Глава 12. ДА ЗДРАВСТВУЕТ МЕДИЦИНА!

Онлайн чтение книги Доктора флота
Глава 12. ДА ЗДРАВСТВУЕТ МЕДИЦИНА!

Доныне помним мы с любовью

Врачей орлиное гнездовье,

Где набирались мы ума…

С. Ботвинник

Весна 1943 года была радостной. За январь и февраль наши войска разгромили и уничтожили мощную фашистскую группировку под Сталинградом, освободили Северный Кавказ, продвинулись на запад на шестьсот километров. Войска Ленинградского и Волховского фронтов соединились и прорвали блокаду Ленинграда. Кончилась, наконец, мучительная и длительная полоса неудач и отступлений. Теперь инициатива на всех фронтах принадлежала нам. От этих новостей кружилась голова, хотелось громко кричать «ура», петь, танцевать.

Газеты печатали телеграмму Рузвельта Сталину, в которой президент США выражал восхищение успехами Красной Армии.

Радиоточки в палатах не выключались. Все ждали новых победных сообщений. Едва в репродукторе раздавались знакомые позывные и звучал голос Левитана, немедленно бросались любые дела и все устремлялись туда, откуда было лучше слышно. Прекращались ужин, процедуры, даже врачебный обход.

Профессор Мызников сначала внимательно слушал очередное сообщение «В последний час», потом извлекал из кармана плоскую флягу, наливал в крышку не более наперстка водки, выпивал, удовлетворенно крякнув и приговаривая: «За наших солдатиков». Заметив чей-либо удивленный взгляд, объяснял:

— Сие и монаси приемлют.

Третий месяц в шестиместной комнате бывшей городской гостиницы, а теперь палате военно-морского госпиталя, на базе которого располагались многие клиники Академии, лежали старший сержант Щекин и рядовой Михаил Зайцев. О чем только они не переговорили за это время! Вспоминали детство, недавний фронт, Акопяна, годы учебы, строили планы на будущее.

— Я на фронте часто жалел, что не знал немецкого, — откровенничал Пашка. — Ругал себя, дурака. Чего я его так ненавидел в школе, этот язык? До сих пор не могу понять. Моим соседом по парте был Аркашка Фонгарт. Он немного заикался. Едва немка входила в класс, как спрашивала: «Фонгарт, ты забиль сделать уроки?» — «Да, забиль», — говорил он. — «И ты, Щекин, конечно забиль?» — «И я забиль», — отвечал я. Тогда она немедленно выставляла нас за дверь. Ни одного немецкого слова в школе я не запомнил.

— А я наоборот — очень любил немецкий, — говорил Миша. — Ведь это язык Шиллера, Гете, Гейне.

Лечила их маленькая, похожая на колобок, ординаторша. Она вплывала в палату медленно, как старинный парусный фрегат, шедший под всеми парусами в почти безветренную погоду. На приветствия больных обычно не отвечала. Если она пальпировала живот, всегда было больно. Заметив, что больной морщится, она цитировала неизвестного мудреца:

— Чтобы добыть влагу в пустыне, нужно глубоко бурить скважину. Иначе влаги не хватит тебе, спутнику и верблюду.

При появлении докторши Пашка шептал Мише:

— Опять пришла бурить, кикимора.

Однажды она появилась в палате вместе с военврачом третьего ранга Пучковой. Миша не поверил собственным глазам. Пучкова подошла к его койке, поздоровалась, передала от отца письмо и маленькую посылочку.

— Я приехала на курсы усовершенствования, — сообщила она Мише. — И буду работать по соседству с вами.

Пучкова назвала адрес. Это был госпиталь, где лечился брат Лины Якимовой Геннадий. Месяц назад в газетах был опубликован указ о присвоении лейтенанту Якимову звания Героя Советского Союза.

От успехов на фронтах и радостного настроения, от того, что его окружали приятные лица и близилась весна, раны у Миши заживали быстро. В середине февраля ему уже сняли гипс, и он ходил теперь с палочкой, стараясь не очень наступать на больную ногу.

Пашка тоже поправлялся. Его сложный внутрисуставной перелом заживал на редкость удачно. Профессор Мызников обследовал Пашку на обходе, просмотрел рентгенограммы, хлопнув по животу, сказал сопровождающим его помощникам.

— Яко на собаси.

Едва приехав в Киров, Паша послал Лине открытку: «Я ранен. Лежу в клинике Мызникова. Очень хочу видеть. Павел».

Лина прибежала сразу. Она остановилась в дверях палаты, в наброшенном на плечи коротком халате, ища глазами Пашу, и лежавший у окна Миша заметил, какое у нее взволнованное, радостное лицо, и подумал, каким было бы это лицо, будь на месте Паши Алексей.

Не стесняясь раненых, Лина наклонилась и поцеловала Пашу, а потом долго и молча смотрела на него. Бледное лицо Пашки, окаймленное длинными баками, с пробивающимися над верхней губой темными усиками, было очень красиво. Иногда, неловко повернувшись и задев раненую руку, он морщился от боли и страдальчески кривил губы. Тогда Лина наклонялась к нему и, жалея, гладила Пашу по мягким волнистым волосам.

В первый день она просидела возле Пашкиной кровати, пока сестра не попросила ее уйти. Пашка проводил Лину до выхода, долго не появлялся, курил в одиночестве. В палату он вернулся задумчивым, лег на кровать, закинул здоровую руку за голову, устремив взгляд на желтоватый, давно не беленный потолок. Потом сказал, не поворачиваясь:

— Папу ее академиком избрали. Неплохой был бы тесть. Ты как считаешь?

И, не дождавшись ответа, сладко зевнул, повернулся к стене.

Бывая в клинике, Лина всегда подходила к Мише, интересовалась здоровьем, угощала чем-нибудь вкусненьким. Но, странное дело, ни разу не спросила об Алексее. И Миша считал, что либо Сикорский часто пишет ей и она все о нем знает, либо Пашка единолично занял место в ее сердце.

Так прошло два месяца.

Теперь Лина в госпитале не бывала, зато Паша возвращался поздно, к самому отбою, всегда веселый, сытый, и Миша не сомневался, что он проводит время с ней. Рядом с Пашей лежал разведчик с обмороженными в тылу у немцев ступнями. Веселый и смешливый парень, чей громкий хохот чаще всех нарушал тишину палаты, он однажды спросил Пашку:

— Слышь, корешок, ты чего это у своей девахи ночевать не остаешься? Я вместо тебя такой муляж сделаю, ни одна медсестра не догадается. Действуй по фронтовому, решительно.

Пашка ответил:

— Не учи ученого. Тут дело значительно серьезнее. О жизни, друг, думать надо. Захотел бы — давно б остался.

«Значит, все у них решено и остановка только за ним самим, — подумал Миша. Он испытывал сейчас к Пашке чисто физическую брезгливость. — Мой долг товарища сообщить Алексею обо всем, чтобы он не питал никаких иллюзий».

Миша уже сел за письмо, но, подумав, отложил в сторону. Оно может сильно огорчить приятеля. По собственному опыту он знал, как плохо получать на фронте такие письма. Почти неделю он колебался — писать или не писать, но когда Пашка однажды не пришел ночевать, решился. «Как твой друг считаю долгом известить, — без обиняков написал он, — Лина вовсю встречается с Пашкой и между ними в разгаре самый настоящий роман».

После этого он не получил от Алексея ни одного письма.


Миновала половина апреля. От ярких лучей весеннего солнца подсохла знаменитая липучая вятская грязь, во многих домах открыли окна. В комнаты ворвались острые запахи распускающихся деревьев, птичий гомон, женский смех. В течение февраля-марта наши войска освободили города Краснодар, Курск, Ржев, Сумы. Правда, противник вновь перешел в наступление на юге, захватил Харьков и Белгород, но газеты сообщали, что наступление врага на рубеже Северного Донца прочно остановлено. Казалось, еще немного усилий и фашисты окончательно покатятся на запад, Германия капитулирует, и наступит долгожданный и счастливый день победы.

В выцветшей от многих стирок солдатской гимнастерке, которую украшали медаль «За отвагу» и золотая нашивка за тяжелое ранение, с новенькими погонами старшего сержанта Пашка опять много выступал на концертах самодеятельности. Теперь его и Лину почти всегда видели вместе. Лина недавно прочла «Тристана и Изольду» и все, что было написано о влюбленных, примеряла к себе и Паше. Он ей казался слишком практичным. Часто его практичность обижала ее. Если Паше нужно было уйти по делу, его ничто не могло удержать.

— Тристан ради Изольды бросил все, — говорила Лиина. — И дружбу короля, и королевство, ушел в лес, спал на ветвях и был счастлив. Любовь сильнее всего. А ты не хочешь ради меня опоздать на минутку в несчастную портняжную мастерскую.

Пашка смеялся, снимал с вешалки фуражку и уходил…

Значительную часть свободного времени Миша тратил на переписку. Он писал так много, будто предполагал, что его эпистолярное наследие когда-нибудь будет издано отдельной книгой. Отец сейчас был главным терапевтом Калининского фронта и находился где-то в районе Смоленска. Ему и матери Миша писал еженедельно. Он переписывался с Васяткой, посылал безответные треугольники Алексею Сикорскому. Его тревожило, что Алексей не отвечает ему. Жив ли он? Или убит? И не послужило ли его письмо о Лине тому косвенной причиной? Но главным адресатом стала Тося. Верная своему слову, она не написала ни строчки. Миша отправил ей почти десяток писем. Он долго думал над каждым письмом, стараясь, чтобы оно не было похожим на предыдущее, чтобы читая его, Тося улыбалась. Перед майскими праздниками он шутил в письме: «Чтобы лучше узнать вас, решил съездить на вашу родину в город Иваново и взять предпраздничные интервью у нескольких хорошо знавших вас людей. Они рассказали много интересного. Судите сами. Интервью первое. С дворником улицы, на которой прошло ваше солнечное детство, Агафьей Пантелеймоновной Кислициной.

— Что, спрашиваешь, помню об этой пигалице из нашего дому? Фулюган она была, — сказала она вполне уверенно. — Хуже других мальчишек. Завсегда лампочки била из рогатки. Бывало, только электрик на столб залезет и лампочку вкрутит, а вечером пешеходы себе лбы расшибают. И к вашему, значит, полу слабость имела. Неважно, что мала была, а все норовила с пацаном каким-нибудь у речки посидеть. Спрашиваешь, видела ли ее когда-нибудь с книгой? — Агафья Пантелеймоновна задумалась. — Не буду врать. С мячом видела, с арбузами, что с баржи утащила, видела, а с книгой — не припомню.

Второе интервью мне дала ваша бывший классный руководитель.

— Дивакова, говорите? Костюкову помню, Казакову помню, Симакову помню. А Дивакову, извините, не припоминаю. — Потом, порывшись в колодцах памяти, ударила себя по лбу, сказала: — Длинная такая девчонка, волосы пышные, вечно из-под берета торчали? Еще в пятом классе начала губы красить и нос пудрить?

— Она, — подтвердил я.

А учительница продолжала:

— Прекрасная, скажу вам, ученица была. По успеваемости занимала десятое место среди девочек класса. (Всего девочек было одиннадцать, так одну перевели в школу дефективных.) По моему предмету, правда, не успевала, — сказала она. — И по математике. И по русскому. И по химии. И по английскому.

Она хотела вспомнить что-то еще хорошее, но я вежливо прервал ее и отправился дальше…»

В свободное время Миша читал. Он читал много и неразборчиво: «Монт-Ориоль» Мопассана и «Записки Пиквикского клуба» Диккенса. Последнюю книгу он мог читать несчетное число раз и всякий раз хохотал над приключениями ее незадачливых героев. «Красное и черное» Стендаля и «Толкование сновидений» Фрейда. Фрейда ему дал почитать молодой преподаватель кафедры психиатрии со странной фамилией Хвост. Преподаватель попал в клинику с язвенным кровотечением. Вставать ему было запрещено и он целыми днями читал. Однажды они разговорились, и Миша узнал, что Хвост тайный поклонник Фрейда. После «Толкования сновидений» он дал прочитать Мише «Подсознательное и остроумное», «Психопатологию обыденной жизни».

— Ну как, понравилось? — словно мимоходом спросил он, когда Миша вернул ему бережно обернутые в толстую бумагу книги.

— Любопытно, — Миша умолк, подбирая нужные слова. — Для меня особенно, потому что я только слышал о нем, но никогда ничего не читал. Ведь, кажется, Гюго говорил: «Любовь и голод правят миром»? По сути это немного похоже.

— Бешелей высказывался еще более грубо; «Человек не ангел и не скотина». — Преподаватель оглянулся по сторонам — восторгаться Фрейдом по тем временам, да еще в разговоре с курсантом, было рискованно. — Видите ли, меня давно интересует его философия, Она непосредственно связана с психиатрией. Возможно, он несколько переоценивает сексуальность, но его метод психоанализа еще найдет свое применение в медицине. Попытаться вскрыть забытые переживания, расслабиться и вспомнить все, что лезет в голову. По-моему, это очень интересно.

На следующее утро у преподавателя возобновилось сильное внутреннее кровотечение. Его перевезли в операционную, и Миша его больше не видел.

После майских праздников начальник Академии пригласил к себе бывших курсантов-фронтовиков, закончивших и заканчивающих лечение в академических клиниках. Собралось двадцать человек. Некоторые пришли на костылях или опираясь на палочки. У других были на перевязи руки. Расселись на стульях вдоль стен. Только Пашка, известный в городе солист, нахально уселся на широкий; обитый черной кожей диван, несколько раз подпрыгнул на мягких пружинах, сказал:

— Хорошо быть начальником. Верно, братцы?

Вскоре в кабинет вошли начальник Академии генерал-майор Иванов и сверкающий золотом погон бритоголовый с рыжими бровями его заместитель по строевой части полковник Дмитриев. Комиссара Академии не было. Он болел и лежал в клинике.

— Перед вашей отправкой на фронт я обещал, что Академия с радостью примет в свои ряды бывших питомцев, проливших кровь за нашу победу, — безо всякого вступления начал генерал Иванов, стоя посреди кабинета.

Миша не видел его меньше года, но даже за этот срок начальник очень изменился — его круглое лицо еще больше оплыло, а виски побелели. «Наверное, нелегко командовать Академией, когда всего не хватает, преподавателей посылают на фронт, а учить нужно быстро и хорошо», — подумал Миша, а генерал продолжал:

— Те из вас, кто захочет и кому позволит состояние здоровья, будут зачислены слушателями третьего курса Академии и с первого июля смогут приступить к занятиям.

По рядам сидевших вдоль стен бывших курсантов прошло радостное оживление. Не пожелали продолжать учебу только трое.

— Будем учиться, когда война кончится, — сказал за них главстаршина Антошин, участник войны с белофиннами.

— Разрешите вопрос, товарищ генерал, — сказал Миша, вставая, — Многие наши товарищи лежат в других госпиталях или воюют. Могут ли они быть зачислены на учебу?

Начальник Академии задумался, прошел на свое место за столом, сел в кресло.

— Флот остро нуждается в военно-морских врачах, — негромко, словно для себя, сказал он. — Наша задача скорее подготовить их. Напишите вашим товарищам, пусть пришлют запрос на мое имя. Я вызову их. Только быстрее. Опоздавшие более чем на два месяца зачислены не будут.

В тот же день Миша сообщил о решении начальника Академии Алексею Сикорскому и Васятке Петрову.


Мать Тоси Диваковой была потомственная ткачиха, отец гравер. Их маленький домик стоял на самой окраине Иванова на берегу Талки. Сбежишь с обрыва — и сразу лезь в прохладную воду. Тут же и стирали, стоя на шатких скользких мостках, и брали воду для дома. Семья была большая — пять дочерей, из них две замужние, и двое младших мальчишек-погодков.

Летом 1940 года Тося окончила фельдшерскую школу и вместе с подругой получила назначение в село Сускены Оргеевского уезда в Бессарабии. Только две недели назад Бессарабия была возвращена Румынией Советскому Союзу и новая власть на местах делала первые шаги. Заведующий Оргеевским уездным отделом здравоохранения Адамчук, молодой кривоногий мужчина со стриженной под машинку круглой головой, обрадовался им, словно родным, усадил на лавку против себя, сказал Тосе и ее подруге Лорке:

— Направляю вас, девчата, в бывший мужской монастырь. Недалеко это. Верст двадцать. Создаем там туберкулезную больницу.

Монастырь был старый, обнесенный толстыми стенами, с железными коваными воротами. Настоятель отец Авраам, к которому их привел сторож, долго изучающе смотрел на девушек в красных косынках, на привезенную ими бумагу с большой печатью, пожевал старческими губами, сказал неожиданно внятно и громко:

— Делайте что приказано. Ваша власть. Братья мешать не будут.

Тося и Лорка разместились в бывшей келье, мрачной и холодной, как кладбищенский склеп. Долго не могли уснуть, вздрагивали от каждого шороха. А утром проснулись от заунывного пения. В церкви против их окна служили заутреню.

Только три дня девушки выдержали монастырскую жизнь и вернулись к Адамчуку.

— Не будем там работать, — решительно заявила Тося, с шумом плюхаясь на знакомую лавку. Отец у нее был тихий, молчаливый. Решительность и бойкость она унаследовала от матери. — Что хотите с нами делайте, а туда больше не поедем.

— Так, испугались значит, — сказал Адамчук и почесал свою стриженую голову. Он долго шумел, кричал, потом, успокоившись, убеждал девушек, что их комсомольский долг ехать туда, где трудно.

Девушки переночевали в уезде прямо на столах, а утром Адамчук отправил их организовывать больницу в помещичьем особняке в селе Мошкауце. В первый же день Тося с Лоркой вымыли все семь комнат, перетаскали ведер сто воды, расставили и перестелили кровати. Устали так, что едва хватило сил добраться до коек. Только уснули — прибежали двое. Тараторят быстро не по-русски, торопят, за руки хватают. С трудом поняли, что муж в селе задушил жену, оставил четверых сирот. Тося набросила юбку, жакет и побежала вслед за провожатыми по темным улицам села. Женщина лежала на кровати без сознания. На шее четко виднелись следы пальцев. Губы были синие, пульс едва прощупывался, Тося быстро расстегнула на женщине лифчик, распахнула настежь окна, начала делать искусственное дыхание. Минут через пять женщина пришла в себя, открыла глаза. Вместе с подошедшей Лоркой Тося просидела у ее постели весь остаток ночи. А когда утром подруги выглянули во двор, увидели подарки — вино, сыр, соленый арбуз. Знали твердо: комсомольцам ничего брать нельзя, но подошел сельский учитель, немолодой, сутулый, с длинными волосами, посоветовал:

— Не возьмете подарков — село не признает.

— А возьмем — комсомольцы накажут, — возразила Тося.

Хорошо, Лорка сообразила:

— Оприходуем на счет больницы.

Недели через две приехал Адамчук. Долго ходил по чистым палатам, рассматривал шкафчик с медикаментами, половики на полу, цветы на тумбочках, потом скрутил на крыльце толстую цигарку, закурил, сказал торжественно:

— Молодцы, девчата. Назначаю тебя, Дивакова, заместо себя. Сам иду в область, на повышение. А Лариса здесь останется за главную.

— Меня — заведующей в уезд? — испуганно спросила Тося. При всей полной неожиданностей жизни в недавно освобожденной Бессарабии такого назначения она никак не ожидала. — Вы что, спятили, товарищ Адамчук? Какой из меня заведующий?

— Поаккуратней в выражениях, Дивакова, — обиделся Адамчук и продолжал: — Ничего, справишься. Больше некому. Где надо — поможем, подскажем, а характер у тебя есть.

Девчонка она была действительно боевая, быстрая, не боялась никакой работы. Выдали ей тонконогого орловского жеребца по кличке Портрет, на нем и моталась по уезду — организовывала больницы, роддом, приюты, национализировала аптеки, доставала в городе лекарства, литературу. Вскоре ее хорошо узнали жители многих сел, здоровались на улицах, бабы бегали к ней за советом.

— Тоська приехала! — шел по селу слух.

И всегда вокруг собирались люди. Кто с просьбой, кто с жалобой. Слушая, как просто и убедительно она разговаривает с людьми, как соглашаются они с ее суждениями, советами, трудно было поверить, что только три дня назад ей исполнилось семнадцать лет. Год работы в Оргеевском уезде заметно изменил ее, сделал еще более решительной, даже властной. Если кто-то не слушал ее, она сердилась. Зрачки сужались, она могла повысить голос, сказать резкое слово, а то и, пришпорив своего Портрета, умчаться, оставив собеседника в полной растерянности. Работавшие в уезде два врача, три фельдшера и провизор — все мужчины — побаивались ее и за глаза называли «драк ин фустэ». По-русски это означало «черт в юбке». Иногда от нее доставалось и Адамчуку. Особенно, если он не давал уезду необходимых лекарств, вакцин, дезинфицирующих средств. Вздыхая, он уступал ее напору. Морщась от крика, говорил:

— Ладно, ладно, добавлю. — И, закурив, чуть успокоившись, удивлялся: — Ну и характер, Дивакова, у тебя стал сволочной.

— Сами назначили, — смеялась Тося. — На такой работе иначе нельзя. Не пошумишь — ничего не добьешься.

Двадцать второго июня ее вызвали нарочным в уком. Там она узнала, что началась война. Тося не сомневалась — могучая Красная Армия быстро отбросит врага обратно. Когда Адамчук передал ей приказ эвакуироваться, Тося рассердилась, назвала его паникером, но час спустя, выяснив, что Оргеев занят немцами, быстро собралась, заехала за Лоркой и в группе из двадцати человек во главе, с Адамчуком пошла к Днестру. Через реку на лодке переправились благополучно и в толпе беженцев под непрерывными бомбежками, обстрелами с воздуха двинулись на Котовск. Это была жуткая эвакуация, о которой и сейчас страшно вспоминать. Только в начале июля девушки добрались до Иванова, и на рассвете Тося постучала в дверь родного дома. Грязная, простуженная, в изорванной одежде, она была неузнаваема. Мать приняла ее за нищенку.

— Подожди, милая, — сказала она. — Сейчас вынесу чем богата.

— Это ж я, мама! — проговорила Тося.

— Дочечка! — Мать уткнулась ей в плечо. Так и стояли обе на крыльце и плакали.

Через неделю Тося отправилась на призывной пункт. Ей еще снились по ночам отвратительное, все нарастающее жужжание пикирующих бомбардировщиков, взрывы бомб, стоны раненых, плач женщин. Она вздрагивала во сне и стонала, но дома сидеть больше не могла. Ее направили медицинской сестрой санитарного поезда.

Санитарный поезд состоял из семнадцати классных вагонов и принимал семьсот раненых. Поезд нигде подолгу не задерживался. Он подкатывал к перрону тылового города, на розвальни или подводы выгружали раненых, ровно столько, сколько в госпиталях было мест, и состав двигался дальше. На узловых станциях пустой эшелон проходил санобработку, получали белье и лекарства и снова отправлялись на фронт. Дел в поезде всегда было невпроворот. Случайное знакомство с Мишей не запомнилось, не потревожило души. А он регулярно писал ей. Урывками, на ходу, прочитывала очередное письмо, на миг улыбалась Мишиным шуткам, засовывала в тумбочку и тут же забывала. Но, странное дело, постепенно привыкла получать письма, как привыкают получать газету или телеграмму ко дню рождения. Письма этого губастенького паренька нравились ей. Еще ни от кого она не получала таких остроумных писем. Каждое следующее не было похоже на предыдущее. Однажды, когда их поезд стоял на какой-то тыловой станции и девчонки откровенно скучали, томились, ходили по вагонам сонные, Тося вспомнила про Мишины письма, вытащила их из тумбочки и начала читать вслух. Сначала слушательниц было только трое, потом набилось целое купе. Девочки слушали, смеялись, восхищались Мишиным остроумием. Но несмотря на такой успех писем, Тося по-прежнему не отвечала на них. Ей и в голову не приходило, что Мише может, в конце концов, надоесть отправлять безответные послания. Она была самоуверенна, знала, что нравится мужчинам, и не сомневалась, что Миша и дальше будет писать.

Последнее письмо от Миши пришло двадцать седьмого июля. Тося запомнила эту дату. В то воскресенье она четырнадцать часов подряд не выходила из операционной. Прямо на столе у них умерли двое раненых. С начальником поезда хирургом Софьей Ильиничной от усталости сделался обморок. Тося тоже обессилела до предела, едва держалась на ногах. Когда она, наконец, вошла к себе в купе и увидела на столике треугольник, надписанный крупным Мишиным почерком, еще подумала: «Прочту потом», но чисто машинально развернула его. Впервые Миша обращался к ней на «ты». То, что он называл ее на «вы», казалось ей диким, смешным. Она не привыкла к таким церемониям, считала их пережитком прошлого. Когда старый социал-демократ провизор из Мошкауце, у которого она решила не национализировать аптеку, хотел поцеловать ей руку, она спрятала ее за спину.

— Вот еще, — проговорила она. — Новости какие. Я же комсомолка.

— Вы женщина, — театрально воскликнул старый аптекарь. — И к тому же прекрасная.

«Получил, наконец, твое письмо, — писал Миша. — Твое чудесное, долгожданное письмо, которое я уже перечитал по крайней мере сто раз. Я знал, что обязательно получу его, и рад, что интуиция не обманула меня. Вот сейчас выдалась свободная минутка, я примостился в уголке, где никто не мешает и не лезет с расспросами, и снова осторожно вытащил его из кармана. Листки письма шуршат в моих пальцах. Я расправляю их и опять читаю. Многие фразы я уже знаю наизусть. Но все равно повторяю их снова и снова, испытывая необыкновенное наслаждение, будто слушаю чудесную музыку. Временами мне кажется, что я вижу и слышу тебя, даже могу осторожно коснуться твоих волос, плеча, щеки, и тогда по моей руке пробегает электрический ток. Как замечательно, что ты написала мне. Спасибо. Я никогда этого не забуду… Но что это за громкий непонятный шум? Я открываю глаза и вижу, что ребята уронили со стола алюминиевую кружку. Оказывается, я спал и твое письмо в моих руках было лишь сном… Но все равно, большое спасибо тебе за него. Миша».

Может быть, потому, что она так устала в тот день, что нервы были напряжены до предела, Тося заплакала и долго лежала под одеялом, держа письмо в руке. Впервые она думала о Мише с нежностью.


В конце июля 1943 года, когда занятия на третьем курсе шли полным ходом, приехал с фронта Васятка. Едва ли не в тот же день о его возвращении узнала вся Академия. Васятка всегда любил прихвастнуть, касалось ли это его прошлых охотничьих успехов или побед амурных. И то, и другое проконтролировать было трудно, и товарищи верили Васятке на слово. Лишь изредка для смеха кто-нибудь спрашивал:

— Скажи, Василий, а львов и тигров убивал?

— Нет у нас такого зверя, — серьезно отвечал Вася, не чувствуя подвоха. — Медведь — и то редкость.

— Значит, бил только беззащитных тварей? Зайчишек, белочек? Нехороший ты человек, Петров. Как считаете, ребята — хороший он?

— Шибко плохой, гадкий человек, — хором отвечали курсанты.

Васятка обиженно отходил в сторону. С чувством юмора у Петрова было явно не в порядке.

Но сейчас для хвастовства были вполне законные основания. В личной книжке снайпера Василия Петрова значилось семьдесят восемь убитых гитлеровцев. Все желающие, а их оказалось немало, могли полистать книжку и убедиться в подлинности записанных в ней цифр. Среди прочих, сраженных его рукой, значился один полковник и семеро младших офицеров. Заодно с книжкой Вася показывал две изрядно захватанные заметки о себе: одну в дивизионной газете, другую — в армейской. В них было приведено и его выступление на всеармейском слете снайперов. Оно заканчивалось словами: «Пока глаза видят врага, а рука твердо держит винтовку, обещаю уничтожать гитлеровцев, как бешеных собак». Только Мише он признался, что выступление для него написал парторг батальона. На груди Васятки красовались орден Красной Звезды и медаль «За отвагу» и было очевидно, что из всех уцелевших и вернувшихся на учебу курсантов Академии он был самым знаменитым. Несколько дней спустя в академической газете «Военно-морской врач» появилась статья. Она называлась: «Наш воспитанник В. Петров множит боевую славу Академии». Рядом был и портрет Васятки, и фотография развернутой снайперской книжки с цифрой 78.

Первую неделю он ходил надутый, как пузырь. О себе говорил не иначе, как «мы — фронтовики» и «у нас на фронте», но, надо отдать справедливость, быстро насладился славой, затих и целиком погрузился в занятия.

С фронта вернулось в Академию только тридцать шесть человек. Еще двадцать приехали позднее, они были приняты на младшие курсы. После окончания войны стало известно, что из двухсот курсантов, посланных на Сталинградский фронт, шестьдесят два были убиты и тяжело ранены. С остальными потеряли связь. В огромной многомиллионной армии, растянувшейся от Баренцева до Черного моря, затеряться было легче, чем игле в стоге сена.

Из фронтовиков создали два взвода. Одним командовал старший сержант Паша Щекин. В его взвод входили Миша Зайцев, Васятка, Егор Лобанов и Алик Грачев. Алик Грачев до фронта был во второй роте, и Миша с Васяткой плохо знали его. Сейчас Миша с ним дружит. Некрасивый, с длинной шеей и крупным носом, Алик чем-то притягивал ребят. Вторым взводом сталинградцев командовал сержант Витя Затоцкий. Он и раньше был крепыш, и на уроках анатомии Смирнов заставлял его раздеваться и демонстрировать мускулатуру. Теперь же он делал стойку на одной руке и легко крутил сальто. Фронт явно пошел ему на пользу.

После запасного полка, Сталинградского фронта, лечения в госпиталях, после всего того, что пришлось пережить за этот длинный и трудный год, первые лекции воспринимались по-новому: особенно остро, свежо, как откровение, почти как открытие.

— Я понял теперь, что означает часто встречающаяся в книгах фраза: «Он изменился», — рассуждал вслух Алик Грачев, обращаясь к Мише. — Совершенно иное отношение к оценке прошлых событий. Возьми лекции. Раньше едва ли не половина из нас спала на них. А теперь, я специально наблюдал, никто из сталинградцев не только не спит, но даже не читает посторонних книг.

Лекции на третьем курсе читало созвездие крупнейших профессоров — Мызников, Черняев, Савкин, Лазарев, Пайль.

Соломон Соломонович Пайль не входил, а вбегал в аудиторию, еще с порога увлекая слушателей своим рассказом:

— Дождливым летом 1936 года в прозекторскую Обуховской больницы, где я работал, привезли труп молодой женщины. Женщина была прекрасна. Я любовался ею точно картиной. Длинные, легкие, как пух, волосы, точеная шея, грудь. Мое внимание привлек необычный, показавшийся странным, цвет ее кожи…

Курсанты слушали его с неослабевающим вниманием. Он был великолепный лектор, не лишенный к тому же и актерского дарования. Два часа лекции пробегали незаметно. Пайль рассказывал о патологических процессах, которые происходят внутри человека при развитии болезни. В его изложении обычно наспех прочитываемый в учебниках раздел патогенеза и патологической анатомии выглядел захватывающе интересно. Больной еще ни о чем не догадывается. Зачатки болезни еще не видит врач, но она развивается.

— Великий Лериш писал: «Болезнь — это драма в двух актах, из которых первый разыгрывается в угрюмой тишине наших тканей при погашенных огнях. Когда появляется боль или другие неприятные явления, это почти всегда уже второй акт».

Развенчивать авторитеты, не оставлять камня на камне от чужих теорий, точек зрения было излюбленным делом Пайля. Чем большим был авторитет, тем с большей страстностью он обрушивался на него.

— Среди разнообразных давно известных анатомам проявлений рака желудка были выделены две клинико-анатомические формы — рак-мозговик и скирр, — медленно рассказывал он, маленькими шажками прохаживаясь по кафедре, разглаживая пальцем седую щеточку усов над по-юношески розовыми губами. — В учебниках, которыми вы пользуетесь, выделяют более подробные формы. Грибовидный, или полипозный, рак, инфильтрирующий, или диффузный, рак, сам по себе состоящий из ряда подвидов… Так должен сказать вам сразу, — Пайль на глазах преображался — голос его становился громче, звонче, расслабленная походка быстрой, напряженной, глаза вспыхивали молодым огнем. — Эта классификация не выдерживает никакой критики!

Такие маленькие спектакли прочно входили в курсантские головы и спустя десятки лет большинство твердо помнило их. Однажды Пайлю прислали записку, которая его озадачила. Несколько мгновений он стоял задумавшись, разглаживая усы.

— Меня спрашивают, — наконец, сказал он, — почему я критикую многие положения учений Давыдовского и Абрикосова, а сам редактирую их книги? И корректно ли это? — Он посмотрел на притихшую аудиторию, неожиданно улыбнулся. — Верно. Я редактировал учебник Абрикосова. Но ведь я лишь редактор и именно потому не вправе навязывать свои взгляды и, тем более, что-нибудь менять. Это книга профессора Абрикосова, и он излагает свою точку зрения, а не точку зрения редактора… И, пожалуйста, запомните, в науке нужно быть столь же самостоятельным, сколь и в искусстве. Говоря образно, каждая, даже самая плюгавая, собачонка должна лаять собственным голосом.

Иногда Пайль прерывал лекцию и делал, как говорят в кино, перебивку. Начинал рассказывать эпизоды из своих занятий в Московском университете или вспоминал свою жену. По его мнению, именно она представляет идеал женщины. Если утром по пути на занятия курсанты видели, как Пайль, бережно держа под руку, ведет к автобусу жену, они останавливались и смотрели на нее. Им было интересно увидеть живой идеал. Мимо них проходила немолодая дама в меховой шапочке, казавшейся странной среди кировских ушанок и платков. На лице ее выделялись большие, черные, окаймленные синевой, глаза. В один из дней кто-то из ребят узнал, что завтра Пайлю исполняется пятьдесят лет. Перед очередной лекцией старшина курса от имени курсантов поздравил любимого профессора с юбилеем. Пайль слушал, не перебивая. Потом, когда утихли громовые аплодисменты, негромко сказал:

— Знаете, я вчера подошел к зеркалу и мне не понравился тот пожилой усталый человек. Наверное, юбилей надо отмечать раньше, ну хотя бы с тридцати… — он помолчал, улыбнулся и начал лекцию.

Профессор Всеволод Семенович Савкин свою кандидатскую, а затем и докторскую диссертацию защитил быстро, будучи совсем молодым. Обе диссертации были посвящены проблеме голодания. Затем он увлекся делающей лишь первые шаги новой ветвью хирургии — нейрохирургией. По натуре импульсивный, увлекающийся, широко и богато одаренный, он занимался то нейрохирургией, то возвращался к патологической физиологии, сумев достичь в каждой из этих совершенно разных областей известности, а в 1940 году был избран заведующим одновременно двух кафедр. Савкин был здоров, неутомим. Вокруг него вечно вились курсанты старших курсов, за глаза называвшие его Севой. Научные кружки при его кафедрах славились в Академии, как самые интересные. С началом войны его кафедра патологической физиологии занималась реакциями организма при ожогах. Эти работы имели важное оборонное значение, и Москва проявляла к ним постоянный интерес. Особенно много ожогов было в морских сражениях.

— В Цусимском бою от ожогов пострадало почти сорок процентов всех пораженных, а в Ютландском сражении англичане потеряли от ожогов двадцать семь процентов личного состава, — рассказывал профессор на первом занятии научного кружка. — И сейчас на кораблях ожогов достаточно много…

Если он видел, что курсант из его кружка не боится работы, сидит на кафедре вечерами, по-хорошему любопытен и упрям, он был с ним на «ты», запанибрата, обнимал за плечи, рассказывал пикантные анекдоты, которых знал великое множество. Всеволод Семенович любил жизнь, не упускал возможности поухаживать за молоденькими лаборантками и ассистентками, имел из-за этого неприятности, но привычкам своим не изменял. И честолюбивые хорошенькие лаборантки пользовались слабостью профессора, вовсю кокетничали с ним и при его помощи защитили не одну кандидатскую диссертацию.

В воскресенье около трех часов дня в приемный покой клинического госпиталя, где Васятка поддежуривал в качестве помощника хирурга, привезли с железнодорожной станции вихрастого мальчишку лет пятнадцати. Сопровождавшая его женщина рассказала:

— У нас в вагоноремонтных мастерских сейчас работает много таких детей, еще и помоложе есть. В обеденный перерыв хоть и устанут, а все равно гоняют по цехам, играют в лапту. Одно слово, ребятня. И работа, и баловство — все у них вперемешку.

— Вы, пожалуйста, не отвлекайтесь, — перебил ее хирург.

— Да, да, — спохватилась женщина. — Леня его зовут. Детдомовский он, сирота. Поспорил с другими мальчишками, что на ходу поезда пройдет по крышам весь состав. Только один вагон прошел, а со второго свалился. Хорошо, что на солому упал. Не то б сразу кончился…

— За ними разве никто не смотрит? — хмуро спросил хирург, глядя на лежавшего перед ним мальчишку. Он был худ, белобрыс, а руки и грудь покрыты неумелой татуировкой.

— Почему не смотрит? — обиделась женщина. — Разве за всеми поспеешь? Одна я на тридцать душ.

Мальчишка был без сознания. На темени пальпировалась массивная тестоватая припухлость. Из правого уха текла кровь. Дежурный хирург позвонил на кафедру нейрохирургии. Вскоре пришел Всеволод Семенович в сопровождении ассистента.

— На мокром снимке переломов не видно, — доложил профессору дежурный хирург. — Но смущает, что после падения он быстро пришел в себя, а пока ждали машину и ехали в кузове грузовика, снова потерял сознание. Нет ли здесь субдуральной гематомы?

— Возможно, возможно, — проворчал Савкин, осматривая больного, и задержавшись взглядом на маленьком медальоне, висевшему него на шее. — Смотрели, что в нем? — неожиданно спросил он у хирурга.

— Смотрел. Портрет женщины. Вероятно, матери.

— Одни мощи, — вздохнул Всеволод Семенович, глядя на мальчика. Он тоже мог стать детдомовцем, если бы не тетя Лиза. После смерти матери она приютила его, сначала ненадолго, а затем привязалась и оставила навсегда… — Отправляйте Леню к нам. Будем оперировать.

Именно в этот момент к нему подошел Васятка Петров.

— Разрешите, товарищ профессор, вам ассистировать.

Савкин поднял глаза. В застиранном, подпоясанном куском бинта, халате, завязанном сзади тесемками, между которых был виден синий матросский воротничок, курсант просительно улыбался.

— Какой курс? — рассеянно, все еще оставаясь во власти воспоминаний, спросил Савкин.

— Третий.

— Рано. На четвертом будете ассистировать.

Он уже отвернулся, считая, что разговор с курсантом окончен, негромко что-то сказал ассистенту и вдруг снова услышал:

— Очень прошу, товарищ профессор.

Курсант был голубоглаз, его светлые волосы посредине разделялись на пробор и падали в стороны, он то и дело приглаживал их растопыренной пятерней. В руках он держал изрядно измятую белую шапочку. «Где-то я уже видел эту физиономию», — подумал профессор и вспомнил.

— Не снайпер ли? — спросил он Васятку.

— Он самый, — обрадовался тот.

— Небось, наврал насчет семидесяти восьми? Признайся. Я не скажу никому.

— Нет, — сказал Васятка. — Все верно. Ровно семьдесят восемь.

— Ну, если ровно, тогда пошли.

Всего три недели курсанты курировали на кафедре общей хирургии. Изучали асептику и антисептику, лечение ран, общее и местное обезболивание, делали перевязки, присутствовали на операциях. На прошлом дежурстве хирург разрешил Васятке ассистировать ему во время аппендектомии. После того дежурства Васятка почувствовал себя приближенным к великому таинству хирургии. Сейчас же все было другое — тяжелый больной, операция, подумать даже страшно — на головном мозге, и делать ее будет сам знаменитый Всеволод Семенович Савкин. При мысли об этом у Васятки замирало сердце и начинали предательски дрожать ноги. «Дурак, — ругал он себя, идя чуть позади Савкина и отгоняя прочь мальчишеское желание убежать. — Зачем напросился? Откажись, пока не поздно». Нет, теперь нельзя. Профессор будет смеяться над ним.

Минут через двадцать, вымыв руки и одевшись под контролем сестры в стерильный халат, бахилы и перчатки, Васятка осторожно переступил порог операционной.

— Чего притих, снайпер? — спросил Всеволод Семенович, дожидаясь, пока сестра закончит брить мальчишке голову. — Испугался собственной смелости?

— Боязновато, — секунду помедлив, признался Васятка, чувствуя, как капли пота стекают со лба по щекам и носу под маску. — Когда шел за вами, сбежать хотел со страху.

Стоявший рядом ассистент кафедры, молодой, с надменным лицом, не удержался, презрительно хмыкнул.

— Чего скалишься? — сердито сказал ему Савкин. — Иначе и быть не может. Только чурбан идет спокойно оперировать в первый раз. Я, например, вообще в обморок бухнулся.

От этих слов Васятке стало немного легче.

Профессор сделал разрез в месте тестоватой припухлости наложил на рану крючки, жестом показал Васе, как их держать.

— Держи крепко, и, пожалуйста, не задавай никаких вопросов, — добродушно сказал Всеволод Семенович. — Для ассистента наиглавнейшее дело — не мешать.

Между крючками, раскрывшими рану, был виден вдавленный мелкооскольчатый перелом. Савкин осторожно пинцетом убрал один за другим осколки кости с твердой мозговой оболочки.

— Цела, но напряжена и тускла, — сообщил свои наблюдения ассистент.

— Верно. А главное — не пульсирует. Я так и предполагал. Будем вскрывать.

Всеволод Семенович сделал маленький крестообразный разрез на твердой мозговой оболочке, и из раны сразу хлынула темная густая кровь. Профессор вычерпал ее ложечкой, остатки высушил тампонами. Почти сразу Васятке стало заметно, как сначала робко, а потом все увереннее запульсировал под оболочкой мозг. Прошла минута — и на оболочке вновь появилась кровь.

— Откуда течет? — спросил Савкин.

Во время операции профессор держал себя на удивление спокойно, доброжелательно, шутил с операционной сестрой и наркотизатором, подтрунивал над ассистентом. Но лицо его было сосредоточено, движения рук точны и экономны. Даже не искушенный в таинствах хирургии Васятка чувствовал, что рядом с ним большой мастер, и от этого рождалось ощущение уверенности, что все обойдется хорошо и мальчик будет жить.

— Вверху слева сосудик зияет, — заметил Васятка.

— Верно, — удивился Всеволод Семенович. — Глазаст. Перевязывать сосуд умеешь?

— Нет, — сказал Васятка. — А как надо?

Савкин объяснил — и Васятка ловко, будто делал это уже не один раз, перевязал кетгутом сосуд в ране. Кровь из него перестала идти.

— Раз так, завяжи еще один, — предложил профессор.

Васятка завязал еще один сосуд быстро и уверенно. Он знал, что руки у него хорошие. Ни разу не подводили. За что ни брался, все получалось. В интернате вырезал из моржового клыка фигурки — получалось, даже на выставку в Якутск послали, ловушки на колонка и соболя плел быстрее, чем отец, и в снайперском искусстве твердая рука — не последнее дело.

— Что там под оболочкой просвечивает? — спросил его Всеволод Семенович.

— Мы нервные еще не проходили.

— Святая правда, не проходили, — балагурил профессор, оставляя твердую оболочку не зашитой и накладывая кетгутовые швы на апоневроз. — Ты, снайпер, ко мне кружок запишись. Наукой будешь заниматься. А наука, как известно, умеет много гитик. Понял?

— Ничего не понял, — признался Вася.

— Вот бестолковый. Фокус есть такой карточный. В нем, чтобы карту угадать, надо эту дурацкую фразу знать. Так пойдешь в кружок?

— Нет, — сказал Васятка. — Пока не могу, Я еще полностью ребят не догнал.

— Ладно, догоняй. А потом приходи. — Он помолчал, предложил неожиданно: — Шей кожу шелком. Только поаккуратней делай стежки. На всю жизнь человеку память оставляешь. А вот и Ленька наш проснулся. Хау ду ю ду, молодой человек!

Это был незабываемый момент. Он впечатлял, врезался в душу навсегда. Обреченный час назад на неминуемую и быструю смерть от нарастающего сдавления мозга, мальчик на глазах приходил в себя. Сначала он медленно раздвинул веки, туманным, тусклым, еще невидящим взглядом обвел комнату, потом с каждой минутой взгляд его стал проясняться, живеть, становился осмысленнее. Он задержался на белом блестящем потолке, на висящей под ним большой лампе, на склоненных незнакомых лицах, укутанных в марлевые маски. Лицо его дрогнуло, чуть раскрылись губы, и он слабо улыбнулся.

Суровая и неприступная, как стена старого замка, все повидавшая на своем веку операционная сестра, работающая с Всеволодом Семеновичем семь лет, не выдержала и всхлипнула. Мальчик возвращался к жизни. А жизнь у него вся впереди — большая и длинная, как убегающая вдаль река. Может быть, он сделает то, чего не успел сделать ее сын, убитый под Харьковом четыре месяца назад…

Наверное, именно в такие моменты торжества хирургии большинство хирургов делает окончательный выбор своей профессии. Именно в такие моменты отбрасываются последние колебания, последние «за» и «против». Васятка тоже безоговорочно понял — он должен стать хирургом. Только хирургия — его будущее.


Вызов начальника Академии пришел к Алексею давно. В нем было сказано, что занятия на третьем курсе начнутся первого июля и следует прибыть в Киров без опоздания. Но закончился июнь, прошел жаркий июль, половина августа, а он еще никому не говорил о вызове, даже своему другу, командиру роты лейтенанту Зинченко. Скажи ему — и сразу нужно предпринимать какие-то определенные шаги, Либо ехать, либо оставаться. А он еще не решил, как следует поступить. Недавно Зинченко обмолвился, что солдаты любят Сикорского. Любят не любят, а относятся хорошо. Бросить их и уехать учиться? Поймут ли они, не осудят, не обольют ли презрением? Для него это было бы жестоким ударом.

Алексей перевернулся на спину, глубоко и с удовольствием вдыхая запах сена, стал смотреть на небо. На нем не было ни облачка. Одна бездонная и бесконечная голубизна. Стоял жаркий день второй половины августа, когда ночи становятся чуть прохладнее, по утрам от земли поднимается легкий туман, но днем еще сильно припекает солнце. Оно и сейчас висело высоко, над самой головой. Казалось, его щедрое тепло, его свет входят в каждую травинку, в каждый цветок, радостно и доверчиво открывшийся ему навстречу, в душистые натеки живицы на высоких соснах, даже в длинные стволы ручных пулеметов. Алексей недолго полежал так, в благостном ощущении полной расслабленности и покоя, стараясь ни о чем не думать, потом встал, сделал несколько шагов к темнеющему метрах в пятнадцати озеру. Глубокий горячий песок грел ступни через подошвы сапог. Он быстро разделся и бросился в прохладную воду. Долго бултыхался, переходя с кроля на брасс и баттерфляй, чувствуя, как прохлада и свежесть проникают внутрь разгоряченного тела, пока, устав, не лег на воду отдохнуть, широко раскинув в стороны руки. Над самым лицом носились водяные стрекозы.

Четвертый день их батальон стоял на отдыхе километрах в пятнадцати от линии фронта. От тишины ломило в висках, плохо спалось по ночам. Пожалуй, все полгода, что прошли после разгрома сталинградской группировки врага, он провел на передовой, если не считать одной двухнедельной переформировки. В каких только переделках не пришлось перебывать за это время!

Алексей отогнал одну обнаглевшую стрекозу, севшую на самый кончик носа. В голову назойливо лезли воспоминания. Они стояли тогда под городом Острогожском. Из их полка была сформирована диверсионная группа для захвата электростанции и плотины на Дону. Она состояла из восьмидесяти добровольцев. Оборону на этом участке держала венгерская армия. Ночью группа по льду форсировала Дон и сразу потеряла двадцать человек. Плотину захватили стремительным ударом. Электростанцию противник успел взорвать. Следовало по радио дать сигнал для подхода наших передовых частей, но рация оказалась разбита. Четыре дня сидели в бетонном бункере и отбивались от наступающего врага. Погибло еще тридцать шесть человек. Осталось двадцать четыре. Из них половина раненых. Одиннадцатого января на рассвете началось наше наступление. Решили идти навстречу. Выползли из бункера и пошли к поселку Стахановцев. Двигались по снегу в белых халатах, автоматы обмотаны бинтами, патронов почти не осталось, одни гранаты. Командир группы оказался недостаточно решительным. Вел бойцов медленно, все время останавливался и прислушивался. Бойцы нервничали. Противник засек группу, и неизвестно уцелела бы она, если бы капитана не ранило. Алексей принял командование на себя и вывел группу. За этот рейд все оставшиеся в живых получили ордена Отечественной войны I степени…

— Эй, Лешка! — услышал он голос лейтенанта Зинченко. — Хорошо устроился, бродяга. Взвод бросил и прохлаждается здесь. — Зинченко захохотал, снял гимнастерку, рубаху и Алексей поразился, какой у него огромный сизый рубец на груди. Всем хорош его командир роты, храбрый, веселый, но не умеет слушать собеседника, никогда не дает договорить до конца. Не в меру горяч.

— Все, — говорит он, прерывая подчиненного на полуслове. — Вас понял. Не разрешаю.

Они вышли из воды и с наслаждением разлеглись на горячем песке. Алексей достал из кармана гимнастерки вызов в Академию и протянул Зинченко. Лейтенант долго читал бумагу, лицо его было насуплено. Потом не спеша сложил ее вчетверо, вернув Сикорскому, сказал отчужденно:

— Значит, бежать с фронта решил? А кто ж немца разобьет, ежели все поедут учиться?

Алексей молчал. Первый же человек, и не просто сослуживец, а друг, которому он показал вызов в Академию, считает его отъезд на учебу бегством с фронта. Вероятно, со стороны это выглядит именно так. Где гарантия, что его солдаты и помкомвзвода Яхонтов не подумают то же самое? Нет, не должны. Но все равно он не имеет права уезжать. Судя по всему, скоро предстоит новое большое наступление. Его отъезд сейчас будет предательством…

— Комбат собрался назначить тебя командиром четвертой роты вместо Макарова, — донесся до сознания голос Зинченко. — Чуть ли не приказ есть уже по полку. И привыкли к тебе. За полгода на фронте человека больше узнаешь, чем за всю жизнь на гражданке. Ведь верно, Леха?

— А я и не уеду никуда, — неожиданно сказал Алексей. Вопрос «ехать или не ехать», который тревожил его все последнее время, решился сейчас просто, сам собой. — Если жив останусь, после войны Академию закончу. А нет, так медицина многого не потеряет.

Он вновь вытащил из кармана вызов, собираясь его порвать, но сидевший рядом Зинченко выхватил бумагу из его рук, решительно запротестовал:

— Кончай психовать, Лешка. Врачи на войне тоже нужны. А ты парень душевный. Из тебя хороший костолом может получиться. Раз вызов есть — надо ехать. Сам не поедешь — прикажем. — И, взглянув на Алексея, заметив в глазах друга растерянность, хлопнул его по голому плечу, сказал уверенно: — Без тебя, бродяга, справимся. Теперь не сомневаюсь, фриц обратно покатится. А трудно станет, в Академию телеграммку отобьем — мол, так и так, приезжайте на выручку, товарищ младший лейтенант. — Зинченко, засмеялся, вытащил кисет с махоркой, газету, протянул Алексею. — К комбату не ходи. Я сам все улажу.

На первой прифронтовой станции Алексею повезло. Солдаты взяли его в вагон. Эшелон, шедший с Воронежского фронта в тыл, был сборный. Десяток платформ с танками, отправляемый на завод для ремонта, вагоны с ранеными — до ближайшей узловой станции, пункта переформирования. Моросил дождь. Ветви придорожных лип и берез, телеграфные провода густо облепили галки, воробьи. Алексей сидел у двери, курил. Недавние картины войны по-прежнему стояли перед глазами, не давали о себе забыть… Перед позицией их роты была небольшая балочка. В балке гнили трупы — и наши, и немецкие. По ночам, когда оттуда дул ветер, смрад делался особенно сильным. Многие бойцы просыпались, матерились, до одури начинали курить. Он же вообще не мог сомкнуть глаз, даже пробовал надевать противогаз. Странно, что он живой. По всем законам войны, ему полагалось уже давно быть на том свете. Неделю назад у свекловодческого совхоза он стрелял в немецкого автоматчика. Тот упал, но не был убит и пальнул в него с близкого расстояния. И промахнулся. Поистине, кто-то защищает его от пуль. Пока у него нет ни одной царапины. А санинструктору их роты Зойке разрывной пулей вырвало кусок носа и щеки. Красивая была девчонка… Потом он вспомнил, как уснул в окопе и проснулся от какого-то шевеления в рукаве шинели и на груди. Оказалось, что полевые мыши и желтобрюхи в поисках тепла залезли ему под шинель. Он брезгливо вытряхнул животных из рукавов и именно в этот момент часовой крикнул:

— Товарищ командир! Немцы!

За последние два месяца он ни разу не написал Лине. Раньше писал часто, едва ли не каждую неделю, привык делиться с нею, как с другом, своими мыслями, сомнениями, не пытался представить себя лучше, чем был на самом деле. Ему казалось, что Лина понимает его и ценит его искренность. Когда, проблуждав в поисках адресата по многим полевым почтам, ее письмо, наконец, находило Алексея — для него всегда был праздник. Но после письма Миши — писать Лине больше не мог. Часто ночью он видел Лину в объятьях Пашки. Пашка целовал ее, и она отвечала ему. Сам же он поцеловал Лину только раз на лестничной клетке тогда, в блокадном Ленинграде. До сих пор он помнил вкус ее губ. Все попытки взять себя в руки, перестать думать о ней, избавиться от щемящей пустоты внутри не приводили ни к чему. Он всегда считал себя волевым человеком. Но это, вероятно, было сильнее его. В Кирове он снова увидит Лину. Если все, что писал Миша, правда, она уже сделала свой выбор…

В отделе кадров Академии Алексея встретил полный немолодой майор с круглым, как арбуз, щекастым лицом. Он взял документы и долго читал их, морщась, будто пил при этом лекарство. Наконец, отложил их в сторону, спросил в упор:

— Тут написано «передовая… передовая», а почему ни разу не ранены?

За месяцы войны нервы изрядно поистрепались. Алексей почувствовал, как кровь мгновенно залила лицо, застучало в висках. Но сдержался.

— Произошла досадная ошибка, товарищ майор, — сухо отчеканил он.

— Ладно, это я так, — разрядил обстановку майор. — Курите.

И пододвинул пачку папирос.

Алексей был зачислен на третий курс одним из последних сталинградцев. Уже два месяца вовсю шли занятия, читались лекции, проводилась курация больных. Нужно было догонять ребят. Но ничего не шло в голову. Он сидел в аудитории, смотрел на профессоров, а видел перед собой голое поле с редкими купами деревьев впереди позиций батальона, залитое безжизненным светом осветительной ракеты, вспышки артиллерийских разрывов, слышал прокуренный басок сержанта Яхонтова, сочный баритон Зинченко, назойливый зуммер полевого телефона. Нет, заниматься он не мог.

— Слушай, Сикорский, — говорил Миша, обеспокоенно наблюдая за приятелем. — Не будешь заниматься — вышибут после первой же сессии, несмотря на героическое прошлое и высокое звание — младший лейтенант. Кстати, признаюсь, я всегда завидовал твоей воле. Не дай разочароваться.

— Не беспокойся, Бластопор, — утешил его Алексей. — Это пройдет. Минутные слабости бывали у всех выдающихся людей.

— А Линку видел?

— Нет. И не спешу. Зачем? Все точки над «и» расставлены.

С Пашей Щекиным он встретился в первый же день после приезда. Встретился спокойно, по-мужски, словно ничего не произошло. Поздоровались за руку, поговорили о том, о сем и разошлись. О Лине не было сказано ни слова.

И все же Алексей увиделся с нею. Это произошло месяца через два на вечере отдыха в Академии. Когда Алексей вошел в зал, танцы были в разгаре. Он не спеша протиснулся в сторонку, остановился у стены. Вокруг стояли новые однокурсники, в большинстве малознакомые, чужие. Лину он увидел сразу. Она танцевала с Витей Затоцким, слегка склонив голову, и Витька что-то ей непрерывно говорил. Внезапно взгляды ее и Алексея встретились. Лина приветственно махнула рукой, и, прервав танец, пошла через весь зал навстречу Алексею.

— Здравствуй, Алеша, — сказала она. На лице ее не было ни малейшего смущения. — Я слышала, что ты вернулся, и все ждала, когда объявишься.

Алексей смотрел на нее. Может быть, потому, что он давно не видел Лину, она казалась ему сейчас особенно, необыкновенно красивой.

— Ждала? — переспросил он после длинной паузы.

— Я думала, ты захочешь меня увидеть.

Нет, он положительно не понимал Лину. Встречаться с одним и ждать другого…

— Вот и объявился, — сказал Алексей без улыбки. — Как любила говорить моя мама, явился — не запылился.

Радиола снова заиграла танго. Это была «Жозефина» — когда-то любимая пластинка его и Лины.

— Помнишь? — спросила Лина.

— Я помню все, — ответил Алексей.

— А почему ты перестал писать?

Алексей посмотрел ей в глаза. Она не шутила, а спрашивала серьезно.

— Насколько мне известно, ты уже сделала свой выбор.

— Кто тебе сказал? — она даже остановилась.

— А разве не так?

— Все гораздо сложнее, Алеша.

— Жутко надоели сложности, — засмеялся он, стараясь перевести разговор на другую тему. — Представляешь, за весь год только раз удалось потанцевать под гармошку. И это мне — заядлому танцору.

Они замолчали, пока Алексей не спросил:

— А Пашки почему сегодня нет?

— Не интересуюсь, — ответила Лина.

— Давно?

— С некоторых пор он для меня не существует. Но об этом, прошу тебя, не спрашивай.

К ее дому шли, почти не разговаривая. Беседа не клеилась.

— Ты очень изменился, Алеша, — сказала Лина, когда они остановились возле ее дома. — Стал совсем взрослым. Насмотрелся, наверно, всякого на всю жизнь?

— Пожалуй, — ответил он.

— Видишь, светятся наши окна? — спросила Лиина, показывая на два окна на третьем этаже. — Папа с Геной еще не спят. Поднимешься? Они будут рады тебя видеть.

Он готовился к встрече с Линой, надеялся, что она, если не оставит его совсем равнодушным, то уж, во всяком случае, не нарушит с таким трудом обретенный душевный покой. Но упоминание Лины, что между нею и Пашкой все кончено, вновь пробудило в нем тайные надежды. Очевидно и другое — он до сих пор любит ее. Грустно, но ничего не поделаешь. «Эх, Линка, Линка, — подумал Алексей. — И какому небесному Гофману приснилась ты, проклятая?» — вспомнил он слова Маяковского.

— Как-нибудь в другой раз.


Из писем Миши Зайцева к себе.


16 сентября 1943 года.


Снова вытащил на свет божий свои письма. Зачем? Старые тетради, уезжая на фронт, я оставил у одной знакомой женщины-сторожихи. Она приняла их, как величайшую ценность, и обещала хранить, никому не показывая. На фронте писать было некогда, хотя несколько раз я ловил себя на мысли, что хочу записать свои ощущения. Видимо, в моем характере есть нечто патологическое. Недавно я курировал в терапевтической клинике больного. Этот еще нестарый человек фиксировал в записной книжке с точностью до минут, где и как долго у него что-нибудь болело. Например: «21 августа проснулся рано с головной болью. Принял две таблетки пирамидона. Боль прошла. Вечером, без пятнадцати минут десять, появилась изжога, тяжесть в животе. Выпил чайную ложку соды, полежал с грелкой, стало легче». И так почти каждый день. Когда я читал эти записи по его просьбе, то с трудом удерживался от хохота. Кому они нужны? Но не похож ли я сам на него? Хочется сделать запись — и это сильнее всех желаний…

Почти каждый день радио сообщает хорошие новости. После грандиозной победы на Курской дуге, в которой наши войска разгромили гигантскую группировку фашистов, едва ли не ежедневно сообщается об освобождении новых городов. Только за последние дни мы освободили весь Донбасс, включая и города Сталино, Мариуполь, Нежин. Последний совсем близко от Киева. Капитулировала Италия. В Москве в честь побед гремят салюты. От этого на душе праздничное настроение и постоянное ожидание радостных новостей. Ох, как бы хотелось увидеть своими глазами салюты и счастливые лица людей! Но в нашей тыловой Вятке салютов не бывает. Правда у нас есть другая достопримечательность — огромная толкучка, которая могла бы составить конкуренцию прославленной довоенной одесской. Удивительно, как эти стихийно возникшие барахолки стремительно выросли везде и без них сейчас трудно представить городскую жизнь. В воскресенье я ходил туда, чтобы совершить важную коммерческую сделку — выменять на махорку и мыло хоть одну пару шерстяных носков. Мои форменные носки совершенно истрепались — торчат пальцы, и заштопать их, по-моему, не могла бы самая искусная рукодельница. Товар на толкучке или разложен на земле, или его держат в руках. Продается и меняется все. В одном конце надрывно и хрипло верещат старые патефоны, в другом гармошки и баяны. Тут же продаются произведения «художников» — аляповатые картины, коврики и деревянные игрушки, раскрашенные в ядовитые цвета, старая и битая посуда, журналы. Появилось много товаров военного времени — самодельные чуни на пуговицах, деревянные колодки на манер японских, странной формы кустарные калоши.

Второе радостное событие, правда, местного значения — закончилась сессия. Сдали сразу шесть экзаменов. Патанатомия, патфизиология, фармакология — пятерки. Савкин, Пайль и Лазарев похвалили меня. Василий Васильевич Лазарев — крупнейший фармаколог страны. Как и многие другие академические профессора, он человек глубоко штатский. Относительно молод, не старше сорока пяти, статен, с седым английским пробором. Говорят, что он холост, живет с матерью и является предметом тайных воздыханий многих кировских вдов. С нами, курсантами, он разговаривает с покровительственной иронией и называет «детка», чем приводит в неописуемую ярость полковника Дмитриева.

Пашке откуда-то известно, что Лазарев страстный поклонник балета. Он знает многих ленинградских балерин по именам, называя их то Сонечка, то Шурка. Однажды на зачете он спросил и меня:

— Вы смотрели выступление Ишимбаевой? — и, узнав, что я не видел, огорчился, сказал: — Очень жаль. Великолепная балерина.

Задолго до экзаменов курсанты старших курсов предостерегали нас от излишнего благодушия. По их рассказам, перед сессией смирный добряк Лазарев разительно меняется, свирепеет, везде и всюду заявляет, что без знания фармакологии не может быть врача. И, действительно, на экзамене он сыпал двойки направо и налево. Даже прославленного снайпера Васятку и певца Пашку попросил прийти второй раз…

На экзамене по хирургии я отвечал хорошо, но вдруг Мызников спросил: «От какого слова происходит «пеан»?» Я не задумываясь, ляпнул: «От французского слова «пиявка». Все покатились со смеху, а он влепил мне четверку. Бог с ним. В моем матрикуле четверок нет. Пусть будет одна. Я чувствую, что очень устал. Шесть экзаменов с интервалом в два-три дня, и ходят слухи, что сразу, без перерыва начнем заниматься дальше.

Теперь мне более, чем когда-либо понятно, что быть врачом совсем не просто. В медицине нет ни одной абсолютной истины. Все зыбко, заключения делаются с осторожными оговорками «Можно предполагать», «Есть основание думать». Одна и та же болезнь у разных пациентов протекает совсем по-разному. Но добывать опыт, учиться лечить, пусть сначала не очень умело — разве это не достойный путь?


20 сентября.


Окончание сессии отметили скромной вечеринкой. Наш квартет — я, Вася, Алексей и Пашка — все больше и больше распадается. Как когда-то расслаивалось крестьянство на кулаков, середняков и бедняков, так расслаивается наша четверка. Во-первых, неравенство званий. Алексей — младший лейтенант. Он живет отдельно, свободно ходит в город без увольнительной, получает немалые деньги. Паша — старший сержант, командир взвода, я и Васятка — рядовые швейки. По уставу мы должны тянуться перед ними и «есть глазами». Во-вторых, женщины. Я имею в виду Лину. Еще два месяца назад я был уверен, что она вот-вот станет женой Паши. Да и не только я так думал. Все шло именно к этому. Но вдруг между ними что-то произошло. Пашка ходит, как в воду опущенный. Мне он не рассказывает, зато признался Витьке Затоцкому, что сболтнул глупость, и Лина на него жестоко обиделась. Вот так стремительно и резко меняются события. Едва сели за стол — погас свет. Он гаснет теперь почти каждый вечер, а остальное время горит вполнакала. Я вел себя «оригинально» — трахнул кружкой с брагой о стол, да так сильно, что керосиновая лампа упала и разбилось стекло. Хозяйка не могла скрыть огорчения и заплакала. По нынешним временам это большая потеря. Даже на барахолке купить стекло не так просто. Какой я балда! Решил опять сдать кровь, а карточки на масло и сахар отдать ей. Деньги совершенно обесценены. Одна маленькая конфета-маковка стоит двадцать пять рублей.


22 сентября.


Слухи о предстоящей практике на действующих флотах становятся все упорнее. Говорят, что даже будут спрашивать, кто на какой флот хочет ехать. Если так, то я попрошусь только в Ленинград, на Балтику. Пришло письмо от тети Жени из Канибадама. В тете Жене пропадает явный литературный талант. Она так ярко описывает этот городок — ишаки, верблюды, женщины в парандже, базар, розовая пена абрикосовых деревьев, что я представляю его, словно побывал там. Работает она на авторемонтном заводе. Пишет, что хлеб у них пекут пополам с полынью. Оказывается, мы в Кирове живем по-царски.

Вчера разгружали на станции вагоны. Видел много пленных итальянцев. Итальянцы в Вятке! Вряд ли они когда-нибудь забирались так далеко. Раньше я думал, что для газетных снимков выбирают самых жалких из них. Теперь понял, что это не так. Они все до ужаса жалкие. Жили себе на берегу прекрасного моря, ели маслины, пили прославленное «Кьянти», снег видели только в кино. И понесла их нелегкая в далекую чужую Россию. Я спросил у одного длинного, худого, как бамбуковая удочка: «Где же ваш дуче Муссолини?» Он понял, улыбнулся, развел руками. Жестом попросил закурить. Я хотел показать ему фигу, но еще раз посмотрел на него и дал махорки. Уж больно жалко он улыбался.


23 сентября.


Стою дневальным по роте. Очень хочется спать. А больше есть и курить. Но спать нельзя, а есть и курить нечего.

Двое курсантов нашего курса уснули в карауле. По законам военного времени дело передали в прокуратуру, и вчера обоих отвели в тюрьму. Жаль ребят. Я написал Тосе пятнадцать писем, но от нее не получил ни строчки. Может быть, письма не доходят, и я напрасно трачу жар своего сердца на их сочинение? Правда, теперь я не сочиняю длинных посланий, а обхожусь цитатами из любимых поэтов. В последнее письмо я вложил листочек бумаги, где было всего четыре строчки:

Листья падают, листья падают,

Стонет ветер протяжен и глух.

Кто же сердце мое порадует,

Кто его успокоит, мой друг?

Странное дело, чем больше я пишу ей безответных писем, тем больше привязываюсь к ней. Иногда я думаю, что совсем ее не знаю, но это нисколько не меняет моего отношения. Все чаще и чаще она стоит за моим плечом, когда я в строю, сидит за одним столом в аудитории на лекции. Иногда я даже слышу ее голос, смех. Видимо, не ошиблась Шурка Булавка, когда сказала, что я однолюб.

В половине четвертого утра дежурный по курсу приказал поднять роту для выгрузки с баржи дров. Ребята вставали неохотно, ругались, ворчали. Ведь в это время самый крепкий сон. Но к ночной жизни все привыкли — ночью приходят грузы, ночью баня.

— Превратились в сов, — сказал, проходя мимо, Егор Лобанов. И я подумал, что он прав. Все чаще спим днем, а ночью работаем…


24 сентября, на следующий день после того, как было написано последнее письмо к себе, почтальон принес Мише первое письмо Тоси. На нем стоял штемпель станции Буй. В письме было всего несколько строчек:

Мишенька!

Ты знаешь, что я далеко,

Но я жду тебя.

И я скажу в минуты нашей встречи:

Все вынести я, кажется, могла,

Чтоб руки положить тебе на плечи

И рассказать, как я тебя ждала.

Не забывай Тоську!

Несколько минут Миша стоял неподвижно, застыв, как паралитик, держа долгожданное письмо в руке, и по лицу его бродила глупая улыбка. Это письмо было равносильно признанию в любви. Оно сразу искупало все — ее долгое и упорное молчание, пятнадцать безответных писем, приступы презрения к себе за то, что родился таким некрасивым и неудачливым.

Миша не знал и не мог предполагать, что поводом к написанию Тосей письма явились несколько его фраз: «У нас в клинике лежит пятилетний мальчик Степа. Он полный сирота. Его отец и мать погибли при бомбежке в блокадном Ленинграде. Вместе со старшей сестрой его эвакуировали в Киров, но по дороге умерла сестра. А Степа понемногу поправляется. Ты не представляешь, какой это замечательный парень. Я твердо решил забрать его и усыновить. Неважно, что я курсант. Мир не без добрых людей — помогут. А я буду любить его, как мать и отец одновременно».

Тося расплакалась над Мишиным письмом, подумала: «Какой милый, хороший парень. Где я еще такого найду?» И села за ответное послание. Внизу ее письма стояла маленькая приписочка: «Едем в Горький. Обещают дать неделю отдыха».

В ту ночь Миша долго не мог уснуть. Он ворочался на своем тюфяке, вставал курить, даже разбудил Васятку, чтобы посоветоваться.

— Понимаешь, сейчас самое удобное время попросить у Анохина несколько дней отпуска, — возбужденно шептал он, еще не полностью проснувшемуся Васятке. — Сессия сдана успешно. Санитарный поезд задержится в Горьком. Может быть, не откажет? Ты как, одобряешь?

— А чего? — сказал Васятка, чтобы не уснуть снова, садясь на нары и опуская вниз свои крепкие ноги в бязевых кальсонах. — Попроси. Анохин к нам, сталинградцам, хорошо относится. Может, разрешит.

«Действительно, вдруг разрешит, и я повидаю Тосю?» От этой мысли Миша даже задохнулся и несколько мгновений молчал, представляя, как может произойти эта встреча.

— До Горького не так далеко. При благоприятном стечении обстоятельств можно добраться суток за двое, и столько же обратно. Если даст неделю, то останется вагон времени. Была не была, завтра попрошу. В конце концов, чем я рискую?

— Да ничем, — сказал Васятка. — Действуй.

Узнав о желании Миши догнать санитарный поезд, Паша сказал:

— Ну и дурак. Их, баб, вон сколько вокруг. Сами прибегут, только кликни. Лучше, Бластопор, к родителям съезди.

Но Миша был убежден, что душа Пашки мелка и бесчувственна, как малокалиберная винтовка ТОЗ-8. Разве можно прислушиваться к его советам?

После завтрака Миша предстал пред грозные очи начальника курса. Капитана Анохина курсанты любили. Он был шумлив, горласт, обожал публичные представления перед строем курса. В этом смысле у Анохина был явный актерский талант. Он так точно изображал, кто из курсантов как входит — ссутулившись, уткнувшись в учебники, волоча ногу, как несет дневальство по роте или торопливо меняет на утреннем осмотре грязный носовой платок на запасной, чистый, что курсанты изнемогали от смеха. Обычно на виновного это действовало сильнее любого изыскания. «Анохинские представления» пользовались известностью во всей Академии.

Отправив на фронт свой курс, он принял следующий, младший. К своим бывшим воспитанникам, вернувшимся в Академию после фронта, относился снисходительно. Реже отказывал в их просьбах, чаще прощал мелкие нарушения дисциплины, хотя и всячески скрывал эту слабость. По характеру он был добр, отходчив, не злопамятен. После окончания срочной службы он несколько лет служил боцманом подводной лодки, окончил краткосрочные курсы и стал командиром. Может быть потому, что ему не удалось получить систематического образования и он считал себя недоучкой, Анохин всегда с большим уважением относился к отличникам, «головастикам», как он их называл. Миша был признанный отличник.

— С чем пожаловал, Зайцев? — спросил он.

— Прошу неделю отпуска, товарищ капитан! — выпалил Миша.

— К родителям? — понимающе кивнул Анохин. Некоторое время он молчал, словно раздумывая, пускать Мишу или не пускать. Во время войны всякие плановые отпуска были запрещены, но в порядке исключения разрешались. — Где они у тебя? — спросил он, глядя на стоящего перед ним курсанта и думая, как сильно возмужал этот недавний маменькин сынок.

— В Горьком, — не задумываясь, соврал Миша.

— Езжай, Зайцев, — наконец, произнес Анохин. — Ты заслужил отпуск отличной учебой. Только смотри — не опаздывай.

— Есть не опаздывать! — весело повторил Миша и стремглав бросился в строевую часть. «Жаль, дуралей, не попросил десять дней вместо семи, — подумал он. — Может быть, и на десять расщедрился бы».


Косой на один глаз преподаватель факультетской хирургии Малышев сказал на очередном практическом занятии:

— Курсант Петров проявляет к хирургии наибольший интерес. За это я даю ему право сделать первую самостоятельную операцию — пластику по Реверден-Девису.

Первая самостоятельная операция в жизни будущего хирурга, что первая любовь. Здесь все важно, все полно скрытого смысла, все запомнится надолго, если не на всю жизнь.

Больной уже лежал в операционной. Он был немолод, грузен, раздражен. Недели три назад ему сделали вмешательство в брюшной полости, но послеоперационное течение пошло неудачно — швы нагноились, края раны разошлись и образовалась обширная, сантиметров десять в длину, рана. На обходе профессор порекомендовал сделать пластику. На одном из занятий курсанты уже видели, как это делается. Но одно дело видеть, как делают другие, другое — оперировать самому. Под взглядом пятнадцати пар глаз Васятка сделал на бедре местное обезболивание новокаином, затем пинцетом, иглой и скальпелем стал вырезать маленькие, с копейку величиной, кусочки кожи и переносить их на рану. Эти кусочки в дальнейшем должны были стать островками эпителизации. Таких островков Васятка сделал около десяти, хотел продолжать пересадку, но Малышев остановил его:

— Хватит. Накладывайте повязку.

Странно, но, делая пересадку, Васятка почти не волновался, руки его не дрожали, кружочки кожи получались аккуратными, одинакового размера. Больной, который вначале ни за что не соглашался, чтобы его оперировал курсант, успокоился.

— За операцию ставлю вам, Петров, пятерку, — похвалил Малышев, доставая из кармана засаленный блокнот. — Все сделано леге артис.

Васятка был счастлив. Вечером перед отбоем, когда они лежали на своих нарах, он шепнул Мише:

— Увидишь, я буду знаменитым хирургом.

— Не хвастайся, — ответил ему Миша. Он всегда страдал от неуверенности в себе, долго взвешивал все «за» и «против», но и после этого часто не знал, как поступить. И потому тайно завидовал людям самоуверенным. — Никто не знает, что из него получится.

— А я знаю, — упрямо повторил Васятка. — Могу поспорить на тысячу рублей.

Миша засмеялся и отвернулся к стене.

Через три дня Малышев поинтересовался:

— Как идет эпителизация у вашего больного?

Васятка обомлел. Назавтра после пересадки он собирался взять больного на перевязку и посмотреть, как у него идут дела, но того не оказалось на месте. А потом он забыл о нем.

— Не знаете? — переспросил Малышев и помрачнел. Его кустистые брови сошлись над самой переносицей. — Стыдно, Петров, не ожидал от вас. Даже самая удачная операция — это лишь половина дела. Больного нужно выходить. Курсант Петров совершил непростительную для будущего врача ошибку, — сказал Малышев обступившим его курсантам. — Ставлю ему вместо пятерки — двойку, — Он зачеркнул в своем блокноте пятерку и поставил рядом двойку. — И немедленно идите к больному.

Этот, в общем, обычный, разыгранный в воспитательных целях эпизод оказал на впечатлительного Васятку сильнейшее воздействие.

— Ты подумай только, какой я негодяй, — возбужденно говорил он на камбузе, в ожидании пока дежурный принесет на их стол бачок с кашей. — Мне бы только операцию сделать, удовольствие получить. А ведь первым делом нужно о больном подумать. Ведь верно?

— Ешь, турок, — ласково говорил ему Миша, подталкивая приятелю миску. — Через десять минут лекция, даже покурить не успеем.

Накануне вечером до самого отбоя, отложив все дела, Васятка взахлеб читал записки профессора Миротворцева. Один эпизод книги особенно поразил его воображение. Миротворцев писал: «В бытность свою в Швейцарии, в Берне, я был свидетелем такого факта. В Лозанне профессором хирургии был Ру, много лет работавший до этого ассистентом у знаменитого Кохера. Как это, к сожалению, нередко бывает, в конце своей деятельности Ру разошелся с Кохером и, получив кафедру в Лозанне, вел работу самостоятельно. Он считал, что Кохер был неправ и всячески «затирал» его. Вскоре у Ру появились грозные симптомы рака желудка. После исследований он приказал своему старшему ассистенту приготовиться к операции удаления желудка и никому об этом не говорить. Ночью старший ассистент поехал в Берн и доложил обо всем Кохеру. Кохер сказал: «Оперировать буду я, но он ничего не должен знать». На следующее утро, когда Ру дали наркоз и он уснул, в операционную вошел Кохер, произвел резекцию желудка и уехал, не дожидаясь пробуждения больного. Только через две недели Ру узнал об этом. Он вошел в аудиторию, где Кохер читал лекцию, подошел к нему и сказал: «Дорогой учитель! Я был неправ! Простите меня за все прошлое и примите благодарность ученика, которого вы всегда учили благородству и доказали его». Он взял руку Кохера и поцеловал. Аудитория приветствовала примирение двух крупных хирургов».

Васятка заставил Мишу немедленно прочесть этот отрывок.

— Ну как? — спросил он, когда Миша закрыл книгу. — Хочешь знать, я бы тоже так поступил.

В этом Миша не сомневался. При Васиной восторженности он мог не только руку поцеловать, но и на колени встать. И, самое главное, не испытать при этом ни малейшей неловкости или внутренних сомнений.


Читать далее

Глава 12. ДА ЗДРАВСТВУЕТ МЕДИЦИНА!

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть