладеть ею. И тогда ты станешь хозяином.

— А в это время появится новая, еще более совершенная машина, и ты снова ее раб. И ты уже не можешь без нее обойтись. А техника не стоит на месте. Как и всякая идея, брошенная в мир, она растет, развивается, и человек уже не властен остановить ее развитие и даже изменить ее направление. А самое главное, мы уже не можем жить без машины, она захватила нас, и, когда вдруг она нам изменит, как вот та в сущности простая машинка, мы сразу почувствуем свою беспомощность.

С некоторым удивлением слушал я, как он — хозяин большого механизированного хозяйства — проповедует беспомощность человека перед машиной. С удивлением и возмущением, которое я пока сдерживал. Но он неожиданно рассмеялся.

— Недавно мистер Гаррисон изрек истину. Он сказал, что у них машина только предмет бизнеса, у русских она — еще причина пофилософствовать. И я не считаю, что это уж очень плохо. Механизация требует своего осмысливания. Только по-настоящему культурный человек не станет преклоняться перед слепой мощью машины. Идолопоклонство ни в каком виде нас не устраивает.

Внизу, на подъеме из оврага, застряла наша обляпанная грязью машина. А сверху со своего холма смотрит на нас и на все наши злоключения рябая каменная баба.

Я сказал, что преклонения у наших ребят я не замечал, скорее боязнь, которая сменилась непонятным и не совсем обоснованным удальством. В общем, взаимоотношения сложные. А те, кто хоть немного освоился с машиной, начинают ее уважать.

— Да, — сказал Ладыгин, — русский мужик всегда относился к машине с уважением и доверием.

Мы взобрались на вершину холма и, подняв головы, разглядывали плоское лицо и странно видящие пустые глаза древней скульптуры. Ладыгин продолжал говорить о том, как трудно проникала сельскохозяйственная машина в деревню, но скоро замолк, а потом заговорил совсем о другом:

— Вот, значит, картина такая: сидит какой-то наш предок и не торопясь долбает камнем по другому камню. Времени у него до черта, никто его не подгоняет, планов не спускает, ни ревизий тебе, ни комиссий, ни бюро, ни занесений в личное дело. Ничего. А он все тюкает да тюкает от восхода до заката. И получилось на века, Был дикий камень, стало произведение искусства. Сколько поколений прошло, сколько сменилось общественных формаций! А она стоит. И при коммунизме будет стоять, и после коммунизма. Бесполезная с практической стороны, а живет. Тебе не приходили когда-нибудь в голову недостойные мысли о том, что все сделанное и завоеванное нами все это временное. Страсти наши, заботы, все наши очень полезные дела. Все это пройдет. Думал так?

Честно говоря, ни о чем подобном я еще не задумывался, в чем бесхитростно и поспешил признаться.

— И не думай! — посоветовал Ладыгин. — Слабые нервы надо иметь, чтобы так думать. Такие мысли вызывают неуважение к человеку, и тогда появляется унылое представление о том, что человек сам по себе ничего не значит. Куда воткнут, там и вертится во славу родной земли. Чепуха это все. Вот этот дикарь — он считал себя богом, творцом, открывателем, оттого и создавал на века.

Он похлопывал каменную бабу то крутому бедру с таким видом, будто это он сам только что выдолбил такое вечное чудо. Создал на удивление и, может быть, в назидание всему миру. Бог в кожаной желтой куртке и заляпанных дорожной грязью сапогах. А возле него топтался другой бог, тоже в грязных сапогах, и задумчиво отколупывал от черного грубошерстного пальто подсыхающие суглинистые нашлепки шоколадного цвета.

— Все пройдет, — продолжал Ладыгин, — и камень этот источат ветер и дождь, но человек будет жить. Значит, не на время мы строим.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

КОВЫЛЬНОЕ СОЛНЦЕ

1

Все это время мои товарищи — герои моей будущей книги — победоносно утверждали себя в своем новом рабочем звании. Попросту говоря, они работали, и мне очень хотелось присоединиться к ним. Я решил порвать, хотя бы на время, все связи с прежней жизнью и все обязательства перед ней, так как был уверен, что она сама, прежняя жизнь, не очень-то меня удерживает.

Понимаете, как мало я знал жизнь, если мог подумать так.

Новая жизнь вначале не показалась очень уж новой, но она-то сразу взяла меня в оборот, да так, что мне пришлось очень туго.

— Вы как прибыли? — спросил меня завэкономией Сарбайцев. — Вы к нам надолго? А не сбежите?

Он только что пообедал. Пустая глиняная миска стояла перед ним. Немного дальше он бросил свою брезентовую полевую сумку. На сумке, свернувшись кольцом, лежала нагайка, хитро сплетенная из шести сыромятных ремешков.

Он не сразу поверил, что я сам, по собственной воле приехал сюда, чтобы жить в палатке, трястись целыми днями на тракторе, коченеть на степном ветру. Питание при этом слабое, удобств никаких, не говоря уже об удовольствиях.

Упомянув об удовольствиях, Сарбайцев почему-то оглянулся на перегородку, за которой находилась кухня. Я это отметил, потому что, говоря о питании, он не смотрел на кухню. Я сейчас же забыл об этом несоответствии, потому что он строго спросил:

— Зачем вам это?

Такая постановка вопроса озадачила меня. Зачем это мне? Этого не объяснишь. Романтика, та самая, о которой недавно говорил мне Ладыгин, романтика идеи: идти туда, где трудно и где ты нужен, вот в чем все дело. Хотя, конечно, это нужно не только для нашего общего дела, это нужно и мне самому. Разве можно жить на свете, если делать только то, что нужно тебе, а все другие легко обойдутся без твоей помощи?

— Хочу строить социализм, — сказал я первое, что пришло в голову. Но такой ответ, по-видимому, удовлетворил Сарбайцева, он сказал, сразу переходя на «ты»:

— Лады. Сегодня отдыхай, а завтра в первую смену.

В степи бесновался ветер, шумел над крышей, хлопал брезентом палаток, лихо свистел во всех щелях.

— А сменщик кто? — спросил я.

— Семка Павлушкин. Не бойся, скучать не даст.

— Знаю, — сказал я и сразу поднялся в собственном мнении.

— А Михалева куда?

Семка работал в паре с Алешкой Михалевым, который пришел на курсы по комсомольской путевке.

До этого он был слесарем в депо, поэтому тракторную науку он постиг в первый же месяц. Его сразу же посадили на машину и отправили на строительство центральной усадьбы. Слабого тракториста Михалев не взял бы к себе в напарники. Я знал это и не одобрял. По-моему, к сильному трактористу надо прикреплять слабых. Но если уж он согласился принять Семку, то, значит, не считает его слабаком.

— Михалева в транспорт перевели, с подвозом горючего у нас, сам знаешь, полный срыв. Даже простои случаются всего парка. И Яблочкина туда же забрали. Вот и выполняй. Это хорошо, что тебя бог принес. Не знаю, бог или черт, это роли не играет.

— Конечно, — согласился я.

Этот разговор происходил в столовой, мы сидели в самом конце длинного стола, еще не вытертого после завтрака. Через широкую дверь вольно влетали воробьи и хватали со стола хлебные крошки. При каждом нашем движении они с шумом вылетали из двери, но тут же возвращались.

За перегородкой, там, где была кухня, слышались голоса, бряканье посуды и треск огня в печи, и, как во всех кухнях того времени, над всеми многочисленными запахами преобладал постоянный, неистребимый, всепоглощающий кислый капустный дух. Это всегда, даже глубокой осенью, когда все завалено свежей капустой.

Снова покосившись на перегородку, Сарбайцев шумно вздохнул:

— Выйдем. Я тебе что-то скажу.

Ветер гулял по просторам под пронзительно-чистым небом осени. Беспокойный и неласковый, он посвистывал среди красных прутиков прибрежной шелюги, прижимал их к рябой прозрачной воде. Холщовые двери палаток щелкали отчетливо и сухо, как пастуший кнут на зорьке.

Презрительно покашливая в усы, Сарбайцев заговорил:

— Ты наши показатели на сегодняшний день знаешь: картина довольно печальная. За такие показатели людей к позорной стенке ставят. Транспорт нас подводит и снабжение. Земля, конечно, ничего не скажешь, тяжелая, как камень, — целина. Лемеха и то ломаются, а они железные. А ребята наши все терпят, как черти. Ребята золотые и работают, невзирая на переживаемые трудности. А заедает их собственная глупость, от которой никуда не денешься. А с другой стороны, их понять надо. Надо их понять: парни они все здоровые и не очень работой изнуренные. Прямо сказать — жеребцы. Нет, плохого, говорю, не думай. Работают так, что дух вон — кишки на телефон. А в личной жизни — жеребцы.

Понимая, к чему он клонит, я молчал. Сарбайцев же замолк и шагал, злобно сшибая нагайкой побуревшие головки чертополоха. У реки мы остановились.

— Наладились они к кашеварке лазить. А ей чего, она допускает. Баба. Ну и пусть бы. Так ведь их много, а она одна. Что ни ночь, они округ и гужуются, как глухари, и вступают в драки. Бывает, и до пролития крови доходит, отчего происходит снижение дисциплины и, конечно, выработки.

2

Почти полмесяца работаю я на тракторе. Полмесяца, исключая те три или четыре дня, когда приходилось отрываться для того, чтобы выпустить очередной номер газеты. Обычно я уезжал вечером и возвращался через день, пропустив одну смену. Теперь мне надо было ехать только через пять дней, но я зачем-то срочно понадобился Потапу.

Об этом сказал мне сменщик Семка Павлушкин, который, хотя и принял меня на свой катерпиллер, но все еще приглядывался к моей работе и страшно придирался при этом. А я все переносил терпеливо, все его придирки, и не только потому, что уважал Семкино мастерство, а просто хотел показать, что и сам не хуже. Это, пожалуй, было самое главное. Доказать.

Но пока мне это и не удавалось до самого последнего вечера. Больше четырех гектаров за смену я не вытягивал. А у Семки четыре с половиной, а то и все пять.

Работать было трудно: шли дожди, тяжелая, непаханая земля поддавалась туго, пахали на трех лемехах, четвертый приходилось снимать — трактор не тянул. Даже такой мастер, как мой напарник, ничего не мог сделать.

Что-то он сегодня не весел, словно убит каким-то горем, и даже не посмотрел, как мы с заправщиком готовим машину к ночной смене. Прежде всегда он делал это сам, а тут стоит около телеги, на которой привезли горючее, и вызывающе смотрит на тонкую полоску догорающей сентябрьской зорьки.

Окончив заправку, я хотел запустить мотор, но Семка махнул рукой.

— Давай уматывай. Я сам.

Ленивой походкой он направился к трактору.

— Всего, — несколько обиженный таким отношением, проговорил я, усаживаясь на передке телеги рядом с заправщиком.

Он не ответил, и, только когда мы уже отъехали, я услыхал:

— Эй, к началу смены вернешься?

— Постараюсь.

Заправщик — неопределенных лет мужичонка в рваной заячьей шапке медвежьим голосом рявкнул на сытого казенного коня. Телега затарахтела, переваливаясь на кочках и мягко оседая в суслиные норы. У меня было такое ощущение, будто я все еще трясусь на тракторном сиденье, и, как всегда после работы, не хотелось поднимать отяжелевших рук.

— Р-рых, чтоб тебя! — рычал заправщик, трясясь около меня.

«Что там стряслось? — подумал я про Потапа. — Что ему вздумалось?»

— Семка-то, — сказал заправщик своим обычным голосом, ничуть не похожим на медвежий рык.

— А что с ним?

— С ним-то? — Послышался тихий трескучий смешок. — Обыкновенное дело с ним. Втрескался.

— В кого?

— О, в кого? В девку, надо полагать. Мало ли их в Алексеевке?

Это сообщение не очень меня удивило:

— Ну и что же?

Но заправщик снова продолжал посмеиваться:

— А то, что попало ему, Семке-то. Заметку под глазом не видел?

— Нет. Темно было. — Я встревожился: этого еще недоставало. — Кто его?

— Так они же! — восторженно выкрикнул заправщик и хлопнул по моему колену. — Алексеевские ребята. Они злые на наших. Вот и присадили Семке под правый глаз. Это еще ему удача — под левый кулак подвернулся.

Ссадив меня у поворота, заправщик страшно зарычал на своего коня и пропал в сумраке. Впереди мутными розоватыми туманностями вырисовывались палатки, освещенные изнутри; только квадраты окошек ярко рдели в темноте.

Да, скучно мы живем, неуютно. «Удовольствий никаких», как сказал Сарбайцев в самый первый день моего приезда.

В палатке я застал одного Гаврика: сидел на своем топчане, прижался щекой к гармошке, рассыпав ворох кудрей по облупленному корпусу и потертым мехам.

— Вот, — проговорил он своим певучим голосом, — размокла гармонь от сырости. Совсем размокла.

— Говорили тебе, не держи в палатке, держи на кухне, там сухо.

Он поднял голову и, переставив гармонь с колен на постель, все объяснил:

— Так я и делал. Вчера поздно из Алексеевки вернулись, совсем уж перед зорькой. А утром смотрю: размокла. — Он недоуменно поднял брови и засмеялся, хотя ничего смешного в том, что в палатке сыро, не было.

Брезентовые стены палатки то раздуваются, то опадают, как будто мы сидим во чреве огромного зверя, дышащего глубоко и неровно. Фонарь «летучая мышь» висит на одном из столбов, подпирающих крышу. Какими уютными, домашними, теплыми кажутся нам деревенские избы, а большое торговое село Алексеевка представляется нам немаловажным очагом культуры. Вот потому нас так и тянет туда: погулять по настоящей улице, постоять под тускло освещенными окошками, в субботу попариться в дымной горячей бане и потом посидеть в чайной, отогреть тело и душу, просвистанные круговыми степными ветрами. И, конечно, многих привлекают алексеевские девушки. На этой почве за последнее время у трактористов обострились отношения с сельскими парнями, но до сих пор они не отваживались выступать открыто. Наши ребята по всем статьям забивали деревенских, и прежде всего тем, что мы были коллектив, трактористы, люди совершенно новой профессии. Мы были силой таинственной, могучей и угрожающей всему привычному, вековому, деревенскому. Каких только легенд не слагали о заморской машине, каких только слухов не распускали!

Не отваживались алексеевские восставать против нас, а вот вдруг и восстали.

— За что побили Семку Павлушкина? — спросил я.

Гаврик вспыхнул, нежный девичий румянец засветился на круглых щеках.

— Ну уж и побили. Он сам кого хочешь побьет, Семка-то! Стукнули в темноте ненароком.

— А что наши?

— Ничего, — замялся Гаврик. — Обыкновенно.

— А девчонка-то хорошая?

Сообразив, что кое-что мне уже известно и вертеть дальше не имеет смысла, Гаврик придвинулся ко мне.

— Вот в том-то и вопрос: не девчонка она. Баба. Вдова. И ребятишки есть у нее. Двое, что ли, или трое…

Это было совсем непонятно: женщина, да еще с детьми, алексеевским-то какая печаль? Но Гаврик все объяснил: к этой вдове многие пытались пристроиться, но она всех их гнала, себя соблюдала. Своих гнала, а чужого парня пригрела. Вот в чем вся причина.

— А у нее дом хороший, хозяйство, две лошади, корова, овечки, — неторопливо и со знанием дела перечислял Гаврик. — Многие нацеливались, чтобы жениться, да вот Павлушкину подфартило. Она ему уж и сапоги подарила и рубашки его стирает. Он говорит, что все равно на ней женится.

Вон уж куда у них зашло! Как же я этого не заметил? А если бы и заметил, то что бы я мог сделать, зная Семку Павлушкина, его неукротимый нрав и страстную настойчивость? Ничего бы мне не удалось. Он все равно выполнит то, что задумал.

Подтверждая мои мысли, Гаврик продолжал:

— Он женится. Говорит: «Алексеевских я не испугаюсь, они меня еще не знают, не на таковского, говорит, налетели».

Конечно, нет ничего особенного в том, что парня из бедняцкой, полунищей семьи потянуло к хорошей жизни, к собственному дому, которого у него еще никогда не было, к женской ласке, которой он тоже еще не знал. Все это понятию. Но зачем ему свое частное хозяйство, в то время как идет сплошная коллективизация, в которой он, как комсомолец, должен не только участвовать, но и подавать личный пример.

— Женится! Вот мы его женим на ячейковом собрании.

Это я проговорил не совсем уверенно. Гаврик посмотрел на меня с удивлением:

— А за что же это?

3

Потап встретил меня встревоженно:

— В Старом Дедове кулаки председателя сельсовета убили.

Он это проговорил суетливо и озабоченно, как будто произошло то, что и должно произойти, что он давно этого ожидал, и вот теперь, наконец, настало время сделать все, как полагается делать в таких случаях.

— Сейчас я отправляюсь в Старое Дедово. Из города уже выехали кому надо. А ты тут подготовь совхозовский материал к номеру. Будет экстренный выпуск. Мы должны первые выступить.

Старое Дедово. Председатель сельсовета Порфирий Иванович, Безногий сапожник. Верин отец.

— В Старое Дедово поеду я!

Наверное, это я сказал так решительно, что Потап, прежде чем возразить, с подозрением поглядел на меня. Его окуляры блеснули, отразив тусклый желтоватый свет десятилинейной лампочки. И вообще, мне показалось, будто он и сам весь как-то потускнел за последнее время, словно машина, которая изработалась, пооблезла, поизносилась и уже не способна действовать в полную силу. Человек исчерпал себя. Что-то очень уж скоро.

Не дожидаясь его возражений, я сказал:

— Стародедовского председателя я давно знаю. С девятнадцатого года. Он мне рекомендацию давал в комсомол.

У Потапа поползли по щекам презрительные складки:

— Хм. Кругом эмоции. И тут не можешь без них…

— В общем, поехал, — сказал я, натягивая на голову тяжелую от сырости кепку.

Мой конь, которого я не успел еще увести на конный двор, стоял у крыльца. Седло слегка отсырело за те минуты, пока я разговаривал с Потапом. Настоящего дождя не было, но низко над степью неслись обрывки черных косматых облаков и сеяли мелкой колючей пылью. Конь чуял теплый сенной дух конюшен и все рвался туда, с трудом удалось повернуть его в темную пустую степь, где ветер тоскливо завывает в мокрых зарослях. Ветер, а может быть, волки — это тоже не исключено.

4

В Старое Дедово я приехал под самый конец ночи, но утро еще не наступило и даже не угадывалось. Ни в одном окне не дрожал огонек, тишина стояла нерушимая. Я продрог и, едва въехал в село, сошел с коня и повел его в поводу, чтобы согреться.

Улица была широкая, как во всех степных селах, и от этого низкие саманные хаты казались еще ниже, еще неприметнее и над высокими соломенными крышами были похожи на стога старой соломы, забытой в степи. Скучное село, построенное людьми, которым не до красоты и уюта, а лишь бы прожить как-нибудь, не умереть с голоду и не застыть под злым бураном. За длинными огородными плетнями не видно ни дерева, ни куста. Только в конце улицы, на горе, темнело несколько тополей, похожих на большие обшарпанные веники, и среди них слабо белели церковные стены и тусклые купола. Это центр села, тут где-нибудь поблизости должны быть сельсовет, школа и поповский дом, в котором сейчас изба-читальня. Я увидел неярко освещенные окна между тополями. На нижней ступеньке высокого крыльца неподвижно сидел кто-то в большом темном чапане и, наверное, спал, обняв не то палку, не то ружье. Но как только я приблизился, чапан зашевелился и стал вытягиваться, словно его поднимали за ворот. Оттуда послышался хриплый голос: «Это кто пришел?» — и я увидел блестящий ствол ружья, глядевший в мою сторону.

Я не успел ответить. Из черной глубины сеней неслышно выплыла высокая белая фигура, похожая на большую птицу с бессильно опущенными крыльями. Я сразу узнал Веру, вернее, я вспомнил, как очень давно, в пору моей необычайной влюбленности, она так же выходила ко мне, зябко кутаясь в большую белую шаль, концы которой свисали, как усталые птичьи крылья. И, как тогда, я подумал, что она так защищается от людей, в доброжелательность которых не очень-то верит.

— Вот ты и приехал… — негромко сказала она, спускаясь с крыльца. — Это свой человек, Сережа. Ты возьми у него коня.

— Здравствуй, Вера.

— Я тебя дожидаюсь.

— Всю ночь ехал, как только узнал, так сразу…

— Нет, я еще раньше ждала. Сразу после того совещания. А только сейчас ты приехал. Пойдем к нему. Ты ведь не ко мне, ты к нему.

Парень повесил ружье на спину и взял поводья из моих рук. Я поднялся на крыльцо.

— Ведь ты так и не приехал бы, если бы не этот случай? — спросила она, проходя впереди меня через темные сени.

Не дождавшись ответа, она открыла дверь.

Да я все равно ничего и не смог бы ответить, так я был взволнован, возмущен и подавлен всем, что произошло, и еще больше словами: как можно в такое время думать и говорить только о себе и своих переживаниях.

Перешагнув порог, она остановилась и отошла в сторону, уступая мне дорогу, а я застыл у двери не в силах двинуться с места, словно вдруг воя усталость, все напряжение этой ночи сковали меня. Я даже забыл обнажить голову. Вера сняла с моей головы кепку и очень деловито несколько раз встряхнула ее.

Посреди темной избы под тускло и неровно горящей лампой лежал на столе убитый председатель. Голубенький жестяной абажур, на котором по окружности нарисован веночек из желтых и красных роз, абажур, изрядно закопченный, отбрасывал вздрагивающий свет на лицо покойного, бледно-желтое, с глубокими тенями и резкими углами скул. И мертвое оно оставалось мятежным лицом пророка и было прекрасно своей непримиримостью. Ни спокойствия, ни умиротворенности. Даже руки его, сложенные на груди, тяжелые рабочие руки с короткими, утолщенными в суставах пальцами, казалось, готовы были сжаться в кулаки: и, мертвый, он угрожал врагам.

Вера подошла к столу и, перегнувшись через тело, вывернула фитиль в лампе. Желтый язычок огня затрепетал, по застывшему лицу побежали резкие тени, странно оживив его, словно поверженный пророк силится преодолеть навалившуюся на него мертвую скованность и немоту: вот он сейчас встанет и голосом хриплым от страстной ненависти проклянет своих врагов.

— Ты что там у двери? — спросила Вера. — Иди поближе. Он про тебя всегда только хорошее говорил. Иди, посидим, пока нет никого.

Она села у изголовья на невидимую в темноте лавку, и я заметил, как она отодвинулась немного, чтобы я мог сесть у самого стола, поближе к нему, на лучшее место.

Мне совсем не хотелось этого, но я подумал, что так полагается. Наверное, надо подойти и посидеть рядом с ним, чтобы дальше мне было спокойно жить от сознания до конца выполненного долга. И рядом с ней, чтобы и ей стало спокойно жить дальше. И я уже набрал воздуха, как перед прыжком в воду, и парадно вытянулся, но тут же сразу отступил назад к порогу. Я увидел свою кепку, небрежно брошенную около убитого, так что она закрыла его локоть. Как она туда попала, мокрая, грязная, пропахшая керосином? Только потом я догадался, что это сделала Вера, когда выкручивала фитиль у лампы над столом, но в это мгновение мне стало страшно, от того что эта моя вещь, вещь живого человека, какое-то время принадлежала ему, мертвому.

— Иди же, — хлопотливо продолжала Вера, не замечая моего замешательства.

Перехватив мой взгляд, она протянула руку и переложила кепку к себе на колени. Мне показалось, будто она усмехнулась при этом. Я повернулся и вышел на крыльцо. Там я сел на верхнюю ступеньку. Неслышно подошла Вера и стала за моей спиной.

— Ты боишься мертвых? Я тоже, прямо до оцепенения, но ведь это мой отец. Ты его живого нисколько не боялся. Помнишь, когда он убить тебя хотел. Ты тогда такой отчаянный был, потому что думал, что любишь меня. Да?

— Не время сейчас про это.

— Конечно, — согласилась Вера, — все прошло. Даже ненависть. А она прочнее любви во много раз. Я перед отцом только в одном и грешна, что ненавидела его за то, что я такая уродка получилась. Мама-то была красавица. А я в отца вышла. Я его с девчоночьего возраста возненавидела, ну да потом смирилась, как-нибудь, думаю, проживу. Ну, а тут ты появился и открыл, что у меня какая-то неземная красота, не понятная людям. Ты, должно быть, уже и позабыл, какие письма мне писал? А я все запомнила. Только мне и в голову не приходило, что это ты сам мне пишешь, и вообще, что ты в меня влюбился. Ведь тогда тебе и четырнадцати не было. Да как потом оказалось, это у тебя от ребячества все было. Да и теперь, я думаю, не очень-то помнишь. А у меня после этого случая настоящая ненависть к отцу только и началась. Мне бы тебя ненавидеть, а не отца, — он хороший и отважный был человек, — но ничего я с собой поделать не могла. Все лютовало во мне против него. Все думалось: вот как обездолил он меня на всю жизнь.

Она стояла за моей спиной, и если бы я немного подался назад, то уперся бы в ее острые колени. Но я сидел неподвижно и молчал, подавленный не столько всем, что увидел, сколько своим внезапным и необъяснимым страхом, который охватил меня, когда я увидел около «него» свою кепку. Но Вера решила, что у меня обычный страх перед мертвым.

— А я только в первую минуту испугалась, когда услыхала выстрел и прибежала домой, как сумасшедшая. Представляешь: я в темноте хочу открывать дверь, и никак не найду скобу. А тут дверь вдруг распахнулась, и он через порог повалился мне в ноги. Как будто прощения попросил за все, чем он мою жизнь испортил. Никогда он мне ничего не говорил, только очень оберегал от всякого случая. А тут вдруг — в ноги. Ты почему молчишь?

— А что говорить?

— Уж ты не осуждаешь ли меня? — В ее голосе зазвучала обида, и мне показалось, что она сейчас заплачет, но она продолжала раздраженно: — Я устала молчать об этом, а мне и сказать некому. Один только ты и можешь все понять, потому что ты всю мою жизнь знаешь… Да ты спишь!

— Нет.

— Молчишь, я подумала: уснул. Ты устал, должно быть.

— Это не имеет значения.

— Я знаю. — Вера вздохнула. — У вас все, что относится к самому человеку, к его личной жизни, не имеет значения. А когда человеку стреляют в спину, из-за угла, — это тоже не имеет значения?

Мне не хотелось ни спорить, ни просто разговаривать. Наверное, я и в самом деле очень устал: поднялся на рассвете, отработал смену на тракторе, а все остальное время провел в седле. Не спал почти сутки. И, кроме всего, такое потрясение. Нет, конечно, личная жизнь имеет какое-то значение, она переполнена значением, иначе нет никакого смысла жить. И в то же время, если очень уж носиться с этой своей переполненной жизнью, то опять же она становится бессмысленной. Как-нибудь надо решить этот вопрос? И для себя и для других, и в первую очередь для Веры. Я ведь для этого и приехал.

— Этот выстрел, — услыхал я ее тихий голос, — он сразу все убил во мне: и мою ненависть, и все. Но если я еще живу, то что-то, значит, еще осталось. А что, я не знаю. Не может человек жить без личного.

Начало светать. Легкий озноб пробирал меня. Я хотел подняться, но не было сил пошевелиться. Хорошо бы сейчас уснуть… Вера, продолжая что-то говорить, надела на мою голову тяжелую кепку. Я смотрел на ее белеющее в рассветных сумерках лицо. Верило лицо с темными глубокими пятнами глаз оно сейчас похоже на неполную луну. А может быть, это и в самом деле луна? Этого я уже не мог определить.

— Я же говорю, что ты совсем спишь. Сережа, отведи его куда-нибудь. К себе, что ли? Дай-ка твою берданку, я подержу. Ничего, ничего, иди.

5

Если бы меня не разбудили, то, конечно, я проспал бы до вечера. Не в силах разодрать тяжелые веки, я спросил, который час, и с изумлением услыхал, что уже за полдень. От изумления я и проснулся.

На краю широкой лавки у моих ног сидел парень, как потом оказалось, тот самый, который ночью приволок меня сонного к себе в хату, — Сергей Пичугин.

— Здорово ты спишь, — одобрительно проговорил он, — ребятня тут вокруг стола, как воробьиная стая, а ты хоть бы что! Вставай, картохи перепреют, да в сельсовет пора, там тебя районные представители спрашивают.

— Какие представители?

— Да всякие. Начальник райотдела, один из райкома, два милиционера. Велели, чтоб на легкой ноге.

В низкой хате было сумрачно, в запотелые окошки лениво струился серенький свет, остро пахло кизячным дымом, печеной картошкой и теленком, который только утром появился на свет и еще плохо стоял на ногах, но уже мычал баритоном. Когда я умывался в углу у печки, он постукивал острыми, неустойчивыми копытцами и головой тыкался мне в бок. Его появление на свет я тоже проспал, а суматохи было немало. Сережкина мать принесла его в хату, чтобы просох.

— Вот и еще представителя бог послал, — сказала она.

— Маманя у нас веселая, — извиняюще посмеивался Сергей. — Когда я тебя привел, ты сразу повалился, как камень. Она спросила: «Это ты кого привел?» Я сказал: «Да представителя». Она и запомнила. Ты не принимай к сердцу, это у нас безобидно. А бычок, гляди-ка, ладный будет, еще на ногах не держится, а уж тебя поддевает. Представитель. — Сергей покрутил головой. — Ну, давай завтракать станем.

От завтрака я отказался, выпил только кружку молока утреннего удоя, еще теплого, сохранившего свой первородный парной запах.

Не сразу я заметил, что Сережка все время осматривает меня с каким-то особенным почтительным интересом, именно осматривает и деликатно старается делать это незаметнее для меня. Даже то, как я пью молоко, казалось, было ему до того любопытным, как если бы я глотал расплавленный свинец. Я уже совсем собрался спросить его, в чем дело, но он сам все объяснил:

— А я тебя давно знаю, с двадцать четвертого года. Ночью-то темно, я и не узнал. А как тебя проводил, мне Вера Порфирьевна и говорит: это вот кто к нам прибыл. А я ей говорю: «Так это он? Ну тогда этот человек нам известный». Ты послушай-ка. — Сережка, забыв свою степенность, совсем по-мальчишески захлебнулся от какого-то неведомого удовольствия. — Послушай-ка: а ведь тебя поп в церкви с амвона проклял на веки веков. Всю нашу ячейку проклял и тебя с нами. Так что ты нам свой человек. Здорово ты нам тогда подкрепление дал.

— Да ты скажи все толком.

— Если толком, так для этого сколько часов надо. Давай вечером после похорон, вроде как в помин души Порфирия Ивановича, потому как разговор предстоит широкий. Ты нам тогда подкрепление дал: пьесу для нас написал. Что, забыл?

Ничего я не забыл и особенно того раннего августовского утра, полного росы и ослепительного розового солнечного сияния, когда я вышел из нашего комсомольского клуба с сознанием выполненного долга. Ничего другого я в то утро не сознавал. Благоговение перед литературой, внушенное «старым мечтателем», давало себя знать.

— Нет, — ответил я, — все я помню. Коротков мне рассказывал.

— Мы твою пьеску раз двадцать разыгрывали. Здорово у тебя там про кулаков, а особенно про попов. Да мы еще в нее каждый раз новые факты прибавляли.

— Какие факты? — спросил я и вдруг вспомнил, как мы тоже «приспосабливали» пьесы, вписывая в них «новые факты». Значит, они меня тоже «приспосабливали»? Ого! Совсем как классика. Я поднял голову.

— Разные, — продолжал Сережка, не замечая моего горделиво вздернутого носа. — Разные факты из сельского быта. Вот тебе пример. Наш поп взялся мужиков от грыжи лечить, а бабам аборты делать. Или как подкулачник Прошкин артель организовал из кулаков. Как что-нибудь заметим, так и разыграем. Ох и натерпелись мы за это! Меня мама даже предупреждала: «Ты бы полегче, Серьга, мне и то проходу не стало». А я ей: «Мама, вспомни папаню, ему хуже было, а он не отступил». Поп озлился да в церкви всему нашему комсомолу анафему и припаял. И тебя помянул, и Короткова. Нам-то наплевать, что бог, что черт, а темноты кругом еще много, так что некоторые увидят нас и давай креститься, да в сторону. Смех. Девок в ячейке тогда у нас ни одной, мы и раньше-то парией, у кого голос потоньше, в юбки обряжали и в таком виде пьесу разыгрывали. А после анафемы даже на гулянку с комсомольцем ни одна не наберется отваги пойти. Коротков, как приедет, так нам праздник: «Ребята, не отступать от идеи коммунизма!» Где он сейчас, товарищ Коротков?

Я сказал:

— Закончил рабфак в Оренбурге и сейчас учится в Самаре.

— Большой человек, — уважительно проговорил Сережка и на секунду задумался и притих. — Да, — повторил он, — вот это человек! Это он у нас ячейку организовал: Гриша Яблочкин да нас трое Пичугиных. Вот и вся ячейка. Я вот такой был недомерок, Коротков спросил: «Какие у тебя имеются знания?» А я бойкий был. Все, говорю, буквы знаю да еще сто номеров. А Гриша Яблочкин подсказывает: «Этот парень — коммунок, у него отца кулаки убили, и он все видел». Коротков лицом почернел, вот так кулак поднял, будто голосует: «Принять в члены Коммунистического Союза молодежи!»

Здесь, в этом глубинном степном селе, еще не зная меня, в минуту трудную призвали меня на помощь. И я не подвел, дал подкрепление и, как оказалось, вовремя. А теперь я в неоплатном долгу перед этим Сережкой, перед всеми дедовскими комсомольцами, которые безбоязненно, наперекор всем мракобесам разыгрывали мою пьесу. Я перед ними в вечном долгу еще и потому, что они бесхитростно и убежденно помогли мне среди множества тропок и дорожек найти ту единственную, которую я бы и сам нашел, но, кто знает, сколько бы мне пришлось проплутать перед этим.

Никогда прежде такая мысль не приходила мне в голову, и сейчас я натягиваю пальто, растроганно размышляя о загадочной связи событий. Ладный бычок Представитель терся о мое бедро, и я начал почесывать мягкие крутые завитки на месте будущих грозных рогов, внося часть моей растроганности в это занятие.

— А ты знаешь, — спросил я, — знаешь, что пьеса эта напечатана была: десять тысяч штук?

Сережка удивился, но не очень:

— Да ну! Это хорошо. Это всем надо. А у нас в тетрадку списана. Тогда еще не было книжки. Ах, чтоб тебя! — закричал он на бычка и стал отталкивать его. Но тот с увлечением, свойственным нежной юности, обсасывал полу моего грубошерстного пальто и не сразу согласился оторваться от своего первого жизненного увлечения. Я всегда был уверен, что мечтательность и зазнайство к добру не приводят. Сережка дал мне тряпку, я сконфуженно смахнул с полы чистую младенческую слюну, и мы вышли на широкую сельскую улицу.

Над степью буянил ветер, он давно уже согнал всю серую небесную муть, и впервые после многодневного дождя солнце воссияло в пустом, чисто вымытом небе. Все кругом блестело ослепительно и беспокойно. На грязную исполосованную колеями дорогу невозможно было смотреть.

— А у вас, я слыхал, все пашут? — спросил Сережка. — Верно или нет?

— Еще конца не видно.

— Это плохо. Земля стынет, семя не принимает. У нас мужики уже отсеялись, колхоз тоже досевает. С тяглом у нас плохо совсем: четыре лошади да шесть пар быков. Нам бы трактор. Это верно, что на нем четыре гектара за день пашут? Я еще и не видывал трактора-то, какой он есть.

Мы шли и разговаривали на хозяйственные темы, причем я старался как можно больше узнать, что уже сделано, сколько засеяли и какой вообще силой, материальной и общественной, располагает колхоз. Но Сережка напирал на будущее. Быстро ответив на мой вопрос, он торопливо и обстоятельно выспрашивал, что практически надо делать в колхозе завтра, и зимой, и на будущий год. И было заметно, что общие ответы его не совсем удовлетворяли.

По всей видимости, он был младше меня на год, на два, но гораздо степеннее. Я заметил, с какой снисходительностью он посматривал, как я с разбегу перепрыгивал через лужи. Сам он неторопливо их обходил, что замедляло наше продвижение по длинной грязной улице.

— Пичугин в сельсовете? — спросил я.

— А тебе какого? У нас их много, весь вот этот конец — Пичугины. Тут почти все село Дедовы да Пичугины.

Мне нужен был председатель колхоза «КИМ» комсомолец Пичугин.

— Так это я и есть, — просто ответил Сережка.

— Что же ты сразу не сказал? — Я даже остановился.

— А что говорить? Я думал, ты знаешь, раз не спрашиваешь.

Заметив мое замешательство, он, для того чтобы ободрить меня, сказал:

— Это верно, не похож я на председателя. До полного мужичьего обличия не достигаю, оттого не от всех мне доверие. Да я и сам, как лошадь в чужом хомуте: мослы трет, а тащишь, если запрягли. — Вскинул голову и пригрозил: — Не бойсь, вывезем! Ну, пошли, вон уж за нами посол.

К нам бежал парнишка, чуть помоложе самого председателя.

— Серьга, там тебя докидают! — крикнул он издали. Подбежал и повторил: — Ждут там тебя, товарищ председатель.

Мне пришла в голову мысль, которую я сейчас же и высказал, торопливо шагая рядом с Сережкой.

— Это значит, ты теперь в селе за старшего остался?

— Выходит, так, — просто согласился он, потому что давно уже привык к той ответственности, которую, безо всяких колебаний и не очень рассуждая, сам принял на свои плечи. И не почета ради, какой уж тут помет! Тяжкий труд — вот что ждет его после того, как убили старшего друга его и советчика, тяжкий труд и опасность за каждым углом, да еще полный отказ от всякого благополучия, по крайней мере на ближайшие годы. Старший в двадцать с небольшим, товарищ председатель.

Теперь мне понятны жадность и нетерпение, с каким он расспрашивал о будущем: он хозяин, он хочет точно знать, для чего это все: и борьба, и лишения, и скудные радости, и, может быть, — об этом тоже не следует забывать, — вражья пуля. А забудешь, так напомнят.

6

О том, как убили Порфирия Ивановича, мне рассказал смешливый начальник райотдела ГПУ, и с такими подробностями, будто он сам при этом присутствовал и все видел.

Вернувшись домой около восьми часов вечера, когда уже совсем стемнело, Порфирий Иванович налил себе чаю из чайника, стоящего на плите, и тут же, стоя у плиты, стал пить.

В это время раздался первый выстрел. Звякнула разбитая чашка, пуля пробила ладонь правой руки и ударила в стену. По всему судя, стрелок был опытный и расчетливый, и хотя стрелял с близкого расстояния, но через запотевшее стекло и при слабом свете висевшей на стенке пятилинейной лампочки. Пуля была винтовочная, значит, выстрел был сделан скорей всего из обреза.

Если бы Порфирий Иванович после первого выстрела укрылся в простенке или просто упал на пол, то, конечно, остался бы жив, но он прятаться не умел и не любил и всегда шел напролом. Поэтому он сгоряча кинулся к двери. И еще, что вполне вероятно, он считал, что после первого выстрела стрелок должен был скрыться, спасая свою подлую шкуру. Но, как было отмечено, враг действовал с расчетом и даже нахально. Второй выстрел прогремел, как только Порфирий Иванович повернулся к выходу, и он упал, распахнув дверь, навстречу подбежавшей дочери.

…Она сидела в классе и просматривала тетради. Услыхав выстрел, побежала в свою учительскую квартиру, которая была тут же при школе, и пока она в темном коридоре искала дверь, раздался второй выстрел, дверь распахнулась, и тело отца тяжело перевалилось через порог к ее ногам. Она закричала. Прибежала школьная сторожиха, и начал собираться народ.

— А кто убил? — спросил я, торопливо дописывая в своем блокноте: «…второй выстрел. Упал ч/порог».

Начальник через стол наклонился в мою сторону:

— Только тебе и по секрету: сам не знаю. — В маленьких его глазах сверкнули усмешливые искры. — Если бы все сразу было известно, то нам бы нечего было делать.

Такое признание слегка ошарашило меня, сбило с толку. Я — газетчик, мне нужна точность, неопределенности нет места в газете. Конечно, можно написать что-нибудь общее и не вполне лишенное смысла: «От подлой руки издыхающего классового врага погиб на посту…» Стиль траурного извещения. Потапа это вполне бы удовлетворило. Он обожал вести такую бескровную войну с обобщенным классовым врагом, потрясая цитатами из самых последних решений и газетных передовых.

Распознав мои мысли, начальник райотдела сочувственно подмигнул:

— Ох ты, быстрый какой! Вам, газетчикам, хорошо, вы напишете сгоряча, а если что не так — опровержение. И все довольны. А нам так нельзя. У нас власти много, может быть, даже очень много, и этим надо пользоваться осторожно. Я вот, к примеру, могу половину села в кутузку загнать, и никто мне слова не скажет. А я пока только троих задержал, которых покойник — непримиримый был мужик и горячий — еще до меня раскулачил. И не зря. Вот разговариваю сейчас с ними. Выпытываю. Дубовые мужики, попотеешь, пока таких расколешь. Ну, пойдем, вон председатель идет, сейчас вынос.

Когда мы подходили к избе-читальне, строгие мужики на белых холстах сносили с высокого крыльца большой гроб, окрашенный в радостный цвет свежей моркови.

7

Начало смеркаться. Пора мне уезжать из Старого Дедова, Потап ждет материал, меня ждет работа, а сам я ничего не жду: стремительность, с какой сменяются события, исключает всякие ожидания.

— Хороший у тебя меринок, — сказал Сережка, когда мы зашли в конюшню. — Уносливый. Ты иди, я оседлаю. Вера Порфирьевна домой пошла.

День простоял солнечный, ветреный. Подсохли дороги, совсем высохла и начала шелестеть трава, ветер взъерошил солому на крышах и растрепал пустые грачиные гнезда на тополях.

Веру я застал в классе: она сидела за своим учительским столиком, и против нее на скамейках расположились четыре женщины. Сидели без света и о чем-то негромко говорили. Слов я не мог разобрать, хотя стоял почти на самом пороге и дверь была открыта. Увидав меня, Вера встала.

— Уже едешь? — спросила она.

— Надо, меня ждут.

Неторопливым, каким-то лениво-величавым движением она закинула за плечи всегда свисающие длинные концы своей старой шали. Они сразу утратили сходство с безвольно опущенными крыльями большой усталой птицы, сходство, которое умиляло меня в юности.

— Я сейчас, — сказала она женщинам и стремительно пошла мимо меня по темному коридору в свои комнаты. Я последовал за ней, несколько сбитый с толку тем новым, чего раньше в ней не видел.

Вот это и есть та комната, где был убит ее отец. Я это сразу понял. В простенке между окнами висела лампа с медным отражателем. Среднее звено окна заклеено синей обложкой от тетради. Здесь жил он, и вот тут у двери стояла его кровать. Ее уже успели вынести, и на крашеном полу остались следы от ножек, и краска лежит так, будто только вчера покрашено. И во всю стену, как прикроватный ковер — школьная потрепанная карта полушарий: распластанный на две половинки земной шар, голубые моря, разноцветные страны и государства. Заметив, что я остановился перед полушарием, Вера сказала:

— Это он отмечал на карте революционное движение и предсказывал мировую революцию.

Человек ушел, но еще долго его вещи, его привычки, его слова будут жить с нами. А как Вера будет жить тут одна?

Она села к окну.

— Садись и ты, — сказала она. — Полагается перед дорогой. А ко мне, видел, бабы пришли. Всю ночь будут сидеть и говорить «о нем». Такой тут обычай. А ты уже едешь?

Я сел у другого окна. Сейчас она вспомнит, что наш последний разговор не был окончен и требует продолжения и, несомненно, захочет высказаться до конца, и, может быть, даже выплакаться у меня на груди. Как-то я не подумал о такой возможности, когда шел сюда.

Желая предотвратить угрожающий мне разговор, я поспешил сообщить:

— Да, вот срочно приходится ехать. Редактор ждет меня.

— Спасибо, что ты приехал. Ты сам не знаешь, как мне легче все было, оттого что ты тут, — быстро проговорила Вера, повертывая ко мне свое очень белое лицо. — И больше ничего не говори мне. Ты сейчас едешь, и все кончится. Я сегодня все похоронила, чем жила. И ненависть свою, и любовь. Ты и сам не знаешь, как я тебя любила. После того совещания так я подумала, что тебя люблю, и уж от этой мысли отделаться не могла. Это даже и не мысль, ничего я не думала. Просто накатило на меня, как температура при болезни. Понимаешь, когда болезнь уже есть в человеке, а он еще не знает, а только чувствует, что он нездоров, что ему все неудобно и свет не мил. А потом, когда его уже с ног свалит, тогда он и поймет, но уже поздно — надо лечиться или смерти ждать. Вот как это было у меня…

Что же это Сережка так долго? Я украдкой покосился на окно. Посиневшая к вечеру улица была пустынна, и нигде еще не видно ни одного огонька. Вера заметила мой нетерпеливый взгляд и поднялась.

— Прости, что я так говорю, ты уедешь, и уж тогда мне не с кем будет говорить.

— Ты и сама хотела уехать? — спросил я.

— Нет, не надо. Вчера мне все ненавистны были, все. И село это, и бабы, и мужики. Противно и страшно. А сегодня, видел, бабы пришли и говорят: «Ты теперь наша, ты своя, раз у тебя тут родная могилка». Я подумала: и правда, куда я пойду? Ведь никому не известно, что здесь у меня две могилки.

— Ты что же, только из-за этого и осталась? — поспешил я перебить ее признания, которые еще вчера показались мне слезливыми, ненатуральными и какими-то очень уж несовременными. Конечно, когда у человека поре, ему все равно, какими словами высказать его. Но для чего же так упиваться своим горем и произносить какие-то придуманные, особо жалкие слова?

— Не надо напускать на себя жестокость, — тихо сказала Вера.

— Ничего я не напускаю. О живых надо думать, о жизни.

— А что такое жизнь? Ты знаешь? Ты писатель, тебе надо о настоящей жизни знать, а не только о работе. А в жизни главное—совсем не работа, а любовь. Ничего главней не бывает. Любовь или ненависть.

— Ну, знаешь!..

— Все я знаю. Да ты когда-нибудь любил несчастной любовью? Чтобы тебе изменили и чтобы тебе в петлю захотелось голову сунуть, чтобы солнце почернело? Любил так?

Никогда я еще не видел ее такой отчаянно возбужденной и даже красивой. Сейчас ее бледное лицо с огромными глазами особенно напоминало старинную икону, выступающую из глубокого мрака. Она говорила не повышая голоса, но мне казалось, будто она кричит мне в лицо гневные слова о загубленной, но все равно торжествующей любви.

Я отступал испуганный и растерянный, пока не наткнулся спиной на стену. Отступать дальше некуда.

Я сказал:

— Все это у меня было.

— И еще будет. А у меня уже ничего не будет. Ну, ладно, хватит об этом. Вон твоя лошадь скачет. — Она отошла к окну и оттуда сказала: — Ну вот и прощай.

— Прощай, — ответил я, решительно направляясь к ней.

Пусть прощание будет таким, как ей хочется.

Она протянула руку. Я пожал ее и почувствовал, как ее длинные пальцы стиснули мою ладонь и сразу же разжались. Я повернулся и пошел к двери. Но тут я остановился и отступил назад: в самом углу, где краска была совсем не тронута, прислоненная к стене стояла черная, покрытая лаком деревянная нога. Меня особенно поразило то обстоятельство, что я ее раньше не заметил, словно она только что вдруг появилась здесь.

Заметив мое замешательство, Вера сказала:

— Никогда не думала, что ты такой нервный.

— Это та нога, которой он меня?..

— Нет, что ты! С тех пор он их несколько износил. А эта новая совсем. А ты испугался. Как ты ночью один ездить не боишься? Ну, не надо, не сердись. Я знаю: ты не того боишься, чего надо бояться.

— Я не понимаю, о чем ты.

— Чего же тут не понимать? — Вера стояла спиной к окну, и ее лица не было видно в полутьме, но мне показалось, что она смеется. Нет, только показалось. Очень серьезно и очень тоскливо она сказала: — Тебя пугают вещи, символы. И еще ты боишься друзей и даже самого себя, своих чувств.

— Это все ты выдумываешь, — попробовал я возразить, но Вера ничего не хотела слушать.

— Вот сейчас ты один поедешь через степь, через овраги, ночью и не испугаешься. А от деревяшки шарахнулся. Не буду, не буду больше. Ну, прощай…

Мы вышли на крыльцо. Ветер крутился в растрепанных тополях. Сережка неторопливо, степенно поднимался по ступенькам: он учился быть главой села. «Ты нас не забывай», — сказал он, прощально пожимая мою руку. «Счастливо!» — звенящим голосом выкрикнула Вера. Я спустился вниз и стал отвязывать повод. Сережка подошел ко мне. Вера стояла на крыльце, закинув концы своей белой шали за плечи.

8

Когда я после трехдневного отсутствия вошел в палатку, то увидел своего напарника. Семка Павлушкин сгорбившись сидел на своей койке и хмуро разглядывал тускло поблескивающий хромовый сапог. Другой сапог лежал рядом, на смятом одеяле. Сразу видно, что это новые сапоги: на подошвах еще четко белели ровненькие ряды деревянных гвоздиков.

— Ага, — неприязненно приветствовал он, — нагулялся!

— Ладно тебе. — Я бросил на соседнюю койку свою туго набитую полевую сумку. — Не заедайся.

Он знает, какое у меня было гулянье, а я знаю его нелегкий характер, так что оба не придали никакого значения не особенно приветливому тону встречи. Но, честное слово, я видел, что он мне сочувствует. Обо мне и говорить нечего — меня радовал сам факт возвращения на экономию.

— Ну, здорово… — Он положил сапог на колени и протянул руку.

— Подарок? — спросил я, вспомнив, что Гаврик мне уже рассказывал про эти сапоги.

Выпрямив свое длинное нескладное тело, Семка вызывающе спросил:

— А что? И женюсь. — И вдруг на его рябоватом худом лице вспыхнула и сейчас же погасла какая-то необыкновенная, бережная, что ли, улыбка. — Она, знаешь, какая женщина!..

Эта не свойственная для него улыбка и то, что он не сказал «баба», а сказал бережно и уважительно «женщина», сразу все определили и отбили у меня всякое желание обсуждать вопрос его женитьбы. Да если бы только в этом было дело. Ну, видно, что человек полюбил и, конечно, его полюбили тоже. Мир их дому! А он сидит в одиночестве и любуется сапогами. Почему-то это зрелище возбудило во мне неприязнь. Может быть, потому, что у меня уже сложилось о Семке свое мнение и мне было жаль его менять. То первое мнение сложилось из фактов хотя и очень разных, но в общем привлекательных. Я мало знаю о нем, но уже то, что мне известно, создает образ человека сильного душой, смелого, скорого на выполнение своих решений. Может быть, слишком скорого, но все, что он задумал, он выполнит с размахом и страстью.

Сидит в одиночестве и мечтает над хромовыми сапогами и, конечно, не знает, как я защищал его от наскоков праведного По-тапа. Горько бы ему пришлось, если бы в газете обозвали его дезертиром. Вряд ли он тогда захотел бы стать трактористом. Но я отстоял его и сейчас имею право предупредить:

— Только не забывай, что ты комсомолец.

— Ладно, — проворчал он, — это мое дело.

— Не только твое. Там у тебя частная собственность…

Я замолчал под его пренебрежительным взглядом. И в самом деле, что я в этих делах понимаю? Частное хозяйство для меня только ненавистный признак проклятого прошлого, а для него что-то совсем другое. В общем, надо подумать и посоветоваться с ребятами, с Деминым. Но оказалось, что Семка, ни с кем не советуясь, сам все обдумал применительно к своему положению. И обдумал твердо, основательно.

— А что собственность? Это не помеха. Человек я теперь рабочий. Все у меня спланировано. — Сказав это новое, непривычное слово, он повторил еще раз, явно любуясь его хозяйственной добротностью, как плотник любуется ладно сложенным и точно пригнанным бревном на новом срубе. — Спланировано. И, с кем надо, договорено. Зиму так перебьюсь, а весной, как отсеемся, дом сюда перевезу. Место мне обещано под усадьбу и под огород, я и план видел, на плане отметка поставлена: дело твердое…

А я даже и не знал, что существует план строительства по каждой экономии. Но не в этом дело; кажется, я поспешил обвинить Семку в каких-то собственнических грехах. У него совсем, не то на уме.

— Знаешь, в чем суть? — спросил он строго. — А вот в чем. Мне надо во всяком деле первым стоять. И я добьюсь! Первый дом на экономии будет мой. Пока вам казенных понастроят, а я, уже свой поставлю. Первый. Нажились мы в последних-то, ну и хватит во веки веков! А всех, кто поперек пути, кто ножку подставляет, того мы…

Вот, оказывается, что! Потомственный пахарь Семен Павлушкин первый утверждается на земле социалистического хозяйства. В моей голове завертелись и еще какие-то возвышенные мысли, подозрительно похожие на газетные заголовки, но Семка решительно напомнил о неприглядной нашей действительности: схватив щегольский сапог, он примитивно выругался с упоминанием экспедитора и всего начальства и с размаху хватил сапогом по одеялу. Все понятно: по-прежнему нет теплой одежды, и у всех разбиты сапоги.

Рикошетом попало и мне:

— А ты чего в газетке своей расписываешь: «рекорды», «равняйтесь!»? Я бы этого Грачевского, вредителя, так расписал, чтобы его сразу за решетку, а на его место дельного мужика.

— Вот ты и напиши.

— Я четыре класса не кончил. — Он вздохнул, подышал на носок сапога, потер рукавом и начал обуваться. — Пошли ужинать, да мне на смену.

— Куда ты в таких?

— А в каких? Ты мои ботинки знаешь, там проволоки накручено больше, чем кожи.

Все это я знал. У меня у самого сапоги были чуть получше Семкиных, и мы, как и многие трактористы, приладились во время работы обертывать ноги куском брезента. Все-таки полегче на злом осеннем ветру. Ну, а если трактор зачихает да заглохнет, ох как неохота выпрастывать ноги из спасительного брезента, ох как трудно вылезать с нагретого места, из-под зыбкой рифленой крыши. Вот так и сидишь, переживаешь, а время идет, трактор стоит, процент выработки падает. И опостылевший круговой ветер свистит сквозь брезентовые шторки, и слезятся окошки из помятого, потрескавшегося целлулоида. Ах ты, жизнь такая и растакая, надо вылезать!

И вылезешь, и, сопревая пальцы у горячего бока, сделаешь все, что надо, и потом уж сто потов с тебя сойдет, пока заведешь мотор, особенно, если ты прозеваешь и он успеет остыть на пронзительном ветру. В то время наши «каталки» еще не были оснащены стартером. И только проделав все это, можно снова забраться под зыбкую крышу — единственное твое прибежище среди бесприютной осенней степи.

И при всем этом Семка Павлушкин, которому с таким трудом далась тракторная наука, всегда был первым, что неоднократно отмечалось в нашей совхозной прессе и за что он награждался дирекцией.

— Жалко сапоги-то? — спросил я.

— Черт с ними. Пошли ужинать.

Мы вышли из палатки.

— Слушай, — спросил я, — а зачем тебе во всем надо быть первым?

— А черт его знает зачем. Характер такой. И денег больше дают, первому-то, — скучным голосом ответил он.

— Денег?

И мне тоже вдруг стало скучно и неинтересно идти с ним рядом и глядеть, как он старается ступать по самым грязным местам, чтобы как можно скорее испачкать сапоги и тем окончательно убить всякую к ним жалость. Какая же работа, если будешь стараться сберечь сапоги? Но вот для чего он так же старается испачкать, затмить тот новый образ «передовика» на земле социалистического хозяйства? Или это мне так кажется, что он старается, а в самом деле я чего-то тут не понимаю?

Мы идем обрывистым бережком вдоль безымянной степной речонки. От осенних дождей она надулась и зашумела и даже пытается, как большая, накидываться на глинистые откосы, слегка их подгрызать, с шумом обрушивая в свою желтоватую воду.

— Ты моего батю видел? — неожиданно спросил Семка и так же неожиданно засмеялся. — Вот такого росточка кочедык. И смирен, хоть в ухо клади. И на вид хилый, в чем только душа зимует. А он — в нашем селе первый в партизаны пошел. В коммуну тоже первый. А в колхоз записался еще до общего собрания, когда мужики только догадываться начинали, в чем дело. Ну и доставалось же ему каждый раз, как первому! Начнет он рассказывать, как они за землю боролись, так не знаешь, куда тебе кинуться — в смех или в слезы? Битый мой батя, всякой сволотой поротый, а до сей поры неуемный. Должно быть, я в него, ей-богу. Во всякое дело, не спросясь, лезу, и пока что ничего. Еще не бит. Почему?

И, не дожидаясь моего ответа, объяснил:

— Время подоспело для первачей, вот в чем дело. А про деньги я тебе так просто сбрехнул. А ты что, поверил?

Он вдруг остановился, и я увидел, что мы давно уж свернули в сторону и, вместо того чтобы идти в столовую, забрались на невысокий пригорок. Тут Семка остановился.

— Вот это мое место, — сказал он. — Видишь, отсюда начинается улица, и пойдет она вдоль речки и ниже по угору. А ставни, знаешь, у меня будут зеленые, а наличники покрашу чистыми белилами.

— Вижу, — сказал я, и Семка ничуть не удивился: он-то все это увидел еще раньше меня.

Дом с белыми наличниками — хорошо это или плохо? Что касается сапог, то с ними он разделался правильно.

9

Дом с белыми наличниками? Всякая частная собственность рисовалась мне в виде камня, который тянет человека на дно мелкобуржуазного болота. Или, вернее, это как зубная боль: стоит выдернуть зуб, и все пройдет. Но Семка Павлушкин поколебал мое примитивное представление о частной собственности. Первый дом на социалистической земле — это не только экономика и политика, это еще, оказывается, и мечта и, как всякая мечта, окрашена поэзией. А к чему это приведет?

Так я раздумывал над миской горячей каши, пахнувшей дымом и отчасти конопляным маслом, но явилась Ольга и отвлекла меня от раздумий о будущем Семена Павлушкина и других, ему подобных.

— Когда приехал? Ты уже поужинал? Подожди, я сейчас. Расскажешь мне, как там у нас в Дедове.

Ее круглое, скуластое лицо жарко пылало: целый день в степи на ледяном ветру, а после этого умылась ледяной водой — небось, запылаешь. Получив свою долю пшеничной каши, Ольга села напротив.

— Рассказывай, как там?..

Мой рассказ она выслушала с таким безучастным видом, будто все это не особенно ее интересует. Но как только я замолчал, она бросила ложку в пустую миску.

— Вечная память Порфирию Ивановичу, — сказала она печально и прижала кулак к горлу, чтобы заглушить рыдание, но не смогла, не совладала с собой. Короткий дикий стон прозвучал в столовой.

— Проклятые! Кто убил? — И замолчала, только круглые плечи задрожали.

— Арестовали пять человек. Твой бывший хозяин с ними.

— Нет. — Ольга быстрыми движениями кулака стерла слезы. — Нет, не он.

— Почему? Ты не ручайся. Вспомни, как он говорил: если у собаки кость отнять, то она и на хозяина кинется.

— Нет, — повторила Ольга, — Порфирий Иванович его уважал и все говорил: «Эх, жаль, что кулак, хороший бы председатель колхоза был». И выселять его не дал. Отстоял. Нет, не он. Не мог он. Ты, небось, думаешь, что я так говорю, потому что у них жила? Так я батрачила на них, мне их вот как ненавидеть надо бы! Как кулацкий класс! А я от них зла не видела. Доброго тоже не было. Хозяин как хозяин.

— А Иван? — хмуро спросил я. Мне показалось, что Ольга все-таки старается выгородить своего бывшего хозяина и несомненно из-за Ивана.

— Не то ты говоришь, — Она поднялась и как-то рывками начала прибирать на столе: с грохотом поставила миску в миску, ладонью смела крошки. По дороге к кухонному окошку, не глядя на меня, через плечо бросила: — Я тебе, как брату, все сказала, и ты мне верь. — Постучала в дверцу, отдала миски.

— Все, что ли? — спросила кашеварка Евдокия Егоровна, появляясь в окошке, красная и круглая, как восходящая поздняя луна. — На центральной усадьбе моего Грачевского нигде не встречали?

— Нет, — сказал я, — не заметил.

— Должен прибыть, а нету…

Дверца захлопнулась.

— Пойдем к ребятам, поговорим, — сказала Ольга.

Надвигались ранние сумерки, посветлел закатный край небесной чаши и начали желтеть и разгораться длинные полосы дальних облаков. Ослабевший ветер лениво шевелил сухую, шумливую траву.

— Скоро заморозки, — вздохнула Ольга, помолчала и снова вздохнула, но уже не тяжело, а, скорее, облегченно. — От Ивана письмо пришло. В бригаду его приняли, на бе-то-но-мешалку. Сразу-то и не скажешь. Какая это машина, ты не знаешь?

Мои объяснения она выслушала с таким задумчивым вниманием, с каким обычно прислушиваются к собственным мыслям.

В палатке ребята играли в карты. Сидели тесно на двух соседних койках и азартно резались при свете, тускло сочившемся из окошечка, вшитого в брезент.

— В подкидного бьемся, — сообщил Гаврик несколько сконфуженно, но, как всегда, жизнерадостно.

Блеснув диковатыми глазами, Митька Карагай прикрикнул:

— Чего туза держишь, жмот? Лупи кралю! Крыто, наш ход. — Собирая карты, сказал: — Вот как у нас, товарищ секретарь.

— А что? — вызывающе поддержал его тракторист, который за неимением места сидел на корточках между койками. — И ничего тут нет особенного.

И оттого, что он так сказал, всем стало неловко, и этот кон прошел без всякого азарта. А неловко стало вот отчего. Все в душе считали карты, если игра безнадежная, на чистый интерес, занятием вполне невинным. В долгие зимние вечера мужики собирались у кого-нибудь из соседей и без урона для кармана бились в подкидного, в короли и прочие отчаянные игры. Какой же от этого вред?

Пользы, конечно, тоже не было. Ребята так и привыкли смотреть на карты, как на вполне невинную мужскую забаву. У баб, а особенно у девок, своя забота — гадание, ну, это, конечно, суеверие, глупость, хотя тоже без вреда. И только на курсах комсомольцы объявили, что карты пережиток и потому от них несомненный вред, а какой, не объяснили.

Но все-таки все как-то притихли, и даже Митька Карагай, бросив последнюю карту, разудалым голосом проговорил: «С такими, как вы все, и сидеть неинтересно», — и пошел к своей койке.

10

Так бы и закончился этот вечер, как заканчивались многие другие вечера, если бы не три события, два из которых взволновали всю экономию, а одно только меня и отчасти Клаву Галахову, которая сунула вздернутый нос не в свое дело.

Приехал Ладыгин. Само по себе это не такое-то уж событие — он приезжал почти ежедневно, но с ним прибыл унылого вида человек, о котором я знал только, что его фамилия Карпов или, кажется, Храмов и его на центральной усадьбе недавно избрали председателем рабочкома. К нам он приехал для того, чтобы принять в члены профсоюза трактористов, выдать им членские билеты, окончательно и официально утверждающие за ними высокое рабочее звание. Этого события все давно ждали, и вот оно, наконец, свершилось.

— Почему в темноте сидите? — спросил Ладыгин, стремительно выходя на середину палатки.

Появился фонарь, стало немного светлее. Ладыгин кивнул мне головой и отвернулся. Наверное, для того, чтобы представить своего спутника. Карпова, как оказалось.

— У вас что, один фонарь на всю палатку? — бодро и вместе с тем требовательно спросил Карпов. — И стекло не чищено. Вы что, рассчитываете, что я буду к вам ездить стекла чистить? Или вот директор? Ох, робяты, так у нас дело не пойдет. — Это он проговорил, подделываясь под народный говор, и сам первый засмеялся.

— А нам и так светло, — негромко отозвался Митька Карагай, рассчитывая вовлечь нового человека в острый разговор, в процессе которого можно выложить все свои недовольства и претензии.

Мне показалось, будто унылое лицо предрабочкома оживилось. Кажется, Митька налетел на зубастого человека. Так оно и оказалось.

— Это кому светло? Покажись.

— Ну, мне…

— Темный ты, значит, элемент, — проговорил предрабочкома, присаживаясь на койку с видом человека, расположенного к продолжительному, неторопливому разговору. — Книг ты, ясное дело, не читаешь.

— А их и нет у нас, книг-то. Мы не привычные к ним, мы тут все слабограмотные.

— Умываться ты тоже не приучен. Ох, робяты, не пойдет у нас так-то. Давайте-ка мы с вами кой о чем поговорим, пока вторая смена с работы явится. Тебя, парень, как зовут?

Ладыгин тронул меня за рукав:

— Сарбайцев где?

Узнав, что если Сарбайцева нет на месте, то, наверное, уехал в степь, к трактористам, Ладыгин молча вышел. Меня слегка задело такое равнодушие. Выходя вслед за ним из палатки, я услыхал резковатый голос предрабочкома:

— Митька? Дмитрий тебя зовут, а не Митька. Не зная человека, ты уж и кидаешься, и безо всякого смысла…

Предрабочкома знает свое дело и, как говорится, имеет подход к людям, ему не привыкать обламывать строптивых, а Митька Карагай просто бузотер, но парень, в общем, хороший. Карпов с ним поладит.

И пока я, стоя около палатки, смотрел, как исчезает в сумерках темная фигура директора, до меня доносился уверенный, хорошо отработанный голос, и вспышки смеха, и слова, сказанные Ольгой: «Жалко, что директор ушел, мы бы все высказали». Распахнулась дверь столовой, оттуда вырвался тусклый свет и пробежал по земле. Дверь захлопнулась.

Но я уже успел заметить директорский фордик, совершенно не видимый в тени. Я обошел вокруг машины, похлопывая по остывающему радиатору и по холодному железу капота.

Снова распахнулась дверь, выплеснув поток тусклого света, кто-то вышел из столовой и побежал к машине.

— Это кто тут? — услыхал я чуть встревоженный женский голос. — А, это ты?

И я тоже узнал ее — Клава Галахова. Как она сюда попала? Я вспомнил, что она учится на шоферских курсах. Неужели уже закончила?

— Подожди, я сейчас, — проговорила она, открывая дверцу машины. — Вот только отнесу директору его сумку.

Она убежала и через минуту снова вернулась, и на меня посыпался сверкающий поток новостей, вопросов, замечаний:

— Галахов на курсах по подготовке в вуз, хочет на философский, умора, до чего у меня муж ученый! Как ты тут живешь, скучища, умереть можно! В городе-то? Ого! Что ни день, то новость. Гнашку помнишь? Ну, который американцем наряжался. В артисты пошел, честное слово: приезжал театр, он с ними и укатил. А механик этот, Веня, притих. Помнишь, он какой был верченый? У них там в Америке кризис, и его отец совсем всего лишился… Я-то? Видишь, уже стажером езжу. Шофер у меня, ты его знаешь, усатый, его зовут Фома Кузьмич. Очень строгий и молчун. Молчит, как пень, прямо до ужаса. Даже я при нем молчать начала. Он мне слова сказать не дает, как крикнет: «Замолчь, я мотора не слышу!» Ох и чудак! Я слышу, а он не слышит. Намолчалась я с ним до устали. Или как ногу отсидела. А Фома Кузьмич говорит: «Тебе не шофером ездить, а вместо сигнала». Чудак какой!

Все это она мне высказала, пока мы шли к речке, розовеющей в багряно-розовых осенних сумерках. Темное небо надвинулось на степь, и там, где недавно слабо рдели полосы облаков, сейчас догорали по-осеннему неистовые и в то же время спокойно неподвижные, застывшие сполохи. И степь лежала вся, как невиданное пожарище, густо присыпанное пеплом, и во всем таилась такая тревога, как будто вдали еле слышно бил набат.

А посреди охваченной тревогой степи стояли четыре палатки, освещенные оранжево-алыми сполохами. Целлулоид в окошках вспыхнул, просиял и погас.

— Красиво как! — сказала Клава и притихла.

Даже она притихла, впрочем, ненадолго. На берегу журчащей речушки она взяла меня под руку.

— А тебе привет…

И я притих в ожидании. В смятении.

— А ты гордый, — одобрительно заметила Клава, — даже не спросишь, от кого.

В смятении, которое она приняла за гордость, я спросил:

— Это она сама тебе сказала?

— Нет, — безмятежно рассмеялась Клава и, выпустив мою руку, сбежала к самой воде. — Смотри, тут рыбешки плавают. Я ведь все знаю про Тоньку и про тебя. Мы вместе учимся. Очень способная девчонка. Ты, смотри, не упусти ее, дурак будешь. Нет, она про тебя ни слова.

Не упусти. Запоздалое предостережение. Я уже привык думать о Тоне в прошедшем времени: была, промелькнула, прозвенела. Я был так виноват перед ней, и еще больше перед самим собой, что у меня и надежды не было на амнистию. А Клава говорит, что все знает про меня и про Тоню. Никто этого не знает.

— Кто тебе наболтал?

— Про Тоньку-то? — Клава передернула плечами и легко пошла в горку прямо ко мне. — Все знаю, — убежденно проговорила она и положила руки на мои плечи. — И про тебя все знаю. В нашем городочке все на виду.

— Ты даже не знаешь, как я виноват перед ней!

— А думаешь, она чиста перед тобой? Я все вижу…

Что она видит? И как это некоторым обязательно надо вмешиваться в чужие дела. Я схватил ее за руку:

— Что ты видишь?

А Клава оттолкнула меня и пошла в гору, маленькая, упругая, легкая.

— Ах! В любви не бывает виноватых… Выдумываешь ты все. А этого не надо. — Вдруг она обернулась, так что я налетел на нее. — Что ей передать?

— Ничего. А если хочешь, передай, что не надо совать нос в чужие дела.

— Вот ты какой! — не то жалостливо, не то угрожающе проговорила Клава и убежала в темноту.

11

Третье событие, взволновавшее всю нашу экономию, произошло незадолго до конца вечерней смены, то есть около десяти часов вечера.

Клава убежала, и я в полной темноте, держа курс на фонарь, вывешенный у столовой, возвращался в поселок. Расплывчатыми пятнами светились палаши, немного ярче горели окна кухни и столовой, по временам из трубы вырывались искры и тут же пропадали. Тусклые огни, мерцающие в черной степной пустоте, наводят на мысли о неприкаянности, неустроенности и, конечно, об одиночестве. А появление таких мыслей — верный признак, что человек внезапно затосковал.

Впрочем, если бы не было огней и человек находился бы не в степи, а в шумном городе, тоска все равно привязалась бы к нему, вызвав какой-нибудь иной художественный образ. А мне уже начало казаться, что моя любовь к Тоне как пришла, так и ушла, сразу в один день, и что мы оба виноваты. Я, конечно, больше. О ее вине я не хотел думать, не желая перекладывать на ее плечи то, что должен вынести я один. Как будто это зависело только от меня? А ведь она первая, забыв о любви, бросила меня, даже не предупредив. Она первая.

Нет, я не мог сейчас прийти в палатку, к ребятам, включиться в обычную жизнь, ужинать, спать. Я не мог сразу включиться в обычную жизнь, как водолаз, пробыв положенное время под водой, должен постепенно приучиться дышать обычным воздухом земли. И вот, прежде чем вынырнуть из пучины тоски, я решил покружить по степи, постепенно прийти в себя и успокоиться. Но скоро мне стало ясно, что этот процесс возвращения на землю придется сильно сократить: обыкновенный холод и необыкновенный ледяной ветер не очень-то способствуют переживаниям. И я довольно бодро устремился к самому теплому месту нашего поселка — к столовой, унося остатки совсем уже окоченевшей тоски.

И вдруг я услыхал, как тихо и отчаянно скулит тоска и не только во мне, но и еще где-то в темноте, и не особенно далеко. Это я принял как должное: вся степь охвачена тоскливым скулежом, и никому нет от него спасения. Очень скоро до меня начали доноситься не совсем ясные бормотания и довольно явственная ругань. Нет, до такого даже самая сильная тоска еще не доходила.

Из темноты прямо на меня несется человек. Он промелькнул мимо и умчался в сторону столовой, так что я только и успел заметить, что это наш экспедитор и снабженец Грачевский. Кажется, он? Но что с ним?

Охваченный любопытством и подгоняемый холодным ветром, я побежал за Грачевским, но угнаться за ним не смог.

Думая, что он укрылся в столовой, я влетел туда, но увидел только Ладыгина и Клаву. Они оба, мешая друг другу, заглядывали в окошечко для раздачи. Протиснувшись между ними, я заглянул в кухню и увидел Грачевского, плясавшего перед распахнутой дверцей плиты. Он отчаянно дергался и что-то бормотал непослушными губами. По его поголубевшим от стужи щекам текли сверкающие, алмазные слезы. Он поднимал то одну, то другую ногу, обутые в ужасные сапоги, обмотанные проволокой и все норовил засунуть их поглубже в огонь. И вообще он напоминал обезумевшего огнепоклонника в тот момент, когда он сжигает себя на глазах восхищенных единоверцев.

Как только я увидел ужасные сапоги, я сразу догадался, что Семка Павлушкин выполнил свое обещание, но некоторые подробности узнал, только когда Грачевский слегка отошел и смог рассказывать, как несправедливо с ним разделались. Потом, когда прибыла вечерняя смена, был призван к ответу и сам Павлушкин, который при всеобщем сочувствии рассказал, за что был наказан жуликоватый и хамоватый экспедитор.

Из этих двух рассказов, к которым надо прибавить бесхитростные выкрики трактористов и причитания кашеварки Евдокии Егоровны, сложилась история о наказании Грачевского.

Уже совсем стемнело, когда он, развалившись в плетенке тарантаса, подъезжал к шестой экономии. Колеса мягко постукивали, лошадь звонко пофыркивала, предчувствуя похолодание, а сам экспедитор покуривал, предчувствуя супружеские утехи. Далеко в степи бродили голубоватые огни тракторных фар, впереди маячили теплые огоньки поселка, и все было так хорошо, что Грачевский томно задремал.

— Стой!

Он вздрогнул и проснулся. Тарантас стоял. В тишине мягко била копытом лошадь. Кто-то темный, очень большой, крепко пахнущий керосином, довольно грубо выдирал его из вороха сена, заботливо положенного в плетенку для тепла и уюта. Он закричал вибрирующим кошмарным голосом.

— А кто тебя услышит? — спросили его.

Голос показался ему знакомым. Так и есть: ночной тать оказался трактористом Павлушкиным. Это открытие ничуть не взбодрило экспедитора, наоборот, он обомлел, предчувствуя расправу, которой давно ему угрожали. Но за долгую свою снабженческую жизнь он ко всему привык, ко всему приготовился, никогда не сдавался и нахальства не терял.

— А, это ты, Семен? — приосанился Грачевский. — Ты это что разбойничаешь? Мы с тобой по-хорошему договоримся. Чего ты хочешь?

— Не купишь ты меня, — ответил Павлушкин, — товару у тебя не хватит, я дорогой.

Говоря так, он закинул вожжи за передок тарантаса и хлестнул лошадь. Она охотно тронулась и рысцой побежала к поселку.

— Тпру! — взвизгнул Грачевский и кинулся по дороге.

Но Павлушкин перехватил его, и тут экспедитор понял, что сейчас ему будет худо.

— Чего ты хочешь? — спросил он вздрагивая.

— Да ты не бойся. Я тебя на тракторе покатаю и отпущу. Давай двигайся. Шагай, шагай. А чего ты дрожишь-то? На тебе вон чесанки с калошами, пиджак добрый, да еще брезент. А я, видишь, в чем работаю? Сколько тебя просили: привези обувку по сезону, привези полушубки. Ну, вот сейчас ты всего хлебнешь, чего нам припас. Полезай на трактор.

Грачевский подумал, что все пока оборачивается не так уж смертельно, послушно вскарабкался на сиденье.

— Сымай брезент.

Он снял брезентовый плащ.

— И пиджак сымай. Мой наденешь, ветром подбитый. И чесанки скидовай, вот тебе мои сапожки. Ну, давай живее! Простой из-за такого гада терплю, заработка лишаюсь.

— Ох, парень, смотри, кабы худо тебе не было, — попробовал сопротивляться Грачевский, но в конце концов пришлось подчиниться. «Проеду с ним, с дураком, один-два гона и сбегу», — подумал Грачевский, натягивая разбитые, сырые сапоги и облачаясь в промасленный тяжелый пиджак.

Поехали. Качаясь и подпрыгивая на сиденье, которое кажется мягким и удобным, пока трактор стоит на месте, Грачевский очень скоро понял, что если он не сбежит, то через час ему придет конец.

— Отпусти… — затосковал он. — Все привезу. Гад буду, если обману.

Но тракторист сидел большой, молчаливый, опасный. Нет, не уломаешь такого, не разжалобишь. Надо бежать.

Он начал притопывать ногами и дергать локтями, чтобы не совсем закоченеть и еще чтобы усыпить бдительность тракториста. А тот и в самом деле перестал интересоваться своим пленником: сидел, покачивался, сонно двигал рычагами. Трактор шел по черной пустой степи, раскачиваясь, как на волнах. Ох, надо бежать, надо рвать когти: еще немного и вовсе одеревенеешь, и тогда уж конец. Тогда не убежишь.

Совсем он уж приготовился на повороте выпорхнуть из кабины, но Павлушкин как подслушал его мысли:

— Сиди. А то под гусеницу навернешься, и будет из тебя гуляш.

Потом сказал:

— Кайся, тогда отпущу.

— Не в чем мне каяться, — прыгающими губами объявил Грачевский.

— А без покаяния до конца смены катать буду.

— Загнусь — ответишь.

— Мы каждую смену загибаемся, а все живы. Кайся, гад!..

И гад начал каяться: а что он может, когда ему приказано в первую очередь завозить горючее и семена, когда спецодежды все равно на всех не хватит, а впереди еще зима, транспорта не дают…

— Ты за чужие грехи не прячься, — одернул его Павлушкин.

Но тут что-то случилось с мотором, и, пока тракторист возился, устраняя неисправность, Грачевский вывалился на землю и на деревянных ногах запрыгал подальше от страшного места. Вдогонку раздался оглушительный свист, придавший экспедитору прямо-таки небывалую резвость.

Не помня себя от ужаса, он влетел на кухню и кинулся к спасительному огню, от которого его оторвал только грозный приказ директора: «Явиться немедленно в столовую и объяснить, что значит весь этот балаган с переодеванием».

12

Поздно ночью Ладыгин и я неторопливо шли по дороге к главной усадьбе. Фордик вдруг не пожелал заводиться, и усатому шоферу было приказано догнать нас, как только ему удастся уговорить послушную вообще-то машину. Мы оба молчали, наверное оттого, что вдоволь наговорились за вечер.

— Вот и снег, — задумчиво сказал Ладыгин.

Я поднял руку, и на ладонь начали падать серенькие снежинки.

— Да, — продолжал Ладыгин, — а у нас еще не хватает почти двадцать процентов плана.

— Выполним? — спросил я.

— Видели нового предрабочкома? Умный мужик, опытный агитатор. Но в хозяйстве ни черта не смыслит. А нам надо таких, чтобы землю знали и любили, бескорыстно любили, и не по-мужицки, не за то, что своя, а как народную кормилицу. А таких мало, почти и нет у нас в совхозе таких. Все какие-то чиновники или агитаторы. И откуда у нас вдруг столько болтунов появилось?

Мне было понятно его негодование, но удивляла бессильная какая-то грусть, которую впервые я заметил у него наутро после того знаменательного собрания актива. Как будто именно там он впервые увидел чиновников и болтунов, вьющихся около земли, как саранча.

Послышался сигнал. Мы остановились.

— Скоро, наверное, уедете? — спросил Ладыгин, не сходя с дороги.

— Нет. Я до конца. До ста процентов.

— Вот за это спасибо.

— За что же?

Директор засмеялся вместо ответа:

— А Павлушкин-то, а? Грачевского я увольнять хотел, теперь раздумал, теперь он ученый. Научили если не уважать трактористов то, по крайней мере, бояться. Так им, болтунам, и надо. Хорошую вы книгу обязаны написать. До свидания.

Подкатил фордик. Рядом с шофером сидела Клава и делала вид, будто не замечает меня.

— Всего! — я похлопал ее по плечу. — Ну, чего злишься? Ну, если хочешь, передай привет. Мне не жалко.

Она ощетинилась и зашипела, как кошка, но фордик сорвался с места и унес ее в кромешную тьму.

Поселок уже спал. Вокруг фонаря крутились черные снежинки. В палатке все спали. У железной печурки дремал дневальный, мой приход не потревожил его полусонного бдений. Разувшись, я лег в прохладную постель, и глаза сейчас же закрылись, замельтешили серые и черные снежинки. Койка легко качнулась и поплыла. Привет, Тоня!

13

Через неделю повалил снег и сразу прочно залег. Трактористы со всех экономии собрались на центральной усадьбе и разместились в общежитиях. На экономиях остались только сторожа: оберегать горючее и семена, которые за зиму надо завезти полностью, потому что весной через степные овраги ни проходу, ни проезду.

Наша газета свернула работу, и все уехали, кроме меня. Не знаю, чего я ждал. Из редакции, где вообще были не очень довольны моей работой и особенно моими выступлениями на активе, пришло грозное предписание немедленно возвращаться домой. От друга моего Кольки Бураева я получил соболезнование: «Выговор, считай, у тебя в кармане, а может быть, и что-нибудь покрепче. Хозяин поговаривает насчет увольнения, так что приезжай скорее». Но я считал, что книга моя не будет полна, если я не совершу хотя бы два рейса с транспортной бригадой. Ладно, еще недельку «они» потерпят там в редакции.

Чтобы «их» умилостивить, я послал очерк «Двадцать процентов» — о последних ударных днях озимого сева и фельетон «Как был наказан Грачевский». Очерк напечатали и прислали телеграмму, которую из города передали по телефону: «Возвращайся немедленно, промедление считаем прогулом». На это я ответил тоже телефонограммой: «Связи бураном сообщение прервано». Отчасти это было правдой.

Но только отчасти: вчера утром ушли три машины, но до сих пор — а сейчас уже десятый час вечера — не пришли на городскую базу. «Да вы там все сдурели… машины гонять в такую скаженную погоду!» — кричал на городском конце телефонного провода завэкспедицией Шорох так, что на другом конце телефонистка снимала наушники и в ожидании, когда Шорох вдоволь накричится, слушала, как завывает буран. А потом она скучающим, бесстрастным голосом, каким разговаривают все телефонистки во всем мире, начинала диктовать: «Телефонограмма. Записывайте. „Срочно товарищу Шороху“. Записали? Ничего не знаю, телефонограмму полагается записывать, с меня товарищ Ладыгин спросит».

Это подействовало, и Шорох записал телефонограмму, адресованную ему же. Записал и для полного порядка повторил текст.

— Ну давай теперь твою телефонограмму, — сказала телефонистка, покончив с Шорохом. — Вот как порвет провода, так и оглохнем.

Взяв у меня листок с текстом, она снова начала вызывать город, а я вышел в коридор, чтобы подыскать попутчиков. Мне надо было в мастерскую, до которой не больше ста метров, но по такому бурану одному не добраться: свалит с ног, забросит куда-нибудь в степь и так завалит снегом, что до весны не отыщут. Говорят, бывали такие случаи. По пустому коридору ходили шалые сквозняки, а на полу лежал чуть подтаявший снег, нанесенный за день на валенках. И стояла такая тишина, что слышно было, как в стекла большого окна с размаху лепит снегом.

Я постоял, послушал: нет, ни души, все в мастерской готовят тракторы к завтрашнему походу — утепляют кабинки, проверяют моторы, чтобы не отказали в этой шалой степи. Если до утра не будет известий от пропавших трактористов, то на выручку пойдет специальный спасательный поезд. Мне тоже хотелось пойти в этот поход, и Демин, который его возглавляет, согласился взять меня, но Ладыгин почему-то вычеркнул из списка мою фамилию. Это было обидно, тракторист я не из последних. Что это: неверие в мои силы? Тогда вдвойне обидно. Я решил разыскать директора и спросить, в чем дело, и настоять на своем. Не для того я нахожусь здесь, навлекая на себя гаев всей редакции, чтобы отсиживаться в четырех стенах. Я должен все сам испытать. Только тогда сумею написать так, как было на самом деле, и чтобы мне поверили, что было именно так.

Тишина. Я один во всей конторе, телефонистка не в счет. Ладыгин, конечно, в мастерской. Но как туда добраться? Телефонистка выглянула из своей комнатушки:

— Ты еще не ушел? Иди скорее, город тебя вызывает. Давай скорей.

Она надела мне на голову наушники.

— Сиди и жди, скоро вызовут.

Вызвали не очень скоро: в наушниках что-то шумело и потрескивало, иногда прорывались обрывки чьих-то разговоров. Телефонистка задремала, привалившись к теплой печке. И я было задремал, как вдруг, сквозь все шумы и завывания, меня позвал очень знакомый голос…

— Да, — ответил я, еще не понимая, кто зовет меня. — Да, я слушаю.

И прежде чем вспомнился этот голос, прежде чем я осмелился поверить в свою догадку, до меня донеслось:

— Мне передали твой привет. Это в самом деле твой? Или Клава проявила инициативу?

Тоня. Упали стены, меня подхватил буран, закрутил и понес.

— Да, — ответил я ей в тон: осторожно, не доверяя и ей и себе. — Привет мой, но инициатива ее.

— Я так и подумала. Ты что делаешь?

— Сижу в конторе. А ты?

— А я тоже сижу на базе. Одна. Сегодня мое дежурство. А вообще-то работаю. Мы сейчас тракторы собираем под руководством мистера Гаррисона. Прибыли новые тракторы «интернационалы» и «клетраки». А с весны начну ездить на фордике.

— Вот ты и добилась своего.

— В конце концов, да. Ты скоро приедешь?

— Скоро.

Непродолжительное молчание, и снова осторожно, как ощупью в темноте, когда неизвестно, на что наткнешься.

— А ведь я тебя простила…

— А ты имеешь право прощать?

— Да. Я ведь тебя любила. Во всем верила.

— Ты говоришь, верила. А сейчас?

Вздох. Молчание.

— Я так долго не видела тебя…

— Нет, ты мне и тогда не поверила, когда уехала. А я тебя искал.

— И совсем не потому я уехала. Я всегда верила тебе, я очень верила.

— Не знаю. Я бы не смог уехать от тебя так, как ты. Сбежать.

— А я не от тебя сбежала. Я от себя. От всего «дома Вишняковых».

— Знаешь, по-моему, это слова.

— Нет. Это на самом деле так и было.

— Тогда, прости меня, это глупо.

— Нет, не очень. Ты там один?

Я оглянулся: телефонистка дремала у печки или делала вид, что дремлет.

— Почти один.

— Что значит «почти»?

— Нас могут услыхать все, кто захочет. Подслушать.

— Пусть слушают. Ладно?

— Пусть.

— Нам скрывать нечего. Тем более что я и сама-то не все понимаю. Я даже не знаю, как это тебе объяснить. Я, конечно, виновата в том, что уехала. Мне показалось, будто ты, как и все, не хочешь, чтобы я работала в совхозе. А потом и ты провинился передо мной. Считай, что мы квиты. Мы оба оказались недостойными нашей любви.

Мне показалось, что это она проговорила, улыбаясь счастливо и смущенно, и мне стало стыдно за то, что я так осторожно и как бы даже осуждающе разговариваю с ней. Какое право я имею осуждать ее? И за что? За то, что она любит меня? Теперь я был уверен, что любит.

— Прости меня, — сказал я взволнованно.

— Так ведь уже простила. А ты?

— И я тоже. Я приеду завтра!

Долгое молчание. Грохочет и воет бурая.

— Ты не все понял. Я тебе позвонила совсем не для того, чтобы ты приехал. Совсем не то надо.

— А что надо? — Я снова насторожился. Что ей надо?

— Ты только должен знать, что я простила. А все остальное уже для тебя не имеет значения.

— А какое право ты имеешь прощать?

— Такое же, как и ты.

— Мы уже это говорили.

— «Это» и до нас уже говорили много раз с тех пор, как люди научились разговаривать. А приезжать совсем не надо. Ни тебе не надо, ни мне. Я же сказала, что мы недостойны любви.

— Ты хочешь сказать, что нельзя начинать новую жизнь с взаимных уступок?

— Да, я так и подумала. И еще…

Наступило продолжительное молчание, и это так не похоже на нее, не признающую молчания, даже не очень продолжительного. Мне стало не по себе.

— Ты что? — спросил я.

— Поставим точку, — послышался сквозь гул и треск проводов.

— На чем?

— На воем, что было и чего не было. На всем, что мы выдумали.

— Ну вот что! — я сорвал наушники и прокричал в черную трубку: — Все равно я приеду! Завтра же. Приеду!

Я так орал, что телефонистка открыла глаза и потянулась.

— Наговорился? Это ты с кем так отчаянно?

— С секретарем райкома.

— Ну да? Про любовь-то?

— А если секретарь девушка? Вот то-то. — Я взял ее руку и нежно пожал: газетчику с телефонистками ссориться нельзя.

14

Взвинченный разговором с Тоней, я пробился сквозь буран в мастерскую и сказал Ладыгину, что ехать мне совершенно необходимо и, несмотря ни на что, я уеду. Со свистом вырвалось голубое пламя из паяльной лампы, скрежетали напильники, из кузницы доносились звонкие удары молота, аккомпанируя моему заявлению.

Подняв усталые глаза, Ладыгин весело и даже с какой-то удалью проговорил:

— Вот как! А я вас и не держу. И права такого не имею.

Это правда: все его директорские права на меня утрачены. Сегодня я получил окончательный расчет, как тракторист, и могу сам располагать собой. Вольный человек. Но от этого сознания неограниченной своей вольности мне вдруг стало необыкновенно тоскливо. Каждый знает, как трудно отрываться от места, к которому прирос всеми корнями души. Ладыгин понял это.

— А вы не унывайте. Напишите книжку про нас, и все останется при вас и навсегда. Написанное не пропадет, если, конечно, все, что написано, правда. И еще, знаете, когда будете писать о наших поражениях и потерях, о наших трудностях, не забывайте, для чего мы его все пережили. Как бы ни было, а совхоз мы построили. Вот он, стоит! Это и есть та наша главная правда, за которую мы кровь проливали. — Он потянулся и, скрывая зевок, рассмеялся: — Отчего это, как только начну возвышенно говорить или даже думать, в сон клонит? Устал и спать хочу, как черт. Сейчас всех, кому завтра ехать, разгоню по койкам. Начну с вас.


Рано утром, еще затемно, мы выехали из совхоза.

Впереди пустили трактор порожняки. За ним следовал второй трактор, который тащил поставленный на полозья вагончик. Его за ночь изготовили из огромного ящика, в каких к нам прибывали катерпиллеры, поставили ящик на полозья, по сторонам прорезали по окошку и в задней стенке навесили дверь. Все утеплили кошмой, а крышу покрыли железными листами. Внутри вагончика поставили чугунную печурку, по стенам устроили диванчики и два яруса и все склепали, свинтили болтами, и получилось так ладно, что потом этим вагончиком пользовались многие годы. Третий вез бочки с горючим и маслом.

Я забросил свой чемодан в вагончик, и сам устроился на одном из диванчиков, как обыкновенный пассажир. Обидно, конечно, но я еще надеялся, что мне напоследок доверят машину. Так оно и получилось, верно, не сразу.

Нашу колонну возглавлял Демин. Он попеременно с Гришей Яблочкиным вел головную машину. Трактор шел по целине, пробивая дорогу сквозь злой буран, который свирепствовал вот уже вторые сутки. Снег был молодой, еще не успевший слежаться и окрепнуть. Упал он на мерзлую землю, поэтому тракторные гусеницы сдирали его до основания, обнажая не успевшие еще потемнеть седые пряди ковыля и нагромождая перед радиатором целые сугробы.

А мне в вагончике слышны только завывание ветра, грохот железа по крыше, выгнутой, как у сундука, да воркующий скрип тяжелых полозьев в снегу. Давно не путешествовал я в качестве пассажира. Безделие и умосозерцательность — эти непременные спутники длительных дорог — сейчас были особенно непереносимы.

Каждый поворот могучих гусениц приближал меня к городу и отдалял от Тони. Все яснее становился истинный смысл вчерашнего разговора. Это было прощание. Точка поставлена, а я только сейчас это сообразил. Вот в чем состоит унизительность моего положения. Я так орал, что она, должно быть, подумала, будто я намерен разыгрывать жалкую роль человека, которому отказано в любви и который решил бороться за свои сомнительные права.

Конечно, она должна была так подумать, хотя бы только потому, что в ту минуту я и сам так думал. Бороться за любовь! Что может быть глупее, если тебя не хотят любить. И если никакого другого препятствия не существует. Домогательство это, а не борьба. Позиция, совершенно недостойная человека, настроенного романтически и не особенно это скрывающего.

Со всех сторон на меня наскакивают то стены, то печка, а то и потолок, и я только и делаю, что оберегаюсь от неожиданных ударов. Ничто так не освежает и не очищает мысли, как хорошая встряска.

Я распахнул дверь. Буран как будто только этого и дожидался: он сразу же завыл, загрохотал и кинул на меня всю взбесившуюся степь, так что мне с трудом удалось захлопнуть дверь, отгородиться от слишком беспокойного мира. Устраниться. Ну что ж, такая наша пассажирская участь. Но сам-то беспокойный мир не мог долго прожить без меня, он вломился в вагончик и бросил меня в самое пекло.

Наш поезд остановился. Яростнее завыл буран, в дверь постучались, и я поспешно откинул крючок. Кто-то огромный, залепленный снегом, ввалился в вагончик. Сбросил шубу: Демин.

— Ты чего печку не топишь?

— Какая печка, качает, как в океане!

— Иди на головной. Гони Яблочкина отдыхать, а сам пошуруй сколько можешь…

Я выскочил из вагончика. Снег лепил мокрый, тяжелый, хорошо еще, что в спину. Горячие, утомленные борьбой машины сдержанно погромыхивали моторами. Гриша уступил мне место, но сам не захотел уходить.

— Я тут почти каждый день катаюсь, но такого еще не видал. Главное, как выехал, сразу заметь, куда ветер бьет, и так и держи. Промашки не будет, прямо на маяк выйдешь. А там до города и слепой доберется.

— Ты прямо как капитан дальнего плавания.

— Нет, — простодушно ответил Гриша, — у нас все мужики так ездят в непогоду. Дело верное.

Сняв рукавицу, он ладонью обтер лицо и еще немного посидел со мной, убедился, что я правильно держу направление, не сбиваясь с курса. Потом он убежал в вагончик, и я остался один на один с бураном и со своими бушующими мыслями.

Где-то взошло солнце, холодный свет прорывался сквозь снежные вихри и разливался по степи, дымящейся от поземки. Тогда летящий снег делался серым, как грозовая туча. А трактор шел, то поднимая гусеницами снег, то зарываясь в его сырую массу. Включив задний ход, я отходил и снова, разгоняя тяжелую машину, шел на таран. Работы было много, и скоро стало жарко.

Мне показалось, что прошло не очень много времени, когда я увидел каменную бабу на вершине холма, как бы плывущего по струящимся волнам. К этому времени снег почти совсем прекратился и все вокруг посветлело. Обессилевший буран пал на землю и пополз, перекатываясь и по временам поднимая косматую голову.

У самого подножия холма на повороте к оврагу я остановил машину. Подошел Демин с Гришей, собрались все трактористы. Решили, что надо подняться на вершину, откуда видна вся степь, и тогда, может быть, удастся разглядеть пропавшие машины.

Пошли мы с Гришей. Сначала было трудно лезть по глубокому снегу, но чем выше мы поднимались, тем меньше становилось снега, все сметал свирепый ветер, а на самой вершине еще шелестел сухой ковыль, такой же серебристо-белый, как солнце в мутном степном небе.

Каменная баба смотрела на восход, и мне показалось, будто в ее всевидящих глазах появилось что-то тревожное, ожидающее. Может быть, это от снега, оледеневшего на ветру, так странно изменилось ее плоское лицо. И стояла она вся серебряная, литая среди ковыльного текучего блеска.

— Вот они! — закричал Гриша и указал рукавицей. — Вон, видишь, выхлопные трубы чернеются! А вон там и они сами, в овраге.

Спускаясь вниз, мы говорили о том, как нескладно все получилось у «этих горемычных ребят»: они сбились с пути и плутали до той поры, пока не сожгли все горючее. Тогда они и решили укрыться в овраге, где и ветер не достает и топлива много.

Утомленный бураном, городок спал, когда мы ворвались в него. Наше громыхающее появление никого не потревожило: ни в одном окошке не затеплился свет и даже ни одна собака не высунулась из своей конуры, чтобы приветственно облаять нас. Я подумай об одном доме на берегу незначительной речушки, о доме, который беспечно стережет геральдический пес по кличке Прошка. Он-то уж, конечно, спит в своей конуре под крыльцом. А остальные обитатели дома тоже спят? Сердце застучало, как мотор, в который попало что-то, кроме обычной горючей смеси.

На базе нас ждали: сам товарищ Шорох выбежал навстречу. И вот только сейчас, в жарко натопленных комнатах, мы почувствовали, как взбесившаяся степь бьет в лицо, слепит, валит с ног, и только сейчас мы смертельно устали вести тракторы в степном, насквозь пробитом всеми ветрами аду. А здесь был рай!

Сторожиха поставила на стол полуведерный чайник, дышащий паром, сахар, хлеб и толсто нарезанную колбасу. Но мне этого было мало — хотелось попрощаться с ребятами как следует, и я отвел всемогущего заведующего базой в угол.

— Это я и сам понимаю, — с полной готовностью зашептал он, — да распоряжения такого не поступало.

— Так за деньги же…

— Что мне деньги? Вот товарищ Демин на нас смотрит. Зачем мне твои гроши? Спрячь. Если только с целью прохвилактики…

— Давай, — сказал Демин, — тут, кроме тебя, ангелов нету. Видишь, как ребята зубами стучат. Давай, лекарь!

И ребята сказали:

— Даешь!..

Мы выпили, и нам стало совсем уж хорошо: тепло, спокойно, над головой крыша, кругом стены. Мы сделали то, что должны были сделать, и теперь можем со спокойной совестью отдыхать до самого утра.

И в эту минуту открылась дверь и вошла Тоня!.. Ребята восторженно загалдели, приглашая и ее в этот свой рай, но она смогла только рассеянно улыбнуться, и я понял, как она сейчас далека от всего райского. Она протянула ко мне руку и тихо спросила:

— Пойдем?

Мы вышли на крыльцо. После бурана потеплело, да так, что даже начало подтаивать, и тяжелые капли, срываясь с крыш, звенели в снегу.

— Видишь, какая я дура, — сказала Тоня.

Я еще не понимал, обрадовало меня ее появление или только удивило. Скорей всего удивило и породило недоверие. Так удивился бы каждый и не поверил бы возвращению вчерашнего дня: прожили и пережили, поставили точку и стали жить по-новому. Чудес не бывает. Из прошлого не возвращаются.

Падают в мокрый снег тяжелые капли, отсчитывая убегающие секунды. Как вдруг все изменилось: настроения погоды так же изменчивы и не всегда объяснимы, как и настроения людей. Особенно настроение Тони. О ней я знал только одно: она не умеет ждать. «Плохо это или хорошо?» — тоскливо раздумывал я и снова услыхал ее непривычно вкрадчивый голос:

— Послушай, ты где сейчас?

— В Берендеевом царстве, — ответил я, рассчитывая, что мой ответ будет принят как шутка.

Но она не приняла шутки: насторожилась, задумалась и осторожно, пробуя ногой каждую ступеньку, будто сомневаясь в их надежности, спустилась с крыльца. Сделала два шага и остановилась, словно споткнувшись о косой свет от окна. Она вскинула голову, вошла в этот свет и обернулась.

— Я хотела тебе показать, — сказала она и каким-то величественным, театральным движением откинула платок. — Смотри!..

Что она сделала? Отрезала свои замечательные косы!

— Зачем ты так!

— Удобнее работать.

— Ты стала как все. Похожа на всех остальных девушек.

— А я и есть такая же, как все. В доме Вишняковых и то перестали считать меня совбарышней, махнули рукой. Даже неприступный Демин начал здороваться за руку, признал, значит, своей. Что ж мне с тобой-то делать?

— Одинаковых людей все равно не бывает.

— Это я знаю. Но все люди, если только кто захочет, могут жить и работать по-человечески. А ты все еще считаешь меня непригодной для настоящей жизни.

— Этого я никогда не говорил!

— Ну, все-таки думал, подумывал, так сказать. — Она снова притихла и, как бы прислушиваясь к каждому своему слову, осторожно спросила: — Что-то ты сказал про Берендеево царство?

Только сейчас я, наконец, заметил, как бережно она стала произносить каждое слово, будто расставляла по полкам очень хрупкую посуду, звенящую даже от дыхания. Как-то не вязалось все это с ее новым обликом — мальчишеской стрижкой, обветренным лицом и огрубевшими от работы на холоде руками. И еще нельзя было не заметить ее спокойную веселость, ее уверенность в себе, что, конечно, тоже от работы, к которой лежит душа.

Здорово я ошибся, полагая, что она явилась из прошедшего дня. Да она и не собиралась оставаться в прошлом вообще и в моем прошлом в частности. Это тот ночной разговор по телефону сбил меня с толку, и я очень обиделся за свое попранное самолюбие, совсем не подумав о ее самолюбии. Не очень-то похвально для человека, намеренного стать литератором. А как этот человек разговаривал с ней — об этом лучше и не вспоминать!

Падают в мокрый снег тяжелые капли. Льется свет из чумазого, пропахшего керосином и соляркой кратковременного рая, где между двумя снеговыми походами блаженствуют трактористы — мои друзья. И в этом потоке света стоит сама красота: нежная, решительная, колючая и верная до конца. Она — полноправная героиня моей будущей книги. В этой книге не будет ничего, что бы могло считаться прошедшим: в ней вчерашний день встанет поутру вместе с новым днем, как наш самый верный друг. Разногласия с прошлым — это болезнь тех, у кого нет будущего.

— Так что же такое Берендеево царство? — повторила Тоня с той нежной настойчивостью, от которой не отмолчишься.

Я сбежал с крыльца, и мы пошли рядом.

— Берендеево царство, — заговорил я, стараясь держаться подальше от торжественного тона, который редко бывает правдивым и не располагает к искренности. — Берендеево царство — это книга о красоте и правде.

— Красота и правда! — Тоня критически посмотрела на эти два слова, прежде чем поставить их на ту же полку, где стояла посуда, на которую боязно дышать. И, мне показалось, не особенно бережно поставила: так обращаются только с предметами повседневного обихода. — Правда и красота. А тебе не кажется, что это одно и то же? Ведь одно без другого в жизни не встречается.

— Не встречается? Да, пожалуй! По крайней мере, не должно встречаться.

Мы шли по темным улицам городка, который всегда стоял на моем пути, и нас сопровождал неумолкающий разноголосый звон капели, такой неуместной в это время года — ведь зима еще только начиналась.

Пермь — Ялта

1969



Читать далее

КНИГА ТРЕТЬЯ. ВОЗВРАЩЕНИЕ ИЗ СТЕПИ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть