КНИГА ВТОРАЯ. ГОРОД, КОТОРЫЙ СТОИТ НА МОЕМ ПУТИ

Онлайн чтение книги Берендеево царство
КНИГА ВТОРАЯ. ГОРОД, КОТОРЫЙ СТОИТ НА МОЕМ ПУТИ

… чтоб не обмелели наши души.

В. Маяковский

ГЛАВА ПЕРВАЯ

ТОЛЬКО ОДИН ДЕНЬ

1

Незадолго до рассвета по коридору бывшей гостиницы «Венеция» кто-то проходит и у каждой двери призывно вскрикивает:

— Шорох! Шорох!

Каждое утро негромко, отчаянно, хрипло, как будто его схватывают за горло там, за каждой дверью. А дверей было множество и внизу и — еще больше — на втором этаже.

Вначале меня будили эти непонятные стенания, потом я просыпался сам и, поеживаясь под казенным неплотным одеялом, ждал, когда раздастся призыв отчаяния. Ждал и тоскливо надеялся, что, может быть, на этот раз окончательно придушат того неведомого, который вызывает Шороха.

А потом, когда отчаянные призывы уплывают куда-то на другой конец гостиницы и я начинаю медленно погружаться в сон, меня снова будит чье-то могучее сопение, топот и скрип досок под тяжестью шагов. Кажется, будто по коридору проводят слона. И еще я слышу хриплое, захлебывающееся бормотание: тот самый, которого так и не придушили, о чем-то страстно умоляет.

Что там у них происходит в коридорном сумраке, куда из-под каждой двери сочится теплое сонное дыхание? Этого я уже не успеваю выяснить. Я засыпаю…

А проснувшись окончательно, забываю об этом, как забывают сны на восходе солнца. И только потом, познакомившись с самим товарищем Шорохом, я вспомнил свои предрассветные пробуждения.

Сейчас-то мне было не до того, чтобы вспоминать сны и ночные происшествия. Еще не было у меня никакого желания предаваться воспоминаниям, да и вспоминать-то было нечего и, главное, некогда.

Начинался новый день, солнце вставало красное и четкое, как на плакате, мир еще не казался тесным, а даль туманной. Все было ясным и в то же время загадочным, требующим немедленных открытий, исследований, объяснений.

Я лежал на столе в самом лучшем, самом роскошном номере гостиницы. Коридорный, который вселял нас — меня и Потапенко — в этот номер, назвал его «люкыс». Тогда мы еще не знали, что это означает. Ползучее слово «люкс» еще не проникло в наш лексикон, и потом долго нам казалось, что оно ассоциируется с безумной уездной роскошью и потрясающим количеством матерых клопов, которые в первую же ночь согнали нас с царственного ложа. Никак иначе не назовешь необычной ширины кровать, которая расположилась в глубоком алькове и к которой, как к трону, надо было подниматься по ступенькам. Рыжая и вся изысканно изогнутая, она и сама-то походила на чудовищного клопа.

От номера альков отделялся аркой, расписанной богато и хвастливо, как праздничная дуга. Щекастые младенцы, воздев к потолку выпуклые ягодицы, держали гирлянды из роз. Такие же гирлянды, но уже вылепленные из алебастра, протянулись по всем стенам под потолком.

Алебастровые розы окружали ржавый крюк, на котором висела люстра, вернее то, что от нее осталось. У люстры был утомленный и, как мне показалось, сконфуженный вид. Она походила на старушонку, которая лихо прожила свой век и теперь изо всех сил хочет представиться праведницей. Растеряв почти все свои хрустальные подвески и бомбошки, она выставляет напоказ свой позеленевший от времени бронзовый остов, а из двенадцати белых фарфоровых трубок, изображающих свечи, осталось неполных четыре, которые ничего уже не изображают. Но все-таки это люстра и, как таковая, она освещает номер единственной лампочкой, подвешенной снизу, под бронзовой блямбой, на шнуре, мохнатом от присохших мух.

Когда под утро по коридорам проводят «слона» и я слышу, как надо мной позванивают остатки стекляшек, мне вспоминается ржавый крюк и бронзовая блямба, и тогда я невольно сжимаюсь под серым одеялом. Пронесло на этот раз.

Роскошный «люкс» отведен под нашу выездную редакцию и под жилье ее сотрудников. Сотрудников всего двое: редактор Потапенко, которого мы зовем просто Потап, и я.

Роскошь, даже такая потрескавшаяся, закопченная, подавляет. Разглядывая розовые ягодицы резвящихся над альковом младенцев, Потап сказал:

— У живущих в таком номере хочется спросить, чем они занимались до семнадцатого года.

Но в первую же ночь он изменил свою формулировку. Мы с ним вдвоем завалились в кровать, рассчитанную по крайней мере на четверых, но через час примерно мы уже сидели на почтительном расстоянии от нее, и, сняв рубашку, Потап судорожно почесывался и с недоумением спрашивал:

— У живущих в таком номере хочется спросить, как вы тут, черти, дожили до семнадцатого года?

Больше он в номере не ночевал, а я приспособился спать на столе.

2

Начинался новый день, кто-то громко, по-свойски постучал в дверь — новый день не может обойтись без меня. Я сорвался со стола, отработанным движением скатал в один тугой валик матрац вместе с одеялом, простынями, подушкой и очень ловко метнул этот тяжелый снаряд в дальний угол кровати.

А в дверь все стучат, и я догадываюсь, кто.

— Подожди! Да сейчас же!..

Слышится женский смех и звонкий возмущенный голос:

— Ой, да он все еще спит!

Так я и знал — Зинка Калмыкова, наборщица нашей походной типографии.

А она все стучит, смеется и возмущается до тех пор, пока я не оделся и не открыл дверь.

Рыжая, возмущенная и в то же время хохочущая Зинка врывается в номер, размахивая длинной бумажной полосой. Я успеваю заметить, что это моя статья, которую вчера отправил в типографию.

— Спит, как молодожен!..

У Зинки розовое с легкой позолотой веснушек лицо и совершенно золотые волосы, а глаза желтые, как у козы. Она безответно влюблена в печатника Сашку Капаева. Он, балда, не замечает, какая она красивая, и утверждает, что она рыжая и конопатая, хотя у самого веснушек в сто раз больше, и не золотых, как у Зинки, а каких-то зеленоватых.

И в то же время Сашка побаивается Зинкиного дикого характера. Это верно, с ней лучше не связываться.

Второй наборщик Андрей Авдеич посмеивается: «Дураки вы, ребята, девка замуж хочет». Он посмеивается, а сам косится на Зинку: от нее всего жди.

И я тоже всего жду от нее.

— Понапишут так, что сами не поймут! Вот, какое это слово?

И тут же громко хохочет, под синим рабочим халатом вздрагивают ее полные плечи. Она близко подходит ко мне и пальцем, почерневшим от типографской краски, тычет в бумажную полоску:

— Вот это? Что?

— Форпост. Обыкновенное слово.

— Эфиопское какое-то слово. А что это такое?

— «Мы строим в степи форпост социализма», — читаю я. — Строим, понимаешь?

— Да чего строим-то?

— Ну, вроде крепость.

— А… — Она задумалась. — Написали бы прямо: строим совхоз — и всем понятно. А то, кто прочитает, подумает — крепость! — Она звонко захохотала и сильно толкнула меня плечом. — Кровать у тебя какая… Настоящий форпост.

«Форпост социализма» придумал я и очень этим гордился. И По-тапу понравилось. Он сказал: «Сильно! Давай это в „шапку“ вынесем». Поэтому Зинкин смех меня не очень-то и обидел.

— Ну, хватит, — сказал я. — Катись.

Она упала на кровать, пружины звякнули под ее большим телом и слегка его подбросили.

— Ох ты! Мягко живешь!

Отвернувшись от нее, я ответил:

— Я на ней не сплю.

— Почему? — Зинка перестала смеяться и вздохнула: — Скрипу боишься?

Снова засмеялась. Я мрачно ответил:

— Клопов боюсь.

— Буржуйская кровать, для пузатых. Вот таких! — Она руками показала, какие бывают пузатые буржуи, и для большего впечатления надула щеки.

И мы оба стали смеяться, и не оттого, что мне вдруг сделалось очень весело, а просто с Зинкой иначе нельзя, она кого хочешь рассмешит. А потом я подошел и толкнул ее. Не знаю, зачем я это сделал, а она послушно и мягко опрокинулась на спину.

Она лежала, а я стоял и смотрел на ее откровенно раскинутые руки с большими, рабочими ладонями и черными от типографской краски пальцами, на ее полную белую шею и подбородок, которые казались сейчас особенно какими-то нежными и беззащитными.

Без улыбки, и, как мне показалось, издалека, она спросила:

— Ну и что?

У меня пересохло в горле. Не поднимаясь, Зинка пошлепала по матрацу:

— Вот где настоящий клопиный форпост!

— Хватит, — сказал я, — катись отсюда. Выкатывайся. Работать надо.

Зинка засмеялась и ушла. А я все стоял у кровати, и мне казалось, что ее смех остался в комнате и все еще перекатывается под потолком, заставляя покачиваться остатки стекляшек на ободранной люстре. И этот смех раздражал меня. Я не знал истинной причины раздражения, ведь не влюблен же я в нее.

Не влюблен. Но она, большая, шумная, женственная, притягивала к себе, и я тосковал о ней, стараясь подавить в себе эту тоску, как недостойную моего представления о любви. Но мне это плохо удавалось: она, недостойная, заставляла думать именно о ней.

О ней и о любви.

А что такое любовь? В то время я еще не совсем покончил с мыслью, что человечество уже успело выработать объяснения всех явлений жизни, но эти объяснения, подобно обломкам старой буржуазной морали, для нас не подходят. Мы должны найти свои определения, и мы их искали жадно и нетерпеливо, впадая в крайности, открывая уже давно открытое и очень этому удивляясь.

Я помню, какие мы закатывали диспуты, обсуждая отношения Даши и Глеба из гладковского «Цемента», как мы нещадно спорили о поведении героев модных тогда книг «Коммуна Мармила», «Без черемухи», «Виринея». Еще круче от нас доставалось героям классической литературы: с ними мы совсем уже не церемонились и, невзирая на их общественное положение, выволакивали на суд. Судили Печорина, графа Вронского и разночинца Базарова, но особенно почему-то повезло Евгению Онегину, которого судили много и часто, почти во всех комсомольских клубах.

Но истины мы так и не открыли. Дружно разоблачив растлевающую мораль буржуазного общества и точно определив, какой должна быть наша мораль, мы все же остались в полном неведении относительно любви — что это в конце концов: высокое чувство или естественная необходимость.

В одной комсомольской газете, где я работал, совсем недавно мы даже поместили статью некоего расторопного врача-общественника доктора Брукмана «Пробный брак». Из самого заголовка ясно, что это такое: молодые люди, прежде чем навеки связать свои судьбы, должны пожить так, не объявляя себя мужем и женой. Если это им понравится и они придут к мысли, что они подходят друг к другу, то только тогда можно пожениться. Такой способ, по мнению доктора, способствовал созданию крепкой семьи. Развернулась дискуссия, кое-кто от слов перешел к делу, в редакцию шли письма, и мы; не сразу догадались, куда мы залезли в поисках новых отношений. А потом оказалось, что доктор Брукман вовсе не доктор, а бывший белый офицер, который присвоил документы расстрелянного им же настоящего доктора Брукмана.

Мы строили новый, свободный мир, мы искали новые человеческие чувства и отношения, но путь наш, как у всех ищущих, был извилист и проходил по сильно пересеченной местности.

В одном волостном селе, куда я как-то приехал по своим газетным делам, секретарь комсомольской ячейки сказал после собрания: «Ты вон к той девчонке иди ночевать, она ждет».

Мы тогда не догадывались, что это нам мстит, путаясь под ногами, как раз то самое старое, так люто ненавидимое.

Все это было очень недавно и со мной и со многими моими друзьями, и вот я сейчас, в самом конце двадцатых годов, слушаю, как звенят стекляшки люстры от Зинкиного смеха, и размышляю о любви; что это такое.

Я очень люблю Маяковского, верю каждому его слову, и меня до гордости восхищает его чудесное умение выбирать слова и расставлять их с особой ударной силой.

А у него о любви:

А я —

весь из мяса,

человек весь —

тело твое просто прошу,

как просят христиане —

«хлеб наш насущный

даждь нам днесь».

Мария — дай!

Как надо любить! С каким восторженным недоумением смотреть на любимую, чтобы иметь право так ей сказать!

А у меня этого права нет, и я совершенно бесправно думаю о Зинке, с тоской, от которой цепенеет тело. А на старом гостиничном матраце еще не разгладились вмятины от крутого Зинкиного тела: «Хлеб наш насущный»…

Я пнул ногой кровать и пошел в столовую.

3

Столовая помещалась здесь же внизу. До революции тут был ресторан «Венеция». Потому и гостиница тоже называлась «Венеция». Так ее все и продолжают называть, хотя черная вывеска над крыльцом утверждает, что это «Дом крестьянина № 1 Горкомхоза».

В столовой завтракали ребята с тракторных курсов. Они сосредоточенно доедали гуляш с пшенной кашей. Ели дружно и в полном молчании, как привыкли есть у себя в деревне, собираясь на работу, когда все едят из одной чашки, и если зазеваешься — голодом насытишься.

Такова одна из многих привычек, с которыми они пришли на курсы. Тут новая жизнь, и у каждого своя тарелка, можно бы и не спешить, но привычка, как кошка при переезде: ее первую пускают в новую избу. Кошка — символ домашности. Старые привычки долго еще живут с нами, и мы их подкармливаем и даже ласкаем, разнежившись.

— Как жизнь? — спросил я по дороге к окошку, откуда усатый завстоловой сам выдавал еду. Зная, что ответа не будет до конца трапезы, я сразу добавил: — Приятно вам жевать…

Ваня Гавриков как раз покончил с гуляшом и, придвигая к себе стакан мутного компота, торопливо проговорил:

— А у нас не жуя пролетает.

Ваня Гавриков — все зовут его просто Гавриком — только что единым духом вытянул стакан компота и сидел отдуваясь. В его глазах — томность, свойственная заласканному деревенскому гармонисту. А в самом деле он, веселый, легкий характером парнишка, только что не в меру балованный — властитель девичьих мечтаний.

Ему и в городе жилось проще и легче, чем остальным. Всегда найдется кому и белье постирать, и кудри причесать. И просить не надо, сами навязываются. Тракторная наука давалась ему легко, может быть потому, что он к ней подходил без робости, а все с той же снисходительностью.

Гаврику еще не исполнилось семнадцати лет, и у него нежный певучий голос. Растягивая слова, он ответил на мой вопрос:

— Мы-то ничего, мы живем. А Семка Павлушкин утек.

Тарелка выскользнула из моих рук, хорошо, что над столом.

— Как «утек»?

— Сбежал. — Гаврик рассмеялся и развел руками. — Утром проснулись — нету его. И торбочки нету. Утек, совсем…

Рядом с Гавриком сидели Ольга Дедова и Гриша Яблочкин. У Ольги круглое скуластое лицо, очень загорелое, обветренное и выгоревшие на степном солнце брови и ресницы. У нее чудесные карие глаза, переливающиеся глубоким мягким светом. Темные волосы коротко, по-мужски острижены.

Она взглянула на Гришу, и мне показалось, что она презрительно улыбнулась. Презрительно или тревожно, я не разобрал и потребовал ответа:

— Почему сбежал?

Гриша отчужденно молчал и Ольга тоже. Но для меня было ясно: они все знают о бегстве и, может быть, даже сами помогли Павлушкину, хотя бы только тем, что не сумели его удержать.

От соседнего столика подбежал Митька Карагай, оренбургский казачишко, темнолицый, горбоносый, всегда готовый вспыхнуть, как головешка на ветру. Казачишко из самой станичной голи, он мне рассказывал, что когда его батьку снаряжали на войну, то коня ему покупали на общественные деньги. Своих-то у них никогда не водилось.

Он подбежал ко мне:

— Сбежал! Зачем так говоришь? Ушел человек. Хочет — живет, не схотел — айда в степь! Сбежал…

— Постой, Карагай, не тарахти. — Гриша отставил стакан и спросил у меня: — Ты сам-то почему на занятия не ходишь?

— А я и не обязан.

Я сказал глупость и сразу это понял, потому что все посмотрели на меня с сожалением, а Ольга все еще продолжала неопределенно улыбаться. Да, верно, я не обязан посещать все занятия, но я обязался вместе со всеми успешно закончить курсы, получить права. И, кроме всего, я должен помогать всем остальным. Это уж само собой.

— Трактор я освою…

Гриша согласился:

— Правильно, ты освоишь. Ты грамотный. Девять классов прошел. А Павлушкин девять лет на кулацких загонках науки проходил. У него башка-то вот как этот стол, без молотка ни черта не вобьешь.

— Верно говоришь! — заорал Митька Карагай.

А Ольга, все еще не переставая улыбаться, проговорила негромко, но с обезоруживающей бабьей жалостью:

— Ох и дурни вы все. Разве в том дело…

— А в чем же?

— Если бы я знала!..

— Не знаешь — не вякай!

Ольга оттолкнула Митьку, и, видно, рука у нее оказалась тяжелая: только у соседнего столика подхватили его товарищи и усадили на стул. Он сейчас же кинулся обратно. Но вокруг Ольги собрались трактористы, начался шум, а она возмущенно кричала на всю столовую:

— Не знаю, а молчать не буду. Промолчали Павлушкина. Кричать надо на всю степь.

— А про что кричать-то?

— Всем трудно.

— На чужую башку не сваливай, если сам дурак!

Из кухни выглянул завстоловой, послушал и скрылся. Через минуту он снова появился, но уже с экспедитором совхозной базы Грачевским. Послушали вдвоем. Экспедитор одернул свою гимнастерку и решительно двинулся к трактористам.

— По какому случаю сходка? — грозно спросил он.

— Павлушкин утек, — пропел Гаврик, — совсем, и с торбочкой.

— Утек? — Грачевский задумался, потом почему-то засмеялся, потом сострил: — Утечка, значит, усушка. — И снова грозно приказал: — По местам. В этом вопросе начальство разберется.

Накинув платок на свои стриженые волосы, Ольга скомандовала:

— Пошли, ребята, к начальству, а то они там и в самом деле разберутся без нас.

Она пошла к выходу, за ней потянулись остальные. Я остался доедать завтрак.

Увидев меня, Грачевский снял фуражку.

— Почтение особоуполномоченному. Женотдел-то как взбрыкивает.

— Какой женотдел?

Я отлично знал, о ком он говорит. Всякий раз, когда приходилось говорить с Грачевским, мне хотелось хлестнуть его обидным, резким словом. И в то же время мне делалось неловко за то, что он может догадаться об этом. Тогда я терялся и начинал отделываться незначащими фразами. Может быть, за то я презираю себя каждый раз, когда мне приходится сталкиваться с Грачевским. Он — хам и подхалим, но со мной разговаривает так, что придраться не к чему.

Я подумал, что, кажется, сейчас как раз есть к чему придраться.

— Какой это женотдел? — закипая, спросил я.

И услыхал вполне исчерпывающий и точный ответ:

— Да вот эта. Курсантка эта, она в своей деревне делегаткой была. Женотделкой. Привыкла командовать…

Он, как всегда, глупо захохотал.

4

На этот раз Грачевский снова вывернулся. У меня осталось такое чувство, будто он чем-то оскорбил меня, а я растерялся, и, как всегда, все сошло ему с рук. Особенно меня раздражало то, что он называл меня «товарищ особоуполномоченный», хотя, по правде говоря, этим званием раньше я даже гордился.

В моем удостоверении напечатано: «…является председателем краевой комиссии истомола и особоуполномоченным означенной комиссии». Истомол — история молодежи, комиссия при крайкоме комсомола. Я недавно был назначен ее председателем. А вообще-то работал в краевой комсомольской газете и был прикомандирован к выездной редакции газеты «Коммуна».

Вся наша редакция, как я уже говорил, состояла из двух человек: редактора Потапенко и меня — секретаря редакции. Но редактор почти все время мотался по району, так что делать газету приходилось мне одному. И, кроме того, я еще учился на тракторных курсах. Но это уже было мое увлечение, которое впоследствии мне дорого обошлось.

Не успел я покончить со своим гуляшом, как неожиданно появился Потап.

— Вот ты где, — как всегда не здороваясь, сказал он, бросая на стул пухлый дерматиновый портфель и тощую, как блин, серую от пыли кепку. — Давай записывай.

На его широком бледном лице выделялись одни только глаза, глубокие и темные, защищенные большими круглыми стеклами в тонкой металлической оправе. Он никогда не смотрел прямо на собеседника, а всегда чуть в сторону. Казалось, он видит кого-то, стоящего за твоей спиной. От этого чувствуешь себя неловко и все время тянет оглянуться, хотя уверен, что никого сзади нет.

Иногда я отваживался и заглядывал в его глубокие глаза: там, за увеличительными стеклами, всегда тлел какой-то огонек, как в прожекторах, которые только что погасли или еще накаливаются и сейчас вспыхнут.

Пока я доставал блокнот и карандаш, он бросил свой насквозь пропыленный брезентовый плащ и ладонью постучал по столу.

Самое важное для него сейчас было то, что он должен написать для газеты, а все остальные должны помогать ему. Поэтому он подозвал выглянувшего из кухни завстоловой. Тот, зная Потапа, явился незамедлительно.

— Тащи, чего там есть пошамать, — приказал Потап и, не обращая на ресторатора никакого внимания, устремил костлявый указательный палец в пространство и грозно произнес:

— Подлая кулацкая вылазка!

Завстоловой вздрогнул и исчез.

Я записал про вылазку. Шагая вокруг стола, Потап продолжал диктовать статью, при этом он все время размахивал длинными руками и угрожающе указывал в разные стороны. Когда надо было что-нибудь подчеркнуть, палец устремлялся прямо в мой блокнот.

Принесли гуляш — такую порцию, что хватило бы на троих. Он съел все, продолжая диктовать. Конечно, он не замечал, что ест. Я еле успевал записывать четкие, грозные слова.

Принесли компот, три стакана. Он выпил их один за другим. Кончив диктовать, приказал:

— В завтрашний номер на первую полосу. Я сейчас — спать. В два часа бюро. После бюро зайду прочитаю верстку.

— Есть! — ответил я.

И ничего не сказал о том, что номер уже сверстан, что вторая полоса уже в машине, что придется делать новый набор и переверстывать всю первую полосу.

А если бы я сказал, то все равно ничего бы не изменилось. Дело, которому он служил и которому отдавал всего себя, было так очевидно полезным, что возражения были бы просто неуместны.

Всякого, кто осмеливался ему возражать, он считал не только своим врагом. Это был враг дела, единственно справедливого и необходимого. И мы с ним прекрасно ладили, потому что я считал его строгим и справедливым. Да и время сейчас строгое и справедливое. Тогда я еще не подозревал, что строгость не всегда уживается со справедливостью.

Да мне об этом и думать-то некогда — еще только началось утро, а на меня набежало столько неотложных дел: вторая полоса в машине, надо ее прочесть, и на курсы заглянуть, и еще первая полоса не сверстана, а уже ее надо переверстывать из-за этой статьи о кулацкой вылазке. А тут еще Павлушкин сбежал.

5

Наша походная типография помещалась тут же, во дворе гостиницы, во флигельке, где когда-то давно жила «венецианская» прислуга. Хозяйство у нас небольшое и несложное: десяток касс с текстовыми и заголовочным шрифтами, несколько «уголков» для готового набора, пара деревянных, обитых оцинкованной жестью талеров — один для верстки, другой для гранок.

Тут же в углу большой комнаты стоит наша старая, заслуженная печатная машина «американка». Новинка прошлого века и орудие пытки настоящего. Какими только проклятиями не осыпаем мы этого неторопливого чугунного идола, пока Сашка Капаев выжимает из него мизерный тираж нашей выездной «Коммуны». И мы все подлизываемся к этому идолу, как дикари перед набегом, чтобы не подвел. Умоляем его не рассыпаться, поскрипеть еще во славу первой пятилетки.

Сашка, нежная душа, поэт и непроходимый лодырь, жмет ногой на педаль. Машина громыхает и позванивает. Пахнет типографской краской и керосином, которым моют шрифты, и слегка прокисшим клейстером. Этот запах всех старых типографий сразу же, с первого дня нашего пребывания здесь, утвердился прочно и устойчиво.

Андрей Авдеич колдует над первой полосой, верстка идет к концу, вот сейчас Зинка закончит набирать мою статью — и полоса готова.

Зинка стоит у реала в синем халате и красной косынке, ее полная круглая рука, как розовая птица, летает над кассой, выклевывая из клеточек гартовые столбики литер. Неуловимые движения пальцев, постукивание литер о верстатку — вот строчка и заполнена. Короткий щелчок — это Зинка переставила линейку — и снова розовая птица продолжает свой неуловимый полет. Красиво работает.

— Добиваю твой «форпост!» — Она подмигнула мне желтым глазом. Золотой чуб тяжело свалился на лицо. Она засмеялась и каким-то задорным и в то же время нежным движением головы возвратила его на место.

А Андрей Авдеич тоже подмигнул из-под длинных бровей:

— Кончаем. Гляди на часы: за сто двадцать минут до срока.

Старый газетный наборщик — и радости у него газетные, и печали.

Я взмахнул блокнотом:

— Отставить «Форпост». Пойдет «Подлая вылазка».

— О! Потапа принесло… — догадался Андрей Авдеич.

Зинка захохотала.

— Точи, Авдеич, шило! — проговорила она, не отрываясь от работы.

Шило. Это она намекает на бесконечные поправки и переделки, которые обожает Потап. При помощи шила наборщик вынимает из готового набора буквы, строки и целые абзацы, когда требуется их замена. А наш редактор искренне считает переделки и поправки вернейшим проявлением бдительности и принципиальности. До поры до времени я тоже так считал, хотя очень часто не мог уловить смысла его поправок. Да он и сам-то, по-моему, не всегда их улавливает. А когда я его спрашивал, он задумчиво бормотал:

— Так лучше. Почему? А подумай. Политический нюанс!

Так он говорил мне, и я начинал подумывать о своей политической отсталости. Вначале, конечно, потом-то мы его раскусили, нашего начальника.

Первой взбунтовалась Зинка, заявив, что все эти переделки и перестановки не что иное, как «перенесение порток на новый гвоздок». А мы решили, что это она по глупости — Зинка, что с нее…

А на самом деле Зинка была остра и прямодушна, потом мы сами в этом убедились.

Связывая набранную статью бечевочкой, чтобы не рассыпался шрифт, Зинка и сейчас четко определила наше кредо: мое и Потапа.

— У него всегда вылазки, а у тебя «форпосты». Обхохочешься с вами.

— А по-твоему, что? Неправильно это?

Зинка снисходительно согласилась:

— Потап — человек правильный, аж мухи дохнут.

— Ну, уж ты загнула…

Я переписывал статью, вернее приводил в порядок все, что зловеще накричал Потап, и знал, что Зинка смотрит на Сашку долгим, зовущим и в то же время презрительным взглядом. За что она полюбила его, мордатого, неповоротливого? Может быть, за то, что он поэт и нежная душа? На меня она если и посмотрит, то уж, конечно, безо всякого призыва. С одним только озорством. Почему-то мне делается тоскливо от этого.

Громыхает и позванивает проклятая и обожаемая «американка», но мы привыкли работать под этот мерный грохот и просто не замечаем его.

А вот Сашка, нежная душа, жалуется, что у него болит голова. Он снимает ногу с педали, маховое колесо останавливается. Наступает зловещая тишина.

— Связал меня черт с этой дрыгалкой! — Сашка потягивается и лениво опускается на скрипучую табуретку.

Он долго, с невыразимым презрением рассматривает свои рыжие веснушки на тыльной стороне ладоней. Потом так же презрительно и лениво закуривает.

В это время даже Зинка ненавидела его. О нас и говорить нечего. Он презрительно не обижался, считая себя выше всего человеческого, избранником судьбы, потому что он писал стихи и даже печатал их.

Ожидая, пока я дам в набор вторую страничку — первую уже набирает Зинка, — Андрей Авдеич тоже закуривает. Он говорит:

— Что-то господь бог ошибку дал, не в ту душу накапал.

Андрей Авдеич работал еще в губернской типографии, был знаком с Горьким, Неверовым, Артемом Веселым и почтительно рассказывал, какими они были душевными и необыкновенными людьми. И вдруг — Сашка тоже осмеливается писать стихи. Такая божественная оплошка возмущает его нестерпимо.

Он поднимает руку и, угрожающе потрясая ею под закопченным потолком, предает Сашку анафеме:

— Позор ты богу на земле! Как сказал наш гениальный поэт.

— Какой еще гениальный? — насторожился Сашка.

— Не знаешь?

— Стишок этот, сдается мне, ты сам выдумал.

— Я сам? — Андрей Авдеич сокрушенно трясет лохматой седой головой. — Дура ты, дура…

— Это у тебя от зависти. Никто так про меня не выразит.

— Пушкина это стихи.

Но Сашку не пробьешь.

— Древность, — отмахивается он. — Про меня сам Кузминкин-Звонарь стихи пишет. Наш поэт, во всех газетах печатается.

Это верно, Кузминкин-Звонарь печатается. И даже сборничек у него вышел. Поэт и глава краевого объединения крестьянских писателей. Как поэт он бездарен, но неуязвим, потому что пишет такие правильные, нужные, такие звонкие и пустые стихи, что они приводят в изумление и отупляют неосторожного читателя. Некоторые редакторы обожают подобную поэзию.

И это правда, что Звонарь посвятил Сашке стишок. Я сам читал в его сборнике «Зеленя» такие строчки: «Читаешь ты, подергивая нос, от слов твоих аж вскакивают мурашки, и тень твоих извилистых волос покорно ложится на ворот рубашки».

И посвящение: «Зеленому росточку нашей поэзии — А. Капаеву».

«Зеленый росточек» — большой, мордатый, розовый — сидел у окна, курил и сплевывал на захламленный двор бывшей «Венеции». Мы знали: вот так он будет сидеть, пока не надоест, и тогда он подойдет к машине, глядя на нее с омерзением, как обожравшийся кот на миску с едой.

Уговаривать его не было никакого смысла: угроз он не боялся, просьбы презирал.

Я взял запасную верстатку, пристроил на столе кассу и начал набирать.

Сашка с неожиданной заинтересованностью воскликнул:

— Вот это фигура!

Мы все посмотрели в окно: на гостиничном крыльце стоял ковбой. Живой ковбой, каких мы видали только в кино или в оперетте. Стоял, небрежно облокотившись на перила, и поглядывал на Сашку надменно и усмешливо. Ковбой в российском степном городишке! Стоит и похлопывает себя по руке красной перчаткой и в то же время поплевывает через перила.

Сашка сначала обомлел, но скоро оправился и тоже начал плевать и вызывающе поглядывать на ковбоя. И переплевал.

Ковбой не выдержал, натянул на руку перчатку, презрительно сбил шляпу на нос и скрылся в гостинице, полоща широчайшими брюками, обшитыми по швам кожаной бахромой.

— Ха, — сказал Сашка, — видали мы таких.

Я спросил:

— Кто это?

— А кто его знает. Американец. Мало ли их здесь…

Даже появление настоящего ковбоя не вывело его из состояния равнодушия.

6

Всем известно, что в городе два американца — представитель концерна «Катерпиллер» Гаррисон и механик Беннет Бродфорд. И никакого третьего американца нет. Врет Сашка.

А я был жаден и прожорлив, как птенец, глотал события и впечатления, даже не пытаясь их разжевать.

Положив верстатку, я сказал: «Сейчас вернусь», — и пошел по следу ковбоя.

Настиг я его в столовой. Великолепный выходец из ковбойского фильма стоял у буфетной стойки в той же самой роскошной позе и пил пиво из толстой кружки. Его круглое, пестренькое от веснушек лицо, похожее на сорочье яичко, сияло, но маленькие глазки смотрели нахально и самодовольно. Шляпа лежала у локтя. Красные пальцы перчаток торчали из нее, как раки из котелка.

Буфетчица смотрела на него недоверчиво и жалостливо, как русская баба-домоседка смотрит на дурачков и на таких иностранцев, которые не понимают нашей жизни.

А я стоял у порога и сгорал от любопытства. Заметив мой взгляд, ковбой высокомерно улыбнулся, вытер губы платком, надел шляпу. Еще раз улыбнулся, но уже одобрительно, и помахал мне перчатками.

— Гуд бай! — воскликнул он по-американски. И на чистом русском спросил: — Типичный американец, а?

И ушел, раскачиваясь и трепеща брючной бахромкой.

— Кто это? — спросил я, стараясь припомнить, где я встречал этого «американца».

Буфетчица вздохнула:

— Гнашка это. Литератор.

— Как литератор! Откуда он такой?

— Да здешний. На мельнице служит. Литера на помол выписывает, Игнат Штопоров. А отец в прошлом году помер, тоже литератором служил. Хороший был человек, на гитаре играл. А сын с придурью. Все какие-то у него фантазии в голове. Вот до чего разоделся. Да это еще что! В двадцать четвертом году или в двадцать третьем вовсе голый на Красноармейскую выперся. «Долой стыд». Ну, слава богу, отец еще был жив, всыпал ему как следует. А сейчас делает что хочет…

Вот теперь я вспомнил его: Гнашка Штопоров. Иисус Христос, который когда-то подвел всех нас, все уездное руководство.

— А где он достал этот костюм?

— Говорит, Беня привез, из самой, говорит, Америки. Может, правда, а кто его знает? Врать-то он здоров.

— А за что же такой подарок?

— Да уж не может быть чтобы даром. Какой-нибудь интерес у него есть, у Бени-то. А может быть, для смеха.

Беня — это и был тот самый механик-американец. Я его плохо знал, но слышал, как про него говорили в гостинице уборщицы, что он жаден и хитер. Вряд ли он просто так, для смеха подарил костюм глуповатому, как я подумал, «литератору».

Буфетчица продолжала:

— Может быть, и не для смеха, а все равно получается довольно смешно. Ходит он теперь по всему городу и хвалится, что он незаконнорожденный американец. А сам ни слова не знает по-американски. Гуд бай — вот и весь его разговор.

Я спросил, как к этому относятся его родные. Оказалось, что всей родни у «незаконнорожденного американца» — одна только мать, но он ей так заморочил голову, что она и рукой махнула, и ко всему приготовлена.

— Она так и говорит, что ничего уж ей не удивительно. А теперь попы на него в суд подали.

— На Гнашку? За что?

— Сказали, будто икону он у них украл. А икона, говорят, дорогая, старинная.

— Чем же дело кончилось?

— Да еще не кончилось. Гнашка от всего отперся и ничего у него не нашли, а попы в Москву жалобу написали, самому своему главному.

Теперь уж я окончательно запутался в сложностях Гнашкиного существа. Кто он? Чудак, какие водятся в каждом маленьком городке? Или веселый мистификатор? А зачем он украл икону?

Я пошел по следу опереточного ковбоя и узнал о нем много интересного, но оказалось, что мне известно гораздо меньше, чем когда я увидел его в первый раз.

Возвращаясь в типографию, я сделал открытие: чем больше узнаешь о человеке, тем меньше ты его знаешь. Мне казалось, что я первый так подумал, и это утешило и вдохновило.

7

Зинка спросила тихим предгрозовым голосом:

— Готово. Тиснуть или в полосе читать будешь?

Я видел, что она злится, и знал, отчего. Причины были просты и ясны, как все ее мысли и поступки: Сашка сторонился ее, проторчала в типографии лишние два часа и еще неизвестно, сколько проторчит. И я знал: она ждет только повода, чтобы взорваться.

Ее лицо покраснело от гнева. И веснушки засверкали крупно, как звезды на потемневшем небе.

Глядя в ее золотистые от злого огня глаза, я сказал как можно нежнее:

— Тискай, Зиночка.

Ей потребовалось всего две минуты с небольшим, чтобы довести до нашего сведения все, что она думает о нас, о нашей работе, о наших зловредных мыслях и неприглядном будущем. Но уже на исходе третьей минуты она залилась очень натуральным смехом:

— Да ну вас совсем! С вами, ребята, сдуреешь!

Сашка меланхолично печатал.

Андрей Авдеич закашлялся табачным дымом:

— Ох, ребята, чего вы зеваете? Перекипит девка! А ты, Зинка, иди гуляй. Я тисну.

— Сиди. Я уж завелась на работу!

Она накатала краску на набор, с треском бросила валик, положила бумагу и застучала жесткой щеткой с таким усердием, что даже веснушки запрыгали на ее вздрагивающих тугих щеках.

— На, читай.

Корректора у нас не было, предполагалось, что читать корректуру будем мы с Потапом по очереди, но он сразу признался в своей грамматической несостоятельности. Он всегда честно говорил о своих ошибках и слабостях, хотя для этого ему надо было понять свои ошибки. Тогда он охотно их признавал и делал это со всей присущей ему беспощадностью. Но ошибки и слабости, не осознанные им самим, он не признавал. Он был честен и упрям.

Поэтому мне приходилось читать корректуру одному. Это отнимало много времени, но я никогда не отказывался ни от какой работы. У нас это было не принято.

Прочитав гранку, я вылетел из типографии.

8

Сразу за городом стояло несколько каменных лабазов. Некоторые из них уже начали разрушаться с помощью хозяйственных горожан. В тех, которые уцелели, устроены какие-то склады, а в самом большом и добротном разместились наши тракторные курсы.

Вот здесь и поджидал меня Гриша Яблочкин. Он сидел на корявой от конских копыт платформе огромных тележных весов; увидав меня, помахал рукой и сразу заговорил, как бы продолжая разговор, который мы не успели закончить утром в столовой.

— Все дело состоит в отсутствии политработы…

Такая у него привычка — растягивать разговор на долгое время, на день, на несколько дней. Собеседник обычно уже успевал позабыть, о чем говорили, но он никогда ничего не забывал до той поры, пока все основательно не было обговорено.

Я сел рядом с ним.

— Ты мне скажи, почему убежал Семка Павлушкин?

— Так я и говорю, темные у нас ребята.

Между каменными лабазами гуляет ветер, как по огромному коридору. До революции в этих лабазах были купеческие хлебные ссыпки. Золотистая горячая пыль южноуральской пшеницы еще и сейчас лежит во всех щелях. Она пахнет остро и терпко, особенно в знойные дни. Я думаю, как жадно вдыхали этой живой запах хлеба в кровь истерзанные степные мужики, брошенные в эти каменные лабазы белогвардейской сволочью. Может быть, это их кровью пахнет так остро и терпко в знойные дни.

Нет, запах крови недолговечен: он выветривается гораздо скорее, чем заживают раны. А запах хлеба — вечен. Вот уже десять лет как в эти лабазы не ссыпают зерно, а из широко распахнутой двери все еще доносится его неистребимый дух.

Мы сидим на площадке тележных весов, на которых давно уже ничего не взвешивается. Сквозь неширокие зазоры между площадкой и окаймлявшей ее железной рамой густо пробивались стебли золотой сурепки и еще каких-то сорных трав. Неподалеку валяется вдавленная в землю, изъеденная ржавчиной пятипудовая гиря, ненужная, как ядро, которым когда-то давно выпалили из медной пушки.

— Темные, говоришь, ребята? — спросил я. — Другие-то не убегают.

— То другие. Не знаешь ты, что ли, Семку Павлушкина?

Праздный вопрос. Все они одинаковые. Я пожал плечами и ничего не ответил. Но Гриша все понял.

— С виду мы все и то неодинаковые. А Семка — он отчаянный.

Вот уж не думал я, что этот тихий и, как мне казалось, туповатый парень способен на отчаянность. Высокий, жилистый и, наверное, терпеливый. От него и слова-то не услышишь. Некрасивый: рябоватое лицо, длинный нос и серые, глубоко запрятанные под большой лоб глаза. Ребята звали его журавлем. Он не обижался. Такой на вид покорный, а Гриша говорит — отчаянный.

И, подтверждая свои слова, Гриша рассказал, как в прошлом году, когда проводились хлебозаготовки, Семку так избили кулаки, что он в больнице пролежал больше месяца.

Рассказывая, Гриша подошел к тому месту, где лежала гиря, и попробовал толкнуть ее ногой. Гиря не поддавалась.

— Ну и что дальше? — спросил я.

— Вернулся он из больницы и за все рассчитался. Двое-то, которые его били, в тюрьме уже сидели, а третий скрывался в овраге, в какой-то яме отсиживался. А там у них сплошь овраги лесистые, верст на сто тянутся — самые бандитские места. А он бандит и был.

Под Гришиным сапогом гиря начала заметно пошатываться.

— Семка, как узнал, говорит: «Я его скручу». Его стали предостерегать: «Куда тебе. У него наган и, сам он хвалился, — граната. Он милиционера убил. Мало разве тебе досталось?» Семка говорит: «Мало. Им от меня больше будет». Отец говорит: «Ты хоть меня на подмогу возьми». А Семка ему: «Какая от тебя подмога, когда ты и суслика пожалеешь убить». Никого не взял, сам хотел. Один.

— Как же он его взял?

— Подстерег, когда брат этого бандита еду понес. Он — за ним. Дождался, пока брат ушел, и на этого бандита навалился. Дал он ему. Семка потом рассказывал: долго они по оврагу катались, бандит здоровый был и еще хотел жить. Ну, Семка тоже не ангел, прощать не умеет. Бандита привел чуть живого.

Гиря свободно каталась в ямке. Гриша поднял ее двумя руками, качнул и кинул около весов.

— Добра тут в городе пораскинуто, — проговорил он, отряхивая руки. — Хозяйство…

— Здорово ты ее! — удивился я.

— Гирю-то?

— Так ведь пять пудов!

— Да, — подтвердил он, — пятерик.

Он стоял передо мной, невысокий, на вид мальчишка-подросток, хотя мы с ним однолетки. Стоял, посмеивался:

— Сила — дура, когда в башке темно. — И сразу как-то подобрался, подтянулся и озабоченно заговорил: — Я тебе ответственно говорю, что политработы у нас нет. Учить нас надо, учить. У каждого вот тут, в черепке, такое болото — завязнешь. А ты спрашиваешь, почему да почему. Вот потому все и происходит. Ну, пошли на площадь, слышишь, загудели «катеры».

9

Беней называли механика Беннета Бродфорда. Беней, а иногда почему-то Женькой. Он жизнерадостно, как дурашливый щенок, откликался на любое имя и часто выкрикивал пронзительным трескучим голосом:

— Карашо! Здороффо!

Хотя отлично говорил по-русски и залихватски ругался. Подпрыгивая, как мячик, он катался по площади между элеватором и городской окраиной, на которой нас обучали водить трактор. Его круглое потное лицо сияло, будто бы все шло как нельзя лучше.

Сегодня мы впервые садились на тракторы, впервые брались за рычаги.

Три катерпиллера ползли по кругу в пыльных облаках. Мы еще не освоились с этими машинами, мы просто их боялись. Это только потом начали называть их запросто катьками или даже каталками. А пока мы суеверно и почтительно говорили о тракторе «он», как самые затюканные верующие о нечистой силе.

Первым поехал сам механик Беня и показал, на что способен этот серый громыхающий катерпиллер. Он оказался способным на все. Он мог идти по прямой, по кругу, делать восьмерки, крутиться на месте. Он выкидывал такие штуки, каких не сумеет самый лихой плясун.

Мы стояли на краю площади, замирая от восторга и нетерпения. И еще мы очень боялись.

А Демин, завкурсами, сказал:

— Учтите все: за такую кадриль голову оторву.

И он показал нам, как надо водить машину. Проехал круг, потом второй, строго рядом с первым. Взгляд его был надменен и, как всегда, сосредоточен, словно он повторяет свои любимые поговорки: «Сколько машине дашь, столько с нее и возьмешь» или «Машина существо бездушное — свою душу вкладывай». Многие думали, что людей он не очень любит, и я думал так же. Но когда его избрали секретарем партячейки, никто этому не удивился, именно таким и должен быть партийный вожак: требовательный, знающий дело, рабочий человек.

И началась первая практическая езда.

Из просторной степи летел сухой, обжигающий ветер, пропитанный полынными запахами. Иногда он забрасывал серые шары перекати-поля. Подпрыгивая, они, неправдоподобные, как привидения, бесшумно проносились через площадь, перелетали над железнодорожными путями и пропадали в степи.

Громыхая и рыча, тракторы бродили по площади.

Над стальной голубоватой коробкой элеватора взметывались ошалевшие вороны и, возмущенные, снова падали вниз.

Из окраинных разноцветных домиков выглядывали жители, тоже слегка ошалевшие, но молчаливые. Некоторые подходили поближе. Наверно, там у них в окнах дребезжали раскаленные солнцем стекла.

10

Ольга Дедова спросила у меня:

— Все боятся или только одна я?

— По-моему, это не страх.

— А что же это? Как-то вот тут замирает, даже дышать тяжело.

Она прижала обе ладони к тому месту, где у нее замирало. На ней была выгоревшая голубая футболка с черным воротничком, с ботиночным шнурочком на месте застежки. Замирало как раз под самым шнурочком.

— И сама не знаю, что со мной. Вроде ничего и нет страшного, а боюсь. Наверное, от непривычки. Когда первый раз выступала на собрании, тоже — ох и боялась. До беспамятства даже.

Мне известен этот факт ее жизни, потому что недавно в комсомольской газете был напечатан мой очерк «Первая трактористка». «Ой, до чего ж я получилась красивая!» — сказала она и весь день ходила с пылающим лицом и заплаканными глазами. Ей было десять лет, когда банда здешнего помещика генерала Бас-Дубова запорола ее отца. А мать давно умерла. Мачеха ее любила — в этом все ее счастье. Хоть в нищете, но выросла она дома и даже сумела окончить четыре класса сельской школы. А с тринадцати лет пошла девчонка по людям. И нянькой была, и батрачкой.

Пританцовывая от нетерпения, Ольга глаз не отрывала от трактора, который приближался к ней.

— Ух, я его, черта, сейчас… — сказала она с ненавистью и восторгом.

А трактор все приближался, и по лихорадочно изломанной линии его следа можно было догадаться о самочувствии водителя.

Трактор остановился. Митька Карагай спрыгнул на землю. Самочувствие у него оказалось восторженное. Размазывая по щекам пыль и пот, он выкатывал сверкающие желтоватые белки глаз и орал:

— Как я его, подлюгу! Он туда, он сюда, не-ет, черт! Я тебя научу по стрелке ходить!

Он подскочил к машине и шлепнул ладонью по горячему железу капота, как если бы тут стоял диковатый, необученный конь — угрожающе и вместе с тем ласково. Казачонок, в отцовых сапогах, сто раз латанных, в домотканых полосатых брючонках, в гимнастерке, заношенной, пропыленной и заскорузлой от пота.

— Я тебя научу, — ласково угрожал он новенькой, щеголеватой заморской машине. — Тварь! Ты — сатана, а я еще круче сатана…

Ольга уже пристраивалась на кожаном сиденье. Она была взволнована. Я это сразу увидел по тому, как беспомощно дрожали и улыбались ее яркие губы и как прикрыла она глаза, чтобы скрыть свою растерянность. И если бы не грохот машины, я бы услыхал, как она прошептала:

— Ну, миленький, ну помоги…

Мне показалось, что она именно это и сказала. Сказала так она вполне бессознательно, только оттого, что очень растерялась и чтобы обольстить бесчувственную машину. Нечаянная девичья уловка.

Но это все продолжалось недолго, секунду-две, и она сообразила, что ничто ей не поможет. Надо самой. Вот уж бежит к ней механик, катится, как ветром подхваченный. Ольга положила руки на рычаги управления. Они часто и сильно забились в ладонях. Ольга сжала пальцы крепче. Рычаги сразу притихли, покорились, по рукам пошел ритмичный, могучий ток от самого машинного сердца.

Я увидел, как сразу изменилось ее лицо, напряглись и потускнели яркие губы, будто солнце вдруг закрылось белым облаком и набежала короткая тень. Трактор пошел, покачиваясь. Ольга сидела неподвижно, широко, как скачущие в ночное мальчишки, расставив обнаженные локти.

11

Перед обедом я забежал к себе в номер умыться, стряхнуть пыль и вообще поостыть после жаркого дня. За столом сидел Потап и читал только что оттиснутую первую полосу. А у другого конца стола пристроился печатник Сашка и, глядя на лампочку, привязанную к полуразрушенной люстре, сосал карандаш.

Отрываясь по временам от полосы, Потап поглядывал на Сашку с ужасом и умилением, как баба на юродивого. Наш принципиальный, честный, бесстрашный Потап робел перед Сашкой. Потап, который на прошлой партийной конференции не побоялся выступить против секретаря краевого комитета.

А Сашки побаивается, особенно когда на того накатит и он начинает высасывать из карандаша стихи. Зная это, Сашка терроризирует Потапа.

Обидевшись за Потапа, я спросил сугубо деловым тоном:

— Сколько отпечатал?

Сашка оторвался от лампочки, вынул карандаш изо рта и начал писать. Потап посмотрел на меня и поморщился так, будто я наступил ему на мозоль.

— Тебя спрашиваю. — Я подошел к Сашке вплотную.

Он вздохнул и ответил:

— Больше половины.

— А точно? Ну чего моргаешь, как кот?

Потап постучал красным редакторским карандашом по столу.

— Ребята, ну что вы!

Я напомнил, что по договору мы должны вечером сдавать на почту весь тираж, а оттого, что этот вот трет бузу, мы всегда срываем сроки и газета приходит на места с опозданием на сутки, а то и больше.

Потап все это уже знал и потому слушал безо всякого интереса, он просто поспешил подписать полосу, чтобы заткнуть мне рот.

— На, читай. А ты, Александр, давай подтянись, а то я смотрю, смотрю, да…

В общем, противно слушать, как Потап разговаривает с Сашкой. Пока я читал полосу, Сашка вполголоса донимал Потапа своими стихами. Я уже давно убедился, что редактор наш стихов не любит и не понимает, что читает он только газеты и политическую литературу. О художественной литературе он судит по тем критическим статьям, которые прочитывал в газетах. Сам он, по-моему, ничего не читал, но всегда у меня выспрашивал, какие новые книги вышли и о чем. Память у него была прекрасная, и сгоряча могло показаться, что Потап в литературе разбирается.

Но, будучи человеком честным, он никогда не уверял, что он прочитал книгу, но осторожно и обтекаемо говорил: «познакомился» с книгой.

И вот он слушает Сашку с таким жертвенным умилением и с таким вниманием, что становится неприятно.

Я прислушался и услыхал:

И когда пылил в глаза

Дождь нагим березам,

Я с отцом избенки зад

Завалил навозом.

Противно смотреть, как Потап мается, слушая стихи. И для чего он это терпит? Почему просто не выгонит Сашку? Неужели он не понимает, что это никакие не стихи? Скорей всего не понимает, потому что, когда наступает тишина, он еще больше начинает маяться и, не зная, что сказать, беспомощно мычит и глубокомысленно скоблит где-то за ухом, потом чешет переносицу и все повторяет:

— М-да, конечно, ты еще подработай… М-да…

Тошно слушать. Тогда я ударяю по Сашкиной поэзии туповатым, но проверенным оружием:

— Ты куда нас нацеливаешь этим своим стишком? Навоз надо на поля вывозить, урожай поднимать, а ты его к своей единоличной избенке.

— Это поэтический поиск, образ, — обороняется Сашка, — нагие березы, избенка. А дальше у меня поворот будет на обобществление и вообще…

— Все равно. Образ должен играть на нас, а он у тебя сермяжный…

Я говорю заведомую ерунду, никакого отношения к литературе не имеющую, но ведь и Сашкины стихи тоже не поэзия.

Но Потап внимательно слушает и потом сочувственно произносит:

— Да…

И мне делается неловко за то, что, сам того не желая, вместе с Сашкой обманываю Потапа, который и Сашкикы стихи принимает за поэзию, и мои слова за критику.

— В общем, навалил ты тут, Сашка, навозу, — говорю я и отдаю ему прочитанную полосу. — Отнеси Авдеичу, а сам нажимай. Если сегодня опять опоздаешь, на ячейке обсудим, будет тебе поэтический поиск.

12

Когда он ушел, Потап сказал:

— Больно ты горяч.

— А ты знаешь, — сказал я, — за его стихи один редактор слетел, а другой схлопотал предупреждение.

— Знаю. Так я их и не печатаю.

— Буза это, а не стихи. А ты все ему прощаешь.

— Они, поэты, понимаешь, все с бусорью. Они, понимаешь, чокнутые. А стихи пишут! Как это у них в башке проворачивается, черт их знает? Ты вот девять классов кончил, а стихи не можешь. Таланту не хватает?

На этот вопрос я не хочу отвечать. Стихи я писал и даже печатал в газете, о чем вспоминаю с досадой, потому что стихи были плохие. Не лучше Сашкиных. Но Потап решил, что он припер меня к стенке.

— То-то. — Он постучал по столу длинным и тонким, как карандаш, пальцем. — А он, учти, деревенский парень. Из батраков.

Это не совсем верно. Сашкин отец был учителем, и когда умер, то Сашку взял на воспитание сельский дьякон. В пятнадцать лет Сашка был высок и силен, как взрослый парень. Да к тому же круглый сирота, человек беззащитный, а дьякону такой и нужен. Не воспитанник, а батрак. Через год Сашка сбежал от своего воспитателя. Так что с этой стороны все у него обстояло вполне благополучно. Батрак, рабочий и в то же время поэт. Чего еще надо?

Я понимаю, что Потап всерьез считает Сашку поэтом только за то, что тот пишет стихи. Какие — ему все равно, потому что он ничего в этом не понимает. И не скрывает этого. Но на всякий случай не хочет обострять отношений — поэтов у нас принято уважать. Вот он и мыкается с ним и даже прощает задержку газеты.

А меня он считает своим братом-газетчиком, которому ничего не прощается. И сейчас, вспомнив какой-то мой грех, Потап вдруг нахмурился. Я в это время сдирал с разгоряченного тела мокрую от пота рубашку и не сразу заметил, что он перешел в наступление.

Карающим жестом он уставил в мою сторону длинный палец и спросил:

— Ты почему мне ничего не сказал, что трактористы с курсов бегут?

— Кто бежит? Только один и сбежал…

Потап не дал мне договорить. Другая рука с вытянутым пальцем метнулась куда-то вверх:

— Один! А ты будешь ждать массового бегства?

— Да я только что узнал…

— Мы кто? Газетчики или барахло? Мы должны раньше всех узнавать. Он только еще бежать задумал, а тебе уже должно быть все известно. А я — редактор газеты — узнаю все не от своего аппарата, а мне сообщают в райкоме.

Он всегда как распалится, то называет меня «аппаратом», как будто у него в подчинении целая армия газетчиков.

А мне очень неловко выслушивать его обвинения в полуголом виде, мне хочется умыться, надеть чистую рубашку и поговорить как следует, тем более что он высказывает верные мысли: газетчик должен идти впереди событий.

Мысль не новая, но отраднее выслушивать хоть старые, но верные мысли.

— И должен придавать всякому событию политическую оценку.

Ну уж это он загнул, ничего политического в Семкином бегстве я не усматриваю.

— Просто испугался и сбежал, — говорю я.

Потап посмотрел на меня с сожалением. Гулко постукивая костлявым пальцем по столу, он проговорил:

— Запомни: испугаться в революционном деле — значит изменить ему. А бегство с решающего участка равно предательству, которое на руку нашему злейшему классовому врагу.

Точно и четко, как в передовице, и ничего не возразишь по существу. Все правильно: нельзя поддаваться страху или сомневаться. Нельзя. И я никогда бы не простил себе этого. Но в то же время все это как-то не подходило к Семену Павлушкину. Или, вернее, он не подходил под эту жесткую, хотя и несомненно справедливую формулу.

Я стоял полуголый, пот и пыль пощипывали плечи, спину, грудь.

— Вот в таком разрезе и напишешь об этом деле, — приказал Потап, — в следующий же номер.

Тогда я наскоро, больше для самого себя, чем для Потапа, повторил то, что недавно узнал от Яблочкина про Семена Павлушкина. Можно ли такого человека считать пособником классового врага? Не задумываясь, Потап поучающе разъяснил:

— Прежние заслуги не принимаются в расчет. Они, если хочешь знать, даже усугубляют проступок. Ударить надо со всей силой, чтобы другие призадумались!

— А если он — мой товарищ?

— Какое это имеет значение?

— Допустим, Павлушкин — мой товарищ, я с ним поговорю по душам, и он все поймет. Больше пользы будет.

Потап с сожалением посмотрел на меня:

— Интеллигентская размазня. По душам, хм… Брось ты это, чувствительность эту. — Длинный палец уперся в мою обнаженную грудь. — Когда дело идет о событии политического порядка, то всякие личные антимонии надо забыть. Понял?

— Ладно, — устало сказал я, — пойду умоюсь.

За шкафом стоял умывальник, роскошно облицованный пожелтевшим мрамором. От теплой воды пахло ржавчиной. Умываться |было противно, но я все-таки мылся до тех пор, пока не кончилась рода. Мне стало легче дышать, как будто вместе с пылью я смыл и оцепенение, в которое вогнал меня Потап своими правильными словами.

И я твердо решил, что писать про Павлушкина я не буду ни в каком разрезе.

ГЛАВА ВТОРАЯ

ОЛЬГА

1

Из окна своего номера я увидел Ольгу. Она вышла из столовой на крыльцо и оглянулась тревожно и рассеянно. Кого она ждет?

Мне захотелось сказать ей о письме, которое я сегодня получил из комсомольской газеты от секретаря редакции, моего друга Кольки Бураева, так как то, что он мне писал, имело к Ольге самое прямое отношение: «Твоя „Первая трактористка“ — это здорово, что надо! Она и в самом деле так хороша или только в очерке?»

Если бы он только увидал Ольгу, то не задавал бы таких дурацких вопросов. Я часто думаю, что секретарей редакций делают из какого-то особого надежного изоляционного материала, через который с трудом пробивается живая мысль. Мне бы очень хотелось, чтобы Колька увидел Ольгу и именно сейчас. Даже отсюда, издали, со второго этажа видно, какая она стремительная и вместе с тем сдержанная. Она особенная. Не красавица, нет, и не очень приветливая, но мне всегда при встрече хочется перекинуться с ней хоть одним словом. И не только мне. Ее даже на улице останавливают совершенно незнакомые люди только для того, чтобы поговорить.

Закончилось время ужина. Трактористы и все столующиеся ушли. В столовой районные прожигатели жизни пьют пиво и галдят под баян в табачном дыму.

Все ушли, а она стоит в своем праздничном наряде — черная юбка клеш, тонко затянутая в талии, серая клетчатая кофточка с квадратным вырезом и желтые на шнурках туфли. Так она одевается, только когда идет гулять или в кино. Стоит, смотрит по сторонам рассеянным взглядом.

Перевесившись через подоконник, я спросил, что она тут делает.

Она подняла бронзовое лицо:

— Жду вот…

— Кого?

— А хоть кого. — Она сморщилась от боли. — Слушай, у тебя там молотка нет? Дурак сапожник — с места двинуться нельзя — вот такой гвоздь загнал!

— Сейчас чего-нибудь поищу.

Молотка, конечно, у меня не водилось, но в печную дверцу была ввинчена чугунная ручка, которой мне уже приходилось пользоваться. Когда я выбежал из гостиницы, Ольга стояла, поджав ногу и размахивая туфлей.

— В деревне я бы не задумалась. А тут город, босая не побежишь.

Гвоздь был укрощен. Ольга сказала:

— Спасибо тебе, выручил.

И мы оба помолчали под какую-то залихватскую музыку из столовой. Я думал, что она сейчас уйдет — не зря же так разоделась, — но она стояла и чуть-чуть покачивалась под звуки баяна.

Тогда я вынул письмо из кармана.

— Вот тут про тебя. — И прочитал ей то, что было про нее.

Она прослушала, и нежная, растерянная улыбка тронула ее губы. Я знал, что так она улыбается, когда бывает смущена, и что сейчас она скажет что-нибудь резкое. Так ей легче было все поставить на свои места.

И мне надо было опередить ее.

— Пойдем в «Триумф», — как мог развязнее предложил я. — Или хочешь, так погуляем.

Я лихо закинул печную ручку в свое окно.

Но она все еще продолжала улыбаться совсем уж не свойственной ей долгой мечтательной улыбкой, как будто разглядывая что-то, видимое только ей одной.

— Пойдем, — ответила она, — у меня сегодня такая отчего-то тоска…

Мы спустились с гостиничного крыльца и пошли через площадь, где остывала прокаленная за день пыль, мимо церкви, на главную улицу, которая совсем недавно была названа Красноармейской.

Ольга по дороге спросила:

— А разве тоска всегда отчего-нибудь?

— Должна же быть причина.

— А у меня бабья тоска, беспричинная. — Она вздохнула и легко рассмеялась. — Я стояла сейчас и думала: «Хоть бы кто меня пожалел». А вот ты и подошел со своей радостью.

На городок наплывал мутноватый вечер, какой настает после знойного ветреного дня. Целый день из степи налетали шалые смерчи, мельчайшие пылинки с нудным постоянством остренько царапали стекла окон. А к вечеру все стихло, стало легче дышать, и появилась надежда на ночную прохладу.

В кино мы не попали. У «Триумфа» в прозрачном зеленоватом свете густо роилась молодежь, и над головами из освещенной витрины пленительно улыбался ослепительный Дуглас. Улыбался он так вот уже две недели, а билетов все равно не достанешь.

Я сказал, что это очень много для «Багдадского вора» и для нашего городка и что если вдруг потушить все огни, то, наверное, зубы Дугласа все равно будут светиться в темноте. Все это я болтал только для того, чтобы Ольга не подумала, будто меня очень уж тянет на этот совершенно безыдейный фильм.

В кинотеатре «Грезы» шла какая-то «Настоящая красавица». Тоже, должно быть, что-то сомнительное, судя по зазывному названию. А Ольга сказала:

— Это про корову. Я на это уже налетела. Судьба нам — так гулять.

Пошли гулять так. Постояли на углу около здания райисполкома, пышно украшенного лепными завитками и красотками с прямыми греческими носами. Тускло светилось большое овальное окно. Здание казалось нам великолепным памятником старины, и мимо него мы прошли в почтительном молчании.

Ольга проговорила:

— Духота, сил нет…

Я предложил:

— Пойдем в сад.

Мы шли по длинной Первомайской улице. У ворот, как в деревне, сидели отяжелевшие от зноя люди, лениво переговаривались приглушенными голосами. Ольга положила руку на мое плечо. Как в деревне…

— У меня любовь, — протяжно и утомленно сказала она, — такая любовь была.

2

Я только что узнал, какая бывает любовь. Об этом мне рассказала Ольга в городском саду на скамейке среди лип, припудренных пылью. Уже повеяло прохладой, и река Самарка лениво выбрасывала на песчаные отмели тепловатые неторопливые волны, тронутые ковыльной сединой лунного света.

Рассказала, как она полюбила Ваню Зимина.

Он был веселый, гулевой парень, один сын в семье. И ему все позволялось и прощалось. И даже отец его не притеснял, хотя строгий был. Все в селе его побаивались.

Ваня — наследник, продолжатель рода, ему — все. Но и с него спрашивалось полной мерой. Работал он со всеми наравне. А работы хватало — хозяйство большое. Двух батраков держали годовых, а на сенокос и на уборку нанимали отдельно.

Его отец — Василий Ипатыч — людей не обижал, кормил хорошо и расплачивался так, что никто от него обиды не уносил. Но лишнего тоже не давал.

Он был похож на учителя или на агронома: ростом невелик, бородка с ладонь, ровно подстриженная, твердая и круглая, как черенок у нового веника, говорил негромко и покашливал для солидности.

Никто на него не обижался, но и не любил никто. А он как будто и не замечал этого равнодушия окружающих, со всеми держался ровно и своими словами и поступками старался подчеркнуть, что все люди для него равны.

Поутру он поднимался раньше всех. Когда Ольга пробегала через двор с подойником и полотенцем, хозяин уже стоял под навесом и что-нибудь делал. Он всегда был чем-нибудь занят.

— Здравствуйте, Василь Ипатыч, — говорила она на бегу, задыхаясь и поеживаясь спросонок.

— Ага, — откликался он, — и ты здорова будь.

Ей поскорее хотелось скрыться в стайке, где стоят коровы, потому что она знала, что хозяин стоит и смотрит я спину. Хотелось обернуться и спросить, что ему надо, но еще больше хотелось поскорее скрыться от долгого и тяжелого взгляда.

Он и всех так провожал, как выталкивал.

Только жена, все еще красивая и нестарая баба, одна его не боялась, наверное потому, что вышла за него по любви и знала, что он тоже ее любит. Это было не совсем обычно в деревне, где женились, любви не спрашивая. А если и любили, то в трудах да заботах скоро забывали об этом.

Она одна ничуть не боялась мужа и при всех, не стесняясь, говорила:

— Ой, да что ты меня-то вослед разглядываешь? Ну прямо как по спине на ледянке проехал!

3

Завтракали по-летнему, прямо во дворе. У саманной мазанки-кухни постелили белую башкирскую кошму, а на нее скатерть. Все уселись вокруг: и батраки, и хозяева, и нанятые на посадку картофеля три бабы. Ели все из одной миски густой пшенный кулеш, заправленный бараниной и луком. Потом ели кашу и запивали молоком.

Солнце заглянуло через крышу. На улице улеглась пыль, поднятая стадом.

Иван ел лениво, все еще никак не мог проснуться и, чтобы отец не заметил, как он не может справиться с зевотой, прикрывал рот ложкой с кашей и поеживался, стараясь унять сонную дрожь.

— Ложку побереги, клацнешь зубами да откусишь, — без улыбки проговорил отец.

Из-под нечесаного русого чуба Иван покосился в сторону и промолчал.

— Гуляй, гуляй, — продолжал отец, — да поглядывай, чтобы обиды от нас никому не было. А то я кой-чего замечаю: есть девки безответные, безотцовские. Вот и смотри…

Ольга поперхнулась молоком, залила кофту на груди. Это про нее. Про нее говорит Василий Ипатыч. А ей думалось, что никто еще не знает, потому что и сама себе она боялась признаться и даже подумать боялась. На Ивана многие засматривались, и даже богатенькие, так куда же ей до них.

Она так думала потому, что и сама еще не знала всей силы, своей красоты. Да ей и не до того было. Ольга как-то вдруг расцвела, в один день — или от любви, или просто время ее подошло. Должно быть, и то и другое.

Она старалась даже взглядом не выдавать первой своей девичьей сердечной напасти. И нельзя этого, и не надо. А сама думала: «Мало ли что понравился парень, это мое дело, и никому этого знать не надо, а ему самому и подавно».

А он как раз и узнал. Ольга подумала, что она сама выдала себя со всеми своими чувствами. Ей и в голову не приходило, что никаких чувств он не заметил, он просто увидал, какая она красивая, эта девчонка-батрачка. А раньше ничего и не замечал и только покрикивал на нее по-хозяйски.

Он и сам не мог понять, с чего это вдруг оробел, сделав такое открытие. Ведь девка же…

Заметив Ольгино смущение, Василий Ипатыч нахмурился:

— А ты от него подальше, слышишь, Ольга, что говорю?

Стряхивая с кофты молочные брызги, Ольга возмущенно проговорила:

— Да я на него и не смотрю! На вашего, на Ивана. Вот еще!

И обиженно тыча в сторону локтями, — начала завязывать платок, опуская его пониже, чтобы скрыть пылающее лицо.

— Вот так, — не то кашлянул, не то засмеялся Василий Ипатыч. — А если что, хлещи его по чему ни попало. Вот при всех сказано. Я велю. Слышишь, Ванька? А я еще от себя добавлю.

Иван хмуро молчал. Отец ухватил его за нечесаный чуб и сильно потянул книзу, как бы заставляя склониться перед отцовской волей.

— Да будет тебе, — вступилась жена, приглаживая голову сына. — Ольгунька у нас сама не дура, с малолетства у нас в доме…

И вдруг замолкла, как будто впервые увидела Ольгу. Какая она выросла ладная да красивая и как она от смущения вся всколыхнулась, вспыхнула, будто огнем занялась.

Увидела и от смутной материнской тревоги растеряла все слова.

4

Всегда Ольгу хвалили за усердие в работе, за силу и ловкость. Даже за характер хвалили: «Кто ее обидит, сам тому не рад будет, это уж, милые мои, ей от отца такое приданое».

А красоты ее никто не замечал. И сама она не думала об этом. Может быть, и вздыхала иногда, глядя на сельских красоток, но в семье пятеро, а работников — две бабы. Огород вспахать — и то у хозяина лошадь выпрашивать надо, а потом за эту услугу хозяин не меньше как с пары лошадей спросит.

Где уж тут о красоте думать?

Она и не думала — люди подсказали. И первый Иван. Он даже и не говорил ничего, он просто неожиданно притих. Такой уверенный в своей неотразимой силе девичий победитель притих перед батрачкой, которую прежде и за девку-то не считал.

Она вначале растерялась, испугалась даже. Все было бы понятно, если бы Иван стал к ней приставать, ловить ее в темных углах, заигрывать со всей простотой и откровенностью здорового пария. Все понятно: какой же он парень, если на девок не глядит.

Это бы все она поняла и знала бы, как ответить и что сделать. Не растерялась бы. Рука у нее, слава богу, не легкая.

А он — веселый, гулевой — молчит перед ней и так хмурится, как будто только сейчас проснулся. Она не знала, что и подумать, не привыкла еще к тому, чтобы перед ней смирялись, и, наверное, не скоро бы догадалась, если бы не сегодняшний этот разговор за завтраком.

И даже не столько сам разговор, а то, как посмотрела на нее хозяйка, а главное, как она вдруг умолкла, будто впервые встретилась с Ольгой. Посмотрела, будто на незнакомку, от которой неизвестно еще чего можно ждать.

5

Она сказала мужу:

— Не нужно нам такую работницу.

Сын выводил из конюшни лошадей и по-прежнему ни на кого не смотрел. Посреди двора стояли две телеги, груженные мешками с семенным картофелем. На третью подводу, где тускло поблескивали лемеха сабанов — легких плужков, — Ольга поставила лагун с водой и заботливо укрывала его сеном.

— Ну и дура, — проворчал хозяин, — а какую тебе надо?

Жена, убирая посуду, недовольно проговорила:

— Твоя правда: с глаз прогнать легко, а если в сердце завязнет…

Он махнул рукой:

— Эх! Мелешь чего не надо. Сердце? Девка отцовской породы, ее не запугаешь. Ты с ней по-хорошему. Оглаживай, а то взбрыкнет, а по теперешнему времени нам этого не надо. Гришка Яблочкин на нас опасно взглядывает, и уж давно…

— Гришка? Это босый-голый? А ему что?

— Босый. Смотри, как бы он мои чесанки не обул…

Работник отворил ворота. На первой телеге выехал Иван. Он сильно натянул вожжи, и конь, выгнув шею, рысью вынесся на дорогу.

— Не дури! — крикнул отец, но Иван его не услышал.

— Поехали, хозяин, — позвал работник.

— Езжайте. Я вот с Ольгунькой.

По селу ехали молча, но Ольга все время ждала, что Василий Ипатыч снова заговорит, и замирала так, как будто он смотрел ей в спину своим долгим, тяжелым взглядом.

А потом собралась с духом и украдкой выглянула из-под белого платка: нет, не смотрит. Сидит, нахохлился, одну ногу упер в передок, другую свесил. Он еще как только выехали, взял у нее вожжи, но лошадь не погоняет, не торопится, сейчас заговорит.

А он все молчит, надвинув кепку на нос и уткнувшись крепкой, как черенок у веника, бородкой в грудь. Уж не заснул ли?

Переехали старицу, из которой недавно ушла полая вода и кое-где уже растрескалась илистая земля. А он все молчит. И только когда стали взбираться на сырт, Василий Ипатыч вдруг ожил, дернул вожжами, погоняя лошадь по отлогому склону.

И сразу заговорил бодрым, веселым голосом:

— Ты на меня не обижайся. Не надо. Ваньку ты нашего знаешь: какую хочешь голову заморочит. Ну, пусть поиграет до осени. А там женим. Я тебе говорю, чтобы ты от него подальше. Разнежиться разве долго? А ты девка хоть и сурьезная…

Слушать дальше у Ольги не хватило терпения.

— Я вашего Ивана не приманиваю.

— Да тебе и не надо, он сам видишь какой? Без приманки в капкан лезет.

— Вот ему и говорите.

— А ты не взбрыкивай. — Василий Ипатыч еще больше ушел под широкую свою кепку и, усмехаясь, помолчал. Это теперь очень полезно — перемолчать. Было время, когда он с такой и говорить-то не снизошел бы. Опозорил бы на все село и прогнал. Ох, было время, да сплыло… Ох…

Он не удержался и вздохнул. А чтобы она ничего не успела подумать, не проникла в его горькие и опасные мысли, сказал с сожалением:

— А я ведь, тебя оберегая, говорю. Ты у нас в доме выросла, на глазах.

— Все я помню, — с неожиданной жестокостью проговорила Ольга, и в этом ему послышалось даже что-то угрожающее.

— В ячейку еще не вступила? — спросил он как мог проще и доброжелательнее.

— Нет еще.

— А что так? Гришка не сагитировал?

Она не ответила, но и сама вздохнула так трудно, что Василий Ипатыч со свойственной ему проницательностью заподозрил, что здесь у Ольги вышла какая-то неувязка.

Но раздумывать было уже некогда, впереди заблестели хитрые петли степной речушки Ток, местами поросшей густой уремой, по-весеннему буйно зеленеющими черноталом и черемухой. Кое-где возвышались отдельные березы и даже целые березовые рощи.

Вот и поле, вспаханное под картошку.

6

Вечером Ольга встретила Гришу Яблочкина. Уже темнело, когда она возвращалась домой, и не сразу узнала, кто это сидит у ворот.

— А я тебя жду.

— Вот как. Мог бы и не дождаться.

— Что поздно? Все уж давно дома.

— Говорю, могла бы и не прийти: Зиминчиха ночевать оставляла очень настойчиво.

— Мало ты на них батрачишь…

— Не в том дело. — Ольга сладко зевнула.

— А в чем же?

— Какой у тебя ко мне разговор? Если долгий, то я тут же засну. Ну-ка подвинься, я сяду.

Она села и сейчас же поняла, что устала и что больше всего на свете ей хочется спать. А устала совсем не от работы, к этому ей не привыкать: она и не помнит того дня, когда бы не уставала. Ольгу утомили все эти разговоры, подозрения, взгляды. И в хозяйском доме, и в поле она чувствовала, как на нее смотрят. На нее и на Ивана. Для того Василий Ипатыч и завел утренний разговор при всех: пусть все знают, все подсматривают, не прорвется ли как-нибудь недозволенная любовь.

Любовь! Ольге показалось, будто она задремала и в ту самую тихую минуту, когда отдыхает душа, кто-то, а может быть, даже и она сама, громко сказал это слово. И сразу проснулась. Проснулась и, еще ни в чем не разбираясь, всем своим существом вдруг поняла, что любит Ивана. Что вся тяжесть прошедшего дня — разговоры, подозрения, косые взгляды и прямые намеки — сделали это чудо.

Угнетенные тяжелым вниманием окружающих, они сразу все сказали и обо всем договорились без слов, одними только взглядами. Всякое угнетение объединяет тех, на кого оно направлено. Не случись утреннего разговора за завтраком, любовь не вспыхнула бы так сразу и не пришло бы это чувство тайного сговора, буйное и сладкое, как черемуховый цвет.

Ольге так и представилась ее любовь: среди весны, когда уже, кажется, прочно установилось мягкое, ласковое тепло, внезапно от реки потянет холодом да еще с вечера зарядит по-осеннему колючий дождь и по запотевшим стеклам пробегут черные потоки. А утром выйдешь на сырое крыльцо и замрешь: блестит седая росная трава, солнышко только выкатилось, а уже по всем крышам потек голубоватый пар и поплыли сладкие, медовые запахи. Черемуха зацвела.

По всем палисадникам и огородам, по уремам и оврагам цветет черемуха. Теперь уж весна безостановочно пошла на долгое знойное лето. Все это знают и ждут, чтобы скорее ударило холодом из последних сил — так уж заведено в природе. А в любви?

Вот на этом месте Ольга проснулась и сразу же оглянулась на Гришу, чтобы узнать, сказала она про любовь или это в ней сказалось? Ох, слава богу, нет! Вот как напугалась, даже сердце зашлось. От любви или от страха? И так застучало, что она почувствовала томительную тяжесть в груди.

— Какой же у тебя разговор? — спросила она, нарочно позевывая, чтобы успокоить волнение.

Гриша выпрямился, и тогда стало заметно, какой он молоденький парнишка и как по-ребячьи беззащитен. Ей захотелось приласкать его, пожалеть. Никогда Ольга и не думала о его годах, да и он сам тоже не думал. Вырос при отце, но семья была большая и бедная. В такой семье в ребятишках не долго бегают. С десяти лет уже и мужик, и спрос с него, как с мужика.

К этому он так привык, что, когда стал секретарем комсомольской ячейки, все делал по-мужичьи слаженно и хозяйственно.

А на ласку-то он неподатлив, не привык, да и сам характером не ласков, его, как ежа, не погладишь.

— Хотим поставить тебя делегаткой в женотдел, — сказал он.

Ничего сразу не поняв, Ольга рассмеялась:

— О, кто это придумал?

Не обращая внимания на ее смех, он степенно доложил:

— Сегодня приезжала из волости заведующая женотделом, спрашивала, которая в нашем селе самая боевая и желательно из батрачек.

— Я не согласна и не смогу.

— Сможешь.

— Какая из меня делегатка? Кто меня слушать станет? Тут надо кто с авторитетом, а я и читать-то позабыла. И не уговаривай, и не буду, и все…

Зевая и потягиваясь, чтобы выразить полное презрение к бестолковым ее речам, Гриша равнодушно сказал:

— А я к тебе не сватом пришел и не уговаривать. Не очень-то покрикивай… — И пошел ладонью рубить перед самым ее носом: — Вот будет собрание и там постановят. А еще наши женщины посмотрят, оправдаешь ты или нет. Пока только комсомольская ячейка за тебя, поскольку у нас в ячейке одни парни.

— А я беспартийная, меня нельзя выбирать.

Тогда он спросил как о деле отчасти решенном:

— Почему заявление не подаешь?

— Успею еще.

— Давай сразу.

— Прямо сейчас вот…

— Можно утром. У нас в ячейке одни ребята. Все вы, девки, друг на дружку смотрите, раскачиваетесь. А тебе, понимаешь, пример показать надо, как дочке зверски замученного кулацкими бандитами.

— Вспомнил.

— А ты забыла? — Он загорелся ненавистью, голос его огрубел. — Забыла? Смотри, напомнят.

Грозит. Кому? Ольга поднялась. У калитки задержалась, чтобы сказать:

— Тех бандитов давно нет.

— Тех нет, другие найдутся. Вот, может, за этим углом стоят. Паразиты!

Ольга оглянулась на темный угол вдовьей избушки, и ей показалось, что в самом деле кто-то там притаился в переулке за плетнем. Притаился, боясь дышать.

Она прислушалась. А вдруг это. Иван? Стоит и ждет, когда уйдет Гриша. Ведь он самовольный и отца не очень-то боится. Недаром Зиминчиха так уговаривала ее не ходить домой, остаться ночевать — на глазах-то оно вернее. Но она ушла домой совсем не для того, чтобы встретиться с Иваном. Ольга только сейчас так подумала, что он может прийти. И даже обязательно должен прийти.

Подумав так, она испугалась, еще не понимая, чего она боится. Не Ивана же? И даже не того, что он тут встретится с Гришей. Тогда чего же?

— Кулаков мы не боимся, мы их опасаемся.

— Не такой уж он кулак, Зимин-то. Бывают хуже.

— Кулаков хороших не бывает. Чем он лучше, тем опаснее. И Зимин, если его собственности коснется, свободно человека убьет.

— Ох, не к ночи страсти. — Ольга хотела рассмеяться беспечно, но смеха не получилось.

Была правда в Гришиных словах, читала об этом в газетах о кулацких зверствах.

Ей только не верилось, что ее хозяин, которого она знает много лет и который всегда с ней ласков, да и со всеми тоже, может убить человека.

— Еще что придумаешь, — недовольно проговорила она и толкнула калитку. — Спокойной ночи тебе и не стой под окнами — сегодня не подают.

Вот и обидела парня ни за что, а хотелось пожалеть. Он что-то про Ивана сказал? В этом все дело. Только сейчас Ольга поняла причину своего гнева, и ей стало нестерпимо жаль самое себя и свою любовь, такую беззащитную перед неведомой опасностью, притаившейся за углом.

7

Проснулась она, как всегда, до света и очень испугалась, подумав, что проспала, потому что услыхала, как во дворе мачеха гремит ведрами. Застегивая юбку, глянула в окошечко, а летнее небо обманчиво — не сразу поймешь, что там: ночь или утро.

Братики спали на полу, все трое в ряд, раскинулись в избяной духоте. Старшему четырнадцать, младшему восьмой пошел. Мужики — вдовье богатство, ее надежда и горькие слезы. Похрапывают, досыпают по утрянке. Досматривают ребячьи сны.

Стараясь не потревожить спящих братьев, Ольга выбежала во двор. Нет, не проспала: только что закраснелся восток, и в предутренней тиши разливалось петушиное пение. В стайке вздыхала и призывно постанывала корова.

— Сейчас, матушка, сейчас, — отзывалась мачеха.

Она уже умылась и, сидя на крыльце, расчесывала свои темные волосы. Услыхав шаги за спиной, она не обернулась, а просто спросила про Ивана.

Ольга, хотя и ждала этого разговора, но не знала, что будет отвечать, а хитрить с мачехой не привыкла. Все у них было в открытую.

— Уже пошел звон, — равнодушно сказала она. — Дай-ка мне гребень.

Мачеха через плечо передала гребень.

— Ольга, не надо этого.

— Да ничего и нет, морока одна.

— Как бы эта морока да тебя не обморочила.

Гребень трещал в богатых Ольгиных волосах, и только по одному этому звуку мачеха поняла, как неспокойна падчерица, если уж так безжалостно дерет свою косу. Она легко поднялась и пошла вверх по ступенькам. Подошла и спросила в упор:

— Скажи правду.

Торопливо и как бы даже досадуя, Ольга проговорила:

— Да любит он меня, вот тебе и вся правда.

— Сам говорил?

— Дождешься от него!

— А ты что?

И по тому, как Ольга промолчала, мачеха все поняла и больше уже ни о чем не расспрашивала. Она давно и самая первая увидела, как вспыхнула Ольгина красота. Потом, когда и другие стали замечать и говорить ей, она только скупо улыбалась и отмахивалась; невидаль какая, на то и девка, чтобы красоваться да людей беспокоить своим девичьим богатством.

Отмахивалась, а сама знала, что самое главное беспокойство придется на ее материнскую долю. То, что она — мачеха, уже давно забылось, даже и люди не напоминают.

Ждала этого беспокойства и думала, будет это так: придет дочка вечером, а может быть ночью, и все расскажет, посоветуется, тогда они сядут вдвоем в тишине, в холодке и, как всегда, не спеша поговорят, со всех сторон обсудят свое семейное дело.

А случилось, что все пришлось обсуждать на ходу. Время идет, а дело не терпит — надо говорить.

— А что же ему тебя не любить? Не слепой. Таких девок на свете не много.

— Ох, что ты, маманя…

Но мачеха не дала ей говорить. Отмахнулась платком и сама заговорила:

— А ты слушай, что тебе мать скажет. И ты не для одной для меня такая. Старик Зимин не вскидывался бы, если бы ты для них не была опасная. Да он дурак будет, если поперек Ивановой дороги станет. Господи, прости…

Она обернулась к румяному веселому восходу и наскоро перекрестилась несколько раз. Казалось, что кто-то невидимый стоит над душой, требует от нее утренней обязательной молитвы, и она в сердцах, оттого что ее отрывают от важного дела и что ей недосуг, кинула эти несколько крестов, как долг, который надо вернуть в положенное время. Сделав это, она крикнула в сторону стайки: «Иду, матушка, иду», — и начала неторопливо собирать все, что надо для утренней дойки.

— Приходила вчера Зиминчиха, как раз в обеденное время. Я уж сразу поняла, что дело у них не простое, если сама не побрезговала, приплыла. И сразу мне в сердце кинулось, что выйдет про тебя разговор. А она сидит и языком своим всяки кружева плетет, про то, про это. А потом уж и высказалась, зачем пришла. «Доченька, говорит, твоя как заневестилась, тьфу-тьфу, не сглазить бы». Ну ведь со мной-то говорить не заскучаешь, у меня что поспело, то и на столе, в печи не застоится. Я и засмеялась: «А ты уж не сватать ли?» А она: «Высоко берешь! Уж не было ли у вас такого разговору?» А я: «Я на свою дочку не доносчица, ты у Ивана спроси». «Не очень-то у него наспрашиваешься. От людей скорее узнаешь, чем от нашего Ивана». Это она мне призналась. «Ну, говорю, совсем твое дело плохое, если ты по всему селу полетела мух ловить».

С непонятной для мачехи злобой Ольга проговорила:

— Ну и правильно!..

— А может, не надо мне было так с ней. — Мачеха даже подойник поставила на крыльцо: так вдруг задумалась. — Ведь всякое может быть, Олечка.

— Правильно, — повторила Ольга и даже вздрогнула, как от внезапной боли, — не ровня они нам!

Мачеха рассмеялась, подхватила ведро и, на ходу оборачиваясь и размахивая рукой, весело заговорила:

— Да ты моя красавица, да заботница, да какие у тебя руки всемогущие, да они еще походят вокруг тебя, в ковровых санях приедут. Ох ты, моя Олечка! Да иду, иду, не стони!

И уже глядя на стайку, где мачеха разговаривала с коровой, Ольга негромко, больше для себя, проговорила:

— Мне даже и любить-то его — против всего пойти…

8

Так она сказала, думая только об Ивановых родителях. Она была уверена, что уж они-то никогда не согласятся принять ее в свою семью — батрачку, бесприданницу, да еще такую непокорную. А если и примут, то ладу в семье не будет, потому что она никогда не покорится своенравной их воле.

Теперь все будет зависеть от Ивана: ему-то тоже придется пойти против родителей. Он у них один, вот в чем все и дело-то. Легко его не отпустят.

Она рассуждала, сама недоумевая, что так много и так определенно думает о своей жизни с Иваном, когда все еще совсем неопределенно. Ведь он-то даже и слова не сказал о своей любви и о своих намерениях. Ни ей и никому. Но все уже сами как-то догадались. Теперь от разговоров нет прохода, и все говорят громко, как на сходке, будто мирское дело обсуждают.

А дело-то простое: Ольга любит Ивана, в этом она призналась сама перед собой и знала, что он тоже любит ее, а раз так, то пусть люди говорят что хотят.

Гришу Яблочкина она увидела еще издали: он сидел на высоком сельсоветском крыльце и перематывал веревочные оборки, потуже прилаживая на ногах сыромятные поршни. Другой обувки на нем никогда не видывали. Поршни да лапти. Валенки у них на всю семью одни, да и те не раз подшитые. Эти валенки Грише выдали на уездном съезде комсомола в позапрошлом году. С тех пор и носят их всей семьей.

Увидев Ольгу, он поднялся:

— Что так поздно? Заявление принесла?

— Как его писать-то, этого я не знаю. Ты научи.

В пустой избе, где помещался сельсовет, Ольга написала заявление. Положив его перед собой на столе, Гриша долго разглаживал большими обветренными ладонями, так долго, что Ольга сразу поняла, какой у них сейчас выйдет разговор. И не ошиблась.

— Болтают тут про тебя… — начал Гриша мстительным голосом.

Но Ольга так же злобно перебила его:

— Уже слыхала.

— Нельзя этого, Ольга, — решительно заявил Гриша.

— Сама знаю, — с прежней злобой ответила она, — все я знаю, Гриша. Одного я только не придумаю, что мне теперь делать?

— Да ты что? В самом деле? — Он даже вскочил со своего места и наконец-то посмотрел на нее. Посмотрел и умолк.

Ольга стояла перед ним, сильная, решительная, прочно стояла, чуть расставив босые загорелые ноги и крепко прижав к груди ладони. Лицо ее горело. Она сейчас показалась ему очень красивой. И в то же время ненавистной. Именно своей красотой она привлекла кулацкого сына, и значит, именно в ней, в этой преступной красоте, заключается все зло. А с красотой как бороться?

Прикрывая возмущением свою растерянность, он выкрикнул:

— Да ты что? Ты в самом деле?

Губы ее растерянно дрогнули.

— Ага! — жарко выдохнула она, жарко и решительно.

Он покачнулся, как от толчка, и услыхал ее смех.

— Выбирай! — Он шлепнул по ее заявлению. — С нами тебе идти или с ним?

Широко размахнувшись, Гриша показал на окно, где разгоралось веселое летнее утро. Она посмотрела, куда он показывал, и вздохнула:

— А если в комсомоле, то уж и любить нельзя?

— Смотря кого.

— Хоть кого. Он от отца уйдет.

— Кто? Ванька? Как же! Дожидайся!..

— Захочу — уйдет.

Стоит перед ним, босая, красивая, и так смотрит, будто знает что-то такое, чего ему знать не дано. Стоит, смотрит в окно и о чем-то думает.

— Любовь! — по-прежнему мстительно заговорил Гриша и потряс кулаком, будто пригрозил этому неуместному в данное время слову. — А классовое самосознание в тебе есть? Ты забыла, кто ты и кто он? «Захочу — уйдет». Из дому своего кулацкого уйдет, а сам от себя, от своего нутра ему не оторваться. Будешь с ним жить, как овечка с волком.

Он на минуту примолк, смешался: вряд ли Ольга походила на овечку и особенно сейчас. Но, увидев, что она не заметила его оплошки, он продолжал с прежней горячностью:

— Перед тобой весь мир открытый, а ты в какую петлю голову суешь. Я тебе доверчиво заявляю: скоро всему кулацкому племени конец сделаем. Согласно историческим решениям пятнадцатого съезда нашей партии.

— А мне-то что? — возмущенно воскликнула Ольга. — Что вы все на меня?

— Вот с какой стороны к тебе враг подбирается…

— Врат! Все у тебя враги да кулаки.

— Подожди, он еще покажет себя, твой Василий Ипатыч.

— Когда еще это будет?

— Говорю, не долго ждать.

9

Почему-то из всего этого разговора Ольге только и запомнились Гришины слова о том, что враг подбирается к ней с той самой стороны, откуда его и не ждать, — со стороны сердечной. Надо же вообразить такое! Подбирается. А она просто полюбила парня, не подумав о его социальном положении. И он тоже не подумал об этом. Так что же им теперь делать?

Ждать? Этого Ольга не умела и не хотела.

Теперь и скрывать ничего не надо, когда уже все знают о ее любви. Так она думала, но как раз именно теперь ей и хотелось все скрыть от людей, и даже от того, которого любила и которого ей нельзя было любить. И вот именно потому, что все обстоятельства были против них, Ольга стремилась к Ивану и знала, что он тоже стремится к ней.

Но они так оберегали свою любовь, что даже ни разу не встретились. Им казалось, что люди видят не только их поступки, но даже все их мысли. Все видят и следят даже за их взглядами. Все. Вся деревня. Им и т голову не приходило, что никто за ними не следит, никто, кроме хозяйки.

Ольга все время замечала на себе ее цепкое, неотвязчивое бабье внимание и удивлялась только, почему ее не прогоняют. Хозяйка, она все может. Наверное, потому и не гонит, чтобы на глазах была. Но Ольга уже и сама надумала уходить. Только ждала подходящего случая. Она решила уйти ближе к сенокосу, тогда в любом месте работы по горло. А без заработка ей жить невозможно.

Однажды подошел такой случай. Ольга опоздала к утренней дойке, и когда бежала по улице, уже от конца деревни доносился переливчатый звук пастушьей дудки. Зиминчиха сама начала доить. Увидав Ольгу, она сказала:

— Милку подои. Не дается она мне. Хозяйку не признает. Чем ты тут всех приворожила?

Даже как будто ласково сказала, со смешинкой, но и с намеком в то же время. Можно обидеться, можно и посмеяться. Ольге не хотелось ни того, ни другого. Она просто ответила:

— Привыкла. Я Милку с первотела дою, вот и вся моя ворожба.

— Уж так и вся?

— Стой, Милушка, постой. — Присаживаясь к корове, Ольга, насколько хватило спокойствия, проговорила: — А вашего Ивана я не привораживала.

В тишине шумно вздыхали коровы и звенели подойники под стремительными струйками молока. А потом, когда подойники стали наполняться и звон становился все глуше, пока не перешел в монотонный шорох, Ольга сказала:

— Ухожу я от вас.

— Да ты что?

— Не век же мне…

— Не говори, ничего не говори! — испуганно забормотала хозяйка. — Сам услышит, ой беды не оберешься…

10

Сразу после ужина Иван ушел, сказал, что к товарищу. Ольга поняла, что он будет ждать ее где-нибудь по дороге к дому. Поняла это и хозяйка — так она посмотрела сыну вослед, — а Ольгу спросила:

— Домой пойдешь?

Пока Ольга думала, что сказать, чтобы ее не задерживали, в разговор вступил Василий Ипатыч:

— Домой иди, Ольга. Иди. А то еще скажут, что ни днем ни ночью тебе отдыха нет. И так уж говорят. Иди с богом.

Она пошла и всю дорогу ждала, что вот сейчас откуда-нибудь из темного угла выйдет Иван и возьмет ее за руку. Возьмет и скажет одно только слово. Не обниматься же на виду у всей деревни. Да он и не посмеет.

Дошла до самого дома, и никто не встретился.

Удивленная и раздосадованная, распахнула калитку в свой двор — мачеха к ней навстречу:

— Оленька, пришел!

— О! Отважился?

— В огороде сидит. Звала в избу, не идет.

Иван сидел в тени на старой перевернутой колоде, прислонившись к стене сарая. Увидав Ольгу, встал. Русый чуб свалился на глаза. Он бросил фуражку на колоду.

— Что поздно?

Засмеялась, сама не понимая отчего, и хорошо, что темно: не видно, как она покраснела. Но тут же нахмурилась:

— Не знала, что меня ожидают, а то бы и совсем не пришла.

Вот тут Иван подошел и, как она и думала, взял ее руку.

— Выходи за меня замуж.

— Прямо сейчас?

— Не смейся.

— А мне и не до смеху, Ваня. Все против нас.

— Я упорный…

— И я не сговорчивая. И не пугливая. Сам знаешь.

— Ты только скажи свое согласие, а уж я не отступлюсь. Ты только скажи, любишь ли?

Вот они эти слова, ждала их, всем сердцем страдая, дождалась, Ах, милый мой, как нам теперь быть?

— Как нам быть? — спросила Ольга и покорно склонила голову к нему на грудь. И сейчас же услыхала, как сильно и часто застучало его сердце.

Иван обнял ее.

— А что, — с ликующим вызовом ответил он, — время нынче вольное. Мамане твоей в ножки поклонюсь.

— Бели б только ей…

— А дома разговор короткий. Уйду.

Ольга вспомнила то утро, когда она бежала на работу, и подумала, что на ее пути стоит только одно и не очень большое препятствие — его родители. Утро было чистое и свежее, как всегда бывает на исходе весны, когда уже опадает черемуховый цвет и наступает долгое прочное тепло. В то утро хорошо думалось о своей любви, которая заслонила все помехи. Так они малы и не сильны перед силой ее чувства.

И в такое утро Гриша сказал: «Вот с какой стороны подбирается враг». Враг? Вот эти руки, обнимающие ее, эти удары горячего сердца, этот голос, хрипловатый от волнения, и эти слова любви — все это враг? Да нет же! Если есть любовь, то может ли быть что-нибудь еще?

— Нет, — сказала она, — нет и нет!

— Почему? — спросил он, не разжимая рук.

Ольга не сразу сообразила, что она говорит вслух. Ей показалось, что Иван проник в ее мысли. Она в ужасе отпрянула от его груди.

— Ты что? — спросил он.

— Ничего, — ответила она задыхаясь, — поздно уже.

— Ну и что? Чего испугалась?

— Я ничего не испугалась, — заговорила Ольга торопливо. — А ты иди, Баня. Уходи…

И он покорился. А Ольга стояла и смотрела, как он пошел огородом, прямиком по грядкам, по картошке, перемахнул через плетень к речке и пропал в темноте.

Только теперь поняла, что она испугалась, подумав, будто Иван проник в ее мысли, а еще больше оттого, что у нее есть такие мысли, которые ей надо скрывать от него. Как же тогда любить, если не доверяться во всем, даже в мыслях? Она любит и боится доверить ему свои сомнения. Как же так? Ведь ей-то он не враг. И она ему тоже.

А Гриша говорит — враг… Ох, как все в жизни закручено!

11

Когда Ольга сказала хозяйке о своем уходе, она и не думала, что это произойдет так скоро. По правде говоря, уходить она и в самом деле собиралась, но потом раздумала: без работы на стороне не проживешь, а раз так, то не все ли равно, на кого батрачить? К Зиминым она привыкла, большой обиды от них не видела, а к мелким с детства приучена — на то она и батрачка. Хороший, расчетливый хозяин зря не обидит ни батрака, ни скотину.

И после той ночи, когда у нее с Иваном получился решительный разговор, он успокоился и даже повеселел, чем очень насторожил свою мать. Она все хотела понять, отчего это, начала приглядываться к сыну, а с Ольгой сделалась даже ласковее, чем всегда, но глаз с нее не спускала. Ну и дура, как будто можно за девкой уследить? А может быть, она догадывалась, что все это затишье временное, что любовь, если она есть, в сундук не запрешь, но никаких разговоров больше не заводила.

Прошумела весна в буйных травах, в зеленых прохладных уремах, в задумчивых березовых ростошах. Облетел сладкий черемуховый цвет, и, сменяя его, по берегам Тока брызнуло в зарослях шиповника алыми звездами. Лето началось беспокойное, шалое и богатое. Гулевое лето. Жара, от которой не было спасения, часто сменялась разудалыми грозами. Отрада от них и беда: где-то выгорело полдеревни, где-то молнией убило корову. Гулевое лето, но богатое: до петрова дня еще далеко, а трава — хоть сейчас коси, но по времени рано, не зацвела еще. И хлеба вытянулись почти я человеческий рост.

Прошумела весна, и покатило лето, все в тревогах и ожиданиях, от которых трепет в груди. Никогда еще жизнь не казалась Ольге такой изменчивой и такой неожиданной на поворотах: не знаешь, что тебя ждет через день, через час.

Гриша Яблочкин сказал:

— Вот теперь ты комсомолка. Смотри держись. Ты у нас первая в ячейке, да и по волости девок в комсомоле немного. Надо бы тебе от Зимина уйти.

— И сама знаю, что надо. А как тогда жить?

Он горячо, как давно уже продуманное и решенное, заговорил:

— Этого ты не бойся. Скоро артель организуем из бедноты. А то еще, знаешь, в совхоз можно. Слыхал я, зимой на курсы набирать начнут. Вот махнуть бы! Ты как?

— Это хорошо, — согласилась она и подумала: «Вот нам с Иваном и выход. Он только о том и мечтает».

А Гриша как подслушал.

— Все про Ивана думаешь, забудь. Ольга покачала головой:

— Гриша, это любовь.

Так сказал, что парень в замешательстве только и свистнул.

— Втюрилась?

— Гриша, не трави ты меня, — вдруг попросила Ольга. — Ты не думай, я против совести не пойду. Так Ивану и сказала, чтобы ушел и безоглядно. Не думай! — Она убедительно постучала кулаком по столу и вскинула свое пылающее возбуждением лицо. — И ты мне поверь…

— Ну что ты будешь делать!.. — пробормотал он растерянно. — Я ведь за тебя поручился. И ты гляди.

Он сжал кулак, но стучать по столу не стал. Просто погрозил.

12

Пололи картошку. Работа нудная, всю спину разломило, а тут с востока дышит жаром. От соленого пота, от черной суховейной пыли всему телу злая истома. Все спасение — в воде. Бабы-полольщицы и обедать не идут, пока в Току не искупаются.

Ну, а после обеда полегче, жары той уже нет, и дню конец виден.

Хозяин с хозяйкой тоже работали, не отставали. А после обеда Василий Ипатыч неслышно подобрался к Ольге, так что она услыхала только когда он с тихой ласковостью спросил:

— Не спишь, Ольгунька? Лежи, лежи. Я вот тут посижу. Пышет-то как! Не иначе ночью дождик.

Ольга только что устроилась в тени, на теплой траве и едва успела опустить отяжелевшие веки, в глазах еще ходили алые горячие волны, а он и явился. Ох, как не вовремя. Но все же приподнялась, от удивления больше. Что это ему вздумалось и что за срочность такая? Еще больше удивилась, когда услышала от него почти то же, что и от Гриши.

— В ячейку записалась, это ты правильно. Слыхал я, начальницей тебя поставят над бабами. Делегаткой. Вот ты какая. А про артель что говорят?

Сидит под орешником в тени, привычно покашливает для солидности. Кепку свою на траву положил. Ждет ответа.

— Ничего я не знаю, — ответила Ольга и подумала: «Что это он?»

— А знать тебе это надо. — Он отвел от нее свой тяжелый взгляд. — Партийный съезд в Москве постановил всех хозяев собственности лишить. Все будет общее. Это, я считаю, правильное решение. Мужик — существо общественное. И те дураки, которые против идут и даже решаются на преступления. Мне обидно, что и меня к ним причисляют. Кулаком называют. Я кулак? Скажи: людей я обижал? Я все выполняю, что требуется. Осенью Ивана отделю, и тогда будут у нас два средних хозяйства. А Ивана женю, пусть берет кого хочет. Запрету от нас не будет. А ты слушаешь ли?

— Да, — удивленно ответила Ольга. «Да он вроде сватает! Ох, что делать?..»

Но он тут же переменил разговор и снова заставил Ольгу задуматься, для чего он все это говорит ей, открывает свои мысли и даже вроде советуется. С ней, с работницей!.. Никогда этого не было.

— Советская власть маленько ошибается. Промашку дает: крепкий хозяин — это опора всей власти. На крепком мужике империя держалась и угнетала его же. Советская власть народу волю открыла, земли и леса отдала, тут бы только и жить. Разве мы против социализма? А в постановлении написано: ликвидировать как класс. Это что же? Как понимать? Куда же нас теперь, крепких-то, хозяев? Ведь нас — сила. О-хо-хо. Ты подумай-ка, Ольгунька. Ведь какая мне обида! Ты думаешь, мне добра жалко? Собственность меня угнетает? Не-ет. Пропади оно. Я хоть сейчас в артель все отдам и сам взойду с дорогой душой. Недоверчивость со стороны наших руководителей, которые нам не верят, вот что горько и обидно… Ты, говорят, «элемент». Конечно, есть среди нас слепые мужики, не видят своей будущей жизни и делают вредительство. Есть, чего там говорить.

— Есть, — неожиданно для Василия Ипатыча, да и для себя тоже, сказала Ольга. Ей только сейчас пришло в голову, что ведь это она про него сказала. Он — кулак. Эта мысль ничуть ее не удивила, а скорее испугала своей неожиданностью. Не привыкла так думать о нем. Она глубже выдвинулась в тень орешника и выглядывала оттуда с настороженным любопытством.

Но, не заметив этого, он спросил:

— Есть, говоришь?

— Так это вы сказали! — обескураженная своим открытием, воскликнула Ольга.

— А ты их видела? — Он впился в нее своим толкающим туповатым взглядом.

Она не ответила, а только сжала руками свои плечи, словно вдруг прохватило ее ледяным ветром.

— Собака, если от нее кость отымать, даже самая смирная кинется.

— Так собака же, — сказала Ольга, не увертываясь от его взгляда. — А то люди.

— А ты навострилась, — проговорил он, покачивая головой так, что Ольга не поняла, одобряет он это ее новое качество или осуждает. Нет, кажется, одобряет. Продолжает покачивать головой, но смотрит уже с лаской.

— Помешал тебе, ты уж прости. Я хотя и причислен к «элементам», а у меня душа. Ну спи, спи. Скажу, чтобы не тревожили тебя.

Накрылся своей широкой кепкой, покряхтывая, вылез из-под орешника. Ушел. Разогнал усталость и сон, как помелом, отмел. Ушел кулак.

Никогда она так не думала о своем хозяине. Говорили — не верила. С детских лет в зиминском доме, привыкла, притерпелась, думала — так и должно быть. Когда порадуешься, а когда и поплачешь, не без этого. А на занятиях политграмоты и когда устав комсомола прорабатывали, то уже и вовсе кулак представлялся отдаленно, как заграничный буржуй или лорд Керзон. А кулак-то вот он, оказывается, рядом ходит. К этому трудно так сразу привыкнуть. Да ей бы и в голову не пришло, если бы он сам не открыл перед ней душу. Открыл, да, видно, перестарался, лишку показал, чего бы и не надо открывать.

Постанывают дикие голуби в чаще разлапистых осокорей. Внизу, по дну оврага перекатывает мелкие камушки степная речка Ток. Уговаривает уснуть в томной, разморенной зноем тени.

Вот как оно все повернулось против ее любви. Теперь уж, кажется, никто ей не мешает, всех уговорила, всех переломила, заставила принять ее любовь. Всех, кроме самой себя. Совсем не об этом она думала, говоря мачехе: «Мне даже и любить-то его — против всего пойти». Против всего? А на деле оказалось проще: только против себя. А это такая стена неприступная, такая чаща непролазная. Против себя, как против судьбы.

Она невесело рассмеялась. Нашла коса на камень. Вот как получается, когда сама коса и сама же камень. Сама на себя налетела. Что-то теперь будет?

13

В таком ожидании прожила она всю неделю, а потом все получилось так, что ей пришлось уйти от Зиминых и при этом даже уехать из села почти на три недели. В середине июня приехала из волости завженотделом, и выбрали Ольгу делегаткой, а через неделю уехала она на волостное делегатское совещание. Тут она оказалась из делегаток самая молодая и почти самая грамотная и, конечно, уж самая смелая. Наверное, поэтому ее заставили выступить. Это была ее первая речь, и этот день запомнился, как видимая грань, за которой началась совсем другая жизнь. Да и сама она стала совсем другой, и не то что смелее, самостоятельнее — этим она и прежде отличалась, — а как бы вдруг выросла и все увидела дальше, чем видела раньше.

На волостном совещании ее выбрали на уездное, так что домой она попала только под самые петровки, в разгар сенокоса.

О доме она не забывала, и сейчас, ожидая подводу на заезжем дворе, думала: «Как-то там без меня?» Верно, председатель сельсовета обещал помочь мачехе, но не привыкла Ольга надеяться на чужие руки и на чужую спину. Тревожилась, но не очень: должны помочь, не гулять ездила все-таки. Вот и подводу за ней гоняют, значит, дело у нее не простое, а необходимое для людей.

Лошадь-то день потеряет, да мужик при ней, и это в сенокос. Проще своими ногами дойти. Двадцать верст всего и разговору-то: утром выйти, к обеду дома. А эту подводу взять бы лучше сено вывезти, а то нанимать придется. Но теперь уж все равно. Хоть бы скорее приехали.

Только сейчас, сидя на крылечке заезжего дома, она в ожидании подводы впервые за все время до того затосковала о доме, в сердце даже ударило. Никогда она не знала такой горячей тоски. Может быть, оттого, что не оставалось для скуки ни времени, ни сил, так захватила ее новая жизнь, в которую она вступила и которую увидела с высоты своего нового роста.

В эту жизнь она вошла, полная нечаянных ожиданий, как в новую избу, для нее срубленную: окошки, не замутненные еще ничьим взглядом, чистый свет, в углах — ни пылинки, и пахнет только свежим деревом и впервые вымытыми полами. И, главное, — сама себе хозяйка.

Никогда еще у нее не бывало такой гордой радости, и никогда она еще не думала, что столько много у нее этой радости. Поделиться бы с кем? Старуха шла горбатая, но не совсем древняя. Ольга к ней:

— Здравствуй, милая бабушка!..

— И ты здравствуй, красавица. Чьих ты будешь, не признаю…

— А я не здешняя, а дедовская.

Старуха подняла лицо, и Ольга увидела, как вдруг беззащитно и одичало блеснули тусклые глаза.

— Ох, ох! Поди от меня, нечистый твой дух! Поди. Ох, ох!..

Замахала палкой, закрестилась и с не свойственной ей живостью унеслась за угол.

Ольга растерялась: что же в ней такое нечеловечески страшное? И не сразу догадалась, что это ее гордость — красная косынка, да к тому же и повязанная не по-деревенски, а концами назад, по-делегатски, до смерти напугала старуху. Посмеялась, а потом задумалась: что, если все бабы так-то от нее шарахаться станут? И снова рассмеялась: не все же такие темные. Задумалась, вспомнила своих дедовских баб и девок: нет, не все. И косынку она не снимет из-за каких-то полоумных старух.

О доме не тосковала, хотя вспоминала часто и все, что могла, припасла для братиков и для мачехи. Все деньги, какие дали, истратила на подарки. Пряники и конфеты, что получила по талонам в буфете, даже не попробовала, все завязала в старый клетчатый платок вместе с отрезом саратовской пестрой сарпинки — подарок делегаткам. Это мачехе: пусть приоденется. Ох, и у братьев-то сквозь рубашонки животы просвечивают. Ну, не все сразу. А о себе не подумала.

И вот в эти минуты лихорадочной тоски про Ивана и не вспомнила, но зато он напомнил о себе, и очень скоро.

Наконец-то приехали за ней: сафоновский сынишка Ленька, серьезный строгий мужик десяти лет от роду. Лошаденка у него не бойкая, зато телега легкая. Сено подостлано свежее, еще не совсем просохшее, пахнущее старым сотовым медом. Устраиваясь на сене, спросила:

— Ну, как там у нас?

И задохнулась от ожидания, будто на горку вбежала.

— А чего? Живут, — ответил Ленька с пренебрежительной солидностью.

Но в глазах его Ольга увидела жадное мальчишеское любопытство, с которым ему долго не совладать. Она рассмеялась:

— На пряник.

— На что мне, не маленький…

Взял, но есть не стал, сунул за пазуху. После этого они разговорились.

Не проехали и полпути, увидали — кто-то шибко, не жалея коня, пылит навстречу. Скатился под горку и пропал, но скоро снова показался, как из-под земли вылетел из оврага на угор, и стало видно большого вороного коня, а в тарантасе — мужика в белой рубахе распояской и в сером летнем картузе.

— Ванька Зимин! — сказал Ленька.

Но Ольга и сама его узнала. У нее вдруг пересохло во рту, и она только сейчас почувствовала, как далеко она отошла от Ивана за эти дни, и в то же время поняла, что вся ее тоска была о нем, к нему она рвалась всем сердцем. Поняла и возненавидела себя за эту девичью слабость. Сейчас она уже не могла вернуться в ту прежнюю жизнь, в которой оставила незаконную, невозможную теперь для нее любовь. А в новую жизнь, в ее настоящую жизнь, куда она перешла, ему путь был заказан. И как ей теперь быть, она не знала. Все время, пока была в городе, твердо знала это, но увидела Ивана — все замутилось в голове.

А Иван, откинувшись назад, с разлету завернул всхрапывающего раззадоренного коня, так что даже шея побагровела от злой, возбужденной крови.

— Стой, черт! — прохрипел он торжествующе с безудержным удальством.

Конь захрапел, роняя пену из разодранного удилами горячего рта, и, осаживая потускневший от пота круп, на месте забил копытами в дорожной пыли.

Иван сгреб с головы картуз, мазнул по своему потному лицу и шлепнул о сиденье.

— Садись! — выдохнул он неторопливо и нежно.

Ольга видела, как он сжимает вожжи, намотанные почти до локтя, а другая рука ждет ее, готовая обнять, прижать к себе, унести. А в глазах — тревога.

— Нет, — почти не разжимая губ, сказала Ольга. — Нельзя.

Вороной конь все еще перебирал ногами и рвался из неумолимой хозяйской руки.

— Ленька, — приказал Иван, — давай!..

— Давай! — восторженно отозвался Ленька и бросил вожжи на Ольгины колени.

Она не успела ничего ни сделать, ни даже подумать. Только и увидела, как в облаке пыли мелькнули черный круп коня и раскинутые словно в полете Ленькины руки. Мелькнули и провалились за склоном оврага.

И они остались вдвоем среди неоглядной степи. Иван стоял чуть сгорбившись, как будто ожидая, что сейчас ему на спину взвалят непомерную тяжесть, и был готов ее принять все с той же нежностью, с какой он продолжал смотреть на Ольгу.

Этот взгляд как-то сразу опустошил ее. Все, что она накопила за эти дни, чем жила и наполнялась, о чем думала, — все оказалось ненужным, если не будет вот этого большого парня, который, сгорбившись, ждет на дороге.

Ее голос прозвучал глухо и пусто, как если бы постучали по кувшину, давшему трещину:

— Ох, да что же ты?

Он, как бы не услыхав ее пустого голоса, шагнул к лошаденке и стал поглаживать опущенную, поникшую в ожидании голову, расчесывать пальцами челку. Не привыкшая к ласке, она только шумно вздыхала: до дома далеко, до ночи еще дальше, отдохнуть дадут еще не скоро, значит, дело безнадежное.

— А я тебя ждал, — негромко, будто разговаривая с лошадью или сам с собой, произнес Иван. — Ждал. Сам хотел тебя встретить, да не знал когда. Хоть бы слово написала. Не знал я ничего. Я за Общим Сыртом косил, когда папаня приехал и сказал, что за тобой очередного послали, Леньку Сафонова. Ну вот я и успел.

Не зная, что делать, что говорить, Ольга растерянно смотрела на его обожженное беспощадным сенокосным солнцем лицо, на почерневшие растрескавшиеся губы. Зачем-то спросила:

— А он что? Папаня что?..

Но Иван обрадовался ее случайному вопросу, как будто она подала ему надежду. Оттолкнув лошадиную голову, он пошел к телеге. Свой картуз он бросил на сено к самым Ольгиным ногам.

— Папаня говорит: «Скачи, Ванька, наперерез!» Вот оно как! Он не против, понимаешь? Он тебя принимает… — заговорил Иван оживленно, все время облизывая свои пересохшие от волнения губы.

— Не против? — Ольга вскинула голову, как будто нашла опору в этих словах. — Не против! Гляди-ка, милость какая! Он мне еще давно намеки делал, только я глупа была, не догадалась, с чего это он. А теперь у меня глаза открытые: заслон из меня делает.

— Какой такой заслон? Что тебе в городе наговорили?..

— А ты не знаешь? — Прищурив глаза и как бы припоминая то, что не успела еще твердо заучить, но что очень для нее важно, она проговорила — Сейчас начинается коллективизация всего сельского народа и уничтожение под корень всех кулацких хозяйств. Папаня твой сразу это понял. Подолом моим прикрыться захотел. Вот до чего дошел. Так я вам в этом не помощница.

— Да ты что? — удивился Иван.

В самом деле, что это она?.. Зачем? Разве он виноват, что любит ее? А разве она виновата? А кто же еще? Конечно, только она одна и виновата во всем. Надо было сразу вырвать эту любовь. С корнем. Вырвать и отбросить подальше. Гриша предупреждал, не послушалась — теперь тяжелее будет.

— Давай-ка, Ваня, забывать нашу любовь.

— Ольга, не надо!..

— Садись, надо, миленок мой. Ехал ты за мной на вороном коне, а вышло мне тебя везти на худой кобыленке. Ну, чего стоишь? Делать нечего?

— Играешь? — Он вскинул голову, взметнув красивым чубом. — Мне теперь что? Куда?

— А мне что? — выкрикнула Ольга в ответ. — Мне, думаешь, легко? Садись, а нет — так сойди с дороги!

Она перехватила вожжи. Лошадь вскинула голову и дернула телегу. Рассмеявшись, Иван дал ей проехать и ухватил сзади за хвост. Лошаденка охотно остановилась.

— Не уйдешь!

— Ну что тебе надо? — Она оглянулась.

Его потное смеющееся лицо оказалось очень близко от ее лица, и его губы сразу нашли ее губы. Она упала в только что скошенное сено, пахнущее старым медом.

А лошадь, снова уронив голову, задремала, покачиваясь на усталых, натруженных ногах. Ей-то было все равно: до дому далеко, до ночи тоже, а до недолгого страдного отдыха еще дольше.

14

Иван слез с телеги. В его слегка задыхающемся голосе слышались сразу и удивление и радость:

— Теперь ты моя. Теперь тебе никуда. Не уйдешь от меня. И я тебя не выпущу.

Ольга не отвечала. Она лежала в телеге и смотрела, как в пустом раскаленном небе размазывается беловатый туман редких облаков, не обещающих ни дождя, ни прохлады. И в ней самой все было так же пусто, как в безотрадном июльском небе: все ясно, чисто и никаких надежд на будущее. И куда подевалась та радость, которой, казалось, нет конца.

Лежала и смотрела в небо прозрачными, бездумными глазами.

Иван взял ее руку.

— Ты не сердись. Чего тут такого? Со всеми так. А я тебя любить буду. Мы с тобой уйдем куда хочешь. Сейчас работы везде много, мы не пропадем. А хочешь, так и здесь жить будем. Ну, чего онемела? Я ведь не с озорства. Как приедем, мамане твоей в ножки поклонюсь. И мы заживем. Ольга?

Она поднялась и устало сказала:

— Ехать надо.

— Сейчас поедем, — обрадовался ее голосу Иван и, наклоняясь над ней, снова начал уговаривать: — Никто же не знает, кроме худой кобыленки, так она и не оглянулась. Ей что? А мы от любви пострадавшие…

Вот верно сказал: от любви пострадавшие. Да зачем ей такая любовь, если от нее одно только страдание? Она повторила, как приказала:

— Ехать надо. Ну!..

Серый клетчатый платок, в котором она везла гостинцы, откатился в угол телеги. Ома взяла его, засунула под сено около себя. Гостинцы — вот и все, что она везла из той чистой, полной смысла жизни. Да еще красная косынка. Она сняла ее с головы и вытерла сухие глаза.

Всю дорогу молчала, только у самой околицы равнодушно сказала:

— Уходи.

— Ты чего это?

— Одна поеду.

Он засмеялся и протянул к ней руку.

— Да брось ты. Ну чего? Уж теперь…

Не шелохнулась, ни одного движения не сделала, чтобы отвести его руку. Сидит, рассматривает красную косынку. Он отвернулся, крикнул лошади: «Шевелись!» Лошаденка покосила глазом, ожидая удара, но шагу не прибавила.

— Останови, я сойду. — Ольга перекинула ногу.

— Сиди уж. — Иван спрыгнул на дорогу. — Разбрыкалась.

Она взяла вожжи, закрутила их над головой, ударила по лошадиной спине и, уже отъехав, услыхала его голос:

— Завтра сватать приду! Жди! — И свистнул, без озорства, а только чтобы не показать обиды, поддержать помятое мужское достоинство.

15

И в самом деле, через день пришла зиминская соседка, шепелявая бабка, в новой праздничной кофте, но еще не сватать, а только разведать со всей осторожностью, как будут приняты сваты. Сразу-то поостереглись, зная Ольгин характер и мачехин беспощадный язык.

В избу гостью не позвали, а усадили, по летнему времени, под плетнем в тени, и сами тут же устроились.

Бабка начала было петлять, выспрашивать, как в городе, что почем и правда ли, что с церквей кресты поснимали или еще звонят.

— Звонят, — сказала Ольга, — на сто верст слышно. Ты говори прямо, с чем пришла?

— Прямо-то только сорока летает… — запела бабка. Но мачеха ее остановила:

— Знаем мы про сороку. Про соседа говори. От него послана.

Пришлось бабке все выложить, с чем пришла.

— Говори, Ольга, — приказала мачеха.

Ольга сдвинула брови.

— Скажи, чтобы не трудились.

— Ох, подумай. — Мачеха погладила Ольгину руку.

— Все уже обдумано, маманя.

Сваха с другой стороны припала к Ольгиному плечу:

— Не гордись, милушка. Иван-то тебе не совсем чужой.

Ольга резко поднялась. Ах, вот он как! Еще и похваляется? Ну, нет, милок, этим не застращаешь. Сказала с твердостью:

— Скажи, что все это им приснилось, проспятся пусть да подумают. Так и скажи.

Ушла бабка. Глядя ей вослед, мачеха проговорила:

— Полетела сорока. Разговору теперь на все село хватит. Чего это у тебя с Иваном не заладилось, что он тебе такой стал ненавистный?

— Да ничего, что ты, маманя…

Не поверила. Никогда еще Ольга не скрытничала перед ней, а как о том, что было, скажешь? Пока Ольга раздумывала, мачеха сама догадалась и не очень удивилась, отчего Ольга совсем уж растерялась. И еще больше оттого, что мачеха не очень-то обрушилась на Ивана, но зато Ольге досталось, как будто она одна во всем виновата.

— Как теперь жить собираешься? Ведь слух по всему селу идет.

— Проживу.

— А как?

— Ненавижу я их всех. Кулаки, и выходки все кулацкие.

— А тебе-то что? Не с ними жить, с Иваном. А он тебя любит. Видишь, сватает с осторожностью, боязливостью: вдруг отказ?

А потом уже вечером, когда все поужинали и братики полегли спать, мачеха увела Ольгу на крыльцо, и тут они снова разговорились.

— Ни в чем я тебя, Оленька, неволить не хочу, да и не умею. И уговаривать не буду, своя голова есть. А ты думаешь, будто любовь — это одно только милование да целование? Ох нет. И ненависть — это любовь, и горе — любовь. Все, что у человека на сердце кипит, все от любви. Ох, доченька, чего только в жизни не вытерпишь, чего не передумаешь. Одно обидно: пока ума наберешься, гладишь, он тебе уж теперь и не нужен. И никто его не берет, все гордятся: «Своего девать некуда». Редкий это человек признается, что у него ума еще не хватает. А молодые, так те и вовсе. Ну, давай поживем, подождем. Скоро не всегда споро.

16

А на другой день, чуть свет, и сама Зиминчиха пожаловала. Это Ольга в первую минуту и сгоряча так подумала: пожаловала. Уж куда там — прибежала разнастанная, как из горящей избы вымахнула.

Мачеха только что на покос уехала — сено сгребать, и ребятишки с ней, а Ольга осталась: председатель сельсовета лошадь обещал — сено вывезти. В ожидании назначенного часа прибирала кое-что по дому, а Зиминчиха тут и явилась. Простоволосая, платок свалился, кофта не на те пуговицы застегнута.

— Оленька, Иван где?

Руки затряслись от злобы: вот уж до чего дошло — у нее Ивана спрашивают. Все-таки сдержала себя, ответила:

— С того дня, как… встречал меня, не видела.

— Ой да куда же он, ой куда наладился?..

— Вот уж этого не знаю, и не надо мне знать, и не интересуюсь, — заговорила Ольга, но сама встревожилась неизвестно отчего.

Зиминчиха, как клуха, подлетела:

— Не интересно тебе! Не интересно? Сманила парня, завертела, от отца-матери отбила, а теперь не нужен он тебе, начальницей стала, коммунисткой! С портфелями за тобой ходят! О-ох, ох-ох!..

Ольга перепугалась, подхватила ее, усадила на лавку, дала воды. О своей боли на время забыла. Тут, наверное, побольнее страдание — от матери единственный сын ушел в неизвестную сторону. А интересно, куда?

Успокоила Зиминчиху, уверила, что ничего она не знает, Ивану она не попутчица, потому что поняла: не ровня («Не то говорю, да уж ладно») и он ей не нужен. Успокоила Зиминчиху, во всем уверила и стала выспрашивать, что Иван делал перед тем, как уйти, а главное, что говорил.

Узнала. Вернулся домой в тот день Иван невеселый. Это после встречи-то. Отец спросил: «Как встретил?» Он молчит. «Ну, от моего, ты, Оленька, знаешь, не больно-то отмолчишься, как клещами все вытянет». Но только и удалось узнать, что все хорошо, все, как и должно быть, а что невеселый, так это он оттого только, что она решительного ответа не дает, говорит: «Подождем до осени».

Ольга вздохнула. Ничего такого она не говорила, да и говорить не могла, совсем все было по-другому, а как — Иван не сказал. Совесть, значит, у него есть. А не подумал, что любовь силой не берут. Про это не сказал — и на том спасибо.

Зиминчиха рассказывает: отец на этом прекратил расспросы. Задумался и ночью все думал, ворочался в постели, вздыхал, а потом велел жене: «Будем Ваньку исподволь сватать. Подошли ты завтра к Ольге соседскую бабку, она хоть и шепелявая, а по таким делам ходок. Она толку добьется. Завтра же пошли. Нам ждать нельзя, того и гляди в кулаки запишут».

Выплакалась Зиминчиха, выговорилась до того, что совсем обессилела. Сидит вздыхает:

— Что еще будет, как сам узнает. Ох…

— А он где?

— В сельсовет ушел. Я еще коров доила, прибежали за ним. Тоже доброго не жди.

Она ушла. Ольга заторопилась в сельсовет.

Там застала одного председателя, Порфирия Ивановича, жилистого одноногого мужика в старой заплатанной солдатской гимнастерке. С высокого крыльца он оглядывал длинную улицу и так морщился, как будто хватил стакан самогону и еще не успел закусить. У него часто бывало такое лицо, хотя все знали, что почти не пьет. Некоторые его за это не любили, но все уважали.

Вместо недостающей ноги у него была деревяшка, окрашенная черной краской и с железным наконечником.

Увидев Ольгу, он сказал:

— Лошадь тебе сейчас будет. До вечера управишься?

— Не знаю.

— Накосили много ли?

— Возов пять будет.

— Успеешь. Вечером приходи, соберем весь актив для серьезного разговора.

Он опустился на лавку, угрожающе выставив свою деревяшку.

«Серьезный разговор, — подумала Ольга, — со мной всякие люди серьезно разговаривают, а я дура дурой…»

Он продолжал:

— Я сегодня вроде попа: кулачков наших исповедоваю, только грехов ихних не прощаю. Этого они у меня не дождутся. Я бы их, чертей, всех подальше бы загнал. Твой хозяин только сейчас ушел. Ох, мужик склизкий! Послушаешь, так он уж давно в социализм врос, как поганый гриб, а на деле саботаж разводит. Я ему задание, а он говорит, что нет у него пшенички, не сеял, видишь, в этом году. Он, сукин кот, картошку сажал и договор заключил с крахмалотерочным заводом. Говорит, завод государственный, стало быть, он чист перед государством. Я его очищу! Прошлогоднего хлеба у него много?

— Не знаю, — сказала Ольга, — должен быть.

Он снова сморщил лицо, так что даже усы ощетинились, как у кота.

— Ты да не знаешь? Как так?

— А вот так. Не показал он мне и не сказал.

— А не сказал ли он тебе, что зря его прижимают? А?

— Ну, говорил… Мало ли что…

— Смотри, девка. Может, ты и сама так думаешь? Выброси эту мечту из головы. Нам с кулаками жизни нет. Это все одно что в избе, где осиное гнездо, спать. Нет уж, вернее будет, если мы его сразу уничтожим. Запомни мои слова.

— Ох, да что вы так сегодня со мной…

Отвернувшись от нее, проворчал:

— Я эти бабьи побрехушки во внимание не принимаю. А вот Ванька Зимин тебя встречать гонялся, так это уж факт.

— Гонялся, да не догнал. Тоже факт.

— Вот как у нас!

— А вы на меня не кидайтесь.

— Ну, ну. — Лицо его разгладилось. — Искать-то хлеб все одно тебе придется. Вон твоя лошадь. Если такие поганки на социализме заведутся, мы на корню сгнием. Ты это учти.

— Ладно, — ответила Ольга, — учту.

Он подмигнул и, заглядывая в ее глаза, зашелся беззвучным смехом:

— Я ему, Зимину-то, хорошую пулю отлил: Ваньке бумагу выдал. Документ. Парень молодой — еще человеком станет. Пусть живет. А хозяину твоему — подрыв.

Усаживаясь в телегу, Ольга подумала: «Ну и ладно, из сердца вон».

Не успела она выехать из села, ее обогнал сам Василий Ипатыч Зимин. Он проскакал верхом на своем вороном раскормленном жеребце, не узнав Ольгу или просто не заметив. А она успела разглядеть его вздрагивающее лицо и тяжелый ищущий взгляд из-под большого козырька широкой кепки.

На коне он сидел мешком, как сидят мужики, непривычные ездить верхом, сгорбившись, сильно работая локтями и болтая ногами.

«Ивана догоняет», — подумала Ольга, задыхаясь, как будто это она уходит от злой погони. И сейчас же в голове мелькнула мысль, не совсем понятная ей самой: «Припекло, свое добро из рук уходит».

Он взмахнул нагайкой, которой никогда не пользовался, потому что ездил только в тарантасе, и жеребец пошел тяжелым галопом.

И Ольга тоже закрутила над головой веревочными вожжами:

— Но, милая!

Лошадь пошла рысью. «А я-то куда? Меня-то зачем туда несет? О господи!» — подумала она, трясясь в телеге.

17

Сжимая в руке толстую, плетенную из сыромятных ремней казацкую нагайку, Зимин доскакал до спуска в овраг. Только бы догнать, найти только бы. Вернуть добром. А нет — так вот она: пригнать, как блудливую скотину, запороть до полусмерти, опозорить, но вернуть.

Свое уходит, собственное! Расползается, как зерно между пальцев. Не удержишь. Захватишь полную горсть, а разожмешь — останется на ладони малая горсточка. Малая, но своя, кровная. Этого не отнять. Сына он не позволит отнять — это его последний капитал.

Догнал сына уже за оврагом. Иван поднимался по отлогому склону, шел не спеша. Услыхал конский топот, оглянулся и снова продолжал шагать, пока отец взмыленным потным конем не загородил ему дорогу.

— Вернись, добром говорю.

Иван не ответил, обошел коня и снова зашагал. На нем была синяя сатиновая рубаха; пиджак, тоже новый, праздничный, гулевой, он перекинул через плечо. Ничего больше не взял из дому. Это почему-то показалось Зимину особенно оскорбительным.

— Что ж ты, Ванька, голышом из отцовского дома ушел? Или добром нашим брезгуешь?

— Не надо мне ничего.

Он продолжал шагать по склону, а отец, сдерживая танцующего жеребца, ехал рядом, почти касаясь ногой Ивановой спины.

— Опозорил ты нас, подумай, как теперь на людей глядеть. Да ты хоть оглянись. Гордишься? Или совесть все-таки еще есть… Теперь меня только что воробей не заклюет, как вовсе в одиночестве останусь. Вызвал меня сегодня стервец одноногий, грозил, если пшеничку, всю какая есть, не вывезу, в суд меня. Это ведь разор. И знаю, сделает. Разорит дотла. Кто нас с матерью поддержит в беде? Да ты оглох? Воротись, Иван.

— Нет. И конец разговора.

— Вон ты как! До чего тебя девка-то перевернула… Стой, дьявол! — крикнул он на жеребца и злобно дернул повод.

Жеребец захрапел, грузно оседая на задние ноги. Зимин поднял нагайку и, перегнувшись, подался вперед, хлестнул по широкой сыновней спине. Треснул синий сатин. На белой нательной рубахе, тоже рассеченной, поплыли мелкие кровавые пятна.

Иван вздрогнул, поднял на отца потемневшее лицо, скорее удивленное, чем обиженное.

— Не балуй! — строго прикрикнул он.

И тут же получил второй удар. Кровавый след лег наискось через все лицо. Иван привел ладонью по щеке и все еще с удивлением смотрел на свои пальцы, измазанные кровью.

— Вернись, запорю! Ну! — задыхаясь, хрипел отец и поднял нагайку.

— Нет!

— Убью! Не выпущу. Сам убью! Никому не дам!..

Загородившись рукой и получив новый удар, Иван перехватил нагайку. Тогда отец начал бить сына ногой, стараясь ударить каблуком по голове, и в то же время, раздирая жеребцу губы удилами, заставлял его наступать на Ивана, теснить горячим потным брюхом.

Но и в Иване закипела злая кровь. Со всей силы он потянул к себе нагайку, но отец не выпускал ее — она была петлей надета на запястье. Иван рывком сдернул отца с коня. Он упал на Ивана, и они, сцепившись, покатились по дорожной пыли.

Конь звонко заржал, выгнув шею, вольно и легко побежал обратно в село, распустив по ветру пышный хвост.


На этом Ольга замолчала. Я спросил:

— И больше ты его не видела?

Наступила долгая тишина под пыльными липами городского сада. Вспыхнул фонарь, как желтая точка в конце душного вечера. Точка. А чем начинается ночь? На соседней скамейке послышался счастливый женский смех. Ну, что же, можно и это принять как начало ночи.

Ольга все молчала. Я подумал, что ей не хочется вспоминать о своей последней встрече, но она вдруг сказала:

— Видела. Он умывался в овраге. Там был ключ. Лицо все разбито, глаз заплыл, на рубахе кровь. У меня сердце зашлось от злобы. Вот они ироды, кулаки! «Ваня, говорю, прости меня, Ваня». А за что прощать, и сама не понимаю. Может быть, от жалости так мне показалось, будто я виновата в чем-то? А бабья жалость — любви замена. Пожалела его в эту минуту.

— Где жалость, там нет любви, — самонадеянно заявил я.

Кажется, она и меня пожалела, но только без всякого намека на любовь:

— Эх, ты. Сам-то не любил разве? Жалость — любовь, ненависть — любовь, мука, измена, счастье — все любовь. Ты бы мою мачеху послушал! Не встречала еще человека умней!

Я замолчал, подавленный многогранностью любви и в связи с этим еще чем-то, каким-то неопределенным, еще не оформившимся чувством, которое помешало мне пожалеть Ольгу. Пожалеть и полюбить по-человечески, как я любил всех богатых чувствами и красотой поступков людей. Так я любил и ее, пока она сама своим рассказом не поколебала эту бескорыстную любовь.

И эти мысли неприкаянно бродили в моей голове, и я никак не мог пристроить их к месту. В чем же я обвиняю Ольгу? Она только выполнила свой долг, пожертвовав для этого самым дорогим — что дается человеку только раз в жизни — первой любовью. Это должно бы только возвысить ее, и я изо всех сил старался отвести ей в моих мыслях подобающее место, но ничего у меня не получалось.

— А что он тебе ответил, Иван-то?

Мне показалось, что она мечтательно улыбнулась. Ну, конечно, только показалось.

— А он ничего не ответил. Снял нательную рубашку и вытер лицо. «Ваня, я говорю, дай хоть рубашку на дорогу тебе постираю». Он посмотрел на рубашку, а на ней кровь и грязь, да и бросил мне под ноги. А на меня и не глянул. Накинул пиджак и пошел в гору. Долго шел, неторопливо, трудно, должно быть, ему, побитому, идти-то. А я стояла, как привязанная, потом рубашку его подняла… Все тебе рассказала, но уж и это надо сказать. Подняла рубашку, лицом в нее уткнулась, хочу завыть по-бабьи, и ничего у меня не получается. Только задохнулась. От ненависти или от любви — это уж мне все равно… И отвернулась, чтобы он-то не увидел моей бабьей жалости, чтобы не пожалел. А он и не оглянулся. Гордый.

Теперь я уж не сомневался — Ольга улыбалась. И улыбка была долгая, мечтательная и, как мне казалось прежде, совершенно ей не свойственная. Теперь-то я знаю, что это не так. Если Ольга мечтательно улыбается, это не к добру.


Великий дар воображения совершенно необходим каждому, кто связал свою жизнь с искусством, и особенно необходим писателю. Воображение острое, бурное, фантастическое. Без этого просто ничего не напишешь. Надо так представить себя в шкуре своего героя, во всей его жизни, в мыслях, в делах, чтобы заразить читателей, увлечь их в эту новую для всех, подчас выдуманную, жизнь.

Писатель должен уметь перевоплощаться еще больше, чем актер, который перевоплощается перед зрителем и по воле автора пьесы, в то время как писатель делает это сам перед собой и по собственному желанию. Это я понял очень давно, гораздо раньше, чем написал первую книгу. Слушая чей-нибудь рассказ или рассказывая сам, я всегда старался представить себе, как это могло быть на самом деле и что чувствовали и переживали герои рассказа, которыми могли быть не только люди, но и животные, и птицы, и цветы, и машины — все что окружает нас и с чем мы имеем дело.

Если мне удавалось, я был счастлив, и мне казалось, что вот именно сейчас я напишу свои лучшие страницы. Но стоило взяться за перо, как пропадало все очарование только что пережитого. На бумаге все яркое, трепетное выглядело серым и плоским или, что совсем уж скверно, надуманным.

Так продолжалось, пока я на собственном опыте не убедился, что наша работа или, иногда говорят, творческий процесс, имеет две стадии: первую, когда ты живешь в мире воображения, и вторую, которую ты проводишь за письменным столом и, вспоминая пережитое и перечувствованное, спокойно записываешь все, что совсем недавно с тобой произошло. Говоря «недавно», я имею в виду первую стадию. Только спокойно и хладнокровно, только отбирая самые точные слова, можно написать правдивый взволнованный рассказ. Но для этого, повторяю, обязательно надо побыть в шкуре того, о ком пишешь, и вместе с тем все пережить самому.

А вы знаете, как трудно, оставаясь спокойным, рассказывать, что произошло с тобой пусть даже в самые далекие времена. С тобой или с твоими друзьями. Или с недругами. Все равно трудно.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

КАМЕННАЯ БАБА

1

С директором совхоза Вениамином Григорьевичем Ладыгиным я встречался только один раз и разговаривал не больше получаса, но и эта встреча проходила на рысях в самом прямом смысле, потому что мы оба сидели в седлах, а степные лошадки не любят плестись шагом, если не тяжело и они еще не устали.

Этой встречи я добивался дней десять. Ладыгин почти не бывал в городе. Все время он проводил в степи, ночуя в селах или в недостроенных домах центральной усадьбы. Застать его в городе было нелегко, несмотря на то что у меня была надежная агентура в лице конторской секретарши Таси Мамаевой. Она дала слово сразу сообщать мне о появлении директора и слово держала. Я немедленно бросался по свежему следу, но всегда опаздывал: Ладыгин, когда я совсем уж настигал его, скрывался в кабинете секретаря райкома партии, или у председателя райисполкома, или в товарной конторе, или в земотделе.

Однажды мне удалось перехватить его по дороге в кабинет и даже представиться.

— Да, — проговорил он, взявшись за ручку двери, — знаю, читал в газете. Как же нам быть? Вон их сколько слетелось на мою голову.

Он улыбнулся и показал на работников конторы и деловых посетителей, которые сгрудились вокруг него со своими папками и бумажками. Улыбка у него оказалась простая, открытая. Так и хотелось самому ответно улыбнуться, оттого что повстречался такой простецкий и славный человек. Он казался очень молодым, хотя было известно, что в гражданскую уже командовал кавалерийским полком. Значит, ему не могло быть меньше тридцати — тридцати пяти лет, а это мне казалось очень солидным возрастом.

— Как же нам быть? — повторил он и задумчиво провел ладонью по заросшей щеке. — Мы договоримся так: через два часа. Идет?

А когда в назначенное время я подходил к конторе, он уже стоял на высоком крыльце, подтянутый, стройный. Круто загорелые щеки его отливали сизой сталью после бритья. Он снова приветствовал меня открытой своей улыбкой, а из распахнутых ворот со двора ему подводили коня.

За спиной директора в дверях конторы возник главный бухгалтер, высоченный, тощий и усатый. Длинной рукой через директорское плечо он протянул толстый пакет, который директор взял — как сорвал с дерева лист — и не глядя стал засовывать в свою раздувшуюся полевую сумку.

— И еще сами ему скажите. — Бухгалтер погрозил длинным узловатым пальцем с коричневым от табачного дыма ногтем. — Прорабу этому скажите, что если отчет по центральной усадьбе сегодня не сдаст, банк счет закроет. Тогда он взвоет.

Директор стремительно сбежал с крыльца.

— Корреспонденту коня в момент! — крикнул он на ходу.

И, не спрашивая меня, умею ли я ездить верхом, и не дожидаясь моего согласия, он махнул в седло. Сдерживая рвущегося вперед коня, крикнул:

— Я по Алексеевской дороге! Догоняй!

Он был уверен, что в наше время мало найдется парней, которые бы не умели скакать на коне, и уж совсем нет таких, кто бы осмелился ему возражать, когда разговор шел о деле.

Очень скоро мне подвели коня-степнячка, мохнатого и темно-рыжего, косящего на незнакомого всадника опасным лихим глазом. На такого если разом не взмахнешь, то придется попрыгать на потеху случайных зрителей.

Ладыгина я увидел сразу, за городом. Его конь шел легкой рысью прямо через степь, по бездорожью. Мой степнячок звонко заржал и запросил повод. Повернув кепку назад козырьком, я пустил коня, и горячий степной ветер с присвистом запел в ушах.

Скоро я понял, что Ладыгина мне не догнать. Он, не оглядываясь, выдерживал дистанцию, а я не хотел горячить коня, чтобы не создалось впечатления, будто я злюсь или нервничаю. Наоборот, пусть ему кажется, что меня вполне устраивает такая дистанция. А мне и в самом деле было очень хорошо нестись по гладкой, выгоревшей под солнцем степи, не разбирая дороги.

По пути попался неглубокий овраг, поросший низкорослым корявым уремником. Я думал, что здесь, в прохладе и в тени, Ладыгин подождет меня, но увидел только, как его конь, отмахиваясь от мух хвостом, бойко вынесся наверх. А когда я тоже выбрался из оврага, его уже не было видно.

Я проскакал вперед. Кругом лежала степь, виднелись низинки и овраги, поросшие кустарником, далеко слева раскинулось какое-то село, блестели купола церкви и дрожали в солнечном мареве далекие тополя над крышами, а еще дальше уходили за горизонт невысокие хребты Общего Сырта, отроги великого Урала.

А Ладыгина не видно. Разозлившись на себя и на него, я повернул своего степнячка вправо и погнал его вверх по длинному отлогому косогору, где на самой вершине что-то маячило, человек или столб. Оттуда сверху от меня ничего не укроется.

То, что я принял за столб, оказалось большой каменной бабой, каких много встречается на степном юге. Эту я уже видел, очень давно, когда ездил с Коротковым в Старое Дедово. Высокая, отглаженная ветрами, с лицом рябым и безносым, она смотрела на восток незрячими, пустыми и в то же время странно видящими глазами. Она все видела: и то, что было тысячу лет назад, и что еще будет впереди, и, что самое необъяснимое, она видела меня. Я чувствовал на себе ее каменный взгляд. Наверное, ей, привыкшей замечать столетия, как мы замечаем небольшие куски своей жизни, я кажусь незначительнее вот этих легких шаров перекати-поля, которые со слабым шуршанием проносит мимо нее шалый степной ветер.

Но все равно, хоть мгновение она смотрела, как я приближаюсь к ней. Кто она, для чего поставлена на невысоком кургане и кто ее поставил? Думал ли неведомый мастер о своем божественном даре оживлять мертвый камень? Скорей всего камень для него с самого начала не был мертв, как и все окружающее: деревья, земля, камни. Все жило своей таинственной жизнью и ждало того богочеловека, который придет и освободит их из плена бесформия, из хаоса, в котором они пребывали. Только человек, обладающий божественным даром, может разглядеть в камне настоящую плоть и душу вещей и явлений.

Думал ли мастер, что он создает красавицу, совершенно не похожую ни на одну его скуластую современницу, опаленную солнцем и ветром? Наверное, думал, и все кругом тоже так же считали и, глядя на своих подруг, говорили: «Далеко тебе до такой красоты». А их смуглые, горячие степнячки ничуть не обижались, потому что это была красота, не доступная простым смертным, может быть, мечта и даже, может быть, сама душа мечты — вечная мысль. Ведь никто никогда не видел души, никто не знает, как зарождается мысль.

Не оттого ли уродливая и прекрасная именно своим уродством каменная баба волнует наше воображение неизмеримо сильнее, чем совершенные античные изваяния?

Подъехав к ней вплотную, я придержал коня. Ее плоское лицо оказалось на одном уровне с моим, и я с волнением заглянул в темные отверстия глаз. Там не было ничего, кроме серой степной пыли.

Конь потерся гривой о нагретый солнцем камень, потом он вскинул голову и звонко заржал. Послышалось ответное ржание. Оглянувшись, я увидел Ладыгина, неподалеку от меня, почти у подножия холма. Как я проскочил почти мимо?

— Вот тут, — проговорил он, указывая на неглубокое дно оврага, — тут самое гиблое место. Нет, не сейчас, а осенью и особенно весной. — Он вздохнул. — Дамбу строить надо. Город не хочет, и в самом деле им не надо. А совхозу денег не дают. Намаемся мы тут.

Повернув коня, он рысью вымахнул на вершину холма.

— Хорошо хватить воздуху, — сказал он и улыбнулся совсем не так, как тогда в городе. Здесь он улыбался для себя, оттого что ему и в самом деле было хорошо и еще оттого, что не надо никому ничего приказывать и не надо заставлять себя думать о делах. Можно жить как хочешь и думать все что придет в голову.

Оглянувшись на каменную бабу, он сказал:

— Человеку бы столько лет жизни. Вот делов наворотили бы! До мировой коммуны бы доперли!

— А мы и так доживем, — уверенно пообещал я.

Он посмотрел на меня очень внимательно, как бы проверяя, прежде чем доверить какую-то одному ему известную тайну.

— К коммунизму придем не все сразу. Есть, конечно, люди, которых хоть сейчас в коммуну. А большинство… — Он махнул рукой. — Вот их, чертей, долго еще ломать надо, собственность из них вышибать. Чувства всякие… неподходящие.

Он снова посмотрел на древнюю скульптуру с таким же вниманием, с каким только что смотрел на меня.

— Вы про них учили? — спросил Ладыгин.

— Учили, — не очень решительно ответил я. — Читал, что их ставили на курганах в двенадцатом веке. Половцы, кажется.

— Да… — Он почтительно помолчал. — Я тоже этого не учил ни на рабфаке, ни в промакадемии. И прочитать времени не нашлось. Семью завести и то не успел.

Он тронул коня, и теперь мы поехали рядом. Я был смущен его неожиданным признанием, и, хотя ничего не было сказано определенного, мне показалось, будто Ладыгин открыл передо мной всего себя, со своей неустроенностью, одиночеством и даже, как я нерешительно подумал, неудовлетворенностью. Но последнюю мысль я сейчас же отбросил, как явное святотатство. Он за эту жизнь воевал, он ее самозабвенно строил, как же он может таить недовольство. Нет, тут что-то не так, как мне подумалось.

Молчание на рысях тягостно затянулось, и я даже вспомнил о цели своей поездки. Мне поручено поговорить о строительстве первого в наших степях совхоза, но с чего начать? Считая себя опытным газетчиком, я знал, какие надо задавать вопросы, чтобы разговор не уклонялся от заданной темы, но как-то всегда забывал этим пользоваться. Особенно если человек открывал свою всегда неповторимую смятенную душу. В такие минуты молчание — золото, особенно для газетчиков.

Но когда умолкает собеседник, это далеко не золото, а просто потеря времени, которого всегда не хватает. Я совсем уж было собрался с духом, чтобы спросить о чем-нибудь, ну хотя бы о том, когда намечается перегон тракторов по экономиям, но Ладыгин меня опередил.

— Да, учились мы совсем мало и торопливо: надо было воевать, строить. А вы учитесь и строите без всяких помех. Вы счастливее нас и этого не имеете права забывать!

Беспощадный степной ветер летел навстречу. Я вызывающе оглянулся на Ладыгина. Вокруг жестко сощуренных глаз разбежались многочисленные мелкие морщинки, особенно заметные на горячем загаре, отчего лицо его ничуть не утрачивало юношеского облика. Должно быть, вот так же стремительно несся он на врага, только, конечно, больше жестокости источали глаза, и, наверное, еще не было вокруг них столько морщин.

Командир кавполка! Тогда он был моим ровесником. Как можно поверить, что он завидует счастью моего поколения и особенно сейчас, когда несешься на степном коне, как в атаку.

А он и не заметил моего вызывающего взгляда, немного придержал коня, чтобы удобнее было разговаривать. Я сказал:

— Да, так принято думать, будто мы очень счастливы, оттого что не воевали. А моему поколению похвалиться-то нечем. Что мы видели? Голод, разруха, беспризорность да еще вот нэп этот. Романтика…

Он неожиданно засмеялся, и мне показалось, будто его жесткий смех ударил в лицо, как летящий навстречу ветер.

— Ты воображаешь: война — это романтика? Великое скотство, а не романтика. Если хочешь знать, мы тогда только и мечтали, чтобы она поскорее закончилась. Брось ты свои глупые мысли о какой-то романтике войны.

Раздраженно проговорив это, он замолчал, и я подумал, что, наверное, его рассердило мое возражение и теперь ничего он больше не скажет. Но, повернувшись в седле, Ладыгин снова заговорил:

— Вот ты позавидовал моей боевой судьбе: герой и все такое… А за то, что я сейчас делаю, зерносовхоз строю, осуждать будешь. Скажешь: не то сделал и не так. Ничего не простишь, а даже, может быть, обвинишь в чем-нибудь.

— Как же это? Я ведь тоже здесь. С вами строю…

— Не про тебя лично. Я про тех говорю, которым мы будем сдавать дела. Придется когда-нибудь. Младшее поколение любит восхищаться боевыми подвигами старших. А это, учти, подвиги вынужденные. На тебя напали — дай сдачи, да покрепче, не жалей кулака. Не изловчишься или рука дрогнет — тебе конец. Вот и весь подвиг. Ты послушай меня: в романтике самое главное, самое святое — идейность. Если нет у тебя за душой этого самого главного, за что ты в бой идешь, то никакая романтика тебе не поможет.

Кони рвались вперед, и с непривычки я уже начал уставать, а Ладыгин хоть бы что, даже дыхание не изменилось.

Прищуренными глазами кавалериста он оглядел степь.

— Вот он, фронт! И тут тебе предстоит всякое. Ко всему готовься: ночи не спать, дождь, буран, мороз — это все нам нипочем. И кулацкий выстрел в спину. Тоже может быть. Тут фронт. Вот об этом и пиши. Слышишь!

2

В гостиницу я вернулся, когда уже совсем стемнело. В тесном вестибюле, скудно освещенном единственной лампочкой, на диванах уже расположились командированные, которым не хватило места.

Коридорный, совершенно лысый и какой-то облезлый старик с постным лицом сводника, пил чай из старинного, раззолоченного и тоже облезлого бокала, обмакивая серый хлеб в сахарный песок. Проглотив кусок и запив его жидким чаем, он каждый раз деловито облизывал толстые бледные, как сырые котлеты, губы. По голому его черепу неторопливо прогуливался тусклый электрический зайчик.

От нашего беспокойного мира его отделял сосновый некрашеный барьерчик и над ним — почти до потолка — проволочная сетка, в которую была врезана маленькая форточка, заставленная фанерной дверцей.

Тут же за барьерчиком сидела его собака — тощая, белая, беспородная, — провожая тоскливым взглядом каждый кусок, который ее хозяин отправлял в рот. Над ее прекрасными карими глазами вздрагивали желтые пятна. Когда хозяин облизывал губы, она тоже торопливо облизывалась, громко глотая слюну.

У собаки было пышное имя Гордон. Так звал ее хозяин. А как звали его самого, никто ни от кого не слыхивал.

— Голодный пес-то, — сказал я.

И услыхал обстоятельное объяснение:

— Собак на ночь кормить не положено: сытость ко сну располагает, тогда собака сама себя не оправдывает как сторож человека. Каждый организм должен питаться, сообразуясь с его должностью и назначением. Иначе не будет порядка.

— А вам ведь тоже всю ночь не спать.

— Не извольте беспокоиться, я свои обязанности соблюдаю. Вот ваш ключ.

О том, что он все-таки человек, а не собака, он ничего не сказал.

Взяв ключ, я хотел уйти, но старик меня остановил:

— Звонили в телефон товарищ Шорох.

Я сразу вспомнил предрассветные стенания в темных коридорах и слоновый топот, нарушающие мои самые лучшие часы сна.

— Мне звонил?

— Не прямо к вам. Вообще звонили. Если с вашей стороны не будет неудовольствия, они просились переночевать на свободное место. А у вас просторно.

Шорох — заведующий экспедицией совхоза. В его ведении находится почти половина всей гостиницы. Всемогущий Шорох! Разве ему негде жить?

Оказалось, что у товарища Шороха никогда не было своего номера. Вернее, у него был номер, каждое утро, уходя на работу, он предупреждал дежурного, чтобы ему приготовили первый же освободившийся номер. И днем звонил заведующему Домом крестьянина, чтобы не забыли его распоряжений, и для товарища Шороха номер всегда находился. Но к концу дня какой-нибудь свежий командированный обязательно являлся с его собственноручной запиской: «В мой номер поселить такого-то». А сам Шорох вечером звонил коридорному: «Ты там где хочешь притули меня, спать тянет, аж со стула валюсь».

— Вот так каждую ночь в другом номере ночует. А часто мы и сами не знаем где.

Все понятно: значит, завтра утром из моего номера будут выводить слона.

— Конечно, — согласился я, — не о чем и говорить. Я и дверь запирать не буду, если не дождусь.

— Удивительный человек. — Коридорный не то почтительно, не то осуждающе помотал тускло поблескивающей головой. — По его положению, если на прежнее понятие считать, он негоциант, первая гильдия. Собственный дом, а не то, так он бы всю нашу «Венецию» откупил.

— А у Грачевского есть номер? — спросил я.

Коридорный подобрал губы и скромно улыбнулся, так что его губы подернулись жиром:

— Не извольте беспокоиться. Товарищ Грачевский квартирует у поварской помощницы, а она — вдова. Евдокия Егоровна. Может, знаете?

Я сказал, что не знаю, и ушел в свой огромный, как артиллерийский полигон, номер. Но коридорный явился вслед за мной с постельным бельем и одеялом. Сложив все это на стул, он осмотрелся с таким видом, словно очень давно не видывал ничего подобного.

Предчувствуя, что тут пахнет воспоминаниями о прошлых днях, о блестящей истории этого уездного «люкса», я предложил коридорному стул. Но он отказался, не хотел нарушать того пустого аромата, которым пропитаны его лакейские воспоминания.

Я уже знал, что в этом номере останавливались только самые знаменитые люди, по большей части купцы — скотопромышленники и хлебники. Они любили озоровать на просторе.

Но это было обычное, пьяное озорство, вонючая тоска. Настоящее злостное хулиганство началось после революции, когда на городок налетали то оголтелые сапожковские бандиты, то белые офицеры и прочие недолговечные постояльцы.

Во время голода двадцать первого года здесь жили члены миссии американской помощи «АРА». Совсем недавно в гостинице останавливались нэпачи. Новоявленные купцы редко занимали этот номер, кутили торопливо, широко и озоровали опасливо, с оглядкой. Но, по мнению коридорного, все же времена были хорошие, и ему перепадало кое-что и от американских и от русских коммерсантов. Не то что теперь.

— Нет, не то. — Старик презрительно выпятил толстые губы. — Не то-с. Уполномоченные теперь пошли, делегаты. Ничего не понимают: чай пьют. В таком-то апартаменте — чай! Клопы дохнут…

— Ну да! — сказал я. — Клопов табуны.

— Жрут?

— Я на столе сплю.

Бледная улыбка скользнула по бледному лицу.

— А хоть и на люстре. Достанут. Американцы на них порошок сыпали, дух как вое равно в церкви.

— И что?

— Баловство.

Я сказал, что сейчас в гостинице живет один американец, представитель фирмы, поставляющей тракторы для нашего совхоза, механик.

Не дослушав, коридорный махнул рукой:

— Выехал вчера. Квартиру ему предоставили. Американцы тоже разные бывают.

— Как разные?

— Этот? Такой же делегат. Его клопы не жрут: от него керосином за сто сажен несет. А у нас клоп нежный, дворянский. Революции и то не испугался…

— А революция тут при чем?

Он искоса посмотрел на меня и почему-то поклонился:

— Вы изволили спросить, я ответил.

Я отвернулся, ожидая, когда он уйдет, и услыхал за спиной его шелестящий вкрадчивый голос:

— А насчет властей, мы всегда… Сообщаем. Так что не извольте беспокоиться.

Дверь бесшумно затворилась. В полумраке алькова дремала широкая низкая кровать — пристанище паразитов. Она всегда напоминала мне огромного клопа, который только и ждал темноты, чтобы навалиться.

«Остались вот такие от старого режима, — подумал я про клопов и про коридорного, — остались и чего-то ждут».

3

Мне очень хотелось спать, потому что время перевалило за полночь и на соборной колокольне пробило один раз, что могло значить, полпервого, час ночи или даже половину второго. Но хотелось мне увидеть товарища Шороха. Я не спал только потому, что меня разбирало любопытство, которое всегда побеждало все остальные свойства моего характера.

Чтобы не уснуть, я сидел на широком подоконнике. Окно было распахнуто. Городок, утомленный дневным зноем и дневными событиями, спал под тихое журчание неторопливой степной Самарки. Где-то совсем по-деревенски тоскливо лаяла страдающая бессонницей собака.

И так же, как в деревне, из степи тянуло попеременно то теплом, то прохладой и пахло полынью, конным двором, свежим сеном. Как в деревне. Тишина. Хоть бы скорее пришел этот неугомонный Шорох. Если он не скоро придет, то я усну, свалюсь с подоконника, и хорошо, если в комнату. Ведь все-таки второй этаж.

На станции свистнул паровоз и часто задышал паром. А я сижу на шпалах, которые вздрагивают подо мной, потому что паровоз несется прямо на меня. Я заметался в ужасе и проснулся.

Дверь была открыта, и в номер входил товарищ Шорох. Это был, конечно, он. Я узнал бы его даже в темноте по одной только его походке, от которой на люстре тоненько и взволнованно затренькали сохранившиеся стекляшки.

— Здорóво, — сказал он хрипловатым тенорком и, оглядывая номер, двинулся ко мне. — Пышно живешь…

Да, он оказался именно таким, каким я и представлял его себе: большой, широкий, как Тарас Бульба. Моя ладонь утонула в его огромной толстой и очень мягкой ручище. Но меня сразу удивило, что, несмотря на свою громоздкость, он двигался упруго и быстро, наверное, оттого, что был очень силен и молод. Вот это первое впечатление беспокойной подвижности, сокрушающей силы и молодости как-то сразу привлекало к нему.

— Я вас ждал, — торопливо проговорил я, — потому что не знал, где вы захотите спать.

— Где я буду спать? — требовательно спросил он, поворачиваясь к двери.

На пороге, прижав руки к животу, топтался облезлый коридорный. Он втянул голову в плечи, будто опасаясь, что сейчас его ударят, и рассудительно ответил:

— Спят обычно в постели. Вот кроватка… если, конечно, ваша воля.

— Ага. — Шорох засмеялся. — Хозяина, значит, под зад коленкой, а меня в его кровать?

Я поспешно сказал:

— Я там не сплю. И вам нельзя, заедят.

— Они там не спят, — подтвердил коридорный.

— Ладно. — Шорох отмахнулся от него, как от мухи. — Иди. Сами разберемся.

Коридорный исчез. Шорох проговорил:

— Кусок ракла, развели паразитов. А ты где спишь? На столе? Тогда я на кровати ляжу.

— Зажрут.

— Надо уметь спать.

И он показал мне, как надо спать. Только лег, положил голову на подушку и сразу же заснул. Я развернул на столе свою постель, выключил лампочку и лег. Засыпал я под его могучее глубокое дыхание. Богатырский сон. Проснулся я, как всегда, от привычного стенания: «Шорох!.. Шорох!» Я поежился под одеялом, а из алькова все доносилось могучее дыхание.

«Шорох!.. Шорох!..» — с тоской и надеждой взывали в коридоре.

— Ну, шо там?.. — послышалось из алькова.

Мне показалось, это он ответил во сне, потому что даже кровать не скрипнула под громоздким телом и дыхание не изменилось. Но его услыхали, с новой силой и окрепшей надеждой возобновились стенания и продолжались до тех пор, пока не раздались ужасающие скрипы старой кровати.

Большой, лохматый, посапывая со сна, Шорох открыл дверь. Вошел человек в черной промасленной спецовке, и в номере сразу остро запахло керосином. За ним показался второй человек, маленький, кривоногий, в длинной синей сатиновой рубахе, подпоясанной наборным ремешком, и в потертых кожаных штанах. За кривоногим виднелся Грачевский.

— Горло надорвешь, тебя искавши, — недовольно проговорил кривоногий.

Зевая и потягиваясь, Шорох не торопясь одевался.

— Это ничего, — сонным голосом говорил он, — заживет твое горло, дай ему бог здоровья. Зачем приехал? Да говори тише, человек же спит.

На несколько секунд все притихли, вошедшие без интереса посмотрели на человека, спящего на столе, а потом заговорили таким оглушительным шепотом и с такой страстностью, что я окончательно проснулся. Кроме того, мне просто было интересно узнать, зачем человека стаскивают с постели на рассвете.

Но ничего интересного не оказалось: тот, который в комбинезоне, оказался заведующим складом горючего, и дело у него обыкновенное — пришли цистерны с лигроином, а сливать его некуда. А кривоногий жаловался на Грачевского, который без наряда вывозит пиломатериалы. Этому Шорох посоветовал:

— Наряды будут. Мы ведь совхоз строим, а не собачью будку. Ты сам отдай, если хочешь спокойно жить.

— А ты за горло меня не бери, не бери, — отчаянно зашептал кривоногий.

— Выдержит твое горло, дай ему бог…

Шорох двинулся к двери упругой и тяжелой походкой молодого слона. Заскрипели половицы, взволнованно затренькали стекляшки, и я покосился на медную блямбу, которая раскачивалась как раз над моим животом.

4

После завтрака, когда я выходил из гостиницы, меня перехватил Потап. Направив мимо меня пронизывающий свой взгляд, он спросил:

— Написал? Про этого дезертира.

— Вот иду в райком в Галахову.

— Ага, хорошо. Только там тоже… Осторожно. Галахов и сам-то прошляпил. Слыхал, икону они там спрятали, что ли?

— Слыхал. Глупая затея.

И сейчас же Потап начал выкидывать руки, угрожающе сверлить пальцами голубой утренний воздух.

— Глупая? Нет! Если наша глупость на пользу классовому врагу, то это уже не глупость, а политическая ошибка.

И тут он, как всегда, начал произносить правильные слова насчет того, что, мол, никогда не следует выволакивать тени и образы давно отживших только для того, чтобы судить их сегодняшним судом. Если недоброе прошлое еще живет в нашей памяти и если оно мешает мам жить, омрачая наш рассудок, то тогда надо судить носителей этого отжившего зла. Они, эти носители, нам опасны, а совсем не черные сны прошлого.

Очень правильные слова, но тогда, в это ясное утро, мне некогда было раздумывать об их смысле, полном горечи. Тени прошлого мало беспокоили меня. Я считал, что с прошлым покончено раз и навсегда, а если что-нибудь еще и осталось, то нам ли этого бояться. Искореним.

Райком комсомола помещался в небольшом домике, красиво обшитом вагонкой и окрашенном розовой краской. При домике, как водится, палисадничек и в нем — пышные заросли сирени и акации, уже стреляющей перезрелыми стручками.

На крылечке два деревенских парня-подростка в домотканых коричневых рубашках. Один, постарше, был даже в пиджаке, очень поношенном и заплатанном. Он курил злой самосад и все время сплевывал себе под ноги. А другой, младший, посвистывал в стручок. Их мохнатая лошадка-степнячка, выпряженная и привязанная к телеге, дремала над охапкой свежего сена.

— Откуда, братва? — спросил я.

— Алексеевские, — ответил старший.

А младший застеснялся, спрятал за спину кулак с зажатой в нем свистулькой и встал, давая мне дорогу.

— За литературой приехали и за плакатами, — сообщил он, с удовольствием и достоинством выговаривая новые, непривычные для него слова. — Литературу нам для избы-читальни и плакаты…

— Так чего вы тут сидите?

— Дожидаемся. Там милиционер попа привел.

— Какого попа?

— Простого. Икону все ищут, да?

— Какую икону?

Старший недовольно проворчал:

— Да все это разговоры. Не слушай ты его. Бабьи сплетни. Будто комсомольцы икону из церкви унесли. А икона-то чудотворная. Болтовня, конечно. А?

— Болтовня, — подтвердил я, — зачем нам какая-то икона?

— Ну, вот видишь, — сказал парень своему младшему товарищу, — а ты не веришь. Зачем нам икона?

Но видно было, что он и сам не очень-то уверен в том, что говорит, и ему очень хочется услышать от меня, городского комсомольца, подробности этого сомнительного предприятия, и он только стесняется расспрашивать, чтобы не показать, что он сам верит какой-то поповской брехне.

— Как зачем? — подхватил младший. — Икона-то чудотворная. Вот комсомольцы ее и спрятали, чтобы она, значит, не начала сотворять всякие чудеса против Советской власти.

Я вспомнил, что уже слыхал о краже иконы. Неужели такой, как мне казалось, ничтожный случай взбудоражил весь район?

5

В секретарском кабинете собралось не совсем привычное для комсомольского комитета общество. Галахов сидел за своим столом, ошеломленный и сердитый. У стола стоял милиционер в полной форме, но на его лице играла явно те служебная улыбка. Тут же собрались все работники райкома.

А прямо напротив секретарского стола на деревянном крашеном диванчике сидел Гнашка в своем обычном, не ковбойском обличий. На нем были серая сатиновая толстовка, мода на которые уже давно прошла, и узкие коротенькие брючки, только что входившие в моду среди периферийных франтов. Из пухлых нагрудных карманов торчало несколько карандашей в жестяных наконечниках. Клапанчики карманов густо усеяны разноцветными значками различных добровольных обществ.

Он был возбужден больше, чем всегда, и поэтому нахальство бурлило в нем и выплескивалось через край. Так всегда случается с человеком неумным, когда он взволнован чем-нибудь. Потом я узнал, что его вызвал следователь по поводу кражи иконы из церкви и что он не явился. Тогда за ним послали милиционера. Этому же милиционеру приказано было попутно зайти за попом, представителем церковного совета.

По дороге Гнашка заявил, что он не желает идти под конвоем рядом со служителем культа. «Поскольку ты не арестант, то я тебе не конвой, а я тебе сопровождающий», — резонно заметил милиционер. Тогда Гнашка объявил, что ему надо зайти в райком, доложить обо всем. Милиционер сказал: «Законно», — и двинулся вслед за Гнашкой, прихватив с собой и попа.

Сейчас служитель культа сидел рядом с Гнашкой на диванчике, истово глядя прямо перед собой. Поп был молодой, большеротый и большеносый парень с нахальными прищуренными глазами. У него совсем недавно начала буйно расти и нежно кучерявиться рыжеватая бородка и усы, а с головы пышно спадали волосы и ложились по плечам красивыми темно-рыжими кольцами. Одет он был в лиловую старую рясу, позеленевшую на швах и очень для него просторную. Сразу видно, что с чужого плеча. Но сапоги на нем были новенькие, только что тронутые дорожной пылью. Старую соломенную шляпу он держал перед собой обеими руками, как щит.

— О, полюбуйся: он еще икону у них спер, сукин сын! — сказал Галахов, показав на Гнашку.

Решив, что я тоже какой-то начальник, поп привстал и с полупоклоном скороговоркой добавил:

— Редкую к тому же. «Спаситель благословляющий», древнего письма. В высших сферах на учете состоит.

Голос у него оказался мелодичный, его было так же приятно слушать, как бархатные гитарные аккорды, и даже покашливал он музыкально.

Гнашка сидел, откинувшись на спинку дивана, и на его пестренькой мордочке играла презрительная улыбка.

— Спер, — небрежно выговорил он. — Сами отдали. А сукиного сына, я извиняюсь, не принимаю на свой счет. Я бы эти иконы все пожег, как опиум для народа…

— Заметьте, — напомнил поп, — икона особой ценности.

— Ценность? — спросил милиционер, перестав улыбаться.

Он был очень молодой и красивый человек, этот милиционер, и по тому, как ладно сидело на нем форменное обмундирование, и как он держался, и даже как поглядывал на всех, было видно, что службой он очень гордился и не променяет ее ни на какую другую. Даже смотреть на него было одно удовольствие.

Пол осторожно покосился на бравого представителя власти и позволил себе несколько затушевать ясность, с которой был задан вопрос, и тем смутить милиционера.

— Шестнадцатый век, — сообщил он небрежно.

Поп был немногим, может быть, постарше милиционера. Он был наш сверстник, и это почему-то особенно настораживало.

Заметно было, что милиционер ничего не понял, но не смутился.

— Ого! — одобрительно заметил он. — Что же вы так слабо охраняете доверенную вам ценность?

— До этого времени бог хранил, — несколько даже вызывающе ответил поп.

Это заявление очень развеселило милиционера, он оглядел присутствующих озорными мальчишескими глазами.

— Бог! За сторожа он у вас, значит. Ловко! — Повернувшись к нам, он рассказал: — У этого служителя дома на цепи кобель сидит. Такой, что во двор и не зайдешь. Выходит, кобель надежнее…

Это сообщение оживило всех, но на попа не произвело никакого впечатления. Несмотря на свою молодость, он умел владеть собой и своими порывами. Переждав немного, он ужасно вежливо обратился к хихикающему Гнашке:

— Вот вы упомянули, что кто-то дал вам икону.

— Упомянул, ну и что?

— Не можете ли вы уточнить, кто.

— Вы, — не задумываясь и вполне безответственно объяснил Гнашка.

— Так. — Поп грустно покачал головой. — И вы сможете это доказать перед лицом судебных органов?

Гнашка не очень смутился, в нем еще оставалось достаточно нахальства.

— А черт вас там разберет! Все вы в халатах этих и с бородами. Да чего вы ко мне привязались?..

Галахов сидел, не вмешиваясь в разговор, и как будто даже не слушал, что говорят, но я заметил, как глаза его посветлели от ненависти и что он сдерживается из последних сил. Он ненавидел этого оболтуса в нелепом балахоне с его наигранной учтивостью и презрительным смирением. Так ненавидел, что даже старался не смотреть на него, а поп, наоборот, с каким-то непонятным для меня интересом поглядывал на Галахова и обращался только к нему, как бы вызывая на разговор.

Казалось, что все внимание нашего секретаря направлено на пакостника Гнашку, по глупости влипшего в какую-то нечистую историю. Еще не ясно, что это за история, но было видно, что она нечистая, пачкающая всю организацию. И, самое главное, Галахов не мог понять самой сущности вопроса: одна какая-то икона, предмет культа, глубоко им презираемого, вдруг оказалась ценностью, из-за которой поднялось столько шума. Признаться, я тоже разделял его мнение.

— Я не понимаю, — заговорил Галахов негромко и с такой яростной вежливостью, что все сразу притихли. — За каким… — Он чуть было не взорвался, но внезапно замолчал и даже, кажется, попытался улыбнуться.

А поп откровенно улыбнулся, слегка преклонив голову перед Галаховым.

— Для боголепия, — проникновенно сказал он и снисходительно объяснил: — Для украшения храма и для авторитетности среди верующих.

— Боголепия. Влепить бы за это!.. Дураков с последнего ума сбиваете своим боголепием.

И вдруг он не вытерпел, сорвался с места и со всей силой ударил по столу обоими кулаками:

— Предлагаю немедленно вернуть церковное имущество! Под суд пойдешь! В Москве уже знают о твоем хулиганстве!

Гнашка от испуга подскочил. Милиционер перестал улыбаться и расправил плечи. Поп уронил свою шляпу, и в наступившей тишине послышалось его музыкальное покряхтывание, пока он поднимал ее. Великолепные кудри упали на лицо, и он, выпрямившись, сделал головой такое движение, какое делает женщина, чтобы вернуть на место рассыпавшиеся волосы.

Может быть, этот не свойственный для мужчин жест рассмешил Галахова, но нас всех очень удивил его смех и еще больше удивили его слова, какие он сказал невозмутимому попу:

— А тебе какого черта тут надо, Волосатик?

— Вспомнить изволили? — просиял поп, пристраивая на коленях шляпу. — А я думал, признаться, что вам не будет приятно это воспоминание.

— Да я тебя сразу узнал. По твоим волосам. Колька-Волосатик. Теперь-то тебя как?

— Соответственно: отец Николай.

— Вот потеха-то! Отец. — Галахов снова сел на свое место и, посмеиваясь, сказал мне: — Видишь: он — отец! А мы учились в одном классе. Подумай-ка, на советские деньги попа выучили. Он еще в школе, наверное, задумал в попы податься, волосы отращивал.

Поп рассмеялся:

— Да, да. Все верно. Отращивал.

— Директор говорил: «Женщины волосы носят для украшения, дикари для устрашения, а ты для чего?» Помнишь?

— Да, да, да. Истинно так. Приятные какие воспоминания… Истинно, в школе мы соседствовали, от одних наук питались. — Он благожелательно оглядел всех, вздохнул и с огорчительным недоумением произнес: — А теперь вот…

— А теперь вот… — как бы продолжая, подхватил Галахов, — вот как получается. А ведь ты был отличник по учебе. Гордость класса. Все у тебя было «очхор» да «отлично». И, наверное, ни разу не ставили «уд».

— Удочка! — рассмеялся поп. — Нет, не было. А у вас, извините, и «неуды» случались.

Галахов не ответил. Он мне рассказывал, как трудно давалась ему учеба, но не потому, что он был неспособным парнем. Нет. Просто трудно ему жилось. Отец работал сцепщиком, мать фонарщицей. От нее всегда пахло керосином, когда она возвращалась с работы. После смерти отца Галахову, как старшему, пришлось бросить учебу и поступить на работу в депо, потому что матери одной семью не прокормить. Конечно, все это попу было известно, и не надо бы ему было напоминать про «неуды» школьные и житейские, которые сорвали Галахова с учебы, бередить незажившую рану.

Решив положить конец затянувшимся и совершенно бесполезным воспоминаниям, Галахов велел милиционеру отвести обоих, Гнашку и попа, к следователю. Они ушли. Разошлись по своим местам работники райкома, и, когда кабинет почти опустел, я впервые увидел Тоню Вишнякову, и прежде всего ее глаза, устремленные прямо на меня. Ее взгляд как-то сразу сбил меня с толку. Никогда раньше мне не встречалась подобная красота. Позабыв все на свете, я смотрел на нее до тех пор, пока ее не смутил взгляд обалдевшего от восхищения и изумления человека. Она наклонила голову, спрятав свое тонкое загорелое лицо, и за ее плечами шевельнулась великолепная темно-русая коса, каких давно уже не водилось у знакомых мне девушек.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

ТОНЯ

1

В первую минуту, как только мы остались втроем, я с удивлением заметил, что Галахова совсем не радует присутствие в его кабинете красивой девушки, а даже, кажется, раздражает.

— Еще ты тут!.. — проговорил он с досадой.

Направляясь к окну, он сделал крюк, чтобы только быть от нее подальше.

Она едва заметно улыбнулась, а он притворился, будто не заметил этой торжествующей улыбки, распахнул окно в сиреневый палисадник и, отдуваясь, как после драки, утомленно опустился на подоконник.

— Ну что мне с тобой делать, Вишнякова? — спросил он с отчаянием и стараясь не глядеть на девушку.

Не поднимая лица, она взглянула на него своими изумительными глазами, взмахнув тонкими крылышками бровей.

— Сам знаешь, — ответила Тоня и слегка пожала плечами.

— Вот, — сказал Галахов, обращаясь ко мне, — ты незнаком? Тоня Вишнякова. Жалуется на жизнь. И, между прочим, только весной закончила школу второй ступени.

Он это сказал так, будто она достигла высшей степени блаженства и жалуется исключительно оттого, что бесится с жиру. Тоня вскинула голову, лицо ее вспыхнуло.

— Вот потому я и хочу на тракторные курсы! — убежденно сказала она.

— О! Хочу! — Галахов от негодования даже охрип. — Это ты, Вишнякова, забудь. Хочу… Нам не положено хотеть. Вот социализм построим, тогда будем делать что хотим, а пока должны делать, что партия велит. Ты думаешь, я очень хочу тут в райкоме сидеть? Я учиться хочу, у меня всего семь классов. А надо, вот и сижу. Тебя выучили, иди и ты людей учи. А то один в попы ударился, а другая… Индивидуалисты.

Он остановился, сообразив, что его занесло. Тоня вспыхнула.

— Какое может быть сравнение!..

— Никакого, — запальчиво признался Галахов и замолчал.

Это признание необыкновенно воодушевило девушку. Повертывая свое пылающее лицо то в мою сторону, то в сторону притихшего Галахова, она заговорила, слегка запинаясь от волнения:

— Как тут можно сравнивать? Сами на всех собраниях говорят: «Комсомольцы, овладевайте техникой!» А меня агитировать не надо, я сама мечтаю о такой работе, чтобы самая главная была, самая нужная. Оказалось — это тебя надо агитировать. Вот не ожидала!.. Боишься, что не справлюсь? Да? Боишься?

Считая, что она дошла до точки в своих претензиях, Галахов ударил себя по колену:

— Видал? Ну какая из тебя трактористка? Знаешь, какие там у них на курсах лбы? И то не выдерживают. Ну скажи ей…

Что я мог сказать, если я был поражен еще больше, чем Галахов. Такая тоненькая городская девушка, со средним образованием, ну зачем ей трактор? Но я сказал:

— Пусть попробует…

— Правда? — Ее лицо засияло радостью и стало совсем прекрасным.

— Оба вы тронутые, как я вижу. — Галахов сел на свой стул и строго посмотрел на меня. — Поручаю это дело тебе. Обследуй, как там у нее домашние условия. Послушай, Вишнякова, нам пионервожатые нужны.

— Нет. — Тоня рассмеялась.

И Галахов рассмеялся.

— Вот она какая. Берешься?

— Давай.

— Потом не жалуйся.

Я не обратил внимания на это предостережение и только спустя некоторое время вспомнил о нем, но жаловаться было некому. Мы вышли из райкома. Тоня спросила:

— Вам в самом деле нужно знать мои домашние условия?

— А почему «вам»?

— Ну хорошо, тебе.

— Поскольку ты недовольна жизнью…

Сбегая с крыльца, она очень сердито проговорила:

— При чем тут жизнь? Это Галахов почему-то решил. Я сама Собой недовольна и хочу знать, что мне делать дальше. И скорее. Годы-то уходят.

Годы? Я посмотрел на нее: девчонка лет шестнадцати, не больше. Поняв мой вопросительный взгляд, она неохотно и торопливо сообщила:

— Восемнадцать. Тетка женихов уже приваживает.

Это сообщение меня неприятно удивило. При чем тут женихи?

— Ладно, — сказал я, — разберемся.

— В чем? — удивленно спросила она и рассмеялась.

Я заметил, что она или смеется или хмурится, почти совсем не бывает просто спокойной, и подумал, что, должно быть, такой у нее неуравновешенный характер. Но когда я узнал ее получше, понял, что совсем дело не в том. Характер у нее был вполне нормальный и даже веселый, а просто она была взволнована всеми событиями, которые сама же вызвала и перед которыми слегка растерялась. Восемнадцать лет… Я значительно старше ее, но я не имел к жизни никаких претензий, самонадеянно считая, что сам делаю свою жизнь, а значит, сам и виноват, если что-нибудь получается не так, как мне хочется.

Вспомнив о своем солидном возрасте и еще более солидном положении, я солидно сказал:

— Вообще в обстановке разберемся.

— Да? — Тоня посмотрела на меня через плечо, прикрыв глаза темными ресницами.

Через плечо, сквозь ресницы — долгий испытующий взгляд. И почему-то мне сделалось нестерпимо тоскливо в это летнее утро, и в то же время захлестнул такой прилив восторженной энергии, что мне с трудом удалось изобразить человека, обремененного государственной важности делами. Вынув из портфеля блокнот, я начал изучать листок с поспешными записями Потаповой статьи. Делая вид, будто все время у меня расписано по минутам, я пробормотал:

— Посмотрим, что у меня сегодня…

Но разыграть очень перегруженного делами человека мне не удалось. Никогда не умел я врать, и Тоня, наверное, это заметила.

— Сегодня вечером, хорошо? — нетерпеливо сказала она.

2

Я без труда отыскал вишняковский дом, довольно большой, сложенный из каких-то необыкновенных серебристых бревен, не почерневших от времени, как на всех старых домах, а как бы тронутых почтенной сединой, которая блестит на солнце, как серебро с чернью.

Четыре окна с белыми наличниками и синими ставнями глядели на сонную речонку Домашку. И ворота тоже были синие, недавно покрашенные. Сразу видно — есть в доме хозяин, положительный человек с твердыми взглядами и прочными намерениями.

Через синюю калитку я проник во двор. В дом вело крыльцо с навесом, в перспективе виднелся молодой сад с белой беседкой для чаепития и вечерних мечтаний. Через двор к беседке шла дорожка, выложенная плитняком.

Посреди беседки, прислонясь к столу, стояла Тоня в нарядном красном платье и босая. Наверное, она ждала меня, потому что смотрела на калитку и пушистым концом своей великолепной косы обмахивала пылающее лицо. Ее желтые туфли на высоких каблучках стояли на нижней ступеньке.

А по дорожке, выложенной плитняком, прямо на меня шел огромного роста рыжий разжиревший пес и скалил зубы. Догадавшись о его нехороших намерениях, я остановился. Тоня засмеялась:

— Это же Прошка!

Как будто мне легче оттого, что я узнал, как зовут собаку, которая меня сейчас хватит.

Отбросив косу на спину, Тоня не спеша всунула ноги в туфли, подошла к Прошке и положила руку на его рыжую голову.

— Он вас… тебя приветствует. Видишь, улыбается.

— Вижу. Только я еще плохо разбираюсь, улыбается он или хочет цапнуть.

— Я же сказала: это брошка. У него нет никаких собачьих привычек. Он не умеет лаять, не кусается, ни на кого не набрасывается. У него нет даже хваленой собачьей преданности. Он просто не знает, что он собака. Пес.

— А зачем тогда он вам? Для красоты?

Она оттолкнула Прошку и пошла в беседку. Я последовал за ней. Прошка вежливо пропустил меня и поплелся за мной, обнюхивая мои пятки, а когда мы сели, он лег у входа и с явным интересом стал слушать, о чем мы говорим. Мне даже показалось, что он все понимает и не вмешивается только оттого, что не умеет говорить.

— Зачем он у нас? — повторила Тоня мой вопрос и, подняв тонкие брови, улыбнулась. — А разве мало таких, которые забыли, что они — люди, и отвыкли от людских поступков? И ничего, живут. И никто их не спрашивает — зачем?..

Весь день, с того момента как мы расстались с Тоней, я думал о ней и ждал этого вечера. Весь день, что бы я ни делал, с кем бы ни говорил, меня не оставляло удивительное чувство изумления и тревоги.

И сейчас я совсем не был склонен к философским рассуждениям о смысле бытия, мне просто хотелось смотреть на Тоню и слушать ее разговор, даже не вникая в суть. Просто смотреть и слушать. Но Тоня тоже замолчала.

Я спросил:

— У тебя в семье кто да кто?

— Отец. У него сегодня собрание. И тетя. Увидела, ты идешь, шляпу надевать побежала. Вот и вся семья.

— Зачем шляпу?

Она подмяла и опустила полуоткрытые плечики:

— Для старинного приличия. У них это раньше, наверное, так полагалось в торжественных случаях.

— А сейчас какой торжественный случай?

Тоня покраснела и засмеялась:

— Ты пришел.

— Ну и что?

— Я же говорила: женихов приваживают. Говорила же — болото.

Должно быть, я тоже покраснел. Во всяком случае, мне стало вдруг жарко, как будто болото, в которое я попал, оказалось горячим. И снова мы замолчали, и теперь уж надолго.

В реке купались ребятишки. За рекой расстилалась опаленная солнцем, седая от ковыля степь, и на горизонте чернел знаменитый бор. А молчанию не предвиделось конца. Прошка поднимал то одно, то другое ухо, поглядывая на нас с явным недоумением. Мне показалось, что в его несобачьих глазах мелькнула презрительная усмешка, и, почувствовав себя неловко, я задал совсем уж лишний вопрос:

— Значит, ты решила на трактор?

— Я это давно решила, — горячо заговорила Тоня, словно испугавшись, что я сейчас начну ее отговаривать. — Мы — девчонки — после школы как-то все растерялись: куда идти? Уездные барышни, белоручки. Ведь ты тоже так про меня думаешь?

Так именно я и думал, разглядывая ее ручки, действительно белые и, конечно, слабые. Как она справится с рычагами трактора? А Ольга? Мне и в голову не приходило разглядывать ее руки.

— Не совсем так, — ответил я. — Ты комсомолка, а не какая-то совбарышня. Конечно, трудно тебе будет…

— Все меня только пугают. Трудно да трудно. А я прошу помочь мне, а не запугивать. Придется — сама испугаюсь. А все равно не сдамся. Завтра приду к вам на курсы. И нечего проверять мои домашние условия.

— Хорошо, — согласился я, и это у меня прозвучало так обреченно, будто она уговорила меня прыгнуть вместе с ней в пропасть.

— Нечего тут проверять, — презрительно повторила она.

Но получилось так, что проверять мне все-таки пришлось. На высоком крыльце дома появилась полная, очень подвижная женщина в голубом платье и соломенной шляпе с цветами.

— Вот, пожалуйста, — тихо сказала Тоня, — тетя в шляпе.

Я бы и сам догадался, что это и есть тетя, а она, в свою очередь, должно быть, приняла меня за достойного кандидата в женихи, потому что сразу же, как только Тоня нас познакомила, я был приглашен в дом «почайпить». Так тетя и сказала:

— Милости прошу почайпить.

Мы пошли в дом. Впереди тетя, за ней Тоня и я. Прошка поплелся за нами. Он был общительный пес и очень любил слушать, как разговаривают люди.

— Слышали, что Тонечка-то наша удумала? — спросила тетя с такой восторженностью, с какой рассказывают об умилительных проделках смышленого ребенка. Сказав это, она весело и заливисто засмеялась.

3

Прошло много времени, прежде чем я узнал то, о чем сейчас придется рассказать. Все это я узнал от самой Тони и в самом начале знакомства, и узнавал потом, в трудные для нее дни, когда отчаяние сменялось трепетом ожидания и когда ей требовалась дружеская рука и бескорыстный друг.

Нет, это был не я — бескорыстный друг; любовь корыстолюбива и неуступчива, и как раз меня-то она меньше всего хотела видеть в те дни. Таким другом оказался ее дед Василий Иванович Вишняков, машинист водокачки на станции Бор. Тоня говорила, что он лучший из людей, каких только она знала, несмотря на то что в семье Вишняковых и еще в очень многих семьях считали его просто дураком и отщепенцем, опозорившим не только свою семью, но и все чиновное сословие города.

Задолго до революции, окончив реальное училище, он, вместо того чтобы определиться на приличную его званию службу, поступил в железнодорожное депо простым слесарем. Его уговаривали, ему грозили, но он только отмалчивался и неловко улыбался.

А отцу он смиренно объяснил:

— Противно мне с вами жить, как с прокаженными или с горькими пьяницами.

Глядя на его тихую, отчасти виноватую улыбку, отец даже не вспылил, не возмутился.

— Пошел бы в монастырь, дурак. Намного почетнее…

— Почетнее рабочих ничего нет.

— Пьяницы они и бунтовщики…

— Они справедливые, — сказал Василий Иванович все с той же тихой улыбкой, но так убежденно, что отец растерялся.

— Да ты и сам… — пробормотал он. — Ты сам бунтовщик. Тихий, а бунтуешь.

— Нет, — ответил сын, — этого я не могу, бунтовать. Нет…

— Ну хорошо, — сказал на прощание отец, — иди к своим справедливым. Только об одном тебя прошу: женишься, пойдут дети, старшего твоего сына я к себе возьму. Обещай мне это.

Василий Иванович обещал. В городе ему долго проработать не дали. Начальник депо предлагал ему различные конторские должности, и многие старые знакомые тоже начали донимать его своим сочувствием. Тогда он уехал на станцию Бор, женился на дочке машиниста водокачки и сам занял место своего тестя, когда тот ушел на покой.

Так мне рассказывала Тоня в первые дни нашего знакомства, и по тому, как нежно она улыбалась и как сияли ее глаза в сумраке мохнатых ресниц, я понимал, какой хороший человек ее дед. Меня даже не смутило, что я безоговорочно полюбил его и проникся к нему несказанной благодарностью за все Тонины радости.

Кое-что к этому рассказу добавили и остальные члены семьи — ее отец, веселая тетка и даже пес Прошка, позабывший свое собачье первородство. И отец, и особенно тетка, усматривая во мне возможного жениха, вначале были в меру приветливы и в меру откровенны. В ту именно меру, когда каждый стремится с подкупающим простодушием блеснуть всеми своими прекрасными качествами, которых, скажем прямо, не так-то много, и прикрыть убогие обывательские пороки.

Прошка ж был во всем откровенен, и ничего не скрывал этот живой герб дома Вишняковых. Но каждый герб требует расшифровки. Поэтому надо рассказать именно о самом доме, в котором жила Тоня.

4

Он был большой, пустоватый, и в нем как-то особенно гулко отзывались все шорохи, потрескивания и голоса. Это, наверное, оттого, что дом сложен из старых, отслуживших свой узаконенный срок телеграфных столбов, привыкших гудеть на степных просторах. И если приложиться ухом к стене, то кажется: и сейчас слышно струнное гудение проводов.

Эти столбы Тонин отец купил еще до революции у знакомого почтового чиновника.

— Я была отчаянно влюблена в того чиновника, — рассказывала тетка шепелявым голосом.

Всегда, вспоминая о своих амурных приключениях, она начинала шепелявить для интимности и уводить черненькие птичьи глазки вверх под пухлые веки.

— Так была влюблена, просто до ужаса. Не помню, как его — Пеньков, Еньков… Он был усатый и очень щекотно целовал меня вот здесь.

Она показывала на свою толстенькую грудь и взмахивала пухлыми ручками:

— Конечно, ничего еще у нас не намечалось. Мне было восемь лет.

— В восемь лет не влюбляются, — сказала Тоня, которой надоели теткины любовные истории и еще больше сама тетка.

— Некоторые не влюбляются и в семнадцать.

— А это не ваше дело.

Отец говорил:

— Грубишь ты тетке, а этого не надо. Она добрая.

— Она глупая.

— Добрые всегда глупые или кажутся глуповатыми, — изрек отец.

— Это неверно.

Отец строго взглянул на нее.

— Если я говорю, то, значит, верно. Глупость — это в женщине не главное несчастье.

— А какое самое главное?

Отец двумя пальцами провел по клинышку бородки, как бы подоил ее. Этот жест он давно уже приметил у начальника депо и считал его очень утонченным и в то же время солидным. С тех пор он стал подстригать бородку клинышком и с достойной задумчивостью подаивать ее большим и указательным пальцами. Это помогало ему глубокомысленно произносить престарелые истины.

И сейчас он завел было пространную речь о долге женщины, но Тоня перебила его:

— Я тебя о самом главном несчастье спросила, а не про обязанности.

— Я и хочу сказать, что все несчастья являются результатом несоблюдения…

— Да главное-то что? Что?

Он раздраженно сорвал пенсне:

— Это тебе еще рано знать.

— А вдруг будет поздно, когда узнаю?

— Не болтай чего не понимаешь.

— А я все понимаю. Мне тетка сказала.

— Тетка? — отец презрительно рассмеялся. — Эта знает. Эта все знает.

Он перестал доить бородку, значит, пропало настроение философствовать.

Уже прошло то время, когда Тоня всеми силами старалась поддержать пошатнувшееся уважение к отцу, внушая себе, что он добрый и честный семьянин, безупречный работник, знающий свое дело. И она думала, что, может быть, всего этого в прежние времена было бы достаточно, но теперь от человека требуется еще что-то, кроме прекрасных качеств.

А что, она не знала. Что надо для того, чтобы человека можно было просто уважать, а не заставлять себя испытывать чувство уважения?

Кое-что в этом отношении прояснилось после того, как она объявила о своем намерении работать только в новом совхозе и только трактористкой.

— Господи! — с ужасом сказала тетя. — Они такие грязные!

Отец сказал:

— Да… — и впал в прострацию. Но он скоро пришел в себя, и ему удалось выдоить из бородки кое-какие мысли и воспоминания: — Мой отец, твой дед, — простой рабочий, машинист на водокачке. А я окончил коммерческое училище и стал бухгалтером. Рабочих у нас на элеваторе сотни, а бухгалтер один, и это — я. А ты закончила школу второй ступени, по старому понятию — гимназию, вот что тебе надо учесть.

— Я учла. Приняла к сведению.

— Если ты не дура, то можешь стать учителем или врачом. Вообще кем-нибудь, приличествующим твоему положению.

— Мой дедушка — лучший человек, какого я только знаю. Он тоже закончил реальное училище, а потом стал рабочим. Да ты и сам это везде говоришь.

— Да, да, да, — очень уж как-то торопливо согласился отец, и лицо его задергалось. Знает, чем поддеть. А главное, возражать нельзя. И невозможно возразить: отец — простой рабочий! Чего же лучше? Пролетарское происхождение. По нынешним строгим временам это посильнее «дворянской грамоты».

— Ты знаешь, чем меня поддеть, и пользуешься этим…

— Ох, мой дорогой. — Тоня усмехнулась и покачала головой, не то осуждая отца, не то просто напоминая ему то, что он стремился позабыть, предать забвению. — Этим ты пользуешься, ты.

— Это, наконец, нечестно, — пробормотал отец.

— О чести я уже не говорю.

Он забегал по просторной комнате, натыкаясь на стены, как воробей, залетевший в открытую форточку. Что она задумала, глупая девчонка? Работать на тракторе! Не девичье это дело и даже не мужское. Это мужичье дело: мужики должны пахать, деревенские, нечесаные, лапотники. Он даже застонал, представив себе свою дочь, тоненькую, чистенькую барышню, среди этих нечесаных.

— Да что это с тобой, господи! — Тетка перекрестилась и вдруг звонко хихикнула, как от щекотки. — Тонечка вся в меня, такая же авантюристка…

Но на нее не обратили никакого внимания, потому что давно уже было установлено, что ничего умного она не скажет, и с ее мнением никто не считался. Да и сама она так же думала и не обижалась. Женщины для того и существуют, чтобы украшать жизнь, увлекать мужчин и жить в собственное удовольствие, а для этого много ли надо ума? Красота нужна, хитрость, изворотливость, а ум — бог с ним. От большого-то ума ничего хорошего еще не происходило. Антонина умна, учена, а с отцом вон как разговаривает. Посмела бы так в старые времена…

И Тоня как раз то же подумала: прошли старые времена. Отвернувшись к отцу, она сказала:

— Оба вы остались жить в прошлом веке…

5

Жил в свое время в городе купец-хлебник Староплясов, — это в его амбарах сейчас тракторные курсы, — и было у него две дочки. Старшая — высокая, чернявая, остроносая. В кого вышла, никто не знал, и все поражались, как это такое выросло на пшеничных пирогах. На ржанине и то сдобнее вырастают и добродушнее.

Зато уж младшая полностью соответствовала своему пшеничному происхождению: вся как булочка из печи, так и пышет. И кажется: от воздушности сейчас приподымется и заиграет в сдобном благоухающем воздухе. Характер у нее был веселый, игривый. Прогимназию еще не закончила, а уже заневестилась.

В семье у них были прозвища, соответствующие характерам: старшую с некоторой досадливостью звали Шило, а младшую с несомненной лаской — Веретено.

Когда мне рассказали эту семейную историю, то, конечно, назвали и настоящие имена, но они как-то стушевались в моей памяти перед семейными прозвищами.

Вместо четырех лет Веретено провела в прогимназии шесть, лениво отбиваясь от наук. В результате жалкие тени разрозненных знаний, которым как-то удалось проникнуть в ее сознание, вскоре захирели и погибли.

У нее было много невинных увлечений, влюблялась она часто до помрачения ума, но непрочно. Родители были уверены, что с ней не будет много хлопот, стоит только подыскать достойную во всех отношениях партию — и под венец. Пока они хлопотали, подыскивали, Веретено сама все определила. Она влюбилась, да по-настоящему, в молоденького чиновника Вишнякова. Так влюбилась, что ладони холодели и она забывала дышать при встрече с ним.

Он тоже влюбился в нее и немедленно сделал предложение. Но родители не такого жениха искали и отказали ему под тем предлогом, что нельзя ломать обычай — младшую прежде старшухи замуж выдавать. Тогда, немного переждав для приличия, он согласился жениться на старшей.

Согласился. Как оказалось, любви тут было не очень много, прицел в основном был на приданое. А за старшей даже больше давали, поскольку на красоту ее не надеялись, да еще по тем временам считалась она перестарком — двадцать первый шел деве-то.

Когда младшую откачали после обморока, она объявила о своем непреклонном намерении утопиться, потом согласилась жить, но не иначе как в монастыре. И ее часто заставали у зеркала примеряющей черную шаль, повязанную по-монашески. При этом она томно уводила глаза под выпуклые девичьи веки, как бы отрешаясь от всего земного, считая, что при этом у нее на лице появляется что-то неотразимое и роковое. Господи, да с таким лицом не в монастырь, а сердца разбивать, грешить, прожигать жизнь. Приняв такое решение, она осталась в миру.

Пока были живы родители, не очень-то ей давали разгуляться, но когда началась война и в городе появились раненые, ей позволили надеть форму сестры милосердия. Белая косынка с красным крестом очень пришлась к ее розовым полным щекам и черным глазам, которые она так неотразимо научилась закатывать за время своей подготовки к монашеской жизни.

Но настоящая жизнь началась только после революции. Похоронив отца, который умер, как считали, от огорчения, она с матерью переехала в дом к старшей сестре и на время притихла: приглядывалась к новой жизни. Была она еще молода, привлекательна и очень хотела совершить что-нибудь отчаянное. Но весь привычный уклад жизни был нарушен, и ей казалось, что так и пройдет ее жизнь в этом степном городке и ничего она не увидит.

Вот тогда-то на ее горизонте, подернутом сплошным туманом неизвестности и дикой скуки, появился Симочка Блестящев, бывший младший письмоводитель воинского начальника. То есть он появлялся и прежде, но тогда она посматривала на него без интереса. Да и он тоже ни на что не надеялся и поэтому на жизнь смотрел с презрением. В местном драмкружке играл злодеев и пел баритоном гусарские романсы.

Надо сказать, что при всем этом наружность он имел совсем не злодейскую: роста среднего, лицом пухл и румян, как вербный херувим, но в то же время большой любитель выпить и как следует закусить.

— Это верно, покушать он был любитель, — рассказывала мне тетя, — особенно обожал пельмени с капустой и укропом, но какой был мужчина!..

Тетя увела зрачки под веки и замерла, как кукла с закрывающимися глазами. Мне даже показалось, что у нее там что-то испортилось в главном механизме и ее надо встряхнуть, как куклу, чтобы она прозрела.

Я вопросительно взглянул на Тоню, но она только улыбнулась и, не отнимая руку от стола, успокоительно постучала пальцами. И верно, скоро теткины глаза вернулись на место, и она продолжала свой рассказ, прерванный появлением в нем Симочки Блестящева.

В то время она жила в доме одна, потому что сестра с мужем и с Тоней, которой в то время шел седьмой год, отсиживались от революционных превратностей в лесу на станции Бор, в домике у машиниста водокачки.

Выпив и закусив, Симочка Блестящев сообщил, что он хоть и дворянин, но всегда был на стороне угнетенного класса, поскольку род Блестящевых обнищал еще в прошлом веке и захудал. Дворянское звание без денег и без поместий ничего не стоит и ограждает токмо что от побоев и прочих телесных оскорблений. А нынче революция всех сравняла и дала ему все права, так что он сможет занять подобающее его запросам положение. Не одобрял он только отмену мундиров, орденов и званий, «без чего, согласитесь, мое божество, жизнь не имеет того аромата и устремления».

Божество соглашалось со всем, что говорил и делал Симочка. Он перетащил к ней все свои вещи, потому что жить одной в большом доме, где стены гудели, как телеграфные столбы, было жутковато. Вещей у него оказалось не много: пожелтевшая от времени плетеная корзина, запиравшаяся с помощью проволочного засова висячим замком, и гитара. Когда он приятным баритоном начинал напевать что-нибудь жестокое из гусарского быта, она горела и таяла, как жаркая свечка.

…А там, приподняв занавеску,

Лишь пара голубеньких глаз

Смотрела, и чуют гусары,

Что тут будет немало проказ…

Им было тепло, и они чирикали и посвистывали, как пара канареек в уютной клетке, не подозревающих, что дом, где висит кленка, пылает со всех сторон. Контрреволюция свирепо шла в наступление. Городок захватили белогвардейские части и белочехи. В доме поселились два офицера. Они очень мило ухаживали за красивой хозяйкой, так мило и непосредственно, что ей в голову не приходило отказывать им в чем бы то ни было. Тем более, что теперь по вечерам и ночью они оставались в одиночестве: Симочка Блестящев поступил в кабаре, которое открылось в ресторане «Венеция». Там он пел гусарские романсы и домой приходил только под утро, усталый, вымотанный, пропахший табаком и вином. Пьяно зевая, он пытался что-то рассказывать, но ей, утомленной офицерской любовью, хотелось спать, и она сонным голосом просила:

— Милый мой, отстань, я совсем сплю…

Однажды он прибежал раньше обыкновенного: «Мое божество, наши отступают, уже получен приказ, и все едут. Кабаре тоже. Собирайся, потому что оставаться нам теперь совершенно нельзя».

Так они, два перепуганных обывателя, включились в тот великий остервенелый драп, которым закончилась белогвардейская авантюра. Их понесло, как мусор, захваченный мутным потоком, а они даже и не догадывались о своем бесславном участии в историческом событии, хотя надо сказать, что сам Симеон Блестящев всегда переоценивал внимание, которое якобы проявляет к нему общество. Ему всегда казалось, что каждый его поступок взят на заметку для дальнейшего принятия мер. Такая мнительность свойственна человеку мелкому, от природы глупому, и к тому же убежденному, что его талантам завидуют и поэтому он незаслуженно затерт.

Удрали. А года через два она вернулась обратно одна и с таким видом, будто никуда не уезжала, а только вышла на часок проветриться. В доме Вишняковых стояла гулкая тишина. Ее мать и сестра умерли от тифа. Тетя подумала, что, может быть, теперь ее прежний жених вспомнит о своей первой разбитой любви. Ей все еще казалось, что любовь была, и теперь, после таких испытаний, должна вспыхнуть с новой силой.

Но, очевидно, вспышки не последовало, потому что в этом месте своего рассказа тетя взмахнула ладошкой, как бы отгоняя надоедливую муху, и презрительно засмеялась.

— Он все еще боится меня. Я авантюристка, нет, в самом деле: я ведь доехала до самого Владивостока. Конец света! А он — трус, он с меня клятву взял, чтоб я навсегда покончила со всем прошлым, тогда только в дом пустил, как будто так уж трудно дать клятву!.. И теперь следит за мной, чтобы я не встречалась со своим бывшим… спутником.

— А разве он здесь?

— Здесь, — ответила Тоня, — в церковном хоре служит. Облезлый барин.

— Да, — вздохнула тетя, — он таким стал после одного случая, когда его выпороли. А прежде-то он был!.. Посмотришь: какой мужчина идет!

— У него и сейчас вид есть, — сказала Тоня. — Он только как-то внутри весь облезлый. Ну, ты понимаешь, что я хочу сказать? Человек душою пуст. Опустошен, как брошенный дом, и даже краска облезла со стен.

— Да, это я понимаю, — торопливо проговорил я, — а за что его выпороли? И кто?

— Вот на эти вопросы ответить нет возможности. — Тетя скорбно покачала головой и, зажмурив глаза, сказала: — Там такое делалось, такое! Белые бегут, красные бегут. И мы совсем уже собрались бежать в Маньчжурию, и вдруг Симочка приходит, очень расстроенный, обескураженный, глаза прозрачные, даже сам как-то весь светится, и удивленным голосом говорит:

— Знаешь, меня выпороли. Теперь всему конец.

Я подумала: это он фигурально выражается. Как же это можно взять человека и выпороть? А он говорит:

— Нисколько не фигурально, а вполне натурально. Я бы даже сказал, довольно вульгарно. Какой-то казачий есаул выпорол столбового дворянина. Империи конец!..

— Ты что? — я спрашиваю, потому что растерялась. — Что же нам теперь делать?..

— Теперь, — говорит, — мы никуда не поедем.

Я даже заплакала от радости, до того намучилась, а тут еще в какую-то Маньчжурию. К китайцам. Ну зачем нам?

— Ох, — говорю, — почему тебя раньше не выпороли! Жили бы мы теперь дома.

А он говорит:

— Историческое возмездие совершается в свои сроки.

Это он про то, что его выпороли: возмездие. Я уж давно подозревала, что с дураком связалась, а тут все поняла. Вот и мужчина он что надо и увлечь может, а настоящего авантюризма у него не было.

Все-таки красные его посадили, а мне сказали: «Гражданка, вы к нам не ходите, не просите, а то и вас посадим». А через три года он и приехал.

Тоня добавила презрительно:

— И все с той же корзиночкой на замочке. Поет в церковном хоре своим баритоном.

6

До встречи с Тоней время ощущалось, как кислород, когда его не хватает, с той только разницей, что нехватка кислорода расслабляет, тогда как недостаток времени действует необыкновенно возбуждающе. И вдруг я почувствовал огромные запасы времени, которое до вечера тянулось, как безотрадная степная дорога. С чего бы это?

Всесильное, всемогущее время не устояло перед Тоней, спасовало. И все на земле и на небе от этого только выиграло. Все стало голубее, красивее и добрее. И я ходил среди этой роскоши, как подвыпивший именинник. Хорошо, что такое состояние продолжалось недолго и пока еще никто ничего не успел заметить. Мне показалось, что даже и она сама ничего не замечает.

Ее отец говорил:

— Как вы, наверное, успели заметить, наш городишко состоит в основном из обывателей…

Уже почти совсем стемнело. Мы сидели в белой беседке, отдыхая от дневного зноя, и пили холодное пиво, которое Тоня принесла из ледника. Поставив бутылки на стол, она проговорила: «Посмотри, какие руки», — и приложила свои влажные, холодные пальчики к моей ладони. Когда она захотела их убрать, я не пустил. Она покорилась и притихла. И, конечно, мне было все равно, что бы он там ни говорил, ее отец, какие бы глупости ни выдаивал из своей утонченной седеющей бородки.

Мы сидели без огня. В синем вечернем мраке белели стволы молодых яблонь, между ними ходила тетя. Надев старые перчатки, она снимала с листьев гусениц и давила их ногами. Она утверждала, что днем этого делать не может, так как ей противно смотреть на раздавленных гусениц.

— Обыватели, — философствовал Вишняков, — значит, обыденные, обыкновенные люди, на которых стоит мир. Корень всего живущего. Не будет обывателей — все полетит к черту. А в наше время обыватель не пользуется уважением, которое ему подобает. Наоборот, его презирают, требуют от всех какого-то устремления. Это я не в осуждение, ни боже мой! Я это говорю в смысле озабоченности, ведь если все, как какие-нибудь кочевники, начнут стремиться, то ничего не получится. Нужны основательность, оседлость.

Пусть говорит что хочет и думает, что я слушаю, набираюсь ума. Ничего я не набираюсь. Мне просто очень хорошо. Тоня сидит рядом, и ее пальцы давно уже согрелись в моей ладони, и я боюсь сделать движение, чтобы не спугнуть это головокружительное ощущение первой настороженной близости. Я даже пиво пью, поднимая стакан левой рукой, потому что правая мне не принадлежит. Пусть он там говорит все что хочет.

А он, воодушевленный нашим вниманием, от обобщений перешел к частным примерам:

— Встретил сегодня одного старого знакомого. Некий Порфирий, обойщик и декоратор в прошлом, а теперь не известие мне, чем он занимается. Давно уже мебели никто не обивает, да и нечем. Как, спрашиваю, дела. «Дела, говорит, направляются, вызвали, говорит, к самому председателю райсовета гостиный гарнитур перетягивать. Голубым плюшем, шелковая тесьма с бахромой». — Вишняков сощурил один глаз и неопределенно улыбнулся уголком рта. — И еще Порфирий воспроизвел слова председательши: «Мне, она сказала, старая обивка настроение портит».

Все это он проговорил с явным одобрением и нескрываемой почтительной завистью: вот, мол, как прилично начинают жить умные-то люди, не то что мы, рядовая масса.

— Прочно, значит, жить начинают, и власть у нас прочная, оседлая. Голубой плюш — материал солидный, купеческий, если в повседневности чехлами накрывать, то навек. Или, с другой стороны, возьмите мою уважаемую свояченицу: всю жизнь куда-то стремилась и вот… давит червяков. Прожила без пользы для себя и для общества.

Послышался заливистый тетин смех:

— Если я их не буду давить, то пропадет сад. А от твоих слов ничего не произойдет, даже гусеницы не подохнут.

Сняв перчатки, она бросила их на землю и поднялась в беседку.

— Раньше ты интереснее говорил, проще. А теперь тебя заносит куда-то. Я думаю, это у тебя от бородки.

— Это я говорю не для тебя, а вот для молодого товарища.

— Ну, говори. И я за компанию послушаю. Тонечка, принеси холодненького.

— Голубой плюш, — презрительно сказала Тоня.

Она поднялась. Руки наши расстались.

— А не врет ваш Порфирий? — спросил я.

— Нет, не врет, — заверила тетя, — эту председательшу весь город знает: губы красит и шляпы вот такие носит.

Вишняков молча покачивал свой стакан, задумчиво разглядывая, как пенится пиво. Всем своим видом он старался показать, что он-то совсем тут ни при чем, а факты остаются фактами, ничего не поделаешь. И действительно, весь город знает, что делается в доме председателя райсовета. Вот что нехорошо.

А мне было трудно поверить этому, потому что я хорошо знал и председателя Совета Краснова и его жену, очень приветливую женщину, немного, верно, легкомысленную и, может быть, отчасти манерную. В городе ее считали модницей, и находились люди, которые осуждали ее за это. Мне, приехавшему из столицы нашего степного края, ее туалеты казались довольно обыкновенными. В самом деле, зачем ей понадобилось обивать мебель голубым плюшем? Во-первых, это очень дорого, а во-вторых, мебель у председателя казенная и не все ли равно, какого она цвета.

Контуры нового мира, который мы строим, не очень-то были ясны для нас. Мы только старались, чтобы он ничем, ни единой мелкой подробностью не был похож на ненавистный старый мир. Голубой купеческий плюш как-то принижал авторитет и общий облик руководителя района, бывшего бойца-красноармейца.

— Власть укрепляется, — одобрительно заметил Вишняков.

Тоня пошла к леднику и из темноты проговорила:

— Ох и надоело мне все это…

Тетя с первого дня заметила, как я внимательно и с охотой слушаю все, что мне рассказывают, и усмотрела в этом почтительность к старшим, за что прониклась ко мне особым расположением и доверием. И, наверное, с ее точки зрения я оказался вполне подходящим женихом, потому что она сама всегда посылала Тоню проводить меня, когда мне пора было уходить.

И в этот раз мы вместе вышли за калитку. И, как всегда, за нами поплелся общительный Прошка. В тени акации я с робким отчаянием поцеловал Тоню. Я совсем не собирался этого делать, поцелуй получился неожиданным, и я своими губами почувствовал ее полураскрытые мягкие, незащищенные губы.

А потом она как-то зябко повела плечами и прижалась ко мне доверчиво и просто, как к печке в зимнюю стужу. Она искала моей защиты. Я обнял ее, теперь уже уверенный в своем праве, которое она так трогательно мне дала. Она прижалась ко мне напряженным и оказавшимся неожиданно сильным, как пружина, телом и, глядя в мои глаза черными бездонными зрачками, спросила:

— Зачем?

Я хотел еще раз поцеловать ее, но она неожиданно наклонила голову, прижала ее к моей груди и засмеялась:

— Оглянись.

Не выпуская ее, я оглянулся. В двух шагах от нас сидел Прошка и рассматривал нас с нескрываемым любопытством. Наверное, ему еще никогда не приходилось видеть целующихся.

— Пошел домой, — посоветовал я.

— Он не уйдет. Можешь не обращать на него внимания?

— А ты?

— Не знаю. Давай попробуем.

Мы попробовали, но целоваться при постороннем, тем более когда в его глазах любопытство начинает перерастать в изумление, оказалось невозможно. Даже если этот посторонний — Прошка и если он способен так не по-собачьи смотреть.

— Уйдем, — сказал я.

— Он не отстанет.

— Герб дома Вишняковых.

Она не поняла. Я напомнил Тоне ее же слова о Прошке, потерявшем свое собачье первородство, и о доме, в котором люди забыли, что они люди.

— Это здорово, — восхитилась Тоня, — смотри, он идет за нами. Сопровождает. В этом, пожалуй, есть что-то собачье.

— По-моему, он просто подсматривает, а это не главная собачья доблесть.

Мы дошли до угла, откуда, как всегда, повернули обратно. Прошка подождал, пока мы пройдем мимо него, и сейчас же пошел за нами.

— Бездарная собака. Хочешь, я ее прогоню?

— Ничего у тебя не выйдет.

И в самом деле, ничего у меня не вышло. Когда я замахнулся, Прошка отошел немного и оглянулся, с любопытством ожидая, на что я еще способен. Я это видел по его добродушной морде. В конце концов нам пришлось примириться с его присутствием.

Мы спустились к речонке Домашке, и Тоня сказала, что вот там у ракитника она знает уютное местечко, и привела меня к самому краю невысокого песчаного обрывчика, густо поросшего шелюгой и невысокими корявыми осокорями. Здесь мы и сели на теплую траву, свесив ноги над водой.

Прошка сейчас же забрел в речку и, не теряя нас из вида, начал громко пить.

Где-то за далекими степными холмами всходила луна, ее еще не было видно, но еле заметное сияние уже потекло по траве, воздух ожил и прозрачно задрожал. Прошка поднял квадратную голову, и из его розовой клыкастой пасти западали в лунную воду тяжелые голубоватые искры.

— Смотри, — тихо засмеялась Тоня, — дракон…

И в самом деле, сейчас он напоминал уродливо раскормленного раззолоченного дракона из буддийского храма.

— Да, очень похож. И я думаю, теперь-то он нас не видит.

Спустились тени, и мы в своем укрытии под осокорем посчитали себя надежно отгороженными от посторонних глаз. Я обнял Тоню и увидел очень близко ее глаза, темные, широко открытые и неподвижные. Я осторожно поцеловал ее. Не отодвигаясь от меня, она спросила:

— Послушай, а что потом?

— Как что?

Она вздохнула и вдруг так сразу, без всякого перехода засмеялась:

— А только ты не смейся надо мной. Ладно? Мне всегда не терпится узнать, что будет дальше, и я всегда боюсь, что не успею узнать чего-то, очень для меня необходимого. А в это время жизнь пройдет, и я не узнаю. Очень глупо?

Мгновенная смена ее настроений сбивала меня с толку.

— Нет, — нерешительно протянул я, пытаясь ухватить ее мысль.

— Вот ты, например, знаешь, для чего живешь? А я не знаю и часто думаю и хочу понять, для чего я здесь, вообще, что я должна сделать? Какое мое назначение? Или так и пройдет вся жизнь в доме, где на гербе сидит Прошка?

Для чего я живу? Когда-то, не очень, впрочем, давно, я тоже терзал себя подобными вопросами и метался в поисках своего места на земле. Это было мучительное состояние, когда предчувствия каких-то великих дел, которые мне предстоит совершить, сменялись острым сознанием своей бездарности. Я ничего не умею, а значит, моя жизнь не нужна никому и мне самому тем более. Развязка наступила очень скоро, и мне показалось, совершенно случайно. Я сделался газетчиком, и на всю жизнь, как я считал до самого последнего времени.

Все это я сказал Тоне. Слушала она так внимательно и заинтересованно, что я признался перед ней в самом своем главном деле, которому хотел посвятить свою жизнь.

— Все дело в том, что место под солнцем, которое ты считаешь своим навеки, оказывается всего-навсего ступенькой, на которой долго задерживаться нельзя. Надо все время подниматься. И вот сейчас я задумал — и этого пока еще никто не знает: я впервые говорю это вслух, — я задумал написать книгу о трактористах. Вот для чего я живу сегодня. Только сегодня для этого…

— А потом? — спросила Тоня.

— Потом? Наверное, буду жить для следующей книги! — самонадеянно провозгласил я тоном подвижника, которому чужды человеческие дела и страсти.

Но Тоня сразу вернула меня на землю, в тень, под корявый осокорь.

— Я люблю тебя, — очень просто призналась она.

И так посмотрела на меня из-под ресниц, что сбила бы с толку самого закоренелого подвижника. А я, по совести говоря, и не собирался отказываться ни от одного из земных благ. Ни от одного. Ни от любви, ни от своего признания, каким бы оно ни было. В чем я поспешил заверить Тоню.

— Да, — согласилась она, — наверное, это так и есть.

— Конечно, так.

— Я тебе верю и не знаю почему. Взяла и поверила.

— Это очень много — поверить человеку.

— Да. Только ты уж меня не бросай на полпути.

— Нет. Никогда.

Эти слова прозвучали несколько торжественно, как клятва, и мы смущенно помолчали, слушая, как в тишине звенит вода.

— Мне надо идти, — сказала она.

— Почему надо?

— Я не знаю.

— Тогда не уходи.

Оказалось, что луна уже полностью взошла и все кругом стало так таинственно и так ясно, что нам, застигнутым внезапной вспышкой любви, сделалось очень хорошо в своем укрытии. Мы видели весь подлунный мир, сами оставаясь невидимыми. Время остановилось, и это не имело никакого значения.

— Не уходи, — сказал я, — никогда не уходи.

Но она уже стояла на самой кромке обрыва и, обведенная контуром лунного света, казалась очень легкой и тонкой, тоньше, чем на самом деле. Мне подумалось, что она сможет совсем исчезнуть, раствориться в светящемся воздухе. Или, если захочет, прыгнет вниз и побежит, не касаясь воды и травы. Мало ли что может казаться человеку влюбленному и к тому же воспитанному на классической литературе.

Чтобы с ней ничего такого не случилось и чтобы не думать так несовременно, я ворчливо сказал самым бытовым голосом:

— Свалишься еще.

— Тут по колено не будет, — беспечно ответила она и, наверное, подумав, что я оберегаю ее, растроганно договорила: — Милый мой.

И протянула ко мне тонкую руку, светлую и трепетно четкую, как лунный луч, пробившийся в лесную чащу.

Я поднялся. Прошка сейчас же оказался у наших ног, и мы втроем пошли к дому, мерцающему сдержанно и благородно, совсем как настоящее старое серебро.

— «В небе вон луна такая молодая, что ее без спутников и выпускать рискованно».

— О господи, — засмеялась Тоня, — стихи? А гитары под полою у тебя нет?

— Это Маяковский, — пробормотал я в растерянности: никогда еще стихи, если читать их девушкам, да еще при луне, не подвергались сомнению. Все, значит, зависит от девушки. А может быть, и от стихов? Я так и подумал, что Маяковский не очень-то вписывается в лунное настроение.

Заметав мою растерянность, Тоня объяснила:

— Стихи я очень люблю, только разговаривать стихами, по-моему, не надо. Лучше своими словами. Ты обиделся?

Обижаться на девушку, с которой только что целовался? Большей глупости и представить нельзя. И я сказал, что Маяковский для меня больше, чем стихи, и гитара тут, сама понимаешь, ни при чем.

Все это она прослушала с тем вежливым вниманием, которое обычно означает: «Все может быть, но у меня есть свое мнение». И это свое мнение она тут же выложила со свойственной ей определенностью.

— Маяковского я не знаю и не люблю.

— Так не бывает. Надо знать, чтобы любить или не любить.

И она ответила с той великолепной определенностью, которую может позволить себе только девушка, в которую ты влюблен. И которая все знает лучше, чем ты сам.

— Так бывает: тебя-то я совсем не знаю… И ты меня тоже. Тише! Лучше не будить моих. Хватит с нас и одного Прошки. Подожди. — Она отодвинулась от меня и спросила: — А ты не забыл?

— Что?

Она торжествующе рассмеялась:

— Ну вот, конечно, забыл! Да и я тоже забыла, а теперь вспомнила: когда мне приходить?

Теперь-то и я вспомнил: она спрашивала о тракторных курсах. Вспомнил и пылко сообщил:

— Приходи когда захочешь!

— Нет, так нельзя. Надо точно знать. Ты подумай и скажи.

— Ладно. Ты жди, я сам приду за тобой. Договорюсь с Деминым и тогда приду. Слушай, а может быть, лучше что-нибудь другое…

Она немного помолчала, подумала.

— Милый мой, ничего другого не может быть. Я жду тебя завтра…

…Без стука захлопнулась калитка, сухо щелкнула задвижка. «Спокойной ночи, милый!» Убегающие шаги по каменным плитам, и долгий стонущий зевок довольного проведенным временем Прошки. Наверное, только он один ничего уж больше не желал, заползая в свою будку.

Пустые улицы уснувшего городка. Луна во всем мире, очень много черных теней от домов и от деревьев и одна от меня, нисколько на меня не похожая, — коротконогая, суетливая, путающаяся под ногами. Эта тень у нас на двоих одна, потому что Тоня теперь должна быть неразлучна со мной, и мне очень хочется, чтобы она поняла, что такое Маяковский.

— «У меня в душе ни одного седого волоса, и старческой нежности нет в ней! Мир огромив мощью голоса, иду — красивый, двадцатидвухлетний», — говорю я вслух.

А мне в самом деле уже исполнилось двадцать четыре, и я, должно быть, уже старею, потому что сердце у меня переполнено нежностью. Ну и пусть!

7

Улица тиха и просторна, и только из одного окна выбивается раскаленный добела яростный свет: Галахов работает. Он всегда чем-нибудь занят и если разговаривает, то только по делу. Как это он при своей занятости и даже одержимости ухитрился жениться на Клавдии, молоденькой девушке, только что окончившей фабзавуч? Причем ему приглянулась самая веселая и даже легкомысленная фабзайчиха. Для нее он и время нашел, и разговоры соответствующие, ведь не говорил же он с ней о борьбе на два фронта? Когда я хорошо познакомился с ней, то спросил, как это у них получилось.

— Ого! — Клавдия рассмеялась, играя черными, чуть раскосыми глазами. — Мало ты еще его знаешь. Он оборотистый. Я даже сначала взялась его ревновать, да бросила: не та оказалась кандидатура. Правильно, Пашка?

— Вот еще, делать тебе, что ли, нечего, — совершенно серьезно заметил Галахов. — И вообще, такие разговорчики…

В эту ночь мне захотелось посмотреть, чем он занят в райкоме, поговорить, пусть даже о делах, потому что трудно оставаться в одиночестве, тем более когда все в мире так здорово устроено и так удивительно создано. Одиночество было просто непереносимо.

В большой комнате общего отдела при свете тусклой лампочки уборщица печатала на машинке письмо в деревню своему женатому сыну, которого она уговаривала переехать на жительство в город. Она только недавно закончила ликбез, научилась читать и писать, и появление на бумаге каждой буквы приводило ее в молитвенный восторг.

— Смотрите, чего сотворила, — сказала она, увидав меня.

Я прочел: «Прижай».

— Приезжай! — поправила она. — Экой ты грамотей, по печатному не разбираешь. Чай, не рукой пишу, машиной. Тут каждая буква, видишь, какая аккуратненькая.

Она была уверена, что ошибки могут быть только если человек пишет пером, что машина ошибок не допускает, и разубедить ее было невозможно.

— Заходи, — сказал Галахов, как только я приоткрыл дверь. — Вот, проясняется насчет той чертовой иконы. Фамилия этого — Блестящев. Понял?

При этом он указал на странного посетителя, который, как видно, только что поднялся с деревянного диванчика и собирался уходить. А я сам почему-то сразу подумал, что это не кто иной, как Симеон Блестящев.

Мне сразу стало понятно, почему тетя называла его настоящим мужчиной. Несмотря на то что передо мной стоял потрепанный судьбою, битый во всевозможных схватках, затюканный, захватанный неласковыми лапами жизни человек, несмотря на все это, он все еще стремился оставаться настоящим мужчиной.

Его лицо, когда-то пухлое, розовое, лицо бабника и сластолюбца, сейчас несколько раздалось, обмякло. Приятная пухловатость превратилась в рыхлость, под глазами набрякли голубоватые мешочки — следы бессонных ночей и лихих выпивок. Губы, румяные и жирные, оттенены черными холеными усами. Зрачки плавали, как маслины в селянке. Кроме всего, как уже было известно, он пел баритоном. И, видать, не одно только божественное.

Но все-таки это был «настоящий мужчина», он еще мог волновать, еще мог на что-то надеяться, и не надо ему жаловаться на судьбу: она хотя и помяла его, потаскала по всяким угарным кабакам, вшивым вагонам и вонючим каталажкам, но под конец выкинула нищего дворянского сына на родную землю, которая всегда и всех пригревает.

Одет он был чисто, в меру щеголевато: полосатая рубашка «фантази» и полосатый же ручной вязки галстучек; крахмальный воротничок рубашки прихвачен медной булавкой с медными шариками; он обмахивал новенькой сероватой кепкой свое слегка вспотевшее розовое лицо, развевая запах пронзительного парикмахерского одеколона, домовитого духа свежевыстиранного белья и сытости. А под полосатой рубашкой уже угадывался округлый живот, перетянутый брючным ремешком.

Но, несмотря на все это, в нем не замечалось того спокойствия и сытого превосходства, с каким благополучный человек посматривает на все окружающее. Чувствовалась в его поведении какая-то оглядка, которую вначале я приписывал угрызениям неспокойной его совести, какая-то суетливость и предупредительное заглядывание в глаза, какое-то словесное расшаркивание. Вот за это, наверное, и назвала его Тоня облезлым барином.

Я сразу догадался, что это именно он, Симеон Блестящев, преуспевающий обломок империи, и очень удивился, застав его в кабинете секретаря райкома комсомола.

— Вот, — сказал Галахов, указывая на своего необычного посетителя, — проясняется насчет этой чертовой иконы.

— «Спаситель благословляющий», — Блестящев смиренно преклонил голову, показав начинающую расцветать и потому румяную лысинку, как будто именно над ней простер спаситель благословляющую свою длань.

Кабинет был ярко освещен единственной лампочкой, висевшей под самым потолком. Плоский, как тарелка, эмалированный абажурчик затенял только потолок и верхушки стен, отбрасывая в кабинет яростный белый свет, беспощадный, как степное солнце в зените.

Галахов спросил:

— А почему вас это задевает, пропажа иконы?

— Нисколько не задевает, — встрепенулся Блестящев и обстоятельно начал объяснять: — Поскольку в храме происходят события, властям неугодные, то могут возникнуть разные неприятности как для служителей культа, так и для вольнонаемных. А я человек уязвимый…

— Чем уязвимый? — перебил Галахов.

— Мое прошлое и некоторые последующие поступки…

Но Галахов снова перебил его:

— Ладно. Разберемся. Идите.

— Слушаюсь, — снова поклонился Блестящев, — я пришел к вам для прояснения правды…

— Идите, идите.

Он попятился за черту света и сразу исчез, словно растворившись в темноте.

8

Я подтянул стул к столу и сел, не переставая поражаться многообразию мира и его великолепным странностям.

— Видал субчика? — спросил Галахов.

— Я сразу понял, что это Блестящев.

— Ты его не знаешь?

— Я его только сейчас увидел, а про него мне рассказывали. И я знаю про него не очень-то много. Он что, в самом деле знает, кто икону украл?

Галахов поморщился:

— Тут, понимаешь, какая буза: оказывается, икону Гнашка украл и будто передал ее Бродфорду, американцу. А деньги за нее получил церковный староста. Понял? Сам-то он не мог украсть или не хотел. Гнашку подговорил.

— Выходит, церковники сами себя обокрали.

— Это они так все подстроили, чтобы на дурака Гнашку в случае чего свалить можно было.

— А почему он к тебе пришел, этот облезлый барин? Почему не в прокуратуру?

Я и сам не заметил, что называю Блестящева прозвищем, какое дала ему Тоня. Как-то это вышло само собой, и я покосился на Галахова, но он не обратил на это никакого внимания.

— Говорит, что боится прокуратуры. Дурак.

— Конечно, дурак. Уж тогда молчал бы, пока за язык не тянут.

— Хитрый он дурак: говорит, что церковный староста ему враг, но схватиться с ним смелости не хватает. Вот он и действует тихой сапой.

— А пожалуй, он не совсем дурак? — предположил я.

— Черт его знает. Блудит, как кот. Пожалуй, и не дурак.

— Облезлый барин, — сказал я, сознавая, что мне просто приятно хоть так вспомнить Тоню, хоть ее словечками, в которых, если их произносить вслух, зазвучат для меня милые ее интонации. Тем более, Галахов ничего не знает.

Но на этот раз я просчитался: Галахов, оказывается, все знал.

— Это ты от нее слыхал? Ну, как у тебя с Вишняковой?

И, не замечая моего замешательства, он начал развивать свою мысль:

— С одной стороны, это правильное стремление со стороны интеллигенции — поднабить себе мозоли на своих белых ручках. Я бы всех после школы на производство, к станкам, на трактора. Пусть сольются с рабочим классом. А с другой стороны, этого нельзя, их учили, средства тратили, так с них и спрашивать надо, как с грамотных. А на тракторах работать много грамоты не требуется. Хотя, конечно, ты вот со средним образованием, сразу все понял и первым машину освоил. А мы пока такой богатой жизни не достигли, чтобы интеллигенция тракторами управляла. Это при социализме может быть, да и то… Ты вот по селам много ездишь, сам видишь, дури сколько еще, темноты. Долго их еще учить надо. Вот она о чем подумать, твоя Вишнякова, должна. Да и другие тоже, пока мы свою рабочую и крестьянскую интеллигенцию поднимаем.

— У нее особые условия, — сказал я.

— А у кого из нас не особые? Все мы из старого болота выдрались, а оно все еще нас за ноги хватает, несмотря что двенадцатый год при Советской власти живем.

Он вдруг умолк, как будто сказал все, что хотел. Белая тарелка абажура сияла над его головой, как ослепительное солнце, стирая все полутона и краски. Задумчивое лицо Галахова казалось только что вылепленным из алебастра невзыскательным скульптором.

Неподвижные листья сирени в черной темноте за окном блестели бестрепетно и остро, как железные. Было душно и жарко, и казалось, что от них идет горячее влажное дыхание близкой грозы.

— Нет, он не дурак, этот Блестящев, — задумчиво проговорил Галахов.

Он внезапно приумолк и задумался, а я почему-то подумал, что это не к добру, и спросил:

— Ты что?

— Отчет мой завтра в райкоме партии. — Снова задумчивое молчание. — Всыпят мне. — Еще помолчали. — Так-то все у нас на уровне. Работу признают удовлетворительной. А за эту чепуховину обязательно всыпят, за икону… Слушай! — Он вскочил и пробежал по кабинету, а потом огорошил меня совершенно диким предложением: — А если пойти к Бене! Сейчас, а?

Лицо его ожило и в глазах появился отчаянный блеск.

— Пойдем к Бене и отберем икону. Прямо сейчас, а?

— Шуму много будет. — Я просто растерялся и не знал, что сказать.

Галахов был скор на выдумку и не любил ничего откладывать на завтра. И еще больше не терпел противодействия.

— Кто? Беня!? А мы ему скажем: «Давай по-хорошему, а то милицию вызовем».

— Он сам милицию вызовет. Нет, это дело не пойдет.

— А хорошо бы. Взять эту икону и принести. Или хотя бы убедиться, что у него этот «благословляющий» и что наше дело сторона… Нет, не станет Беня шуметь. Пошли.

— Да он, наверное, спит…

— Посмотрим: если есть свет, то войдем.

— Ты подумай: ночью к иностранцу! Знаешь, куда нас за это?..

— Я за все отвечаю. Пошли. Боишься, так я один.

9

Но как только мы увидели Беню, сразу поняли, что ни для какого серьезного разговора он сейчас не годится. А мы приготовились именно к серьезному разговору о пролетарской солидарности, о чести рабочего человека, и мы старались убедить сами себя и друг друга, что Беня, как бы он ни был отравлен капитализмом, должен в конце концов прислушаться к голосу своей совести.

Воодушевляя друг друга такими речами, мы шли в душной предгрозовой темноте по каким-то переулкам, спотыкаясь о камни и проваливаясь в ямы, которых днем никто не замечает.

— Если у него нет классового самосознания, тогда хоть совесть-то у него есть? — сказал Галахов, когда мы вышли на базарную площадь.

Предположение это прозвучало очень неопределенно, на что я ответил тоже предположением:

— Должна быть.

Беннет Бродфорд жил в доме догорающего непмана, который и до революции торговал галантерейным товаром. Дом был, как и все купеческие дома в городе, двухэтажный, прочный, как сундук, внизу помещался магазин, отгороженный от ночного вороватого мира коваными зелеными ставнями, а наверху жил сам хозяин. Над магазином синяя вывеска, по ней золотом: «Галантерея» и пониже — «А. К. Форосов».

— Замуровался, как в крепости, — проговорил Галахов, с мрачной ненавистью разглядывая вывеску. — Форосов. Грек, что ли? Непманщина. Скоро им конец.

Я напомнил:

— А ты речь Ленина читал?

— Ну и что?

— Он сказал, что нэп всерьез и надолго.

— А это, по-твоему, не долго? С двадцать первого года терпим. Скоро мы эту лавочку как жахнем!..

В этом доме совхоз снимал комнату для американского механика. Инженер Гаррисон жил в другом доме, в центре города, один в двух комнатах с ванной и теплой уборной, что мы простодушно считали совсем уж разнузданной роскошью, недоступной простому механику.

Этот факт классового расслоения почему-то нас воодушевил, и мы, увидев, что окна угловой комнаты освещены, постучались в облепленную, раскрашенную под дуб дверь цитадели одного из представителей России нэпманской. Приготовившись к встрече с заокеанским представителем, мы постарались принять вид холодной неприступности.

Ну а дальше все пошло совсем не так, как мы предполагали и к чему себя готовили. Начать с того, что дверь нам открыла очень молоденькая и хорошенькая девушка в пестром халатике, вероятно дочка галантерейщика. Тонкий запах духов усилил наше замешательство.

— Ах! — вскрикнула она без всякого испуга и сразу же начала кокетничать: — А я подумала, это папа пришел.

Начальства в городке было немного, и, конечно, она сразу узнала Галахова, потому что удивленно подняла тоненькие бровки и очень мило сморщила носик, недоумевая, зачем районному вождю молодежи понадобился американец. А мы, в свою очередь, тоже слегка обалдели, не ожидая, что на нашем тайном и не совсем праведном пути встретится такая красотка. Эта встреча не входила в наш план и почему-то поколебала нашу уверенность, так что я подумал, что лучше бы нам уйти, но Галахов как-то сразу окаменел и противным голосом, в котором проступили совсем не свойственные ему баритональные казенные скрипы, спросил, дома ли квартирант.

— Да, дома, и вот его дверь. Наверх и направо.

Юная нэпачка, покачиваясь на стройных ножках и посмеиваясь, стояла в стороне в самом дальнем углу большого коридора и наблюдала, как мы в скорбном молчании остановились у двери, из-за которой к нам доносились звуки красивой печальной песни.

Галахов вежливо и осторожно постучал. Песня смолкла. Дверь распахнулась, словно нас только и ждали. На пороге стоял Беня в зеленой, как трава после дождя, рубашке и без ботинок, в одних полосатых носках. Рукава были подвернуты, обнажая жилистые руки, густо поросшие черными волосами.

Он нас сразу узнал.

— О, какой гость! — закричал Беня и восторженно выругался.

Девушка засмеялась. Беня высоко поднял указательный палец и крикнул ей:

— Кэтрин! Один бутилка! Какой уважаемый гость! Вот мой берлога, мой изба.

Он попятился, выставив ногу вперед, изобразив нечто вроде церемонного поклона. Один носок оказался с дыркой, из которой выглядывал синий панцирный ноготь. Было заметно, что Беня на взводе.

— Мы лучше потом, — пробормотал Галахов и тоже попятился, но не отдавая при этом никакого поклона, — в другой раз.

— Зачем нам другой раз? — закричал Беня восторженно. — У нас уже есть другой раз! Все равно вы уже пришел. А вот Кэтрин, девочка высший класс, люкс! Злая, как кошка. — Он захохотал и, скрючив пальцы, показал, какие когти у Кэтрин и как она обороняется в случае чего.

И оттого, что он так ломался, и оттого, что старался говорить ломаным языком, я понял, что он еще не очень пьян, и, пожалуй, с ним стоит поговорить. Очевидно, Галахов тоже так подумал и решительно перешел границу. Я шагнул за ним. Мы сразу начали приглядываться и прислушиваться. Как контрабандисты или как туристы в чужой стране.

Но ничего особенного мы не заметили: это была обычная комната холостяка и забулдыги, у которого свои понятия насчет чистоты и уюта. И все в комнате было обычным, как и должно быть у человека, временно проживающего в доме некогда богатого, а сейчас захудалого коммерсанта.

Заметно было, что, когда эту комнату готовили для иностранного постояльца, в нее стащили все, что было лучшего в доме, поэтому здесь оказалась «варшавская» кровать, богато отделанная никелированными завитушками, будуарное трюмо, в которое блудливо заглядывали резные лакированные амурчики, гардероб таких богатырских габаритов и с такими массивными и богатыми дверьми, что, казалось, стоит им распахнуться, как оттуда, как из ворот, с грохотом вылетит тройка резвых коней, запряженная в карету.

В переднем углу вместо иконы стояла пальма в черной с золочеными обручами кадочке. В углу за кадочкой несколько пустых водочных и пивных бутылок. И вообще все было захламлено, запылено, одеяло криво свисало с роскошной кровати, стол без скатерти, и везде по углам что-то разбросано, и на пальме висят пожухлые от пота и явно заграничные подтяжки. Наверное, сам Беня комнату не убирает и, уходя, запирает ее, не допуская никого постороннего и даже хозяйку дома, которая никогда бы не потерпела такой неопрятности.

Необычным здесь был только чемодан, похожий на средней величины сундук, обтянутый желтой кожей и опутанный черными ремнями. И еще на столе рядом с пустой бутылкой и стаканом лежало банджо — гибрид барабана и мандолины, музыкальный инструмент у нас в те годы весьма редкий и презренный за его неприкрытый космополитизм. Мы посмотрели на него с любопытством и опаской — это было время, когда среди многих нерешенных проблем была и такая: нужен ли народу джаз?

Беня взял банджо и бросил на кровать.

Бутылку он откупорил лихим способом настоящего выпивохи — ударом ладони в донышко.

— О! — он засмеялся очень довольный, заметив наше удивление. — Русский метод. Я и сам почти русский. Мы выпьем по одна маленькая, и я вам все скажу. Мой папа есть механик, он был представитель фирмы в Петербурге. Автомобили и велосипеды.

Пока он доставал стаканы, открывал консервную жестянку, в которой, к нашему удивлению, оказалась колбаса, он успел рассказать, что у него в штате Аризона есть семья — «один папа, один мама, два сестра и один я», что папа уехал из России накануне революции и на родине открыл свое дело — заправочную колонку в старинном городке Санта-Фе. Дело есть дело: оно идет или не идет. У папаши Бродфорда оно не пошло. Знаете, что такое конкуренция? Тогда папа сказал: «Беннет, все, что я имею, я заработал в России. Похоже, что там кончилась революция, они уже покупают у нас тракторы. Потому что когда в государстве революция, то оно покупает оружие». Так Беня оказался в России. Все, что он зарабатывает, он отсылает домой, вкладывает в дело, которое со временем перейдет к нему.

— Революция у нас не кончилась, — сказал я.

А Галахов подтвердил:

— И никогда не кончится.

— Карашо! — жизнерадостно согласился Беня. — Каждый делает, что может: вы революцию, я заправочную станцию. Надо только иметь голову на своем месте, и не там, где штаны, и не задирать нос. Надо работать, как негр, все, что придется.

Он поднял над головой волосатые цепкие руки и, потрясая ими, издал торжествующий вопль:

— Э-э! Они ничего не боятся! Давай что хочешь! Ваше здоровье!

Он поднял стакан и посмотрел на нас так весело и безмятежно, как может смотреть человек, которого ничто не беспокоит и который прекрасно ладит с жизнью, какая бы она ни была. Так, по крайней мере, мне показалось, и я решил, что никакого греха не будет, если я выпью с ним для пользы дела.

— Мне нельзя, — с явным сожалением, но твердо заявил Галахов.

— Ему нельзя, — подтвердил я, хотя не совсем понимал, почему. — Ведь нам все равно влетит за сегодняшнее предприятие, так уж заодно.

Но Беня понял все, но по-своему: он хлопнул Галахова по плечу и восхищенно выругался:

— Настоящий парень! Триппер? Чепуха, у нас это лечат за один-два недели. Молодец!..

А мы с ним выпили. Беня сказал, что он очень рад нашему посещению, потому что никто к нему не ходит и не приглашает к себе. Отец ему говорил, что русские очень любят гостей, и хотя веселиться они не умеют, но пьют хорошо. А в этом степном городке все оказалось не так. Никто к нему в гости не идет и к себе не зовет. Нет, один раз пришел хозяин дома, выпил все, что было припасено у Бени, и все время только вздыхал и потел, так что у него даже с бороды капало. И за весь вечер — ни слова. Совсем грязный мужик. А дочка у него! Ого! Дочка создана для удовольствий. Она, если захочет, может иметь карьеру. Но она не хочет, к постояльцу — не дальше порога, и то дверь настежь. Дикарка. Но подарки берет. Дикарка или очень умная, осторожная девочка? Беня не может понять. У себя дома он не знал бы скуки, если бы обнаружил такую девочку. А здесь? Приходится пить в одиночку, а чтобы совсем не подохнуть от тоски, он поет про оранжевые пустынные просторы Аризоны и ее красные глинистые холмы.

Говоря о тоске и одиночестве, он посмотрел на нас все с тем же довольным видом удовлетворенного человека, который умеет получать удовольствие даже от тоски. Удовольствие и, может быть, пользу.

Он сыграл нам на банджо и спел заунывную, тягучую, как патока, песню. У него был хрипловатый, но приятный голос. От всего этого усилился терпкий вкус запретности того плода, который я ощутил, переступая порог, как границу чужой и чуждой мне жизни. Но это только разжигало мое любопытство. Я спросил:

— А мистер Гаррисон? Вас уже двое. Компания.

— Мистер Гаррисон? — Беня ладонью приглушил струны. — Он не компания, он — инженер.

— А как же демократия? — спросил Галахов. — Он инженер, а вы рабочий…

Беня засмеялся и протестующе поднял свою явно рабочую, со всеми трудовыми отметками ладонь.

— Нет. Я не рабочий. Я был рабочий, теперь уже нет. Теперь я есть механик. Техник. Это и есть демократия. Ну тут уже… этот воздух, политика, запах политики. Я против. Когда кому-нибудь надо заправлять машину, мой папа не спрашивает ее хозяина, какой он партии и какой у него бог. Доллар, который дают мне коммунисты, не хуже всякого другого. Вот моя отличный демократия. Выпьем…

— Стоп! — сказал Галахов и поднял руку, как бы перекрывая все движение на магистрали. — Значит, политика не должна мешать торговле?

— Никогда! — радостно воскликнул Беня. — Все понятно. Выпьем!

— А почему ваше правительство запрещает покупать наши товары?

— Это меня не касается. Нет, нет! Коммунисты — деловые люди, и я желаю делать с ними бизнес.

Если бы Беня не произнес этого слова, от которого совсем уж неприкрыто запахло ненавистным нам миром стяжательства, возможно, наш визит окончился бы мирно. Но слово сказано, внесена ясность, после чего никакие мирные переговоры уже немыслимы.

Галахов встал. Глаза его посветлели до прозрачности, и он очень вежливо спросил:

— Какой бизнес?

Он сделался подчеркнуто вежливым, до той последней черты, когда вежливость переходит в свою противоположность, в резкость, доходящую даже до мордобоя.

Но Беня еще ничего не понял. Самодовольное упоение своими успехами в жизни, наверное, никогда не покидало его. Ему показалось, что этот парень не понимает простых вещей. Отчего он рассердился? Русский парень, никогда не поймешь, что ему надо.

— Ну, зачем скандал? У вас идея, у нас бизнес.

— Я думал, вы — рабочий человек, — заговорил Галахов, — и я рабочий человек, и у нас получится простой разговор.

— Я был рабочий человек. И Форд был рабочий человек, у нас такой порядок. Но я не дурак. Только дурак всю жизнь остается рабочим человеком.

Я положил Галахову руку на плечо:

— Брось. Не вяжись.

Он легким движением сбросил мою руку.

— Ладно. Черт с тобой. Отрекся ты от рабочего класса, и черт с тобой.

Беня вскочил. Наконец-то до него дошло. Он отбросил банджо в угол и схватился за крышку стола — жест, явно заимствованный из увлекательных зарубежных фильмов. Все кабацкие драки именно с того и начинаются, что один опрокидывает на другого стол. Шаблонный прием, и, наверное, поэтому даже в такую, чреватую последствиями минуту, он не испугал меня. Я встал перед Галаховым, заслоняя его:

— Стоп!

Беня проворчал:

— Согласен. Вас двое.

Но видно было, что он не струсил и уступил, только трезво оценивая обстановку. Кроме того, он не видел причин для драки. Разные взгляды на жизнь — стоит ли этот вопрос того, чтобы три парня решали его кулаками? Лучше выпить и все забыть. Он налил в пустые стаканы по глотку водки и как-то необыкновенно ловко раскатал их по столу.

Вернув стакан на середину стола, я сказал:

— У нас к вам дело. Предложение.

— Деловой разговор? — Беня осторожно улыбнулся. — Что вы хотите?

— Где икона? — прямо спросил Галахов. Ему надоели все предварительные разговоры.

— Что значит икона? — Беня рассмеялся. — А, эти черные грязные доски. Нет, это не мой бизнес. Мой товар чистый.

У него был несколько обескураженный вид простодушного, ни в чем не повинного человека, которому приходится отпихивать от себя какое-то совершенно смехотворное обвинение. И теперь уже стало ясно, что мы поторопились и влипли в нехорошую историю. Но, видимо, Галахов еще не совсем понимал это и продолжал нажимать:

— А за что вы Гнашке подарили ковбойский костюм?

— Гнашка? Какая Гнашка? Я никакой Гнашки не знаю.

Кажется, Галахов тоже все понял, потому что в голосе его не слышалось прежней уверенности, когда он объяснял Бене, кто такой Гнашка. Американец жизнерадостно взмахнул руками:

— А, это! Костюм техасского пастуха. Этот парень купил его у меня. Разве так нельзя?

— Можно, — сказал я, — пошли, Пашка.

Я ничего не чувствовал, кроме досады на то, что мы даром потеряли время в этом обыкновенном логове обыкновенного торгаша, каким оказался американский парень. И даже ковбойский костюм обернулся простым нарядом пастуха, отчего слетели все остатки романтики и авантюры, которыми мы сами так плотно окутали наше предприятие. Техасский пастух! Это меня добило.

— Пошли, Пашка, — повторил я и грубо потянул своего спутника за рукав.

Мы вышли в коридор, и сейчас же из другой двери показалась нэпачка Кэтрин, неправдоподобная, как японская кукла, в своем пестром халатике, и кокетливо закачалась на стройных ножках, словно исполняя какой-то замысловатый танец.

— Уже? — спросила она, сочувственно посмеиваясь.

А нам, одураченным, показалось, будто она ехидничает. Мы молча прошли мимо нее, вдыхая ненавистный и завораживающий запах духов. Скорее, скорее из этого дома!

Неожиданно я услышал ее отчаянный шепот:

— Постойте!

Так отчаянно может взывать человек, доведенный до крайности.

— Можно вам задать один вопрос?

— Какие еще вопросы? — не глядя на нее, пробурчал Галахов.

А я рассматривал ее, удивляясь несоответствию между ее отчаянием и необычайным кокетством, с каким она это отчаяние выражала. «Разыгрывает», — подумал я, слушая ее взволнованный шепот:

— Что мне теперь делать? Отец говорит: «Нам конец». Да я и сама вижу. Хотела на работу — никуда не берут. Мне что же, отравиться? А я хочу жить! А как?

Нет, на розыгрыш не похоже. Второй раз за один вечер я слышу один и тот же вопрос, но тогда я знал, что ответить: там была Тоня. А что можно посоветовать девушке из ненавистного капиталистического логова? Наша задача — искоренять все остатки капитализма, стереть с лица земли. Но мне что-то не хотелось ни стирать, ни искоренять эту тоненькую девчонку. Наверное, и Галахову этого не хотелось. Он сказал:

— Надо подумать…

И в замешательстве отступил к выходу. Я тоже отступил. Она пошла было за нами, но из той же двери, откуда она вышла, послышался удушливый тонкий голос:

— Катька, ты с кем?

Катька! Никакая она не Кэтрин. Просто русская девчонка, попавшая в беду.

— Зайдешь после, — шепнул Галахов. — Вот к нему.

Он указал на меня, и у меня не было времени отреагировать, потому что появился сам догорающий галантерейщик А. К. Форосов, невысокий, но очень раздавшийся в ширину и какой-то весь расплющенный. Я заметил его пухлые желтоватые щеки, обросшие черным кудреватым волосом, и вывернутые негритянские губы. Шлепая стоптанными туфлями, он начал спускаться по лестнице, натужно посапывая в наши затылки. В дверях он напутствовал нас голосом галантерейщика:

— Заходите, не забывайте, всегда останетесь много довольны-с…

Мы уходили сосредоточенные и молчаливые, плечом к плечу, как на параде.

ГЛАВА ПЯТАЯ

БЕЗУМНЫЙ ДЕНЬ

1

Уже давно замечено, что управлять событиями это все равно что пытаться изменить направление ветра, вместо того чтобы использовать его в своих интересах. Не считаясь с этим, я каждый раз с утра намечал себе план на весь день, но уже к обеду начинал оглядываться: куда это меня занесло?

События налетали на меня со всех сторон, как тревожные ветры, и я всегда опасался пропустить что-нибудь самое захватывающее и, конечно, пропускал.

Так случилось и в это утро, когда я вышел из своего «люкса», положив в карман блокнот, где самым первым пунктом значился разговор с Деминым о Тоне. Ну, хорошо.

— Доброе утро, — сказал я, отдавая ключ дневной дежурной по фамилии Пароходова.

Она вся так и рассиялась улыбками, как будто я ее несказанно осчастливил, и тоже пожелала мне всего самого доброго. Тогда я еще даже и не подозревал, какая она злоязычная баба. В это утро все мои мысли были о Тоне, и все мне казались хорошими.

Так я думал, пока не вошел в столовую, где завтракала очередная смена, и не увидел, что все ребята чем-то необычайно взволнованы. Увидав меня, Гаврик замахал ложкой и что-то закричал, но я его не расслышал, потому что все орали одновременно.

И только когда я подошел к крайнему столику, ребята сразу многозначительно притихли.

— Семка Павлушкин вернулся, — сообщил Гриша и с явным осуждением добавил: — Дурак!..

Дурак! Это было очень неожиданно и непонятно, и я еще не успел спросить, в чем дело, как все мне объяснил Гаврик, которому явно не терпелось все объяснить.

— Отец привез его, Семку-то. Связанного, чтобы не сбежал!

— Не болтай, — осадил его Гриша. — Ты видел его, связанного? Видел? Ну и заткнись!

Выяснилось, что Семку привез отец как раз к подъему и прямо в общежитие. Ребята начали его расспрашивать и не ласково, а кто-то даже успел ткнуть его, но Семка как камень: стоит, головы не поднимает, ни на кого не смотрит. Хорошо, что тут подоспел Демин и увел его. Сидят сейчас у директора в кабинете. А ребята шумят: не дали им по-свойски поговорить с Павлушкиным.

— По кабинетам дезиков скрывают! — пламенно негодовал Витька Карагай.

Но кто-то ему напомнил:

— А ты сам говорил, что ничего особенного. А теперь дезертиром обзываешь…

— Ушел, так не попадайся, не позорь товарищей. Выгнать его из совхоза!..

Дальше я не стал слушать, я даже решил не терять времени на завтрак, чтобы скорее увидеть Семку и самому все выяснить. А главное, надо его вытащить из директорского кабинета, и если уж судить за дезертирство, то уж, конечно, своим судом, комсомольским. В этом ребята правы.

И хотя я очень спешил, но все равно опоздал, и Семку уже судили, то есть о нем говорили всякие тяжелые слова, а он, длинный, нескладный, стоял посреди кабинета и каменно молчал, и только пальцы на его длиннущих руках судорожно подергивались и шевелились, да крупные капли пота катились по его рябоватому лицу, разрисовывая лоб и щеки нехитрым узором.

Он, наверное, и сам заметил, что судорожное движение пальцев выдает его волнение, а он этого не хотел, и, чтобы скрыть свое волнение, он прижал широкие ладони к бедрам. Я подумал, куда бы все разлетелось в этом кабинете, если бы Семка размахнулся. Может быть, так подумалось не мне одному, потому что все жались поближе к столу, оставив Семку стоять одиноко и открыто, как в степи. Как каменная баба на кургане.

И только один человек двигался около него, маленький, суетливый мужичонка. Он удивленно и в то же время с явным восхищением рассказывал:

— Гляди-ка, молчит. И так всю дорогу, как пень! А это уж перед самым городом голос подал: «Развяжи, говорит, не убегу». Попросил, значит. Вот, подумай-ка?

Значит, это и есть Семкин отец, который привез его.

— Вы что же, связали его? — спросил Ладыгин.

— Так разве это я? Общество это. Коллектив…

— Вот это вы зря.

Семкин отец прекратил свое движение, и сразу стало заметно, что росту он обыкновенного, что это только рядом с неподвижным сыном он кажется маленьким и суетливым. В его голосе зазвучала насмешка, когда он спросил у директора:

— Это, значит, ваше такое мнение?

— Вы что же, общество ваше, в плен его захватили?

— Скажете тоже, товарищ директор. Плен! Да когда я пленного препровождал, у меня в руках чего? У меня винтовка. Разговор короткий.

— Тем более, — сказал директор, — красный боец, а действуешь как при старом режиме.

— Словами убедить надо, — подсказал Потап.

Семкин отец покрутил головой на тонкой волосатой шее и продолжал доказывать, обращаясь только к директору, как к старшему по званию и боевому командиру.

— Убеждали всей деревней. Некоторые старики такое предложение выдвигали: выдрать.

— Как это выдрать?! — не понял Потап.

Директор ничего не сказал, только покачал головой, что Семкин отец правильно истолковал, как явное осуждение такого стариковского намерения, и поспешил успокоить:

— Нет, мы не такие уж драконы. А связать пришлось, без чего он не давал своего согласия. Добровольно, значит, не хотел. Пришлось связать. Выехали мы за полночь, чтобы, значит, не было лишней морали, а как развиднелось, я его и развязал. А так бы не довез, нет. Вон он какой возрос, тележонку за дроги ухватит, так из колеи выдернет и на сухое место поставит. Куда мне его, не связанного-то? Нет, не слажу.

— Так. — Директор трудно вздохнул и откинулся на спинку стула, скрестив руки на груди. — Так, значит. С винтовкой, да еще на коне, ты силен и в груди у тебя отвага? А если тебя сшибли с седла да винтовку отняли, так ты сразу и ваниль вырабатывать со страху?

— Дык если не хочет он. От дурости…

— Молчи. Красный боец никогда отваги не теряет, ни в каком случае, даже безоружный. А почему? Да потому, что главное его оружие — идея. А винтовка ему дана только для беспощадного поражения врага. Ты что же, и в коммуну винтовкой загонять станешь? Да мы таких помощников…

Директор поднял руку, широко отвел ее и с такой силой отмахнулся от всех, кто осмелится встать на его пути, что на столе встрепенулись и разлетелись бумаги, как вспугнутые голуби.

— А тут не с врагом, а родной батька с сыном не поладили. Куда это годится! Вон какую орясину вырастил, а ума не дал. Эх ты, красный боец. Кровь проливал за Советскую власть, а сына не научил, как надо жить при этой кровной власти. А ты что молчишь, как засватанный? — оборотился он к Семке.

Но тот не шелохнулся, глаза в пол, лоб — быком: камень. Его отец снова возобновил свое суетливое движение, стараясь расшевелить сына. Он что-то нашептывал ему, толкал в бока и даже острым костлявым плечом ударил в спину, пытаясь хотя бы сдвинуть его с места.

— Да хватит тебе шаманить вокруг него! — с досадой сказал Ладыгин. — Экий идол стоит. — И, внезапно вспыхнув гневом, пугающе тихо проговорил: — А нам таких бойцов не надо, которые перед трудностями бегают. Дезертиров мы не держим. Мы их уничтожаем. Убрать!

И, склонившись над столом, начал приводить в порядок бумаги, сгоняя их в одну сторону, как бы показывая, что только они одни сейчас и занимают все его внимание.

Наступила тишина. Мне казалось, что было бы самым правильным подойти к Семке, хлопнуть его по костистой широкой спине: «Пошли к ребятам». И все было бы хорошо, особенно самому Семке. И для дела тоже. Тут вмешался Потап со своими очень правильными словами:

— Убеждать человека надо, дорогой товарищ, словом убеждать, а не силой.

Семкин отец сразу, как бы споткнувшись, остановился, подобрался, и мне показалось, что он сейчас бросится на Потапа. Но он склонил голову к плечу и вытянул тонкую шею, так что ощетинились волоски на темной морщинистой коже, и громко, как глухому, ответил:

— А вы его почему не убедили? Вас вон сколько! И все грамотные, в очки смотрите. Не знаю, кто ты тут есть, а только меня не убеждай. Я давно убежденный. Меня урядник нагайкой хлестал, а в семнадцатом господин Бас-Дубов. У меня где спина, где задница, не разберешь, все под один узор.

Но не так-то просто сбить с толку нашего Потапа. Возражения только воодушевляли его, возбуждали его боевой задор. Он поправил очки, угрожающе устремил длинный палец в пространство и проговорил что-то насчет периода наступления социализма по всему фронту и кулацкого противодействия. Выходило, что Семкин отец очень порадовал кулаков тем, что доставил сына на курсы в связанном виде.

Выслушав все это, отец строго сказал:

— Это ты, дорогой товарищ, загнул.

— Ничего я не загнул. Каждый наш промах радует наших врагов, в данном случае кулаков.

— Нет… — продолжал настаивать Семкин отец. — Не радуется. Куда там! Какая ему теперь радость? Как про пятнадцатый съезд нашей партии в газетке «Беднота» прочитали, так, значит, тут все и прояснилось, какая наша Советская власть сурьезная. Как Ленин сказал: эксплуататоров нам не надо, к тому и идем. Нет, кулак теперь не радуется и не шуткует. Он сейчас зубы точит, как загнанный волк, он те горлянку порвет. Ты живого кулака-то видел?

Во время этой речи Потап несколько раз пытался что-то сказать, возразить, но Семкин отец громко, как глухому, да еще и туго понимающему собеседнику, втолковывал Потапу.

Наконец, Демин, который до того времени не вмешивался в разговор, решительно поднялся с места и спросил у директора:

— Так мы пойдем, Вениамин Григорьевич. На занятия пора.

— Давай. — Директор махнул рукой. — Скажи Грачевскому, чтобы накормил товарищей.

Впервые Семка пошевелился, его лицо дрогнуло и налилось темной кровью, как будто в него вдруг ударило колючим степным бураном и ему стало трудно дышать.

Директор снова махнул рукой и повторил уже специально для Семки:

— Давай. Приступай к занятиям. Еще раз сбежишь — не пожалею.

2

Семка вскинул голову и пошел, за ним его отец и Демин. Я, задержавшись у двери, услыхал, как Потап сказал:

— Надо сделать жесткие политические выводы…

— Какие выводы? — спросил директор. — Работать надо.

— Я считаю, — Потап ткнул пальцем в угол, — считаю дезертирство с курсов результатом прямой вражеской вылазки…

— Прямой? — спросил директор недобрым голосом.

— Только так надо ставить вопрос в условиях…

Но Ладыгин не дал ему договорить:

— Ну вот что: работать надо, а не выводами заниматься. И раздувать каждый поступок, искусственно создавать врагов, это не бдительность, а, я считаю, контрреволюция. Можете говорить что хотите, я не боюсь. Я плюю на всякие такие разговорчики. Нам скоро в степь выезжать. Эти ребята пахать будут день и ночь. Вот такой Павлушкин до заморозков сотни гектаров засеет, сколько хлеба даст! И я вас прошу, — директор секунду подумал и потом решительно закончил: — И давайте договоримся, здесь все решаю я, как командир в бою. А насчет того, что мы часто радуем наших врагов и даже не только таких, как наш российский кулак, но и покрупнее, то, к сожалению, мы еще долго будем их радовать. До тех пор, пока не научимся хозяйничать. Но уже и сейчас мы их не только радуем.

— Это все верно, но я не могу согласиться, — решительно начал Потап.

Но Ладыгин спокойно его перебил:

— А мне и не надо, чтобы вы соглашались. Мне надо, чтобы вы мне помогли. Не будете помогать, не будете и работать в совхозе. Это я вам не официально, но…

Он не договорил, и я подумал, что мне пора исчезнуть, потому что все это говорится с глазу на глаз, и я бесшумно двинулся к двери. Ладыгин кивнул мне головой и спросил:

— А ты как думаешь?

Наверное, он с самого начала видел меня. Я смутился и не находил ответа. А вот Потап не ожидал, и его глаза за очками блеснули тревожным блеском.

— То, что вы говорите, это проповедь голого делячества, — пробормотал он.

— Так как же? — спросил Ладыгин, не обратив никакого внимания на замечание Потапа.

— Я думаю, что насчет Семки правильно.

— Что правильно?

— Пусть работает. А мозги ему и сами ребята вправят.

Мой ответ почему-то развеселил обоих: и директора и Потапа.

— Ай, дипломат… — сказал Ладыгин и покрутил головой не то одобрительно, не то осуждающе. — У вас все такие в редакции? — спросил он у Потапа.

А я стоял, поглядывая то на одного, то на другого, и никак не мог сообразить, что же я такое выпалил смешное и за что меня назвали дипломатом, то есть человеком, скрывающим свое мнение.

— Дипломат, дипломат, — повторил директор, посматривая почему-то не на меня, а на Потапа со своей простоватой улыбкой.

Еще в самом начале нашего знакомства я заметил, что Ладыгин не всегда так улыбается, напуская на себя простецкий вид, что это просто защита от тех, кто ему неприятен или чьи намерения ему еще не совсем ясны, а значит, неизвестно, что это за человек и как с ним держаться. Он еще плохо знал нашего Потапа. Но я-то хорошо знал и самого Потапа и его мысли насчет директора.

Я знал, Потап считает, что директор у нас, может быть, и хороший хозяин, но, как политик, никуда не годится. Командир, рубака, такие всегда недооценивают политработу и бьют на дешевый эффект. Так он мне сам говорил, но я не верил Потапу.

Воспоминания о гражданской войне, в которой я не успел принять участия, подогретые пламенным воображением, не допускали этого. Ладыгин ворвался в мое сознание как победитель в освобожденный город. Нет, не мог я поверить Потапу, и первое знакомство и первый разговор с Ладыгиным утвердили мое мнение. Первое впечатление иногда оказывается правдивее и чище, чем самые умные и доказательные рассуждения. Доказать можно все что угодно, язык наш богат и противоречивых фактов человечество накопило вполне достаточно. А горячее, чистое, свободное от предрассудков восприятие молодости не обманет.

У меня даже вспыхнула дерзкая мысль написать книгу. О чем — этого я еще не знал, но главного ее героя я видел перед собой. Мысль вспыхнула и, как мне показалось, сейчас же погасла под могучим ураганом, каким мне представлялась неведомая еще огромная жизнь героя.

Смущенный своей дерзостью, я так и подумал: погасла. Я еще не знал, как негасимы, как живучи эти внезапно вспыхивающие и вначале еле заметные огоньки неясных замыслов и как живителен для них ураганный ветер жизни. Только он один и дает силу и пищу всякому творческому огню.

А разговор, в который я так неожиданно влип, теперь уже требовал моего участия.

Все еще улыбаясь, Ладыгин ждал ответа, и Потап тоже улыбнулся, но отвечать не спешил, а мне все еще казалось, что они ждут каких-то моих объяснений.

— Нет, — сказал я, — никакой тут нет дипломатии. А говорю я то, что думаю, и нечего тут…

Но Потап не дал мне договорить:

— Прошу учесть, что мы представляем здесь газету, которая является органом крайкома партии.

Ладыгин с нескрываемым сожалением воспринял это несколько напыщенное заявление и, обращаясь почему-то ко мне, печально проговорил:

— Если разговор вести на таком высоком уровне, то мне необходимо напомнить и о моих недосягаемых полномочиях. Я посланник ЦК и Совнаркома. — Он улыбнулся. — Так что в случае чего могу и скомандовать: «Кругом арш!» А дипломатии я тоже не люблю, да и не к лицу нам дипломатничать. Мы — коммунисты, и нам надо прямо говорить, а не вилять, не наряжать свои мысли в затасканное политическое тряпье.

В глубоких темных глазах Потапа за толстыми стеклами вспыхнули настороженные искры.

— Это как понимать? — спросил он.

— По-ленински: поменьше политической трескотни. Мы обязаны работать. За этим сюда и посланы. И не будем друг друга пугать голым делячеством и всякими другими ужасающими словами. Это надо учесть на будущее. И еще запомнить: деловитость и хозяйственный расчет сейчас самое главное. Без этого любая политика ничего не стоит. Надо дело делать, а не клеить ярлыки. Наша работа будет измеряться гектарами и пудами, а не красивыми речами и даже очень правильными статьями в газете.

Он говорил, как в седле рубил на лету сверкающим клинком. Слова его были тяжелы и сокрушающи. При этом он поглядывал то на меня, то на Потапа напряженно сощуренными глазами кавалериста, готового сломить любое противодействие. И хотя сидел он на скрипучем конторском стуле за столом, заваленном казенными бумагами в папках и россыпью, и поверх старого защитного кителя была на нем брезентовая куртка — пыльник, но все равно он был командир. И этого он сам никогда не забывал и не допускал, чтобы другие забывали.

— Хлеб с вас спросят, хлеб наш насущный!

— Ты что же — против политработы? — пробормотал Потап.

— Ну, это ты перехватил. — Ладыгин пожал плечами. — Ну ладно. Давайте за работу.

Невзлюбил он, должно быть, нашего Потапа.

Спускаясь с крыльца конторы, Потап проворчал:

— Ему бы только рубать! А это время ушло. Сейчас не шашкой с размаху рубать…

Я чуть не сказал: «… и не языком», но вовремя спохватился. Задал бы мне Потап жару, и за дело, потому что в чем-то он был прав. В чем, я пока не знал и, чтобы хоть самому себе объяснить свое соглашательское умолчание, подумал, что вовремя смолчать лучше, чем необдуманно брякнуть какую-нибудь ерунду.

Недаром меня только что назвали дипломатом.

3

Да, выдался сегодня денек! Только мы вышли из конторы, как вслед за нами выбежала директорская секретарша Тася Мамаева и, призывно взмахнув розовыми пальчиками, на всю улицу прокричала:

— Сто-ой! — И ко мне: — Тебя Галахов к себе требует, очень, говорит, срочно. Только ты на порог, он и позвонил.

— Что у вас там стряслось? — насторожился Потап.

Я ответил, что не знаю, а сам сразу подумал про наше ночное вторжение на чужую территорию.

В райкоме комсомола мне сказали, что нас очень срочно вызвал к себе сам секретарь райпарткома Алексин, и Галахов уже ушел, что из райкома то и дело названивали. Я сразу понял, как сейчас туго приходится Галахову, отважно принявшему на себя первый удар, и поспешил в райком.

Кому не известно, какой решительный и беспощадный человек секретарь райкома партии, как его боятся и уважают. Вот этого я долго никак не мог понять: как можно уважать человека, который внушает страх? Так я думал, пока не узнал его поближе. Тогда мне стало понятно, что уважают его за работу. А работать он умел и по-настоящему любил. И это была не аскетическая самоотверженность, а именно живая, человеческая любовь к своему и чужому делу.

Но его любовь оказывалась подчас такой же тяжкой, как и его гнев, и многие даже задумывались, что лучше. Верно, ничего он не жалел для старательного работника, но зато и спрашивал с него, как с самого себя, с такой придирчивостью, что подчас становилось невмоготу нести бремя почета и славы.

В своей любви, как и в гневе, он был неукротим и, я бы сказал, расчетлив: прежде чем нагнать на провинившегося страху, он точно отмерял дозу, соответствующую проступку, ни больше ни меньше. Отсыплет точно, столько, сколько полагается. Все это знали и уважали его за справедливость и за то, что снимал с работы только в крайнем случае, когда такой оголтелый работник попадался, что никакого с ним не было сладу.

В его приемной всегда стояла уважительная тишина. Все вызванные на прием пребывали в лирическом настроении, сосредоточенно вспоминали свои грехи, даже самые застарелые и покрытые давней пылью. Томная и благостная тишина, в которой одобряюще раздавался громкий и совершенно ясный голос секретарши Елены Николаевны, задающей самые примитивные, не соответствующие переживаемому моменту вопросы.

Секретарши в приемных у больших начальников всегда задают примитивные вопросы, а может быть, так думают только те, кто ожидает приема и кому дело, которое их привело сюда, кажется таким же сложным, как и их душевное состояние.

Когда я вошел в приемную, Елена Николаевна ясным голосом сказала:

— Ага, наконец-то! Скажите, можно в вашей типографии напечатать пригласительные билеты?

Прислушиваясь к голосам за кабинетной дверью, я ответил:

— Можно.

Если бы меня спросили, можно ли на нашей допотопной «американке» отпечатать весь тираж «Правды», я бы скорее всего согласился. А за дверью журчали добрые голоса и даже взрывы хохота. Я растерялся.

— Иди, — услыхал я напутствие Елены Николаевны. — Иди, сколько можно ждать?..

По моему мнению, кабинет секретаря райкома не самое подходящее место для веселья, тут все создано для солидных раздумий и деловых разговоров. Даже портрет над секретарским креслом источает мудрую задумчивость.

А тут смеялись, да еще как! Я понял, что совещание, на которое в кабинете собралось так много народу, только что закончилось, потому что уже никто почти не сидел на месте, а некоторые еще собирали свои бумаги и укладывали их в портфель или планшеты. Два или три человека направились к двери. И все продолжали смеяться, а начальник райотдела ГПУ совсем зашелся от смеха, и его рыхлое тело вздрагивало и оползало в кресле так, что скрипели ремни портупеи.

Все смеялись и поглядывали на Пашку Галахова, который сидел в самом конце длинного стола, красный, как скатерть, и взлохмаченный. Он вызывающе глядел прямо перед собой на портрет, всем своим видом показывая, что смехом его не убить. А около него стоял Алексин, он не смеялся, а только улыбался толстыми, добрыми губами, и мне показалось даже, что на Галахова он смотрит, как на сына, совершившего молодеческий поступок.

И в то же время, несомненно, именно он является главным подстрекателем — попробовали бы тут посмеяться по своей инициативе!

Увидав меня, он сказал:

— А вот и сам пресс-атташе при нашем высоком посланнике.

Начальник райотдела от смеха совсем сполз со своего кресла.

— Тут наш посланник, — он бессильно взмахнул рукой в сторону, где сидел Галахов, — нет, полномочный представитель, рассказал, — начальник повернулся к Галахову, как бы выражая этим свое почтение, — рассказал, как вы вручили ноту протеста одной не очень дружественной державе…

В общем, ясно, что тут происходила самая настоящая проработка, и этот смех еще неизвестно во что обернется и какие за ним последуют оргвыводы. Вызывающий вид Галахова и отеческий взгляд Алексина почему-то особенно меня настораживали.

— Ну, будет, — негромко проговорил Алексин, — посмеялись и хватит. Вопросов у меня больше нет, вам все ясно, прошу расходиться по местам. Галахов, сиди. Ты тоже останься. — Он посмотрел на меня.

Постепенно все затихли, только начальник ГПУ долго еще не мог сладить со своей смешливостью, он все возился в кресле, скрипя ремнями и по временам взрываясь смехом.

Когда установилась тишина, я решил, что сейчас настало самое время высказаться, что незамедлительно и сделал:

— Во всем виноват я один. Это я придумал…

Мне не дали договорить, в тишине прокатился осторожный смешок, Алексин сказал:

— Плохо сговорились. Вот еще герой!

Мне было нечего опасаться: я — краевой работник и районному руководству не подчинен, в крайнем случае сообщат о моих похождениях в редакцию или в крайком, а оттуда, сверху, дела районного масштаба всегда представляются намного мельче, чем если на них смотреть, сидя в кабинете секретаря райкома. А кроме того, я надеялся на время, которое сглаживает острые углы событий, а то и вовсе вытесняет их новыми событиями, которые всегда волнуют сильнее, чем уже минувшие.

А Галахову надеяться не на что. Поэтому с моей стороны не было никакого героизма. Но оказалось, Галахов меня опередил и уже успел вину принять на себя.

— Вот еще один герой нашелся, — повторил Алексин с явным удовлетворением, и мне показалось, будто и на меня он посмотрел с отеческой любовью. — Мы тут сейчас разберемся, кому отдать пальму первенства…

При этом он так покрутил рукой, будто в его кулаке находится не обещанная пальма, а обыкновенная недвусмысленно посвистывающая в воздухе лозинка.

Все это поняли и поспешили удалиться, ободряя нас сочувствующими взглядами.

Когда все вышли, Алексин, который все еще стоял за спиной у Галахова, поглядывал на эту спину, как бы сомневаясь, выдержит ли она хорошую взбучку. Но он пока ограничился только легким подзатыльником, скорее ободряющим, чем карающим.

— Дурило, — сказал Алексин, направляясь к своему месту под портретом.

Я думал, что и мне сейчас достанется, несмотря на мою дипломатическую неприкосновенность. Ну, конечно, вон он как смотрит! И это уж не только отеческая любовь, но кое-что и похуже. Похоже на лопнувшее отеческое терпение.

— Ты что думаешь? — спросил Алексин. — Ты думаешь, я до тебя не доберусь? Еще как доберусь-то, только перья полетят! Взрослые вы мужики, государственные деятели, вам такое дело поручено, а вы частным сыском занялись. Шерлокхолмсы районного масштаба. Не заметили, как вас церковники окрутили, в свою нечистую игру втянули. А вы прозевали. Ну, конечно, вам показалось, что вы дело делаете… Кустари-одиночки.

Оказалось, что Гнашке и в самом деле подсунули икону, которую он расщепал на лучину и сжег, но это была совсем не та икона. Ту, настоящую, припрятали сами попы, в чем они и признались на следствии. Обыкновенная провокация, рассчитанная на то, чтобы возбудить брожение умов и накалить в районе атмосферу, и без того неспокойную. Сегодня из Москвы приехал эксперт, который определит ценность этой иконы, и если она в самом деле такая редкая, то он ее и увезет. И дело с концом. У нас есть задачи поважнее.

— Да, — согласился я. — Но нельзя проходить мимо…

Алексин меня одернул:

— И вперед забегать тоже нельзя. Вы что, умнее районного руководства хотите быть?

— Нет, не хотим, — поспешил я сознаться. — У нас были добрые намерения.

— А если бы они были недобрыми, то с вами в другом бы месте разговаривали. А ты мне лучше расскажи, как у вас дела в совхозе.

Почему он спрашивает меня о делах? Проверяет. Ведь он все знает лучше меня, и сам бывает в совхозе, и ему докладывают. Определенно проверяет.

— Давай, давай рассказывай.

Это мне нетрудно, в совхозных делах я разбираюсь лучше, чем в своих собственных, которые за последнее время у меня что-то запутались. А в совхозе все просто и ясно. Алексин положил локти на стол, сцепил пальцы и смотрит на них. Лицо рассеянно-внимательное, как бывает у человека, когда он одновременно слушает и обдумывает услышанное. И почему-то он улыбается, глядя на свои пальцы. Я тоже смотрю на его пальцы, но ничего веселого там, по-моему, не было. Я сбился с тона и совсем замолчал. Алексин перестал улыбаться, кажется, даже вздохнул. С нескрываемым ехидством сказал, обращаясь к Галахову:

— Все знает, а? Хоть сейчас директором его назначай.

— Да чего уж там… — Галахов сморщил лицо, он уже все это выслушал.

Алексин продолжал:

— И тебя директором хоть сейчас. А директор у нас есть и неплохой. Так куда же вас? — И сразу другим томом: — Вы же, черти, молодые, здоровые парни, и трактористы у вас тоже молодые и здоровые. Работать вы все умеете, и сил у вас много, и желания. Вот я от вас и хотел услышать, что они думают, что говорят, чего хотят, эти парни. Комсомол строит зерносовхоз, молодежь. А ведь среди них малограмотных много, и вовсе неграмотные есть. А вы мне — строительство, завоз горючего, проценты. Эх, ребята, ребята! Не забывайте, что вы еще ребята. Экономика — это дело нужное, выполнение плана — еще нужнее, а самое главное, учтите, воспитание. Воспитание и учеба. Вот главное ваше дело.

— Я сам малограмотный, — вызывающе сказал Галахов.

— Знаю. — В глазах Алексина опять появилась отеческая теплота. — Кого думаешь на твое место?

У Галахова даже уши вспыхнули от волнения и от счастливого предчувствия.

— Володьку Кунина, рвется к руководству!..

— Это плохо, когда рвется в руководящее кресло. Парень-то он дельный. Подумаем на бюро. И ты подумай.

4

Елена Николаевна сказал мне, что товарищ, который приехал из Москвы сегодня утром, ждал меня в райкоме и, не дождавшись, ушел устраиваться в отведенном ему номере, куда и просил прийти незамедлительно, как только я появлюсь.

Только сегодня из Москвы и уже успел узнать о моем существовании и пожелал меня увидеть! Удивленный и отчасти встревоженный, я спросил:

— Почему меня?

— Не знаю. Он в двенадцатом номере. Фамилия Сысоев.

Тут я еще больше удивился, вспомнив сына деревенского маляра и нашего первого комсомольского агитпропа Сережку Сысоева. Неужели это он — представитель из Москвы, специалист по древней живописи? Конечно, он, кто же еще станет так настойчиво меня разыскивать.

А Тоня? Тоже ждет. Вчера мы условились вместе пойти на курсы к Демину, а у меня не нашлось даже минуты хотя бы только для того, чтобы поговорить с Деминым. Сережка подождет, а Тоня, я в этом был уверен, ждать не умеет. Я посмотрел на часы: ого, уже половина первого. А я сказал, что утром встретимся.

Во дворе я застал только Прошку. Истомленный зноем, он лежал под крыльцом. Приоткрыв один глаз, он с недоумением и с явным осуждением посмотрел на мои ноги: «И охота вам таскаться по такой жаре?» Лениво взмахнул хвостом: «Иди ко мне, тут так хорошо…»

Дверь на застекленную веранду была приоткрыта, я заглянул туда. На табуретке шипел примус, в белой эмалированной кастрюле кипел летний борщ, вкусно пахло укропом и помидорами. Следующая дверь в коридор тоже приоткрыта, оттуда выпорхнула тетя, помахивая шумовкой и что-то напевая. Увидав меня, она подмяла пушистые бровки.

— Вы? А я, представьте себе, борщ варю! — воскликнула она и засмеялась с таким снисходительным удивлением, как будто это первый борщ в ее жизни, а до этого она только тем и занималась, что управляла княжеством.

Я спросил, дома ли Тоня.

— Очень она вас ожидала, — осуждающе покачивая головой, сказала тетя. — Не так давно ушла.

— Куда?

— Ну что вы! Разве она скажет, тем более в таком настроении…

— В каком настроении?

— О боже мой, да эта ее затея с курсами! Девушка же! С такой душой — и трактор! Только вы и можете ее отговорить.

Если бы я мог! Как только я заикнусь об этом, Тоня сейчас же возненавидит меня. Пока я писал записку, тетя, вздыхая и закатывая глазки, говорила:

— Я понимаю, это порыв. Порыв души. И ни к чему хорошему он не приведет. Знаю я эти порывы. Я в свое время тоже… Тоже была девушкой и стремилась. Но ведь я не пошла в солдаты. Я пошла ухаживать за ранеными. Скажите, а у вас есть раненые, эти, как их, трактористы?

«Тоня! (Я впервые написал ее имя, и весь мир на секунду замер.) Прости, но я замотался, отчаянное получилось утро и сейчас приехал из Москвы представитель насчет той иконы. Как только вернусь, сразу к тебе и вместе сходим на курсы, и все будет, как ты хочешь».

5

А через несколько минут я был уже совсем в другом мире. В двенадцатом номере за столом сидел очень волосатый и бородатый человек. Он пил чай с таким наслаждением, что я пожалел, что побеспокоил совершенно незнакомого москвича. Пестренькая тесная и какая-то детская косовороточка, намокшая от пота, была совсем расстегнута, обнажая мохнатую грудь.

Увидав меня, он поставил блюдечко на стол, хлопнул ладонями по коленям и беззвучно рассмеялся, округлив красный рот и подняв брови.

— Это ты? — спросил он шепотом.

И тут я узнал Сережку. Он с воплем налетел на меня, горячий, пахнущий чаем и медовым табаком, обхватил меня своими длинными руками. Какое-то время мы колотили друг друга по спинам и орали бессмысленные слова. Кроме чая и табака, какие-то еще знакомые запахи запутались в непроходимых зарослях его бороды и на груди — еле слышные запахи скипидара и олифы, которые он носил с собой в юности, будучи еще малярным подмастерьем. Именно по этим неистребимым запахам его ремесла я окончательно признал своего первого начальника и друга по комсомольским годам. Это признание потребовало своего выхода и, выпутываясь из его объятий, я выкрикнул:

— Это здорово, Сережка, что ты приехал, именно ты!

— А как же! Родные края. Они тянут! Притягивают.

— Ты в Сороки заезжал?

— Еще нет. Да там никого и не осталось. Батьку моего помнишь? У меня живет, в Москве.

— Да тебя никто бы и не узнал. Борода-то тебе зачем?

Он слегка погрустнел и для чего-то начал застегивать свою пеструю косоворотку.

— А черт с ней, с бородой. Это, старик, история длинная и туманная, как библейский текст. Давай арбуз есть. Это наш, сорочинский. Купил, мимо проезжая, и прослезился. Вспомнил, как мы на бахчу лазали за арбузами. Сколько меня пороли за это…

Он снял с подоконника арбуз и, покачивая в больших цепких ладонях, нежно, как младенца, понес к столу.

— Ты рубаху-то сними, зальешь. Мы сейчас его по-нашенски употреблять станем.

Видя мое недоумение, он рассмеялся и подмигивая мне, объяснил:

— Я его нарочно на солнышке держал, ждал, когда ты приедешь.

— А разве ты знал, что я здесь?

— Да не знал ничего, пока не пришел в гостиницу. А тут на доске читаю: ты! Мать, думаю, честная, вот нечаянная радость! Друг мой и благодетель. Ладно, присаживайся, потом все чохом расскажу.

И вот мы с Сережкой полуголые сидим за столом, и он, поглаживая арбуз и пощелкивая по его звонкой тугой корочке, говорит:

— Арбуз должен быть тепловатым, как только что с бахчи или ты его на базаре из кучи выбрал. С одного бока тепловатый, а с другого, заметь себе это чудо, всегда прохладный. В этом его великое значение и сходство с планетой, которую мы населяем и украшаем в меру сил. И полагается к арбузу калач, или еще лучше — уральский пирог из крупчатки, испеченный на капустном листе, так что по низу весь листок со всеми жилочками отпечатался и местами припекся и слегка позарумянился. Казачки это здорово делают, но такого в Сороках я не достал — поезд-то недолго стоит. Вот купил ситника. Ничего, сойдет.

Каким-то особенным, несильным ударом он развалил арбуз на две почти равные части, так что тот звонко и сочно треснул, но ни одной косточки не уронил и не пролил ни капли розового сока. В номере вкусно и остро запахло снеговой свежестью. Сережка, торжествуя, придвинул ко мне половину, как малахитовую чашу, наполненную густо-розовой, как бы подернутой морозным инеем сверкающей благодатью.

— Эх, Сороки, родимая сторона! — проговорил Сережка и, ловко выломав середку, поднял ее, похожую на коралловую ветку, и, зажмурившись от предстоящего удовольствия, откусил, со свистом втягивая губами сладкий сок. Бережно положив остаток в чашу, он взял кусок ситника и стал есть, приговаривая:

— Ну, как? Это тебе не московский арбуз, который дозревал в товарном вагоне. Это настоящий. Понимаешь? Солнечный, бахчевой.

Отламывая кусок ситника, я опускал его в яшмовую чашу и смотрел, как он жадно впитывает густой розовый сок и сам становится розоватым и тяжелым. Хорошо, что я снял рубашку. Мы поедали арбуз с таким первобытным вожделением, с таким жадным удовольствием, с каким это делают мальчишки, накатав арбузов-с бахчи.

Соответственно и разговор шел мальчишеский:

— Ты арбузы-то воровал?

— Нет, — ответил я сокрушенно. — Не пришлось…

— Эх ты. Теперь уж не вернешь. А мы так поблаженствовали. Бахчевики у вас лютые, как собаки, а собаки у них, пасть во — крокодилы! А нам все неймется. Еще интереснее. Дрожишь до того, что даже пукаешь от страха, а все равно идешь, нельзя отставать. Ребячья солидарность, ничего крепче я не знаю. Ну, конечно, и тяга к необыкновенному.

— А это здорово!

— Говорю, не вернешь. Был у нас один бахчевик, мы его пуще всех ненавидели. А он нас не бил, нет. Как поймает, то говорит: «Ох, говорит, ребятки, зачем я вас бить стану, мне вас жалко бить. А лучше вы сами себе это место до крови надерете». Спустит порточки и дегтем по ягодицам. Так мы с голыми задами и летим на речку отмываться. Штаны надеть нельзя, приклеются — не отдерешь. Ну, а на речке песком до кровавых слезок. Не знаешь ты, что это такое — деготь песочком отдирать? Вот она какая арбузная-то сладость.

Покончив с арбузом, мы убрали корки, умылись. Расчесывая перед зеркалом свою темно-русую бороду, Сергей рассказывал:

— Художника из меня не получилось, я это вовремя понял и перенес безболезненно, потому что увлекся я стариной. Особенно захватило меня старое русское искусство: иконы и стенная роспись. Маэстро наш, ты его помнишь, великий был знаток живописной древности и делу своему предан. Он говаривал: «Сейчас самое главное сохранить русскую старинную живопись, сберечь от всякого посягательства. Это, пожалуй, не легче, чем создать новое». На казнь его веди — не отступит. Под его влиянием стал я реставратором и экспертом. Намазать картинку всякий сумеет, а кто и этого не сможет, в футуризм ударился, в кубизм. Про абстрактную живопись слыхал? Нигде так вольготно жулику не живется, как в искусстве.

Он достал из чемодана черную сатиновую косоворотку, встряхнул ее и стал надевать. Высунув взлохмаченную голову из ворота, снова заговорил, неторопливо и ласково оглаживая каждое слово, прежде чем выпустить его.

— Вот и выходит, что ты мне благодетель, потому что до встречи с тобой я и не помышлял о настоящем искусстве. А ты меня на дорогу толкнул, и на очень верную. Я перед тобой должник, как и мой батька тоже.

— Он бить меня хотел, когда ты из дому убежал, — сообщил я. — Глафира выручила: она его припугнула.

Сергей рассмеялся:

— А теперь он в Москве первейший маляр. Батька-то. Веселый он, и пьяница, и под первую стопку всегда тебя поминает и мне наказывает: «Встретишь, окажи почтение».

Он снова рассмеялся и, подойдя ко мне, обнял и пощекотал бородой.

— Глафиру не забыл? Ты ее с какой-то греческой богиней сравнивал.

— Афина Паллада. Где она, не знаешь?

Он так долго не отвечал, делая вид, будто возится с пуговицами, которые не лезут в тугие петли, что я сразу понял: не хочется ему отвечать. Но я выждал, пока он застегнется, и снова повторил свой вопрос:

— Глафира-то где?

— Забарствовала Глафира, — нехотя ответил Сергей. — На автомобиле катается. Кухарка дверь открывает. Фамилия ей стала Сироткина. Это Глафира-то!

Он как будто ударил меня этим сообщением: первая наша комсомолка, бесстрашная и преданная революции, ненавидящая все, что стояло на нашем пути! Глафира забарствовала! Да как же это?

— А вот и получилось, — Сергей тряхнул головой, — и к черту. Знаешь что, давай об этом потом…

Я видел, что он растерян не меньше меня, и затаил свои вопросы до-другого раза, но, не давая мне опомниться, он тут же нанес удар с другой стороны.

— Пойдешь со мной.

— Куда?

— Куда поведу. В собор. Там меня ждут.

В собор! С удивлением и некоторым испугом посмотрел я на друга, который запросто зовет меня в такое запретное место. А он, не замечая легкого шока, в который повергло меня его приглашение, продолжал одеваться. Подпоясавшись черным шелковым пояском, он накинул черный пиджак и стал похож на переодетого попа.

— Как же я пойду?

Сергей сунул руку во внутренний карман пиджака и вынул оттуда партийный билет. Показал мне и снова спрятал.

— Понял? Ты грязи этой церковной не бойся, к тебе она не пристанет. Я привык дело иметь с попами и со всяким сбродом, потому что без этого не отыщешь настоящие драгоценности. И занятие мое тоже, заметь, чистотой не отличается: сколько грязи надо убрать со старой-то иконы, прежде чем вытащишь на свет настоящую красоту. Вот для того у меня и борода, чтобы не думали, будто мальчишка пришел, ничего не понимающий. Я, брат, и всякую церковность изучал не хуже любого попа. Ну, пошли.

И уже по дороге продолжал рассказывать:

— Живет в городе Перми один гениальнейший собиратель русской старины. Деревянную скульптуру собирает, старых пермских богов. Фамилия у него звенящая — Серебренников! Эх, хорош!.. Ездил я к нему в прошлом году. А места там!.. Все, знаешь, громадное: леса — на тысячи верст, горы—вот! Реки — ширины невообразимой, о красоте и рассказывать не берусь — надо самому видеть. Ну, и народ — тоже подходящий. Ты слушай: приезжает Серебренников в одну таежную деревню — это он мне сам рассказывал — и видит: в часовне стоит несказанной красоты деревянный бог. Иисус Христос. В терновом венце, широкоскулый, раскосый, вокруг рта монгольские усы. А глаза: мудрость, скорбь, всепрощение. И, как у всех почти пермских богов, правая рука поднята к щеке, будто защищается. Мне, неверующему, хочется упасть на колени и молиться: «Господи, до чего тебя хорошо сотворил русский мужик!» Долго Серебренников уговаривал отдать ему Христа: «Вам он не нужен, и часовня у вас ветхая, его дождь портит, воробьи пачкают, а у меня он будет стоять в самой большой церкви». В Перми музей помещается в бывшем соборе. Урезонил он мужиков, они говорят: «Только ты его сейчас не забирай, мы тебе сами на пристань привезем». На том и порешили. А в назначенный срок стоит он на пристани и видит: валит толпа. Мужики, бабы, ребятишки. Идут степенно, истово. А впереди шестеро мужиков несут гроб. А в гробу деревянный Христос лежит на новых холстинах. Они там в деревне прощание устроили, всю ночь не спали, в часовне свечи жгли и молились без попа, как умели, — прощались с Христом: «Ты на нас не держи обиды, Иисус Христос, видишь, дом твой прохудился, а денег у нас нет — крышу перекрыть, окна остеклить. От нас даже поп уехал, совсем с голоду отощал. А там тебе будет хорошо, весело будет, народу много, не то что у нас в лесу…» Вот какие истории бывают.

6

До площади, где стоял собор, было недалеко. Сначала мы заметили, как на соборной паперти показалась лиловая знакомая мне ряса. Показалась и спряталась, а на смену ей выполз черный в редкую белую полоску пиджак, до блеска затертый на животе и локтях, и начищеные сапоги с непомерно широкими голенищами.

— Забегали, — заметил Сергей. — Ох, боговы жулики! Ну, надо идти.

Он неторопливо двинулся к паперти, я последовал за ним. Полосатый пиджак посторонился и слегка покачнулся в поклоне, подняв при этом склоненную к плечу толстую, нездорового, желтоватого цвета водянистую морду.

— Ожидают, — почтительно и гостеприимно проговорил он негромко.

Проходя мимо, Сергей спросил:

— Староста?

— Он самый.

От церковного старосты пахло распаренным банным веником и слегка — душистым мылом. Пропустив нас вперед, он пошел следом, сильно сопя в мою спину. Я подумал, что он сейчас начнет обнюхивать мои пятки, как Прошка — герб дома Вишняковых. Этот полосатый, засаленный — тоже, наверное, герб какого-то неприглядного дома?

Дом Вишняковых? Ох, что-то там с Тоней? Притихшее от ожидания, настороженное сердце встрепенулось и снова замерло. Мы вступили под темные своды собора. Впереди полумрак, пыльные столбы света, падающего сверху, несколько трепетных желтеньких язычков свечей и снова тот же банный душистый запах, которым был пропитан таинственный воздух собора.

В этой сумрачной пустоте все время что-то двигалось. Из темных углов я за колоннами слышались шепот и дыхание многих людей, но я никого не видел и решил, что все это мне кажется.

Сергей шел все так же спокойно и уверенно, и это придавало мне бодрость, но на всякий случай л держался поближе к нему. Я ничего не боялся, просто мне было не по себе среди непонятных шепотов в темноте. Желтенькие огоньки только сгущали мрак и ослепляли, если на них смотреть.

— В левый придел, пожалуйста, — прохрипел голос старосты за моей спиной.

— А народ-то для чего собрался? — не сдерживая голоса, спросил Сергей.

Его вопрос прогремел в темноте, и сразу слышнее сделался таинственный шепот.

— Пришли поклониться исчезнувшему и снова воротившемуся образу, — прохрипел староста. — Не извольте беспокоиться.

— А зачем нам беспокоиться? — спросил Сергей и, указав на одну из икон, уверенно сказал: — Вот эта?

Мы остановились у ближайшей к алтарю колонны. В богато раззолоченном киоте стояла темная большая доска. Несколько тоненьких свечек освещало черные и как бы хмельные глаза, пухловатые щеки, обросшие крутыми завитками темно-рыжих волос, вывороченные губы. Очень знакомое лицо. Человека с такими африканскими губами не часто встретишь в нашем очень умеренном климате.

— Этот самый образ, «Спаситель благословляющий». Весьма древнего письма. Вот и отец Николай подтвердят.

Из-за колонны выдвинулась потертая лиловая ряса, я узнал попа, которого уже встречал в райкоме комсомола. Он поклонился, красивые кудри колыхнулись. Я почувствовал какое-то движение вокруг нас и увидел, как из пыльного мрака полезли безмолвные физиономии с настороженно и недобро расширенными глазами. Гуще запахло распаренными вениками и еще потом, как в предбаннике.

Но голос Сергея по-прежнему был спокоен и строг.

— Вы подтверждаете, — он даже усмехнулся, — отец Николай?

Отец, который выглядел явно моложе Сергея, снова колыхнул свои великолепные кудри.

— Подтверждаете или нет? — спросил Сергей, продолжая усмехаться.

— Да, полагаю, что та самая.

— Откуда она у вас?

Поп оглянулся на старосту, и тот немедленно захрипел:

— Образ сей из числа пожертвованных в храм прихожанами. А кто жертвовал — теперь уж неизвестно. За давней давностью.

— А какова, вы полагаете, давность?

— Будучи удостоен своей должности вот уж как десять лет, образ и тогда находился в храме.

— Десять лет. Невелика давность, — ответил Сергей, но его перебили.

Из мрака выдвинулась еще одна ряса, на этот раз сероватая, холстинковая. Маленький лысенький попик поклонился Сергею и неожиданно оглушающе бабахнул:

— Вас отец Никодим настоятельно просит к себе.

Староста почтительно прохрипел:

— Настоятель храма нашего вас просят.

— Пойдем, — сказал Сергей. — Если настоятель просит настоятельно.

— Они в ризнице ожидают, — прогудел лысенький.

Мягко скрипнув, отворилась небольшая железная дверь, пропустив нас в светлую комнату с высокими белыми стенами, переходящими в стрельчатые своды. Здесь у окна нас ожидал высокий, похожий на солиста из цыганского хора поп, с грустными, умными глазами. Ряса на нем была черная, щегольская и, кажется, шелковая. Из узкого глубокого окна, забранного частой решеткой, лился обыкновенный чистый свет солнечного дня. После душного полумрака собора здесь я снова почувствовал себя раскованно.

В комнате стояло только одно деревянное кресло с высокой спинкой, поэтому нам пришлось разговаривать стоя, прислонившись к большому шкафу.

— Показывали вам икону? — спросил Никодим учтиво, но скучающе, будто ему нет никакого дела до всей этой истории.

— Мне передали, что вы сомневаетесь в ее древности. Правда это?

Разглядывая высокого попа, Сергей коротко ответил:

— Нет, ничуть. Да я думаю, что и вы не сомневаетесь. Подделка, и очень грубая. — И спросил: — Вам известно ее происхождение, история ее?

— Я здесь очень недавно и не осведомлен. Вот, может быть…

Он красивым движением руки указал на лысенького. Тот, прикрывая рот, ответил:

— Были некоторые предположения, но за давностью заглохли…

— Какие предположения? — Цыганские глаза Никодима сверкнули, но голос не изменился, как будто он спросил: «Ну что там еще болтают?»

Он плавно отошел от окна, и теперь я увидел, что его шелковая ряса не черная, а лоснится зеленью, как налимья спина в воде. Все его движения, скользящие и плавные, тоже напоминали движения большой скользкой рыбы.

— Нет уж, позвольте мне самому рассказать, так будет скорее, — вмешался Сергей. — Эту историю я хорошо знаю от своего отца, который в свое время расписывал в этом соборе колонны. А я ему помогал! Икона эта, вернее портрет, писан с одного здешнего галантерейщика, купца второй гильдии и хулигана первой гильдии Котьки Форосова.

Форосов! Догорающий нэпман. Впервые за все время я подал голос — так велико было мое удивление:

— Галантерейный магазин, на базарной площади!

— Правильно. На иконе изображен его отец. При жизни, помню, творил такие чудеса, что при женщинах и не расскажешь. Да вот староста очевидец, а возможно, даже участник. Что-то я припоминаю такое…

Староста как-то странно не то закашлял, не то захрюкал в желтый платок. Лысенький бабахнул:

— За давностью недоказуемо…

Сергей с неожиданной злобной лихостью пообещал:

— Придется — докажу. Хотите?

— Выйдите вон, — не повышая голоса, приказал своим сослуживцам Никодим.

Когда лысенький со старостой скрылись за дверью, он крикнул вдогонку:

— Да сиденья какие-нибудь принесите! Табуретки, что ли.

Скользя рясой, он проплыл по ризнице, доверительно говоря:

— Дураки. Думают по старинке жить. Затеяли эту недостойную игру с кражей иконы. Политиканы. Им для чего-то потребно возмущение масс!

Дверь снова приоткрылась, и оттуда, из темноты, начала выползать тяжелая дубовая скамья. Судя по шумному дыханию, там, на другом ее конце, трудился староста, но мы увидели только его руки, окончательно пропихнувшие скамью в комнату. Скамья протянулась поперек всей ризницы, но мы продолжали стоять, прислонившись к шкафу. Тогда и Никодим прислонился к железной двери, не к той, через которую мы вошли, а к другой, меньшей.

— А задача церкви стоит не в возмущении, а в примирении…

— В примирении кого с кем? — спросил Сергей.

Никодим кротко посмотрел на нас.

— В примирении с действительностью.

— Кулака с бедняком не примиришь. А пролетарий никогда не примирится со своей рабской жизнью.

Поп улыбнулся удовлетворенно, как будто услыхал нечто, соответствующее его мысли.

— Порабощение человека человеком противно христианской морали, и, говоря о примирении, я имел в виду церковь: она должна всегда жить в мире с действительностью, а не идти ей наперекор, потому что все существующее — от бога. К сожалению, не всем это понятно. Наши священнослужители застряли в средневековье и не видят изменений, кои произошли в мире, и все пытаются воинствовать. И это очень прискорбно. Власть предержащая, каково бы ни было ее отношение к церкви, не должна видеть в нас враждебность.

«Наверное, он — обновленец», — подумал я и сказал:

— Но ведь мы утверждаем, что бога нет…

Ответ прозвучал совершенно ошеломляюще:

— Еще никто не доказал, что он есть, — мягко проговорил Никодим и улыбнулся снисходительно, впрочем, с почтением. И осторожно добавил: — А все, что недоказуемо, то сильнее нас.

При этом он слегка развел в стороны руки, как бы сожалея, что тут он уж не может ничего поделать. Я вспыхнул, скользкий поп ловко сбил меня с толку. Хорошо, что Сергей прекратил этот неудачный диспут в самом его начале.

— То, что недоказуемо? — спросил он. — А для чего это надо доказывать? У кого-то сказано: там, где неизвестность, воображай ужасы. Впрочем, мы отлично обходимся без бога, а вы из этой неизвестности сделали профессию и не бездоходную.

— Вы так думаете? — с наигранным смирением сказал Никодим. — А я вас опрошу: можете вы мне доказать, допустим, что у вас болит голова? Нет. Сколько бы вы ни страдали от боли, как бы ни корчились, я скажу: нет, не верю. Так и вы, видя мою веру, скажете: «Он это нарочно. Это ему выгодно». А мне много выгоднее сбросить сан и начать читать лекции по атеизму.

Сергей махнул рукой:

— Все так говорят, но делают очень немногие. А пример этот, насчет головы, слабоват.

— М-да, — сокрушенно проговорил Никодим и повторил: — М-да… — Взгляд его умных глаз сделался еще печальнее. — Желаете получить икону сейчас? Если, конечно, у вас есть при себе соответствующая доверенность.

Сергей сказал, что для начала он хочет посмотреть икону и установить ее ценность художественную и историческую.

Выслушав его, Никодим открыл ту, другую дверь, за которой оказался замурованный в стену сейф. Там что-то затаенно блеснуло, и дверь захлопнулась с металлическим скрежетом.

— Вот, — сказал Никодим, — вот эта икона.

Он положил на скамью икону, завернутую в темно-малиновую бархатную скатерть. У Сергея задрожали руки, когда он разворачивал ее, путаясь в золотой бахроме. Подняв икону и не отрывая глаз от нее, он перешагнул через скамью и подошел к окну.

— Иди-ка посмотри, — позвал он охрипшим от волнения голосом.

Я тоже перешагнул через скамью. Руки у Сергея дрожали, не позволяя как следует рассмотреть икону. И он так впился в нее, что я и не пытался взять ее, мне оставалось только постараться придержать ее, чтобы она не так прыгала.

Вот это глаза! «Спаситель благословляющий». Если с такими глазами он благословляет на что-нибудь, то уж, конечно, только на борьбу, на месть. Ох, даже не по себе делается! Он видит все страдания мира, те, которые были, и те, что впереди, и презирает их. И своим презрением зовет к борьбе. Настоящее искусство никогда не может призывать к смирению. А это несомненно настоящее.

— Да! — вырвалось у меня. — Досталось ему…

— Заставляет призадуматься, а? — спросил Никодим.

— Задуматься? О чем?

— Ну хотя бы о божественности духа живописца.

— При чем тут божественность? Вы вон из пьяного галантерейщика бога сделали и молитесь ему.

Наконец Сергей оторвал от иконы хмельные от восторга глаза.

— Икону я забираю. Вот мои документы…

Из собора мы вышли в торжественном молчании. Сергей нес свой портфель, прижимая его к груди обеими руками. В портфеле была икона.

— Поп-то из обновленцев? — спросил я.

— Обновленец? — Сергей перенес портфель под мышку. — Нет, просто приспособленец. В социализм влезть хочет, а как — не знает, вот и крутится. Такие — самые опасные: целоваться готов с самим чертом, а потом в два счета предаст. Ты пока про икону молчи, чтобы лишнего шуму не было. Пусть они молятся своему галантерейщику.

7

Исчезла Тоня. Утром, как жеманно сообщила тетя, она ушла из дома в неизвестном направлении. Это все, что мне известно. Проводив Сергея до гостиницы, я торопливо пробормотал: «Мне надо тут в одно место». Он ответил так же торопливо: «Да, да, конечно… Вечером приходи обязательно. Буду ждать…» И убежал со своей находкой, счастливый и рассеянный, как любовник на первое свидание.

Вспомнив, что с самого утра ничего не ел, я направился в столовую, но мне навстречу из гостиницы вылетела Зинка.

— О! Потап тебя ищет!

— Не знаешь, зачем?

— Завтра перебрасываемся в совхоз. Бегу кое-чего купить. Там, в степи, говорят, жуть, как на ладони, пусто. — И вдруг она притихла. — Да, слушай, тут тебя одна девчонка спрашивала.

— Тоня?

— Вот уж не знаю, — с легким презрением ответила Зинка, — тоненькая вся и с косами.

— Куда она пошла?

— Мне это ни к чему. — Зинка повернулась и, очевидно, пожалев меня, прикинула на ходу: — Сказала, в райкоме дожидаться будет.

Время обеда давно прошло, на кухне мне выдали только тарелку пшенной каши и холодную котлету. Знакомая буфетчица принесла кружку пива, и пока я все это поглощал, она подсела к столу и начала расспрашивать про совхоз, какая там намечается жизнь.

Я не сомневаюсь, что жизнь там будет «здорово интересная».

— Вот и товарищ Шорох говорит: жизнь кипит, как в котле. Это он меня уговаривает, чтобы, значит, я центральную столовую приняла. Заведующей меня. Вот я вся и трепещу: как быть. — Она положила розовую ладонь на одою добротную грудь: — У меня у самой тут вот, как в котле…

— Сейчас везде, как в котле, — проговорил я и, положив остаток котлеты на хлеб, кинулся искать Тоню.

В райкоме мне сказали, что Тоня долго разговаривала с Галаховым, просила у него направление на курсы и убежала. Куда? Наверное, к трактористам.

Снова я бегу по горячему Тониному следу. На одной из окраинных улиц путь преградило стадо, которое гнали домой, и тут только я догадался взглянуть на часы. Господи! Уже семь. Упоминание господа в данном случае было вполне справедливо — опоздал я как раз из-за него.

В лабазе, конечно, пусто, какие же в это время занятия? На площади рокотали и завывали моторами тракторы… Что-то их там: сегодня очень много. Да и поздно. В это время ребята обычно ужинают. На завтра назначен выезд, и теперь я, может быть, долго не увижу Тоню, если она вообще захочет со мной встречаться. Да нет, она, конечно, не подумает, что я трепач, обманул ее и теперь скрываюсь неизвестно где. Не такая она. Но ведь я не сдержал своего слова, заставил ее волноваться и за весь день не нашел ни минуты, чтобы повидать ее. И, самое худшее, я не поговорил о ней с Деминым, а она побежала к нему. Ох, что-то будет?

И хотя она не такая, чтобы так сразу плохо подумать обо мне, но что я сделал такого, чтобы обо мне хорошо думали?

Угнетенный тяжелыми мыслями, я вышел на пыльную площадь. Великолепная картина открылась передо мною. С полсотни горячих сильных машин развернутым строем неслись прямо на меня, победно грохоча и сверкая траками гусениц. Мне так и показалось — неслись, катились кипящей лавой, хотя я отлично видел, что никуда они не катились, а просто стояли выстроенные на площади. Но в облике каждой машины и во всем стальном строю мне виделось тяжелое, всесокрушающее победное движение.

Острый холодок восторга перехватил дыхание, и, испытывая почти детский страх, что я куда-то опаздываю, что меня могут не взять туда, где совершается самое главное, самое необходимое, без чего совершенно невозможна вся моя дальнейшая жизнь, я почти побежал через площадь к машинам.

В то же время я понимал, что рассчитывать мне не на что. Хотя я и прошел весь курс обучения одним из первых и по практической езде у меня отличные оценки, машину мне все равно не дадут. Я ведь не тракторист, я — газетчик, о чем впервые с горячим отчаянием пожалел в эти минуты. А Тоня? Что испытала бы она сейчас здесь, на площади? Но эта мысль мелькнула и пропала. Что значат наши личные переживания по сравнению с такими огромными, великолепными событиями! Все утрясется, все будет отлично. Не может не быть. Мы — как стальные машины в едином строю!

Около каждого трактора деловито суетились люди в одинаковых темно-синих комбинезонах. Я сразу их и не узнал. Откуда взялись эти незнакомые трактористы? Вот один из них замахал рукой. Да это Митька Карагай. А там Гриша. И Ольга, тоже в комбинезоне. Если бы не косынка и эти яркие губы и карие блестящие глаза, никогда бы не сказал, что это девчонка.

Митька хлопнул себя по груди и по коленям: цыганские его глаза горели удальством.

— Вот! Комбинезон! О! Сегодня выдали, рабочий класс. Сам директор на митинге сказал: «Теперь вы — рабочий класс!»

Как же я прозевал такие события?

— Нас сегодня по экономиям распределили, кому куда. Наша группа все на шестую, — продолжал Митька.

— Ладно, — оборвал я его, — Демина не видел?

— Да вон он.

Демин быстро шел вдоль рокочущего строя, прислушиваясь к работе моторов, и что-то говорил, каждый раз резко взмахивая при этом рукой.

Подошел к Митькиному трактору, послушал.

— Глуши! — и махнул рукой сверху вниз.

Он прошел мимо, не заметив меня, а потом вдруг обернулся, резко махнул мне рукой, но не так как всем, а как будто приказал: «Заводи!» Все во мне встрепенулось, и усиленно застучало сердце, будто и в самом деле там у меня заработал мотор, и как будто я резко выжал сцепление и прямо с крутого поворота двинулся за Деминым.

Мы дошли до конца строя, и, когда замолк последний трактор, Демин спросил:

— Где тебя носит? Завтра утром уходит первая колонна на шестую экономию, послезавтра — на вторую и на центральную усадьбу. Поведешь машину с прицепом: все ваше хозяйство — типография и прочее. Ваш редактор все знает, а ты проследи, чтобы все было уложено как надо. Дорогу знаешь? Пойдешь головным. Да получи комбинезон у Грачевского.

— Есть! — выкрикнул я с такой готовностью, что Демин глянул на меня не так сурово, как обычно, и, кажется, даже улыбнулся. Но он тут же проворчал:

— Механиком тебе быть, а не газетчиком.

— Одно другому не мешает.

— Да? — проворчал он. — Не думаю.

Все еще не понимая, как это получилось, что я не знал о перегоне тракторов, я спросил:

— Когда же решили? Утром я был у Ладыгина, и ничего не было известно.

— Приказ получен после обеда: немедленно выступать. И правильно. Сколько можно в городе околачиваться? Некоторые от скуки даже с курсов бегать начали. От скуки все — и страх, и неуверенность, и всякая ерунда. А на работе, в степи, не заскучаешь. Там главная наука только и начинается. Теорию по книжке каждый выучит, не сходя со стула. А какой в ней толк? Ты как об этом думаешь, а?

Это был первый случай, когда Демин обратился ко мне с вопросом, не имеющим прямого отношения к машинам, и мне даже показалось, будто он чем-то смущен. Это Демин-то!

— Конечно, — поспешно ответил я, смущаясь, в свою очередь, оттого, что согласился с явной неправдой. Но я был так благодарен за первое ответственное поручение, что даже не сразу догадался, какую моральную взятку я дал ему. Но он ее не принял:

— Ну и соврал. Ты-то теорию моментом освоил, после чего тебе практика сама далась. Эх ты! Новый набор объявим, тебя теорию преподавать позову. Пойдешь?

Новый набор! Вот это самое главное, что мне сейчас надо.

— А когда это будет?

— Сев закончим и объявим.

Ясно. В общем, не раньше зимы. Что я скажу Тоне? Да скорей всего ничего уж мне не придется ей говорить, все узнала сама без моей помощи. Демин давно уже ушел, а я все стоял и с отвращением пережевывал свои невеселые мысли, как остывшую кашу.

Ольга отвлекла меня от этого увлекательного занятия. Размахивая косынкой, она приближалась ко мне сияющая и смущенная, оттого что впервые надела комбинезон, который явно не был рассчитан на девичью фигуру. «Видишь, какой: в ширину он как раз, а брюки и рукава пришлось подвернуть вон насколько».

Мы пошли вместе, и по дороге она начала рассказывать о всяких текущих делах, о которых я и сам все знал.

— Да, еще сегодня был случай: устроил нам Демин последний экзамен, спрашивал, что будем делать, если в пути заглохнет мотор. Задавал всякие вопросы. Ну, ребята в общем знают, хотя и путаются… Ну вот. Вдруг открывается дверь и входит девчонка, городская такая, тоненькая…

— Тоня?

— Да. Тебе уже рассказали?

— Никто мне не рассказывал. Ну и что она? Что?

Мое волнение насторожило Ольгу.

— Ты ее знаешь?

— Да вот понимаешь…

Я как мог объяснил, что мне райком поручил устроить эту девушку на тракторные курсы, что она очень хорошая девушка, знающая, горит желанием. А я вот замотался и забыл. Ну, как там у нее? Демин что? До чего они договорились?

Видно было, что Ольга не очень-то поверила моему объяснению.

— Ну, видно, так и есть, — нерешительно согласилась она. — Слушай дальше. Приходит эта самая порученная тебе Тоня и спрашивает: «Кто здесь будет начальник курсов?» А Демин отвечает: «Это буду я». А она разговаривает так свысока, как будто она самая тут главная. Я сразу поняла: строгенькая девушка, бойкенькая. Верно?

Я не перебивал, не переспрашивал, зная, что если хочешь узнать все, то не надо мешать рассказчику встречными вопросами. Не надо его торопить, тем более что результат был для меня в общем ясен: курсы открываются только зимой. Меня интересовало, как сама Тоня отнеслась к этому.

Слушая Ольгу, я очень хорошо представил себе, как была взволнована и оттого высокомерна Тоня, когда протянула направление и сказала: «Вот вам», как сурово глянул на нее Демин: «Опоздала. Сегодня у нас последнее занятие». «Хорошо, — потребовала Тоня, — спросите меня». И она заставила Демина задать ей вопрос. Ответила блестяще. Подняв брови, он задал посложнее. Улыбнувшись, она небрежно ответила, давая понять, что все это она прекрасно знает. Трактористы, которые вначале не поскупились на различные, не очень тонкие замечания, примолкли. Отвечая на третий вопрос, Тоня подошла к полуразобранному мотору и объяснила все так обстоятельно, что непоколебимый Демин пошатнулся. «Вот, — сказал он, обращаясь к притихшим ребятам, — чего может добиться человек, когда его душа вот здесь». При этом он с чувством шлепнул по крышке моторного блока.

А дальше, по словам Ольги, все получилось очень плохо, и в этом виновата сама Тоня, ее нетерпеливый характер.

Похлопав по крышке, Демин сказал, и как бы даже с удовлетворением: «Только дело это не для вас, мамзель…» Ту-то она и взвилась: «Я вам не мамзель! Я комсомолка! Как вы смеете!..» И пошла газовать на третьей скорости. Демин слушал без досады, а будто ему такой разговор по душе. А потом еще подошел к ней, взял за плечи: «Разговор мы с тобой потом продолжим, а сейчас мне некогда, иди-ка остынь, а то еще подшипники расплавишь». И, повернув ее, слегка подтолкнул к двери.

Сгоряча я подумал, что Тоня совершенно права и что мне надо сейчас же разыскать Демина и… А что, собственно, я ему скажу? Ладно, придумаю что-нибудь. Но, ничего не придумав, я неожиданно налетел на Демина в столовой. Он сам меня окликнул, когда я с тарелкой в одной руке и со стаканом желтоватого кофе в другой оглядывался, выискивая место. Он сидел в одиночестве за маленьким столиком и мочил свои седеющие усы в кружке с пивом.

— Девица тут одна из райкома приходила.

— Да, — растерялся я, — хорошая девушка.

— Этого я не знаю. Востра чересчур. Такая еще себя покажет. Теорию выучила вроде тебя.

Торопясь проглотить картофельное пюре, чтобы ответить, я упустил время. Демин продолжал:

— Сегодня у нас что? Среда. Скажи ей, пусть придет в субботу. Я утром приеду. Обязательно чтобы пришла. Скажи.

На все мои вопросы он неторопливо и с досадой отвечал: «Подумаю, ничего еще не решил». Больше ничего добиться от него не удалось. А после ужина я сразу же отправился к Тоне, тоскливо предчувствуя, что этот безумный день должен иметь достойное завершение.

8

И предчувствие меня не обмануло, в этом я убедился, как только открыл калитку во двор.

На дорожке стояла тетя в желтом ситцевом платье, удивленно разглядывая куст крыжовника. Увидав меня, она уронила лейку.

— О господи! — испуганно воскликнула она, и ее пушистые бровки подскочили к самым волосам и надолго там застряли.

— Можно увидеть Тоню?

— Да, да, конечно! — Раскатившись звонкой трелью смеха, она с преувеличенным недоумением сообщила: — Только, представьте себе, ее нет дома.

— Она приходила?

— Ну как же! А потом снова ушла.

— И конечно, она не сказала, куда?

— Вот вы и угадали: не знаю. — Она вздернула пухлые плечики и снова залилась своим заливистым смехом.

Из-под крыльца вылез Прошка. Он потянулся, припадая толстым брюхом к земле, сладко зевнул розовой пастью и поднял на меня свои сонные глаза. Он как бы хотел сообщить всем своим видом: «А я, знаешь ли, здорово тут всхрапнул».

На веранде появился сам Вишняков. Увидав меня, он пригладил растрепанную бородку и тоже сказал:

— А, это вы? А я вздремнул, знаете ли…

Теперь все семейство в сборе, не хватало одной только Тони, и это меня настораживало, тем более что уже совсем стемнело.

— Вы передали мою записку?

— Да-а? — вопросительно протянула тетя, оглянувшись на Вишнякова.

— Да-а, — с таким солидным убеждением, как будто высказывал свое мнение на авторитетном заседании, подтвердил отец. — Не желаете ли? Для утоления, так сказать, духовной жажды.

На столе стоял кувшин с квасом. Вишняков налил два стакана. Я поднялся на веранду, в горле у меня пересохло от волнения, а квас был прохладный и вкусный.

— Послание ваше она получила, и вот результат. — Он указал в угол веранды.

Там белели клочки мелко изорванной бумаги. Так. Ничего другого я и не должен был ждать. Теперь я, по крайней мере, убедился, что записка получена и прочитана Тоней. И никем другим.

Вишняков подвинул мне стул, а сам, расхаживая по веранде, начал выдаивать из бородки утешительные истины:

— Вас это не должно огорчать. Девицы, особенно нынешние, весьма самостоятельны и потому невоздержанны. В мое время про таких говорили «эмансипэ». Но те перед моей Антониной были ангелы. Все меняется: и люди, и понятия. Встретил я сегодня одного знакомого, некто Волноватов. Идет из нарсуда. Судили, говорит, дочку одного заметного в нашем городе руководителя, имя его не выло помянуто по политическим соображениям.

Я оттолкнул Прошку, который привычно пристроился к моим пяткам, и прервал Вишнякова:

— Насчет председателя райсовета вы в прошлый раз… — Я хотел сказать «натрепались», но вспомнил, что он все-таки Тонин отец, и смягчил формулировку: — неправду сказали. Мебель обивали не у него дома, а в служебном кабинете. Это разница. Зачем вам это?

— Мне? Боже упаси!..

— Треп этот вам зачем?

Он сморщил нос и, не смягчая формулировки, спокойно сказал:

— Это, значит, Порфишка натрепался. Обойщик. Уж он такой всегда…

— Я думаю, что «некто Волноватов» тоже натрепался.

— Возможно, — согласился Вишняков. — Нравы нынче, надо вам заметить…

Раньше я не замечал, как густо из него прет обыкновенная обывательская брехня, которую даже злопыхательством не назовешь, так она была откровенно глупа и божественно наивна. Присутствие Тони занимало все мое внимание, оно как бы отгораживало меня от всего этого, служило барьером. Кроме того, влюбленность делает человека снисходительным. Только сейчас я по-настоящему понял, как тягостно жить в этом доме и каждый день встречаться с людьми, отвыкшими от людских поступков.

— Это ваши нравы, — сказал я, — дореволюционные, обывательские.

— Возможно. — Вишняков все еще странствовал из угла в угол. — Очень возможно. Если правильно оценить слово «обыватель» и учесть, что именно из смиренных обывателей состоит все население наших городов и городишек…

Я поднялся.

— Где Тоня?

Он остановился в дальнем углу и, покачиваясь с пяток на носки, засунул руки в карманы.

— Ушла. — Вишняков для убедительности поднял плечи. — Уехала. Откуда я знаю? Лично мне вы нравитесь, но у нее, очевидно, другое мнение. Быть может, она не хочет с вами встречаться?

— Она сама вам это сказала?

— Нет. Она просто уехала, не пожелав даже попрощаться с вами. По-моему, это отставка, дорогой товарищ… Полная отставка, без надежды на встречу.

Подойдя к Вишнякову вплотную, я спросил задыхаясь:

— Отставка? Это ваша работа!.. — И, сам не сознавая, что делаю, схватил его за плечи.

И сразу же почувствовал, как эти, довольно жирные плечи, начали обмякать и как бы таять под моими пальцами. Никогда не думал, чтобы человек так сразу мог уничтожаться, исчезать. Я поспешно отдернул руки. За моей спиной протяжно завыла тетя. Вишняков, похудевший, с неестественным пепельным лицом, стоял, втиснутый в самый угол. Но как только я отпустил его и отступил назад, он снова начал принимать свой прежний облик: и обширные габариты, и естественную окраску, для чего ему пришлось выдвинуться из тесного угла.

Он очень скоро начал приходить в себя, надуваясь, как резиновый шарик, и вот уже он изысканным своим манером поднес пальцы к бородке, чтобы высказать какую-то легко усвояемую организмом мысль, но я не стал этого ждать и сбежал с крыльца.

Навстречу неторопливо тащился Прошка. Он повернул ко мне свою уродливую морду и пошевелил хвостом. Во всем этом было явное сочувствие: «Наплюй ты на нее. Я вот, видишь, залезу сейчас в свою конуру и чудесно просплю до утра. Хочешь со мной?»

Я бросился к калитке и распахнул ее. Тетя выбежала на крыльцо, крича вдогонку:

— И не надо этого ничего, не надо ей эти ваши тракторы? Не надо, не надо… И вас не надо… И не любит она вас!..

Так закончился этот безумный день.

9

Закончился безумный день, и пошел вечер, тоже наполненный разного рода событиями и встречами.

Подавленный Тониной изменой, я все еще не мог сообразить, что события сильнее воли одного человека и поэтому совсем неважно, кто из нас больше виноват в том, что произошло.

Сидя на подоконнике в своем номере, я постепенно склонялся к мысли, что виноват один только я, не разглядев как следует, кто же она такая, эта красивая девушка. Купеческая внучка? А тракторные курсы — не такая ли это авантюра, как и похождения ее глупой и непоседливой тетки? Ох, черт! Тут, кажется, я перехватил? Она комсомолка, советская девушка и ни на что такое не способна.

Я походил по комнате, выпил из графина тепловатой воды и снова подошел к окну, из которого уже начало тянуть ночной прохладой.

Вместе с ночной прохладой тянуло еще разными ночными запахами и звуками, свидетельствующими о том, что жизнь идет, несмотря на всякие сердечные катастрофы и идейные разногласия. В «Венеции» шумели прожигатели жизни, жалуясь на бюрократизм и нечуткость судьбы. Там, где подают только жидкое, мутное пиво, посетители редко бывают жизнерадостны. Не балует их судьба. Может быть, и мне пора присоединиться к ним?

Там, в «Венеции», распахнуты окна, и до меня доносятся разные кислые запахи, которые издают прожигатели жизни, сгрудившиеся в тесном помещении, и звуки хмельного галдежа, которые по временам заглушаются могучими аккордами баяна. Как видно, музыкант устроился ближе к окну, потому что мне слышны даже вздохи и хрипловатое посапывание растягиваемых мехов. Играет он хорошо, но иногда он еще и поет страстным телячьим баритоном. А это уже очень плохо. Но поет он с чувством, особенно един романс, который пользуется бурным успехом. Называется «Любовь разбойника».

С своей верной ватагой поеду

и разграблю хоть сто городов,

и с добычей к тебе я вернуся —

все отдам я тебе за любовь.

Последний куплет романса об этой разбойничьей любви почему-то очень воодушевлял «венецианцев», и они подтягивали баянисту с пьяным энтузиазмом:

Если ж в душу сомненье вкрадется,

что красавица мне не верна,

А дальше уже все неистово орали:

наказанью весь мир ужаснется,

содрогнется и сам сатана!..

Последняя строчка тонула в общем реве, наверное, потому, что для перебравших прожигателей красавицей была все та же злодейка-судьба, коварная изменница.

— Красавица мне не верна, — теряя чувство юмора, с грустью проговорил я, высовывая горячую голову из окна.

Внизу у стены в недвусмысленных позах стояли два «венецианца», один, упершись лбом в стену, задушевно завывал:

Содр-р-рогнется и сам сатана!

— Идиот! — сказал я про себя и захлопнул окно. — Идиот и барахольщик. Раскис, как огурец, как валяный сапог в слякоть.

Но и самокритический припадок не принес облегчения. Старая истина: когда человек несчастен, то окружающие для его же утешения стараются доказать ему, что он к тому же еще и дурак. А если нет окружающих, то он сам себя утешает тем же испытанным способом.

Мне показалось, что спасительное чувство юмора возвращается ко мне и теперь я могу пойти к Сережке Сысоеву, который, наверное, уже заждался.

10

Он меня ждал, но не очень, потому что у него сидел еще один бородач, молодой, щегольски одетый. На нем был модный темно-синий костюм и сверкающие желтые ботинки. Длинные волосы придавали ему что-то артистическое, небрежно-вдохновенное, и вообще он был похож на молодого Штрауса. Живописный человек.

Сергей в своей пестрой косоворотке-распашонке и помятых брюках перед ним просто заморыш.

— Вы знакомы? — спросил он.

Я все пытался сообразить, где же мне приходилось встречать этого щеголеватого человека, но он сам напомнил:

— Ну как же, встречались, и не позже как сегодня днем.

Да это отец Николай! Волосатик! Переоделся, так и на человека стал похож.

— Знакомы, — сказал я, недоумевая, что ему тут понадобилось у Сергея и почему они оба так весело настроены: сидят и над чем-то смеются, как добрые друзья.

— Садись, — сказал Сергей, — послушай, какие он тут истории выпуливает! Бог-то, оказывается, есть. Хочешь выпить?

На столе стояла бутылка, почти пустая, и на тарелке крупно нарезанные свежие огурцы и целые помидоры. Не в этом ли причина их безмятежного веселья? Жизнь сама по себе не очень-то… «Для веселия планета наша мало оборудована». Но я ошибся, думая, что вино может изменить настроение, в то время как оно только углубляет радость или горе, уже овладевшее тобой.

Я выпил, тоска моя углубилась, и от меня ускользнуло начало того, что рассказывал Волосатик. Голос его звучал, как гитарные аккорды, но рассказывал он, должно быть, что-то очень веселое, потому что Сережка смеялся и мотал лохматой головой. Так что я тоже начал прислушиваться.

— Вот вам еще плод мелких поповских раздумий. Но сначала пример: в существовании бога я не сомневаюсь, так же, как и вы. Его попросту нет. То есть такого нет, всеобщего. Каждый творит его по образу своему и подобию. Вот молятся наши прихожане, — я их всех давно знаю, — а я смотрю и думаю: положительный мужик Харитон, у него маслобойка своя, крестится солидно, неторопливо, просит господа, чтобы помог именно ему, Харитону, впутывает его во все свои дела. А спекулянтка, которую все называют Лушка-полушка, истерично требует у бога, чтобы он помог ей всех обмануть — и покупателей, и милицию, и базарное начальство. Староста нашего храма Степашка Таскаев тоже свои просьбы излагает, стоя за конторкой. И у каждого, учтите, свой бог. Бог един, но во множестве лиц. Есть серьезный маслобойщик-бог — Харитон. Есть проныра-бог — Лушка-полушка. Ну и бог — Степашка.

— Нет, ты послушай, — смеясь, проговорил Сергей, — бог Степашка. Здорово придумано.

— Этого придумывать не надо. — Поп музыкально посмеялся. — А подумать есть о чем. Многоликий бог собственников. И, если надо, они за этого бога на все пойдут, примеров тому много.

Я слушал и не мог понять, почему они смеются. Или меня все еще терзала оголтелая грусть? «Мой бог — Тоня», — подумал я и рассердился. До чего человек может свихнуться, поддавшись любовной тоске.

— А вы над чем смеетесь? — спросил я Волосатика.

— Ну, вообще… — Он красиво повел рукой, но мне показалось, что его большие румяные губы настороженно сжались.

— Попробовали бы вы посмеяться над моей верой, — пригрозил я.

Сергей совсем неожиданно сказал, хлопнув себя по колену:

— Правильно! Хорошо сказано.

Волосатик вздрогнул, как будто это его ударило.

— Но вы-то над моей верой допускаете насмешки, — сказал он. — Читал я вашу пьеску под названием «Обновил».

Теперь уж и мне стало смешно:

— Бросьте. Нет у вас никакой веры. Ни во что вы не верите. А в моей пьесе я смеялся не над верой, а над суеверием, Волосатик.

Услыхав свое школьное прозвище, он как-то так по-хорошему улыбнулся, что я подумал: каким бы он был простым, свойским парнем, если бы не свихнулся.

Улыбнувшись, он спросил:

— Вам моя история известна?

— Отчасти. Знаю только, что вы, окончив советскую школу, поступили в духовную семинарию. Это удивительно и трудно понять.

— А между прочим, все чрезвычайно просто. Вот я Сергею Прокопычу рассказывал.

Сергей Прокопыч — это Сережка, а я и не знал. Он сидел на кровати, поджав ноги, и явно наслаждался нашей схваткой, но сам не вмешивался. Он кивнул головой:

— Ага, рассказывал. И еще ему расскажите.

Волосатик, склонив свои великолепные кудри в знак полной покорности, смиренно сообщил:

— Я, так сказать, не поладил с нашей эпохой…

— Вот это да! — Меня искренне восхитило такое наивное и напыщенное признание. — Ну и что же?

— Да ничего. Эпоха не заметила этого. Ей, собственно говоря, наплевать. Ну и мне тоже. Мой отец, живописец вывесок, и сейчас продолжает заниматься своим делом. Поэтому запах скипидара и олифы, который я начал вдыхать со дня своего рождения, для меня так же родственен, как для всех остальных людей воздух. Поэтому, если вы заметили, я и в храме так принюхивался к вам, Сергей Прокопыч, почуяв некоторую родственность. Извините.

— Ты слушай его, слушай, — ликовал Сережка, — он меня по запаху нашел! А?

— А про отца я вот для чего упомянул: меня из-за него в институт не приняли. Кустарь, то есть гражданин самой последней категории. Я и учился и вселял надежды, но меня не приняли. А детей рабочих и крестьян, хоть некоторые из них учились тупо и никаких надежд никому не вселяли, их приняли. Разве это не обида?

Все ясно: обывателю наступили на мозоль. Историческую необходимость человек принял, как личную обиду.

— И тогда вы решили насолить эпохе? — спросил я.

Но Волосатик уже привык к насмешкам, или он мыслил о себе более возвышенно.

— Нет. Я решил просто уйти от нее и тем утвердить мое собственное «я».

— Ого! А если бы сейчас шла еще гражданская война, то вы утверждали бы свое «я» в качестве белогвардейца?

Не отвечая на мой вопрос, Волосатик продолжал:

— Есть люди, которые видят себя только в слиянии с массами и малейшее проявление индивидуальности почитают за смертный грех. За измену. Это обыватели, безличные человечки. Они думают укрыться в толпе таких же, как они, безличных, чтобы не отвечать за свои поступки, которых у них почти что и нет. Это очень удобно — жить в массах. Ни о чем не надо думать. И только ждать команды.

Сергей спустил ноги на пол и заинтересованно спросил:

— Куда-то вас заносит? Вы против эпохи или против обывателей? Что-то я не пойму.

— Я против подавления в человеке человеческого.

— И все оттого, что вас не приняли в институт?

— Это случай. Частность.

— Похищение иконы тоже частность? — Это спросил я, чтобы не дать Волосатику увести разговор в туманную область его мелочной философии.

— Глупый фарс, — отмахнулся он, — я в нем не участвовал.

Совсем заврался. Пришлось ему напомнить о нашей первой встрече в райкоме комсомола, когда он выступал в качестве представителя церковного совета.

— Меня впутали в это дело. Староста и прежний настоятель собора.

— А для чего? Вы догадались?

— Это допрос?

— Нет. Мне просто хочется выяснить, что получается, если человек не поладит с эпохой.

— Да, — сказал Сергей, — получается коряво. По-моему, он становится обломком.

Волосатик начал что-то объяснять, но окончательно запутался и потерял под ногами опору, если только личную обиду можно считать опорой. А ничего больше у него не было. Он, как говорится, полетел с катушек и, чувствуя это, продолжал драться, но бестолково, как мальчишка, которому уже разбили нос.

— Вы пляшете на обломках, не замечая, что это люди. Нас ведь много таких, обиженных. А мы жить хотим. И мы живем. Нас-то куда?

Я отошел в сторону, чтобы не получилось двое на одного, предоставив Сергею добить Волосатика. Собственно говоря, не ко мне пришли, а к нему.

— Кого это вас? — пренебрежительно отозвался Сергей. — Я считаю, что это дело каждого решать, куда ему идти: в обломки или в человеки. Вы как раз с этим и пришли ко мне, чтобы разобраться. А я вижу, у вас в башке мусору много. А мы не мусорщики, это уж вы как-нибудь сами на досуге подумайте.

11

Волосатик ушел. Стоя у дверей номера, я смотрел, как он шествовал по длинному, плохо освещенному коридору, высокомерно задрав свою великолепную голову, и мне стало жаль его, этого свихнувшегося парня. Не поладил с эпохой. Ему не по душе наше время. Очень уж это похоже на пьяные жалобы «венецианцев», которых невзлюбила судьба-злодейка. Поп скрылся за поворотом: пошел молиться своему богу — Волосатику, покровителю обиженных эпохой.

Еще одна судьба мелькнула передо мной, еще на одну жизнь разбогател мой опыт. Не успел я об этом подумать, как из-за того же поворота показалась совсем иная судьба, с которой мне сейчас совсем не хотелось сталкиваться. Потап. Идет ко мне, спешит обогатить меня еще какой-то своей неоспоримой истиной, и мне от этого не отвертеться, потому что он меня уже увидел.

Пришлось приветливо помахать ему рукой.

— По-моему, ты что-то крутишь насчет Павлушкина! — еще на ходу проговорил он.

Из дверей выглянул Сережка.

— Я сейчас вернусь, — сказал я и поплелся к Потапу.

Мы поднялись в наш «люкс», и там я спросил:

— А что Павлушкин? Стоит ли сейчас поднимать этот вопрос? Послезавтра все они будут уже в степи.

— Вот именно. Самое время поставить вопрос о дезертирстве. Ты еще не написал?

Мне совсем не хотелось ссориться с Потапом.

— Ну не успел я. Надо же с ребятами поговорить.

— Да? — хмуро спросил Потап и сам же ответил: — Поговорить… Я уже поговорил.

— Что они?

Скрывать что-нибудь было не в характере Потапа, он вспылил, но честно признался:

— Не задавай глупых вопросов. Я им предложил обсудить и подписать вот это письмо.

Он выхватил из кармана помятый лист бумаги и сунул его мне. Даже не читая, я понял, что это любимый Потапов прием — коллективное письмо, в котором товарищи всячески поносят своего же товарища за его ошибки. Мы уже напечатали несколько таких писем, сочиненных Потапом и подписанных «по поручению общего собрания».

Все они заканчивались приблизительно одинаково, так же как и это письмо, которое Потап сунул мне:

«Обращаясь ко всем честным хлеборобам, ко всем батракам, беднякам и среднякам со своим батрацким словом, мы заявляем: не слушайте кулаков, которых мы успешно ликвидируем на базе сплошной коллективизации всех крестьянских хозяйств».

Все правильно, хотя и написано корявым стилем малограмотного протокола. Читать такие письма очень неловко, но у Потапа свой расчет: сам-то он, кажется, не очень верит в силу такого документа и ни на что не надеется, но коль скоро несколько человек его подписали, то все правильно и хорошо. Меры приняты. Газета проявила бдительность и сделала это оперативно. Потап был честный человек и не допускал обмана.

Из «Венеции» доносилась хорошая песня про степь широкую и про то, как в «той степи глухой замерзал ямщик». А послезавтра «в той степи глухой» впервые от сотворения мира мои товарищи, мои друзья проведут первую тракторную борозду первого социалистического хозяйства. Мои друзья, и среди них Семка Павлушкин. Нет, я не отдам его на растерзание.

— Что они сказали? — повторил я, стараясь не глядеть на праведного Потапа.

— Хочешь знать? — Потап горько усмехнулся. — Отказались подписать. А один так просто послал меня подальше. Нет, не Павлушкин. Другой.

Не знаю, чего Потап ждал от меня. Сочувствия? Возмущения? Но уж, конечно, не того откровенного удовольствия, с каким я сказал:

— Правильно! Какие молодцы!

— Кто? — явно не доверяя своим ушам, растерянно спросил Потап. — Ты про что?

Мне все еще не хотелось ссориться с человеком, который, сам того не подозревая, украсил сегодняшний в общем-то безрадостный вечер таким очень приятным сообщением. Не люблю платить злом за добро, содеянное пусть даже нечаянно. Но Потап не был наделен чувством юмора, он все принимал с удручающей прямолинейностью, и я уже привык в случае разногласий подделываться под его стиль.

— По-моему, ребята правы. Не по форме, конечно. Ругаться и тем более посылать человека «подальше» не надо бы. Но они от всей души, как умеют. А с другой стороны, письмо-то получилось не очень… И это уж не по форме, а по существу.

И я пустился в пространные размышления о том, почему я считаю неприемлемым навязывать коллективу не свойственные ему мысли.

— Допускаю, — согласился Потап, — в стиле я не силен. По форме я не дотягиваю…

«И по существу тоже», — подумал я, но промолчал: все равно Потапа не прошибешь. Он только еще больше воодушевится и до полночи будет доказывать, что он прав. А у меня нет времени. Я еще с Сережкой не поговорил как следует.

Кроме того, надо бы сходить к ребятам: чем их так донял Потап, что они выгнали его? Выгнали Потапа! Не вытерпели его правильных речей. А когда они только что приехали на курсы, им и в голову бы не пришло так разговаривать с начальством. Тогда они были, как верно заметила Ольга, «лапотными душами». А теперь, значит, вырос коллектив. Коллектив! Теперь уж, если хочешь, чтобы они тебя уважали или просто даже слушали, не криви душой.

А может быть, Сергей тоже захочет пойти со мной? Он захотел, и я повел его по ночным тихим улицам, освещенным только неполной луной и редкими огнями из окон, не забронированных ставнями.

— В таком городишке заплеванном, — задушевно проговорил Сергей, — чудесные дураки водятся.

— Какие дураки? — обиделся я прежде всего за городок.

— Ну вот, как тот, что Христа изображал. А этот лысый портье. Это, знаешь, фигура! Обломок уездной империи. И, знаешь, чем незначительнее городок, тем выразительнее дураки.

Я проворчал:

— Подумаешь, столичный житель.

Похлопав меня по спине, он проникновенно сказал:

— Я полагаю, ты не за дураков обиделся.

— С чего ты взял, что я обиделся?

— Так показалось. Городок этот, он еще покажет себя. Ахнешь. А дураков я коллекционирую.

Наверное, у меня было примитивное понятие об этой стороне деятельности человека. Я считал, что коллекционировать можно марки, монеты, ну, в крайнем случае, бабочек. А чтобы людей? Заметив мое недоумение, Сергей объяснил:

— Дураков-то у нас все меньше становится, воздух, что ли, не тот. Или они за ум берутся, и тогда появляется некий гибрид: умный дурак. Вроде вот этого Волосатика.

— Но он-то не считает себя дураком.

Сергей почему-то вдруг перестал смеяться.

— Вот в этом и суть. Все дураки думают, что они умные, но самый главный дурак тот, который и окружающим его людям сумеет внушить, что он мудрец. Вот такого я пока не нашел.

— Зачем тебе все это?

— Как зачем? Обнаружить такого стерильного дурака, это все равно что найти возбудителя злокачественной опухоли. Все беды от дураков, которые убеждены, что они умные. Весь буржуазный мир, особенно Америка, задыхается от кризиса, продукты питания сжигают, топят в море, а народ умирает от голода. Вот где свирепствуют дураки. Да и у нас тоже есть. Дураки уродуют жизнь людей. А ты говоришь! Но самое скверное в том, что мы как-то начинаем привыкать к неизбежности существования дураков. И многое склонны им прощать…

Вместо того чтобы расспросить его о Москве, о литературных и разных других событиях, наконец, о нем самом, я вынужден выслушивать лекцию новоявленного Эразма Роттердамского, ночью шагая по серебристой от луны пыли. Очень мне это надо! Кое-как уловив секундную паузу, я попытался перебить его бытовым вопросом:

— Ну, а ты-то как живешь?

Но ответить он не успел. Из-за угла бодрым шагом вышли несколько парней. Налетев на нас, они остановились, и я узнал знакомых трактористов: тут оказались Гаврик, Семка Павлушкин, Гриша Яблочкин и другие. Встреча со мной их смутила, и я сразу понял, куда они держат путь.

— Да вот, понимаешь… — начал Гриша.

— Понимаю, — ободряюще перебил я, — в «Венецию».

— Собрались на прощание. Последний нонешний денечек.

— Это наши ребята, — сказал я Сергею. — А это, братва, мой друг по девятнадцатому году. На черта нам пивнушка? Пошли к нам.

Мой роскошный «люкс» вогнал ребят в священный трепет. Сначала они держались чинно, как в церкви, принимая розовозадых амуров за ангелочков. Гаврик осторожно и стыдливо задвинул свою потрепанную гармошку под стул. Но потом, когда мы все выпили немного, ребята начали приходить в себя. После второй мы не очень ладно, но с воодушевлением спели «Среди лесов дремучих». В этой песне нам особенно нравился припев:

Все пушки, пушки грохотали, трещал наш пулемет,

А гады отступали, мы двигались вперед!

Потом мы с Сергеем спели нашу старую комсомольскую песню, которую знали только мы двое:

Под частым разрывом гремучих гранат

Отряд коммунаров сражался,

Под натиском белых наемных солдат

В расправу жестоку попался.

Ребята слушали нас с тем уважительным и слегка восторженным вниманием, с каким молодежь внимает боевым, седоусым ветеранам. Но у нас была всего одна борода на двоих и притом ни одного седого волоса, а наши слушатели почти май ровесники.

Мы бы, наверное, просидели до утра, но пришел коридорный и сказал, что уже двенадцать часов, и соседи обижаются.

Проводив гостей, я тихо пробирался в свой номер по слабо освещенному коридору. На дверях висела картонка, на которой четким типографским шрифтом оттиснуто: «„КОММУНА“ выездная редакция». Два месяца прошло с того дня, когда я сам приколол ее на эту дверь четырьмя кнопками. Два месяца! И так к ней привык, что давно уже перестал замечать.

Разглядывая картонку, я проговорил вслух:

— Вот, Тоня, как все кончилось. — И для чего-то прибавил: — Прощай навсегда! — Наверное для того, чтобы подчеркнуть свое сердечное одиночество.

После чего я осторожно выкрутил кнопки и с картонкой под мышкой вошел в опустевший номер.



Читать далее

КНИГА ВТОРАЯ. ГОРОД, КОТОРЫЙ СТОИТ НА МОЕМ ПУТИ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть