Глава 3. ТРИ МУШКЕТЕРА

Онлайн чтение книги Доктора флота
Глава 3. ТРИ МУШКЕТЕРА

Как не любить эти волны, повторы

Вечных мелодий: волна и гранит,

Как не любить этот город, который —

Тронутый ветром — как песня звенит.

С. Ботвинник

В четверг шестнадцатого октября военный трибунал Кировского гарнизона начал судебное разбирательство по делу младшего лейтенанта Сикорского.

Обстоятельства дела были столь очевидны, что следователь Чепраков, близорукий молодой человек с толстыми стеклами роговых очков, закончил следствие за одну неделю.

— На этих трибунальских делах можно совершенно потерять квалификацию, — жаловался он за обедом офицеру из отдела военных сообщений. — Редкое однообразие. Либо нарушители дисциплины, либо дезертиры. Элемент расследования сводится лишь к бюрократическому оформлению бумаг.

Когда Чепракову позвонил прокурор и сообщил, что поручает ему дело о попытке убийства, следователь обрадовался. Преступник — интеллигент, будущий врач. Ему уже рисовались подробности: ловкие запирательства, попытки увести следствие в сторону, тот психологический поединок двух сторон, который больше всего привлекал Чепракова в его профессии. Но после первого же допроса все оказалось предельно ясным. Состояние сильного душевного потрясения. Выстрел отчаяния. Неудачная попытка покончить с собой. Явка с повинной в милицию. Единственное, чего не мог понять следователь, это упорного нежелания подсудимого рассказывать подробности отношений с пострадавшей. «Я увидел ее с другим и выстрелил». Вот и весь сказ.

— Поймите, Сикорский, эти подробности необходимы в ваших собственных интересах, — убеждал подсудимого Чепраков. — Повторяю — необходимы. Неужели я выражаюсь непонятно?

— Абсолютно понятно, товарищ капитан, — сказал Алексей, и Чепракову показалось, что он поймал на себе его насмешливый взгляд. — Я уже обо всем написал и добавить мне нечего.

«Упрямый, черт, — с раздражением подумал следователь. Он почувствовал, что начинает злиться и потому поднялся и стал ходить по кабинету. — Играет, дурачок, в благородство. Эта особа поступила с ним гнуснейшим, чтоб не сказать больше, образом. А он о ней ни одного дурного слова».

— Вот что, Сикорский, — сердился следователь, останавливаясь возле сидящего на табурете Алексея. — Будем говорить начистоту. Я на вашей стороне. Или вы сообщите следствию, как все было и суд учтет ваши показания как смягчающие вину обстоятельства, или этих обстоятельств не будет, и вы получите полный срок.

— Я сказал все, — твердо повторил Алексей.

Свидетель Геннадий Якимов, брат потерпевшей, бывший военный летчик, находящийся в отпуске по болезни, подробно поведал, что произошло после выстрела. Как он выскочил в коридор, как мимо него один за другим пробежали Алексей Сикорский и Павел Щекин, как он увидел сестру, лежавшую на полу без чувств. Как наложил ей повязку и дал понюхать нашатырного спирта.

— Все у вас? — спросил Чепраков, собираясь протянуть свидетелю для подписи протокол.

И тогда Якимов неожиданно сказал:

— Во всем происшедшем считаю виновной свою сестру.

Дважды Чепраков ездил к потерпевшей Якимовой в больницу. Она встречала его в тугой косыночке и зеленой выцветшей пижаме, похудевшая, бледная, по-монашески строгая. И холостяк Чепраков при первом же свидании подумал, что она очень красива, женственна, и что можно еще понять того, кто стрелялся из-за такой девушки, но стрелять в нее — все равно, что покушаться на произведение искусства.

Потерпевшая чувствовала себя хорошо, лечащий врач сообщил, что надеется выписать пациентку на следующей неделе.

— Конечно, она сможет присутствовать на суде, — заверил он следователя.

Ни Паша Щекин, ни Миша Зайцев не были допрошены в качестве свидетелей, так как находились далеко на боевых флотах, и трибунал не счел нужным из-за этого откладывать судебное заседание. Обстоятельства и без того были ясны. Трофейный немецкий пистолет, из которого стрелял Алексей, Геннадий принес следователю и трибунал приобщил его к делу.

Зал был почти пуст. Сидели лишь блистающий золотом погон бритоголовый полковник Дмитриев, начальник курса майор Анохин, брат Лины Геннадий и еще две посторонние женщины. За время заседания Алексей ни разу не поднял головы, не посмотрел в зал. Так и сидел, опустив голову.

Тихим голосом, но четко и внятно, Лина поведала суду обстоятельства дела.

— Я должна была в тот день идти с Алексеем в загс. Так мы договорились накануне. Он ждал меня дома… — Она внезапно умолкла и председатель трибунала произнес:

— Продолжайте.

— Случилось так, что в этот день я встретила другого человека, с которым давно была знакома, и передумала.

— Что передумали? — не понял судья. — Вступать в брак с обвиняемым?

— Да, — сказала Лина. — Мне следовало, конечно, его предупредить. Но я этого не сделала.

— И из-за этого Сикорский стрелял в вас и в себя? Он увидел вас с тем, другим человеком?

— Да, — сказала Лина. — Он пришел и застал его у меня.

Трибунал приговорил Алексея Сикорского в двум годам лишения свободы. Но, принимая во внимание многие смягчающие обстоятельства, заменил наказание условным.

На следующий день Алексей узнал, что начальник Академии после доклада Дмитриева принял решение не отчислять его, а оставить слушателем для продолжения учебы. Он лег на койку в офицерском кубрике и проспал до вечера. После событий последних недель — счастливого ожидания свадьбы с Линой, выстрела в нее, безмерного отчаяния в милицейской камере, ожидания приговора, — наконец, наступила разрядка. Никто не мешал ему спать. В помещениях курса было непривычно тихо, пустынно.

В семь часов он проснулся и долго лежал, закинув руки за голову. Вставать не хотелось. Навязчиво лезли воспоминания: Лисий Нос, дежурство на дамбе, первая встреча с Линой и ее отцом, смутные очертания девичьей фигуры в толстом свитере на носу яхты, низкий голос, смех… О черт, опять Лина! Как отделаться от нее? Было же в Лисьем Носу еще что-то кроме нее? Тревоги каждую ночь, бесконечная муштра, марш-броски в деревню Дубки во главе с полковником Дмитриевым, а по вечерам его рассказы о парадах на Красной площади, в которых он участвовал. Когда Дмитриев вел речь о парадах, он воодушевлялся, рыжие брови его топорщились, глаза весело блестели. И весь парад выглядел так красочно и смачно, словно речь шла о вкусном обеде с выпивкой. Больше ни разу Алексею не удалось встретить человека, который бы так обожал строй и его атрибуты, как полковник Дмитриев…

Наконец Алексей встал, ополоснул в умывальнике заспанное лицо, мельком глянул в зеркало. И не узнал себя. Чужой человек смотрел на него — впалые щеки, окаймленные синевой глаза. Он даже свистнул от удивления, внимательно, с интересом рассматривая себя, потом оделся и вышел на улицу.

Было безветренно, тепло. У невысоких домов, на лавочках сидели старухи и лузгали семечки, провожая глазами редких прохожих. Лениво лаяли во дворах собаки.

По тихому переулку Алексей дошел до обрыва, нашел узкую, заросшую лопухами и репейником, тропинку и сбежал к реке. Вятка текла неторопливо, степенно. Посреди реки плыл плот. Несколько женщин-плотовщиц ужинали. Запахи жареной рыбы, печеной картошки растекались по берегу, щекотали ноздри. Алексей выбрал покрытую травой площадку у самой воды, сел на трухлявое, высушенное солнцем бревно, закурил.

Он подумал о том, что по существу должен радоваться — все закончилось на редкость благополучно: он на свободе, не разжалован, начальник Академии даже разрешил ему продолжать учебу. Но никакой радости на душе не было. Была лишь постоянная боль внутри, словно чья-то горячая рука все время сжимала сердце. И полное равнодушие к своей судьбе. Не разреши ему генерал Иванов заниматься, и он бы нисколечко не огорчился, поехал бы на фронт. Наверное, там бы скорее все притупилось, забылось…

Быстро стемнело. С реки потянуло влажным туманом, прохладой.

«Почему я стрелял в нее? — спрашивал себя Алексей. — Потому, что она любила не меня, а Пашку? Я ведь чувствовал это. Но так хотелось верить ей. — Туман забирался в рукава кителя, оседал на лице. Пора было уходить. — Через месяц с практики вернутся ребята. Смогу ли я нормально учиться с ними? Для этого прежде всего следует обрести душевный покой. А где его взять?»

Неделю спустя из маленького казахского городка Уил, впитавшего в свои узкие пыльные улочки сотни эвакуированных, неожиданно приехала мама.

Когда Алексей увидел ее возле проходной в длинном черном жакете и нелепой, еще довоенной шляпке с полями, он не поверил собственным глазам. Его мама, солдатская жена, скитавшаяся с мужем по всем окраинам страны, так и не приобрела житейской практичности. В детстве Алексею не верилось, что мама, прожив в городе несколько месяцев, совершенно не ориентировалась в его главных улицах и легко могла заблудиться. Это было так невероятно, что он считал — она притворяется. По выражению папы, мать постоянно «витала в облаках». Она обожала стихи и, уходя на базар, часто забывала взять с собой кошелек с деньгами, зато всегда носила в сумке томик стихов Блока или Брюсова.

И эта непрактичная, плохо ориентирующаяся женщина пустилась в длинное и тяжелое путешествие через всю страну! Поистине, для нее это был подвиг! Директор ни за что не хотел отпускать ее в начале учебного года. Страшно было оставлять на чужих людей дочь. Не было денег, а для такого путешествия их требовалось немало. Но мама преодолела все и приехала. До Актюбинска она добиралась по ковыльной степи на арбе, запряженной верблюдом!

Почтальон принес ей то ужасное письмо в первых числах октября. Она запомнила его наизусть. «Не удивляйтесь, получив письмо от незнакомого человека. С вашим сыном произошло большое несчастье. Он стрелял из пистолета в девушку и ранил ее. Его будут судить. Если можете — приезжайте».

Ее уже давно беспокоило отсутствие вестей от Алеши. Это письмо разъяснило все. Она отвела Зою к учительнице географии, продала последнюю драгоценность, подарок мужа, золотую брошь и отправилась в путь.

Алексей относился к матери с нежностью, как к большому ребенку. Она не была похожа на других женщин в гарнизонах, где они жили, — тоненькая, бледная, одетая во все черное, с вуалеткой на полях экстравагантной шляпки, мать вызывала множество всяких пересудов и сплетен. Но ее уважали ученики, коллеги признавали ее педагогический талант, а папа любил ее, всегда советовался с нею и называл странным прозвищем «гусык».

За дорогу ее черный жакет так запылился, что, когда Алексей обнял ее, его обдало облаком пыли. Мать засмеялась.

— Вдыхай, вдыхай, — сказала она Алексею. — Это наша едучая, всюду проникающая азиатская пыль.

Алексей поместил мать в комнатке, которую снял для себя с Линой. По требованию хозяйки было уплачено за три месяца вперед. Каждое утро мама жарила сыну на хлопковом масле его любимые деруны из картошки. Если не было дождя, они отправлялись гулять — сидели в пустом Халтуринском саду, спускались к реке и без конца разговаривали. За те несколько дней, что мать провела в Кирове, Алексей заметно отошел, стал спокойнее. Таково было всегда свойство общения с нею.

— Тебе бы, Маруся, в церкви грехи отпускать, — любил шутить отец. — Вид у тебя соответствующий, голос тоже. Покаешься и легче становится.

Накануне ее отъезда Алексей дежурил. Мать легла пораньше. Выключила свет. Вдруг услышала: кто-то тихонько стучал в окно. Набросила жакет, отворила калитку, вышла на улицу. Около дома стояла девушка. В темноте лица не разобрать, но видно, тоненькая, стройная. Почему-то сразу решила: «Она это, та самая».

— Здравствуйте, — тихо сказала девушка. — Вы Алешина мама?

— Да, — подтвердила она, чувствуя внезапно озноб во всем теле и плотнее кутаясь в жакет. — А вы кто?

Девушка стояла неподвижно, как изваяние, и молчала.

— Вы Лина?

— Да.

Теперь молчали обе женщины.

— Зачем вы пришли? — первой нарушила молчание мать.

— Не знаю. — И вдруг, торопясь, словно стремясь быстрее выговориться, начала: — Во всем виновата я. Только я одна. Знаю, что Алеша меня никогда не простит. И правильно сделает. Но все же не хочу, чтоб он думал обо мне слишком плохо.

Она умолкла, и мать поняла, что девушка плачет. Что-то похожее на жалость метнулось в душе матери, она сделала шаг вперед, чтобы обнять ее, успокоить, но тотчас, вспомнив Алешу и все то, что выпало на его долю, отшатнулась.

— Очень жаль, что вы слишком поздно поняли это, — помолчав, тихо сказала она. — Выслушайте меня, Лиина. Алеша очень много пережил. С большим трудом он обретает сейчас душевное равновесие. Пожалуйста, не мешайте ему. Я прошу вас об этом, как мать.

— Хорошо, — едва слышно проговорила Лина. — Я обещаю.

Некоторое время мать смотрела, как тает в темноте ее фигура. Затем, осененная внезапной догадкой, крикнула:

— А письмо в Уил вы мне написали?

Уже издалека, приглушенное расстоянием, донеслось едва слышно:

— Да.

Мать недолго постояла одна, отворила калитку и вошла в дом.


Из писем Миши Зайцева к себе.


10 января 1944 года.


В Кирове мы узнали, что наши надежды получить звания лейтенантов и продолжать учебу на четвертом и пятом курсах офицерами рухнули словно карточный домик. В Москве, видимо, решили, что нам следует быть курсантами до глубокой старости и украсить весь рукав от плеча до кисти серебряными уголками.

Когда в день возвращения в Киров я вновь увидел наши трехэтажные нары, дневального с неизменной дудкой на шее и своего младшего командира Митю Бескова, всегда наблюдавшего за мной с тайной надеждой лишить за какой-нибудь проступок увольнения, комок подступил к моему горлу и я едва не заплакал от разочарования. В тот же день наш курс послали за тридцать километров расчищать от снежных заносов железнодорожные пути. Правда, перед отъездом полковник Дмитриев вручил нам медали «За оборону Ленинграда». Это немного скрасило первые отрицательные эмоции. И я, и все ребята очень гордимся наградой. Вся страна знает, что пережил и продолжает переживать многострадальный и героический Ленинград. Теперь и мы признаны участниками его обороны.

Первый месяц занятий прошел незаметно. Вчера сдавали зачет по венерологии и вспоминали, как Федя Акопян, в обязанности которого входило наблюдение за поведением курсантов на занятиях, всем лекциям предпочитал лекции по венерическим болезням. Где он сейчас, наш доблестный командир роты? Возможно, тогда под Сталинградом у него была лишь минутная слабость и в дальнейшем он научился подавлять в себе страх? И все же мне кажется, что никто во время войны, а особенно офицер, не имеет права на такую слабость. Ведь она может стоить жизни десятков, а то и сотен людей. Другой вопрос — как воспитать в себе мужество, пренебрежение к опасности. Проблема эта совсем не проста.


11 января.


Наша любовь с Тосей напоминает Febris hectica[3]Гектическая лихорадка (лат.). Она вспыхивает ярким пламенем, огнем нежности и я шлю ей письма едва ли не два раза в день, то внезапно замирает словно в зимней спячке. Тося пишет сейчас часто, но письма ее до крайности коротки и деловиты. Вот передо мной последнее: «Стоим в Сызрани и сдаем в госпитали раненых. Завтра снова на фронт. Новостей никаких. Спасибо за присланную фотографию. Ты на ней такой симпатичный, ну прямо пупсик. Я показывала ее всему поезду. Целую тебя. Антонина».


Сейчас у нас курация по терапии. Попался очень тяжелый печеночный больной, над которым я больше недели ломал голову. Решил, что либо опухоль, либо люэс. Сегодня больного осмотрел преподаватель.

— Можно интерпретировать этот случай и как люэс и как опухоль, — сказал он. — В любом случае я поставлю вам пятерку.

Хорошенькое дело. Что же у больного на самом деле? Все больше убеждаюсь, что, несмотря на тысячелетнюю историю, медицина многого не знает и не умеет. Описания десятков болезней в учебниках кончаются словами: «Prognosis pessima. Больные погибают. Лечение симптоматическое».

Мне это кажется странным. Многие гораздо более молодые науки достигли в своем развитии большего, чем медицина. На эту тему в нашем кубрике то и дело вспыхивают споры. Большинство считают причиной несовершенства медицины сложность человеческого организма. Конечно, во многом это так. Ничто не может сравниться по сложности с человеком. Но все же я уверен, что и внимания медицине во все времена уделялось в тысячу раз меньше, чем, например, военному делу или другим, так сказать «выгодным» отраслям науки. Смешно, но едва ли не всеми внутренними болезнями (сердца, желудка, почек, печени и т, д.) занимается у нас в стране пока один головной институт терапии!


12 января.


Вчера вечером долго хохотали перед отбоем, пока в кубрик не заглянул встревоженный дежурный по курсу. В нашей роте есть два курсанта — Генрих Глезер и Александр Розенберг. Пару месяцев назад в сводках Совинформбюро промелькнула фраза: «Пленный немецкий ефрейтор Генрих Глезер показал…» Ребята стали подшучивать над Генрихом, подсовывали ему газету, спрашивали с напускной серьезностью, не о нем ли написано в сводке. Больше всех веселился Сашка Розенберг. А во вчерашнем номере «Известий» появилась карикатура Бориса Ефимова: два украинских изменника родины несли плакат с надписью «Хай живе унзер батько Розенберг!» Теперь уже Генрих приставал к обескураженному Сашке, не он ли автор расовой теории и «Мифа XX века».


13 января.


Получил письмо от мамы. Папа лежит в госпитале в Саратове. У него что-то с сердцем. Подробно мама не пишет. Я отправил им большое письмо.


27 января.


Давно не писал себе писем. Было некогда да и не было особенных событий. Итак, ура! Ура! Ура! Наши сердца переполнены восторгом. Сегодня по радио сообщили, что войска Ленинградского и Волховского фронтов во взаимодействии с Балтийским флотом в результате тяжелых боев разгромили вражескую группировку под Ленинградом и полностью освободили город от блокады! Эта новость никого не оставила равнодушным. Ведь по сути дела все мы ленинградцы. Такого салюта, как в честь этой победы, кажется, еще не было — двадцать четыре залпа из трехсот двадцати четырех орудий!

А чуть позже, вечером, по курсу, словно электрический ток, прошел слух — в марте мы возвращаемся в Ленинград. Называют даже точную дату — девятого марта. Все ходят радостно возбужденные, немного обалдевшие. Я пробовал заниматься, но не смог. На курсе занимается только один человек — Васятка Петров. Он и мне предложил уйти подальше от шума и читать нервные болезни. Но я с негодованием отверг его предложение.


28 января.


Первый семестр четвертого курса проходит удивительно быстро. Кажется только вчера, переполненные впечатлениями, вернулись с практики, а через месяц уже сдаем экзамены. Их три — дерматовенерология, нервные болезни и английский язык.

Вероятно, для того, чтобы умерить наши восторги и прочно поставить на земную твердь, ночью курс снова послали на расчистки железнодорожных путей от снега. Удивительно снежная нынче зима. Вот уже неделю, как метет, не переставая.

Вышел очередной номер популярного на курсе «Крокодила». Шутки в нем хотя и грубоватые, но ребятам нравятся и каждый номер ждут с нетерпением. Некоторые из этих шуток я запомнил:

«Курсант Максименко диагностировал у семилетнего ребенка гонорею. Это открытие, по мнению «Крокодила», можно объяснить либо ранним половым развитием ребенка, либо поздним умственным развитием курсанта».

«Курсант Петров, осматривая старую женщину, поинтересовался: «Как ваш кишечно-желудочный тракт?» На что бабка ответила: «Какой там в деревне тракт? Дорогу и ту по осени на подводе не проедешь».

Курсовой поэт Семен Ботвинник откликнулся на предстоящий в недалеком будущем отъезд из Кирова:

Дни пройдут, стает снег,

И весенней порой

Я покину навек

Киров мой областной.

На морях, на фронтах,

На глухом берегу

Грязь твоих мостовых

Я забыть не смогу.

Не забыть нежный взгляд,

Ни Халтуринский сад,

Ни морозной зимы,

Ни египетской тьмы…


15 марта.


Выдался свободный час, и я опишу нашу обратную дорогу в Ленинград. Давно известно, что хорошая дорога — это прежде всего еда и сон. Пока мы ехали по местам, где не было оккупации, на каждой остановке, а поезд шел медленно и стоял подолгу, по бешеным ценам, но можно было купить молоко и лепешки. Кто-то пустил слух, что впереди на станции Галич неслыханная дешевизна и изобилие. Все с нетерпением ждали эту манну, но Галич проехали без остановки. Утром больше часа простояли на станции Ефимовская. От нее до Ленинграда всего двести восемьдесят километров, но как мучительно долго и трудно преодолевали мы их после Ладожской эпопеи! В вагон заглянули женщины.

— Земляков-то нету? — спросили они моряков.

— Каких? — поинтересовался Пашка Щекин.

— Вологодских.

— Вологодских? — засмеялся Пашка. — Да таких сроду на флот не брали.

Женщины не обиделись.

— Не видишь, Марья, сосунки еще, молоко на губах не обсохло, — снисходительно сказала та, что моложе, и они пошли дальше.

Проехали Тихвин, Шлиссельбург. Везде видны жестокие следы войны — разрушенные и сожженные дома и вокзалы, землянки, изуродованные деревья, малолюдье. Изможденные женщины в старых ватниках и самодельных чунях, нищета, купить ничего съестного нельзя.

Васятка вез из Кирова резиновую подушку. Вытащил ее, сказал:

— Выпускаю кировский воздух.

Я знал, что ее подарила и надула Анька. В день отъезда она работала в ночную смену, даже не пришла на вокзал.

В Ленинград приехали под вечер. Когда вышли на площадь перед Московским вокзалом, я остановился и стал пристально смотреть на небо. В вечерних сумерках оно казалось темно-голубым, едва заметно мерцали первые звезды. Многие ребята последовали моему примеру. Для нас это было особенное, ленинградское небо. Кто-то прочитал Блока:

Петроградское небо мутилось дождем.

На войну уходил эшелон…

Я вспомнил ноябрь 1941 года, ночь в патруле, синий лед на Неве, липы в серой изморози с перебитыми ветвями, серебро луны на колоннах Исаакия, замерзший труп на ступенях…

До глубокой ночи расставляли койки в общежитии, улеглись на них без матрацев и одеял, и мгновенно уснули.


29 марта.


Хотел начать очередную запись с восклицаний «ура» и «виват», но вспомнил, что сижу на гауптвахте и следует умерить свои восторги. Правда, я сижу не на обычной гауптвахте, а на ленинградской, что во сто крат приятнее, но факт остается фактом.

Уже две недели, как мы вернулись в Ленинград. На вечерней поверке Анохин нам объявил, что полтора месяца не будет занятий. Многие здания Академии требуют ремонта, заниматься в них нельзя. Не работают водопровод, канализация, отопление, текут крыши. Предстоит много работы по уборке территории, по заготовке дров. (О проклятые дрова! Когда они перестанут, как молох, поглощать все наше свободное время!) Каждому предстоит освоить строительную специальность. Я еще не сделал окончательного выбора — либо водопроводчик, либо кровельщик. Эти две специальности вроде баковой аристократии в старом флоте — самые привилегированные и самые уважаемые. Но сначала о том, как я угодил на гауптвахту, кстати, после большого перерыва.

Через неделю после нашего возвращения в Ленинград ночью у себя на квартире скоропостижно скончался академик Заварнов. Это был ученый с мировым именем, крупнейший гистолог, автор множества монографий и толстенных книг, одна из которых была нашим учебником и которую мы, проклиная за тяжесть, тащили в 1941 году через Ладогу. Кроме того, Заварнов имел генеральское звание.

Тело покойного установили для прощания в конференц-зале Академии наук на Университетской набережной. Почетный караул у гроба должен был нести наш взвод во главе со старшим сержантом Щекиным.

На высоком постаменте, обтянутом черной материей, украшенный свежими еловыми ветками, возвышался гроб. Возле него, по четыре человека, сменяясь каждые десять минут, стояли мы с дудками на груди, в головных уборах. Стоять в карауле по стойке «смирно» с каменными лицами было утомительно.

К вечеру поток людей окончательно иссяк. В зале остались только вдова академика и его любимый ученик — молодой капитан. В восьмом часу вечера ушли и они.

Продолжать караул у гроба, когда в зале никого не было, показалось всем бессмысленным. С молчаливого согласия Пашки Щекина у гроба больше никто не стоял. Некоторые ребята, жившие неподалеку, или у кого поблизости были знакомые, отпросились у Щекина на пару часиков в увольнение. Ушел и сам Пашка, передав командование Мите Бескову. Остальные, закрыв дверь ножкой тяжелого стула и оставив дневального, улеглись спать на устилавших пол мягких дорожках.

В половине двенадцатого ночи вдова, сопровождаемая капитаном, поднялась в конференц-зал еще раз взглянуть на мужа. Капитан дернул дверь, стул с грохотом упал, дверь распахнулась, и вдова едва не потеряла сознание: вокруг гроба в весьма свободных и непринужденных позах, кто сбросив только ботинки и суконку, а кто в кальсонах и босиком, спали крепким молодым сном курсанты. Оставленный у двери дневальный не успел подать сигнала тревоги и сейчас переминался с ноги на ногу, растерянно и глупо улыбаясь. Капитан немедленно доложил обо всем по телефону дежурному по Академии.

На следующий день наш взвод собрал майор Анохин. Он был взбешен.

— Циники вы и охламоны, — сказал он, как бы по-новому всматриваясь в наши лица и не узнавая нас. — Смотрю, нет для вас ничего святого. Разлеглись, как проститутки, у гроба. Нашли место. — Он прокашлялся. — Я думал, на четвертый взвод можно положиться… — Мы молчали, смущенно опустив глаза, ждали, что последует дальше. — По пять суток простого ареста каждому. И сегодня же постричься под машинку.

Стрижка, конечно, была тяжелым ударом. Ходить по родному Ленинграду с голой, как арбуз, головой, что могло быть хуже? Волосы отрастут только к лету. Депутация отличников, и я в том числе, отправилась к нему просить снисхождения. Мы клялись, что нас попутал бес и обещали никогда ни при каких обстоятельствах не нарушать ни одного пункта уставов. Мы брались сверхурочно и досрочно покрыть железом крышу главного корпуса. Но Анохин был неумолим.

Заварнова похоронили на Волковом кладбище рядом с могилой Глеба Успенского. Торжественный салют давал наш взвод. Под бескозырки проникал ветер и холодил стриженые головы…


Ремонтно-восстановительные работы в Академии шли полным ходом. Каждое утро в половине восьмого сонные, одетые в самую фантастическую форму, курсанты выстраивались на развод. На некоторых были старинные, изъеденные молью цилиндры, широкополые, похожие на мексиканские сомбреро, соломенные шляпы, армейские фуражки с треснутыми козырьками. Двое курсантов первой роты были повязаны платками на манер южноамериканских пеонов.

Майора Анохина передергивало при взгляде на них, но приходилось мириться с таким видом своих питомцев, сильно напоминающих цыган, переселяющихся по Армавирскому тракту с Северного Кавказа в Екатеринослав.

— Поинтересуйся, не обчистили ли они театральную костюмерную, — невесело шутил полковник Дмитриев, обращаясь к начальнику курса. Ничего взамен предложить Анохину он не мог — рабочей спецодежды для курсантов Академия не имела.

По утрам было холодно, с Невы дул пронизывающим ветер. И все-таки это была уже весна. Вчера еще смущенно порошил и таял снежок, а сегодня в академическом саду пробует голос скворец, а на прогалинах желтеют первые пуговки мать-и-мачехи.

Сразу после развода расходились по работам. Нормы были большие. Вечером идти в увольнение у большинства не оказывалось сил. Их едва хватало, чтобы поужинать, выпить пару стаканов соевого молока, отвратительной сладковатой жидкости коричневого цвета, которое продавали без карточек, и завалиться спать.

Среди курсантов ходила байка, как мальчик в письме отцу на фронт, после перечисления всех тех, кого ему следовало убить: летчиков, что бомбят Ленинград, артиллеристов, что его обстреливают, Гиммлера и Геббельса, написал: «И обязательно убей корову, которая дает соевое молоко». С мальчиком были согласны все.

Семен Ботвинник отразил этот период в стихотворении. Там были строчки:

Куда бы я ни ехал,

Куда бы ни приехал,

Передо мною груда кирпичей.

И с восхода до заката

У меня в руках лопата,

Снится мне кирпич среди ночей.

Пойди за океан ты,

Ну где найдешь курсантов,

Чтоб за три дня могли построить дом?

Выполняем до сих пор мы

Фантастические нормы,

А прикажут — мир перевернем.

В академической газете «Военно-морской врач» появилась заметка. Она была посвящена Васятке и называлась «Так держать».

«Курсант Петров стал одним из лучших штукатуров подразделения инженера Калистратова. Командование поставило его во главе бригады. Петров за четыре дня собственноручно сделал сто десять метров карниза-падуги, вдвое перекрыв существующие нормы. Когда профессор Джанишвили узнал, что его клинику будет ремонтировать бригада Петрова, он сказал: «Спокоен, что все будет сделано быстро и хорошо».

— Читал? — небрежно спросил Вася Мишу, показывая на газету. — Ишь расписали, брехуны.

Но было видно, как он буквально задыхается от гордости.

Недавно в одной из книг Васю потрясло высказывание Антона Левенгука:

«Конечной целью всех курсов является или приобретение денег посредством знаний или погоня за славой и выставление напоказ своей учености. А это не имеет ничего общего с открытиями сокровенных тайн природы».

— Неужели и наши профессора такие? — спрашивал Васятка, держа в руках книгу. — Ведь нет, верно? Ты как считаешь, Миша?

Этот вопрос еще долго беспокоил его, потому что он толковал о нем и с Аликом Грачевым, и с Алексеем Сикорским. Жадность к работе жила в нем, не угасая. Он знал в себе эту черту, это страстное, не слабнущее любопытство к новым, меняющимся каждый семестр предметам. Да и память у него была отличная.

Порой Мише казалось, что его друг излишне восторжен и сентиментален. Он считал, что это восторженность недавнего невежды, открывающего для себя новый, неведомый ему раньше, мир. Любое, самое заурядное высказывание профессора или встреченный в книге афоризм, оставлявший его совершенно равнодушным, могли привести Васю в телячий восторг. Казалось бы, что особенного в висящем на стене кафедры нервных болезней изречении: «Желание — великая вещь. Ибо за желанием всегда следует действие и труд. А труд почти всегда сопровождается успехом. Успех заполняет всю человеческую жизнь». Но Вася немедленно переписал его и даже запомнил наизусть. Последние дни он всем показывал выписку, сделанную из какой-то старой книги. Это был адрес, преподнесенный в 1895 году студентами Харьковского университета директору глазной клиники Леонарду Леопольдовичу Гиршману в день юбилея.

«Учитель, — говорилось в адресе, — научи нас трудной науке оставаться среди людей человеком, научи нас в больном видеть своего брата без различия общественного положения, научи нас любить правду, перед нею одной преклоняться. Отдаваясь всей душой мгновенным порывам к добру, мы часто падаем духом. Научи нас, где черпать ту силу, чтобы до преклонных лет сохранить чистоту и свежесть идеалов, чтобы жизнь, пригибая наше тело к земле, не сгибала и не стирала нашего духа. Учи нас еще многие и многие годы, дорогой учитель, отдавая свои силы и помыслы служению больному брату, не извлекать корысть из несчастья ближнего, не делать ремесла из священного призвания нашего».

По мнению Миши, адрес этот, хотя и не потерял своей актуальности и поныне, по стилю сильно припахивал нафталином. Поэтому он сказал Васятке, с нетерпением ожидавшему его восторгов:

— Неплохо, но высокопарно. И потому мало волнует.

— Чего? Не волнует?! Здрасьте, токо свет не застьте, — Васятка даже задохнулся от возмущения. — Да по мне, хочешь знать, никто лучше про нашу специальность и не говорил никогда. Я б эти слова везде, где можно, расклеил.

В самом конце апреля, когда окончательно стаял снег и все уверенней пригревало солнце, четвертый взвод отправили для выполнения особого задания командования. За время учебы в Академии курсанты привыкли не удивляться никакой работе. Не удивились они и на этот раз, узнав, что им предстоит в короткий срок вручную (с помощью одних лопат) вскопать большое поле, подготовить его к посадке картофеля и капусты.

— Пригородные колхозы и совхозы разрушены, — говорил начальник Академии на совещании руководящего состава. — Они не сумеют осенью снабдить нас овощами. Для успешного хода учебного процесса мы обязаны обеспечить курсантов полноценным питанием. Прошу начальников курсов взять проведение сельскохозяйственных работ под свой личный контроль.

В этот же день поезд с курсантами остановился, не доехав до Гатчины километров десять. Места Мише были знакомы. До войны здесь располагался колхоз, председателем которого был папин пациент и приятель. Миша хорошо помнил смешную историю, которая произошла с его отцом в 1937 году. Отец был приглашен сделать доклад на съезде терапевтов Средней Азии. После съезда гостеприимные хозяева повезли почетных гостей знакомиться с Таджикистаном. В предгорном кишлаке состоялся большой той, на котором гостям были сделаны подарки: стеганые халаты, тюбетейки, деревянный духовой инструмент-сурнай. Профессор Зайцев получил особо почетный подарок — живого ишака. Что было делать с этим удивительным подарком, Зайцев не знал. Отказываться нельзя, можно обидеть хозяев. Доставить подарок они брались сами…

Две недели спустя в одном вагоне с лохматыми туркменскими лошадками ишак прибыл в Ленинград. О прибытии груза отцу сообщили с товарной станции. Антон Григорьевич позвонил знакомому председателю колхоза. Ишаку отвели место в коровнике. Вскоре ишак заскучал. Перестал есть, его шкура потускнела, большую часть дня он лежал в своем стойле. Горбатый скотник Тимофей пожалел животное, съездил за двести километров и привез ослицу. Вскоре родился маленький ишачок. О радостном событии председатель колхоза поспешил уведомить профессора.

— Назовите их теперь фермой имени Зайцева, — пошутил профессор, но подопечных своих не забыл и несколько раз с Мишей ездил в колхоз — кормил ишаков сахаром.

Сейчас ферма была разрушена. По обеим сторонам железнодорожного полотна раскинулась всхолмленная равнина, пересеченная, как гигантскими морщинами, тремя линиями окопов. Анохин уже побывал здесь и уверенно повел курсантов на окраину деревни, где стоял уцелевший кирпичный дом. Угол его был снесен снарядом, крыша частично сорвана, но в одной из комнат сохранились стены и потолок, а посреди даже стояла железная печка.

Вооружившись лопатами, курсанты вышли в поле. У трактора такая вспашка заняла бы от силы день-полтора. Им же предстояло вспахивать поле две недели. Как сообщил Анохин, в ближайшей округе тракторов не было.

— Даже у самых древних наших предков была соха, — глубокомысленно произнес Алик Грачев, пробуя лопатой твердую землю. — Были мулы, быки.

— Колонисты в «Таинственном острове» приручили зебр, — поддержал его Миша.

— Прекратить разговорчики! — прервал экскурс в историю хлебопашества майор Анохин. — Старший сержант Щекин выделяет каждому по участку земли. Кто справится раньше и выполнит свою норму — сможет вернуться в Ленинград и будет ежедневно увольняться в город до утра, до возвращения всей команды.

Анохин был хитер.

Отныне ударная работа приобретала особый смысл. А слово свое начальник курса держал твердо.

Недавно здесь шли кровопролитные бои. Но поле было разминировано, о чем напоминали несколько фанерных табличек. Все же остальное оставалось нетронутым, как и три месяца назад. Курсанты бродили по щиколотку в воде по длинным траншеям, рассматривали брустверы, выемки для пулеметных гнезд, офицерские блиндажи. Траншеи были немецкие. В просторном блиндаже, принадлежавшем, видимо, командиру роты, они увидели никелированную кровать с металлической сеткой и ватным одеялом, даже абажур. По всем признакам немцы здесь устраивались прочно и надолго.

Копать было трудно. Мокрая, тяжелая земля прилипала к лопате и приходилось то и дело ее очищать. Внезапно лопата Миши во что-то уперлась. Он разгреб землю и увидел немецкий труп. Солдат был в каске и серой шинели. На боку его лежала противогазная сумка. От трупа поднимался тошнотворный смрад. На соседнем участке Васятка тоже наткнулся на труп. Отовсюду ребята сообщали, что нашли в земле то ручной пулемет, то неразорвавшийся снаряд, то автомат «шмайссер».

До обеда, несмотря на все старания, вскопали совсем мало. Начал моросить дождь. Вернулись домой молчаливые, подавленные. Никого не радовала перспектива пробыть здесь две недели.

— Твоих бы предков-изобретателей сюда. Наверняка б нашли выход, — уверенно проговорил Пашка.

Только сегодня в поезде он узнал, что в жилах его подчиненного Мити Бескова течет кровь благородных предков. Бабка Бескова, окончившая в Петербурге Академию художеств, родная сестра изобретателя радио Попова, а дед — племянник Менделеева и родственник Блока. Пашка долго и недоверчиво смотрел на Бескова, потом спросил:

— А что твои родители имели от такого родства?

— Ровно ничего, — ответил Митя, — сохранились некоторые семейные реликвии, письма и все.

— Интересно, — сказал Пашка. С вопросами генеалогии он столкнулся впервые и был озадачен ими. — А я дальше бабки никого не знаю.

За обедом он неожиданно предложил:

— Послушайте, колхознички. Я видел на окраине села плуг. А не попробовать нам впрячься в него? А? — Пашка громко и весело расхохотался. — Чем мы хуже быков? Кто только будет кричать «цоб-цобе»?

Как всякая новая и оригинальная идея, в первый момент она была встречена в штыки.

— Мы же его с места не сдвинем, — недоверчиво возразил Миша.

— Что думает внук изобретателя — сдвинем или не сдвинем? — продолжал развивать свою мысль Пашка.

— Понятия не имею. Но попробовать можно, — согласился Бесков.

После обеда решили провести эксперимент с плугом.

Рядом на земле среди груды мусора, битых кирпичей, полусгоревших балок валялись остатки конной упряжи — подпруга, хомут, ремни. Васятка осмотрел плуг и сообщил, что он в порядке. Лемеха, отвалы на месте, чапыги целы. Вдвоем подняли плуг на плечи и отнесли на свой участок. Потом шесть человек впряглись в него и под громкие крики остальных ребят плуг пошел, оставляя за собой ровную вспаханную борозду. Вместе с Мишей, Васяткой и Аликом Грачевым плуг исправно тащил и командир взвода Паша Щекин.

Работа пошла так успешно, что в ближайшие деревни за плугами отправилась новая экспедиция. Притащили еще один. Работали до изнеможения. От ремней на плечах почти у всех образовались потертости, а на руках тех, кто давил на чапыги, — кровавые мозоли. И все равно находились ребята, которые по вечерам тащились в ближайшую деревню Ондрово покорять хрупкие сердца тамошних красавиц.

Когда на шестой день приехал майор Анохин, чтобы узнать, как обстоят дела, он был поражен. Почти все поле было вспахано. Найденные при вспашке трупы, наше и немецкое оружие, каски, снаряды ребята сбросили в траншеи и засыпали землей.

— Пускай через тысячу лет археологи поломают головы, — сказал Миша, втыкая лопату в землю и с трудом выпрямляясь от ноющей боли в спине.

Как и обещал майор Анохин, все выполнившие норму в тот же день вернулись в Ленинград. Среди них были Миша, Васятка, Алик Грачев. Старший сержант Щекин тоже заработал право вернуться в Ленинград. Вместо него Анохин оставил Митю Бескова.

Вечером, получив увольнительные до утра, ребята отправились на ночной концерт в Дом учителя — излюбленное место отдыха курсантов военно-морских училищ. Ночные концерты начинались в десять вечера и заканчивались в шесть утра. Каждый, кто приходил сюда, знал, что ему предстоит пробыть здесь восемь часов подряд. Уйти раньше из-за комендантского часа было нельзя. Сегодняшняя программа обещала кинофильм «Суворов», отрывки из пьесы «На всякого мудреца довольно простоты» и конечно же танцы.

Когда Миша, Васятка и Алик вошли в зал, они увидели черняевских дочерей. Девушки стояли у стены и откровенно скучали. Миша подошел к ним как старый приятель, поболтал, рассказал анекдот. В огромном зеркале напротив отражались плотные фигуры Нины и Зины, ноги с толстыми икрами, черные головы с жесткими курчавыми волосами. Что говорить, девчонки Черняевы были некрасивы и, естественно, не имели поклонников.

— А ваш Паша Щекин дурно воспитан, — сказала Зина, придавая лицу выражение безразличия. — Мне, разумеется, это все равно. Но даже из вежливости не подошел, не поздоровался. Будто не знает нас.

Но едва танец закончился, Паша отвел партнершу на место и направился к ним. Зина вспыхнула и мигом забыла недавнюю обиду. Паша поклонился и пригласил ее. Сегодня он, действительно, был ослепителен. Зина чувствовала себя на седьмом небе. Пашка танцевал с нею почти весь вечер.

Миша читал в черной Пашкиной душе, как в открытой книге. Было ясно, почему Пашка, еще недавно называвший Зину «Туши свет», сделался сегодня галантным кавалером: профессор Черняев неделю назад стал генералом.

Вчера Пашка отозвал Мишу в сторону и рассказал о недавно случившемся с ним небольшом приключении. Иногда у него возникают такие пароксизмы откровенности и тогда он выкладывает всякие тайные истории.

Несколько дней назад его разыскал на курсе знакомый ассистент с кафедры ухо-горла-носа и попросил в субботу после обеда прийти в клинику, захватив с собой гитару.

— Понимаете, Павлик, — объяснял ассистент, обнимая Пашку за плечи и заговорщически шепча в ухо. — У Романа Андреевича маленький юбилей. Мы решили соорудить скромное угощение и устроить небольшое торжество. Роман Андреевич любит песни, особенно морские. А вы хорошо поете, Павлик. Все остальное, по-моему, понятно. Только, пожалуйста, пускай это останется между нами. Знаете, начнутся и разговоры… — И, помолчав мгновенье, выпрямившись при виде шедшего навстречу Анохина, проводил его глазами, снова нагнулся, зашептал: — Хорошо, если бы сочинили что-нибудь торжественное… оду, например, — он смущенно хихикнул. — Слышали, наверное, биографию Романа Андреевича?

Насчет оды Пашка промолчал, но прийти обещал.

Профессор Роман Андреевич Косов, мужчина огромного роста, большеголовый, с широченными плечами грузчика и низким, как иерихонская труба, голосом, был колоритной фигурой.

Бывший матрос революционного эсминца «Орфей», доставившего в Петербург делегацию Балтийского флота, Косов был арестован Временным правительством. Впоследствии он стал одним из старейших военно-морских врачей, великолепным специалистом своего дела. Ленинградские певицы бегали на консультацию только к нему, как они говорили, к «Ромочке». Профессорского лоска профессор не набрался, был прямолинеен, грубоват, мог так хлопнуть по спине больного своей похожей на суповую тарелку ладонью, что у того перехватывало дыхание, всех своих помощников и больных называл на «ты», но, по общему мнению, был добр, щедр, отзывчив.

Два оставшихся до субботы дня Пашка сочинял оду. Он не предполагал, что это так трудно. Рифмы не придумывались, получались корявыми, неуклюжими. Он даже бегал за помощью к Семену Ботвиннику, но, к сожалению, тот оказался в наряде.

«Зачем тебе это нужно, Паша?» — спрашивал он себя, откладывая карандаш. Но недаром говорят, что пламень сочинительства самый жаркий и может сжечь дотла.

К субботе нечто, называемое одой, было готово. Она исполнялась под гитару на мотив известного романса «Здесь жила цыганка Зара»:

Дорогой Роман Андреич,

Скажу вам прямо, как солдат —

Все курсанты и больные

Нежной страстью к вам горят…

И все в таком же духе. В оде были строчки об эсминце «Орфей», о кровавом закате над Петербургом, о боях с Колчаком.

Сотрудниками она была встречена с воодушевлением. Потом Паша спел «Раскинулось море широко», песенку «О серенькой юбке», «В гавани, в далекой гавани».

После окончания концерта подвыпивший юбиляр обнял Пашку, сказал:

— Хорошо поешь, мерзавец. Прямо за душу берешь. А насчет оды — вранье одно и подхалимаж. Больше чтоб такую дрянь не смел сочинять.

— Ясно, — сказал Пашка.

Когда Пашка умолк, Миша недоуменно спросил его:

— Зачем тебе все это было нужно?

— Зачем? — по лицу Пашки можно было догадаться, что он не задумывался над этим вопросом. — А ни за чем, — беспечно сказал он. — Просто неудобно было отказать.

— Я б ни за что не согласился, — проговорил Миша.


…В больших окнах Дома учителя тускло засерело утро. К этому времени даже самые заядлые танцоры выдохлись, устали. Девушки дремали на стульях, положив головы друг другу на плечи. Парни негромко беседовали, толкались в курилке, часто поглядывали на часы. Только песенка «Джон из Динки-джаза» немного оживила их, напомнила Киров. Васятка продолжал неутомимо, с какой-то яростью танцевать. Обессиленная партнерша буквально висела на его плече. Днем его постигло серьезное разочарование и он никак не мог успокоиться. Человек, которого он считал почти святым, кому поклонялся с усердием, какому могли позавидовать поклонники индуистских богов Шивы и Вишну, оказался подверженным обычным человеческим слабостям.

Васятка не мог жить без кумиров. Видимо, таково было свойство его характера. Последнее время его новым богом, новым идолом был профессор кафедры факультетской хирургии Шалва Юлианович Джанишвили, панибратски называемый курсантами «Джан». Во всем облике этого великолепного человека — чуть толстоватого, смуглого, с вьющимися седеющими черными волосами и белоснежными зубами читалось жизнелюбие, открытость. Говорил он с легким грузинским акцентом и это придавало его произношению особую привлекательность, значимость. На его лекции курсанты ходили, как на праздник. О Васе и говорить нечего. Однажды он так увлекся, что засунул палец в рот. Джан, заметив в третьем ряду курсанта, грызущего мизинец, прервал лекцию, спросил:

— Вот ви, который засунули в рот палец. У вас во рту триста тысяч микробов, на пальце сто тысяч. Вы полезете в рану и внесете инфекцию.

Вся аудитория хохотала, глядя на Васятку, но он не обиделся и продолжал слушать лекцию с прежним интересом. После того как он увидел сделанную профессором сложнейшую операцию, а затем прочел его книгу «Девять операций на сердце», он продался в рабство раз и навечно. На внутренней стороне Васиной тумбочки висел портрет Джана, вырезанный из журнала «Вестник хирургии». Джан был изображен при всех регалиях, в форме генерал-лейтенанта.

В отличие от многих коллег, не задумывающихся над внешними атрибутами лекций, Джанишвили превращал их в маленькие спектакли. Лекции были обставлены с такой тщательностью, с какой буддийские монахи обставляют свои празднества. Зато запоминались надолго, может быть, на всю жизнь.

Минут за десять до начала лекции в аудиторию медленно входили медицинские сестры в белоснежных халатах и высоких шапочках. Они несли в руках сверкающие никелем биксы, стерилизаторы, раскладывали на маленьких столиках инструменты. Затем чинно рассаживались во втором ряду.

Вслед за ними появлялись больные, которых профессор собирался демонстрировать. Их всегда было много, профессор часто о них забывал и потому на лицах больных сначала было написано ожидание, а потом разочарование.

Минут за пять до звонка входили хирурги-ординаторы, врачи курсов усовершенствования, преподаватели, ассистенты. Все они тоже были в халатах и шапочках. Хирурги занимали первый ряд.

И, наконец, перед аудиторией торжественно, как Гай Юлий Цезарь, появлялся Джан.

— Встаньте, — приказывал он, едва проходило несколько минут и курсанты успевали выслушать вводную часть лекции. — Поднимите вверх правую руку! Поклянитесь, что при ожогах вы будете проводить следующее лечение. — Он делал паузу, обводил аудиторию своими блестящими, все понимающими глазами. — Вы введете больному морфий! — возглашал он.

И двести курсантских глоток повторяли:

— Клянемся, что введем больному морфий!

— Вы дадите внутрь горячее питье!

И аудитория повторяла:

— Клянемся, что дадим внутрь горячее питье!

Сегодня, когда они собирались на ночной концерт, Миша, заметив приколотый кнопками к дверце Васиной тумбочки портрет Джанишвили, сказал:

— Джан, между прочим, отнюдь не такой святой, как ты считаешь.

Вася перестал пришивать к галстуку чистый подворотничок, воткнул иглу, спросил:

— Ты что имеешь в виду?

— А то, что у него, как у большинства людей, есть слабости. — Он посмотрел на насторожившегося Васю, продолжал: — Ты обращал внимание, кто у него лежит в клинике? Ответственные работники, известные писатели, художники, музыканты. Будто специально подбирает рангом повыше. И потом на лекциях он говорит о необходимости специализации хирургии, приводит примеры, когда хирург-виртуоз подходит к операционному столу, чтобы сделать только одну, самую трудную манипуляцию, все же остальное делают его помощники, а сам, оказывается, и флегмоны вскрывает, и аппендектомии делает.

— Ха-ха-ха, — рассмеялся Вася, успокоившись и принимаясь снова за шитье. — Ну и горазд же ты травить, Миша. С его-то техникой аппендициты делать? Аппендицит любой лопух вроде меня вырежет. А профессору всегда самое сложное остается, на что даже у доцента кишка тонка.

— Аппендицит аппендициту рознь, — назидательно продолжал просвещать Васю Миша. — Ежели он у жены большого начальника, то это уже не аппендицит, а нечто более важное. Усек разницу, башка?

— Врешь! — почти крикнул Вася, бледнея и вставая с койки. — Джан не такой. А за свои слова можешь, между прочим, и по шее схлопотать.

— Слепая вера свойственна только низкоорганизованным народам, — миролюбиво проговорил Миша. — Я подозревал, что ты мне не поверишь. Пойдем в клинику, человек тебе просветит мозги.

Молодой ординатор кафедры Джанишвили, партнер Миши по шахматам, без колебаний подтвердил, что их шеф действительно питает слабость к «шишкам», и всякие знаменитости — частые гости их клиники.

— Рядом с ними он чувствует себя значительнее, важнее. А то, что он тщеславен, знают все.

— И все равно не верю, — упрямо повторял Васятка на обратном пути. — Этот ординатор нехороший человек, злой. Нельзя так говорить о своем учителе.

— Наверное, ты прав, — задумчиво сказал Миша. — Просто мне было смешно, что ты смотришь на людей через розовые очки.



…Ровно в шесть закончился комендантский час и утомленные бледные танцоры, щурясь от утреннего света, высыпали на набережную Мойки.

В Академию шли едва волоча ноги, временами засыпая на ходу. Через двадцать минут предстоял завтрак, а в половине восьмого развод на работы…


Читать далее

Глава 3. ТРИ МУШКЕТЕРА

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть