ПЕРВАЯ ЧАСТЬ. OTTO И АННА КВАНГЕЛЬ

Онлайн чтение книги Каждый умирает в одиночку Every Man Dies Alone
ПЕРВАЯ ЧАСТЬ. OTTO И АННА КВАНГЕЛЬ

ГЛАВА 1

Почта приносит печальное известие

Почтальон Эва Клуге медленно поднимается по лестнице дома № 55 по Яблонскиштрассе. Она замедляет шаг не только потому, что уже давно разносит почту и устала, но еще и потому, что в сумке у нее одно из тех писем, которые ее так угнетают, и сейчас ей предстоит подняться на третий этаж и отдать его Квангелям.

Но сперва надо вручить повестку Перзике, которые живут этажом ниже. Сам Перзике не то амтсвальтер, не то политлейтер, не то еще какой-то нацистский чиновник, Эва Клуге до сих пор путает все эти должности. Во всяком случае, войдя к Перзике, надо сказать «хейль Гитлер!» и не болтать лишнего. Впрочем, и повсюду так, редко с кем Эва Клуге решается поговорить по душам. Эва сторонится политики, она простая женщина, и как всякая женщина считает, что не для того рожаешь детей, чтобы их убивали. И еще известно ей, что дом без хозяина — сирота. Ничего у нее сейчас не осталось — пи сыновей, ни мужа, ни своего, гнезда. А тут и рта раскрыть не смей, вечно оглядывайся, да еще разноси эти проклятые письма полевой почты, напечатанные на машинке и отправленные полковым адъютантом.

Эва Клуге звонит, говорит «хейль Гитлер!» и вручает старому пропойце Перзике повестку. На лацкане у него — свастика и значок вермахта.

— Ну, что хорошенького скажете? — спрашивает он. Она отвечает: — А вы разве не слышали чрезвычайного сообщения?

Но Перзике не удовлетворен ее ответом.

— Эх, барышня, или, верней, мадам, слышать-то мы слышали, да только, что это вы, как в воду опущенная.

Такие известия надо с радостью сообщать! И, главное, повторять всем, у кого нет радио, — это заткнет глотку последним паникерам, пусть не психуют. Со вторым блицкригом управились, а теперь прямым сообщением в Англию! Каких-нибудь два-три месяца — и англичанам каюк. А там увидишь, как мы с нашим фюрером заживем! Пусть другие нам сапоги лижут, мы станем хозяевами во всем мире! Ну-ка, девушка, входи, раздавим бутылочку! Ама-лия, Эрна, Август, Адольф, Бальдур — сюда! Сегодня гуляем, сегодня работу по-боку, сперва промочим глотку, а там махнем наверх, к старой жидовке, — пусть, стерва, нас кофе с булочками угощает. Теперь уж я ей спуску не дам!

Пока господин Перзике, в кругу своих семейных, все сильнее распаляется от собственных речей и первых рюмок водки, Эва Клуге поднимается на следующий этаж и звонит к Квангелям. Письмо она держит наготове, чтобы сразу отдать и скорей дальше. На этот раз ей повезло, дверь открыла не жена, с которой она почти всегда обменивалась несколькими любезными словами, а муж, человек с острым птичьим профилем, тонкими губами и холодным взглядом. Не сказав ни слова, взял он письмо у нее из рук и захлопнул дверь перед самым ее носом, словно она воровка какая.

Эва Клуге пожимает плечами и спускается вниз. Есть ведь такие люди, сколько времени уже носит она почту на Яблонскиштрассе, и ни разу он не сказал ей ни слова. Ну, и бог с ним. Такого не переделаешь. И Эва вспоминает собственного мужа, он попрежнему спускает все деньги в пивных да на скачках, и домой является только когда уж совсем на мели, а мало ли она с этим боролась.

Перзике позабыли закрыть дверь, и на лестницу доносится звон стаканов и шумное празднование победы. Эва Клуге осторожно защелкивает дверь на замок и спускается вниз. Она думает о том, что сообщение это и в самом деле радостное; скоропалительная победа над Францией приблизит мир. Тогда и ее сыновья вернутся домой.

Но надежды ее омрачаются неприятным сознанием, что тогда окончательно возьмут верх типы вроде Перзике, а чувствовать таких людей над собой господами и нe сметь пикнуть и высказать то, что против них накипело, в этом мало радости.

Невольно вспоминается ей, между прочим, и человек с птичьим профилем, которому она только что отдала письмо полевой почты, вспоминается и старая еврейка Розенталь, верхняя жилица, у которой две недели тому назад увели в гестапо мужа. Как не пожалеть такую женщину! Прежде Розенталям принадлежал бельевой магазин на Пренцлауэраллэ. Магазин «аризировали», а теперь взяли мужа, хотя ему, верно, уже под семьдесят. Никому эти старики зла не делали, напротив, всегда отпускали в кредит; бывало, не на что ребятишкам белье купить, в долг верили. И товар у Розенталей был не хуже и не дороже, чем в других лавках. Нет, у фрау Клуге никак не укладывается в голове, что такой человек, как Розенталь, хуже, чем Перзике, потому, что он еврей. И сидит теперь старуха одна в квартире и боится на улицу нос показать. Только когда стемнеет, нацепит она свою сионскую звезду и идет за покупками. Чего доброго голодает. Нет, думает Эва Клуге, хоть мы и десять Франций победим, а все-таки у нас неладно…

С этими мыслями доходит она до соседнего дома и там продолжает разносить письма.

Между тем, мастер Квангель вошел с письмом в комнату и положил его на швейную машину: — Вот! — только и сказал он. Право распечатывать письма полевой почты он всегда предоставлял жене, зная, как дрожит она над их единственным сыном Отто. Сейчас Квангель стоит против нее, прикусив тонкую нижнюю губу, и ждет, когда засветится радостью ее лицо. На свой лад он очень любит жену, без лишних слов, без нежности, молча.

Она вскрыла письмо. На минуту лицо ее действительно озарилось радостью, затем померкло, когда она увидела настуканные на машинке строчки. Выражение стало испуганным, она читает все медленнее и медленнее, словно боясь каждого следующего слова. Муж наклонился вперед и вынул из карманов руки. Он крепко впился зубами в губу, чуя что-то недоброе.

В комнате совсем тихо, слышно только прерывистое дыхание Анны. И вдруг крик — никогда еще муж не слыхал у нее такого жалобного крика. Вся она как-то никнет и, стукнувшись лбом о катушки на машине, валится головой на шитье, прямо на злополучное письмо.

Квангель бросается к ней, с необычной для него живостью кладет ей на спину свою большую, заскорузлую руку. Он чувствует, как жена дрожит всем телом. — Анна! — говорит он. — Анна, что с тобой? — Минутку он ждет, потом собирается с духoм: — С Отто беда? Ранен, скажи? Тяжело?

Дрожь не унимается, но Анна не произносит ни слова. Она как будто и не хочет поднять голову, чтобы взглянуть на мужа.

Он смотрит на ее затылок. Как поредели у нее волосы с тех пор, как они поженились. Оба они уже старики. Если с Отто действительно что стряслось, нет у нее никого, нет и не будет, некого ей любить, кроме мужа, а он сам сознает, что особенно любить его не за что. Никогда не находил он нужных слов, никогда не умел сказать ей, как она ему дорога. Даже сейчас не может он погладить, приласкать, утешить ее, он только кладет свою тяжелую руку на ее редкие волосы, закрученные на макушке в пучок, тихонько приподнимает ей голову, робко спрашивает: — Анна, ну, скажи, что они там пишут?

И хотя ее глаза совсем близко от его глаз, она на него не смотрит, веки полузакрыты, лицо изжелта-бледное, обычный румянец пропал, и скулы обтянулись. Ему чудится, что он смотрит в лицо покойнице. Только щеки и губы дрожат, как и все тело, охваченное скрытым, — внутренним ознобом.

Квангель всматривается в это родное, близкое, а сейчас такое чужое лицо, он чувствует, как все сильнее колотится у него сердце, он сознает свою полную неспособность хоть немножко ее утешить, и его берет страх. Нелепое, смешное чувство, особенно теперь, когда она испытывает такую глубокую боль, — он боится как бы за тем отчаянным криком не последовал другой, еще более отчаянный. Он всегда любил тишину, он считал, что Квангелей в доме не, должно быть ни слышно, ни видно, а тут вдруг — не сдержать своих чувств, да разве это можно! Но даже и сейчас не в силах он сказать ничего и только беспомощно повторяет: — Что же там написано? Скажи, Анна!

Перед ним распечатанное письмо, но взять его он не решается, — для этого пришлось бы отпустить голову жены, а тогда Анна снова повалится головой на машину, и так у нее уже на лбу две ссадины. Сделав над собой усилие, он снова спрашивает: — Что случилось с Оттохен?

Это ласковое имя, которым отец почти никогда не называл сына, словно вернуло Анну из мира печали к действительности. Она судорожно раскрыла рот, будто ей не хватает воздуха, и подняла на мужа глаза, обычно такие голубые, а теперь тусклые, выцветшие.

— Что случилось с Оттохен? — прошептала она почти беззвучно. — Да что может с ним случиться? С ним уже ничего не может случиться, нет больше Оттохен, вот и все!

У Квангеля вырвалось только краткое «О-о!» — тяжкий стон, из самой глубины сердца. Сам того не сознания, он выпустил голову жены и взял письмо. Беспомощно глядит он на строчки, он не в силах ничего прочитать.

И Анна выхватывает письмо у него из рук. Теперь она сама не своя. С яростью рвет она письмо на клочки, на клочочки, на крошечные лоскутки и гневно кричит ему в лицо: — Нашел что читать, эту мерзость, эту наглую ложь, то, что они всем пишут, — умер на поле брани за фюрера и немецкий народ, солдатом был образцовым! Понадобилось тебе их вранье читать! Да ведь мы с тобой отлично знаем, что Оттохен больше всего любил возиться со своими радиоприемниками и что в солдаты он шел со слезами! Как часто, еще во время отбывания воинской повинности, говорил он мне, что охотно дал бы отрубить себе правую руку, только бы от всех от них избавиться. И вдруг — образцовый солдат и пал за фюрера! Ложь, сплошная ложь! Вот что ваша проклятая война наделала! Вот что вы наделали, ты и твой фюрер!

Она стоит перед ним, невысокая, пожилая женщина, по глаза ее мечут молнии.

— Я и мой фюрер? — бормочет он, потрясенный ее обвинением. — Как это он вдруг моим фюрером стал, когда я не в их партии, а только в рабочем фронте, а туда всех загоняют, и выбирали-то мы его всего один раз, и то с тобой вместе.

Он говорит обстоятельно, с обычной медлительностью, не столько, чтобы оправдаться, сколько для того, чтобы точно восстановить факты. Он никак не может взять в толк, почему жена вдруг накинулась на него. Они всегда жили душа в душу…

Но она запальчиво продолжает: — Ты глава в доме, ты все решаешь, и все делается по-твоему. Нет такой мелочи в доме, в которую бы ты не вникал, хотя бы это был закут для картошки. А в таком важном деле сплоховал? Да что с тебя взять, ты тихоня, тебе бы только сидеть в своем углу, да чтобы никто не беспокоил. Куда люди, туда и ты! Все кричали: «Фюрер приказал, его воля — закон!» И ты, как баран, побежал за другими. А мы побежали за тобой! И вот Оттохен убит, и никакой фюрер не вернет его мне, и ты тоже не вернешь!

Он слушал не перебивая. Он всегда избегал ссор, да к тому же понимал, что это говорит не она, а ее горе. Он, пожалуй, был даже рад, что она накинулась на него, что горе еще не поглотило ее целиком. На все обвинения он сказал только: — Кому-нибудь из нас придется сообщить Трудель.

Трудель была невестой их сына. Родителей его Трудель называла «мамочкой» и «отцом». По вечерам она часто захаживала к ним, даже и теперь, когда Оттохен был на фронте, и болтала со стариками. Днем она работала на фабрике, где шили обмундирование для армии.

При упоминании о Трудель Анна Квангель ожила. Она взглянула на стенные часы и спросила:

— А ты успеешь до своей смены?

— Сегодня мы работаем с часу до одиннадцати, — ответил он, — успею.

— Хорошо, — сказала она, — тогда ступай, но только позови ее сюда и ничего не говори об Оттохен. Я сама скажу. Обед будет готов к двенадцати.

— Ну, так я пойду и скажу ей, чтоб зашла вечером, — ответил он, но сам не двинулся с места. Он стоял и не отрываясь смотрел в ее лицо, как оно пожелтело, осунулось. Она тоже подняла глаза, и несколько мгновений оба молча смотрели друг на друга — два человека, которые все эти тридцать лет прожили душа в душу, он — всегда угрюмый и замкнутый, и его жена, вносившая в их уединение немного тепла и света.

Так они молча смотрели в лицо друг другу, но сказать им было нечего. Наконец он кивнул головой и вышел.

Она слышала, как хлопнула парадная дверь. Убедившись, что он совсем ушел, она вернулась к швейной машине и подобрала все клочочки этого злосчастного письма. Попробовала сложить их вместе, но вскоре поняла, что это займет слишком много времени, а ей надо было прежде всего приготовить мужу обед. Тогда она тщательно собрала в конверт и спрятала в молитвенник все обрывки. Ей хотелось на досуге, во вторую половину дня, когда Отто уйдет надолго, подобрать все кусочки и склеить письмо. Пусть это глупая ложь, пусть подлая ложь, но ведь больше ей ничего не осталось от сына. Нет, надо спрятать письмо и показать его Трудель. Может быть, тогда польются слезы, пока же сердце жжет, как огнем. Хоть бы заплакать!

Она сердито тряхнула головой и пошла к плите.

ГЛАВА 2

Бальдур Перзике высказывается

Когда Отто Квангель проходил мимо квартиры Перзике, оттуда неслись крики шумного веселья, вперемежку с возгласами «хейль, хейль, победа!» Квангель быстро сбежал вниз, чтобы не столкнуться ни с кем из этой компании. Уже десять лет жил он с ними в одном доме, но с первых же дней старался не встречаться с этой семьей, еще тогда, когда сам Перзике держал третьеразрядный трактир и едва сводил концы с концами. Теперь Перзике пошли в гору, старик занимал всякие должности в нацистской партии, оба старшие сына были эсэсовцами, и деньги у них не переводились.

Тем больше оснований их остерегаться. Так живут только те, кто в милости у нацистов, а чтобы заслужить их милость, надо оказывать им услуги. А оказать нацистам услугу, значит кому-то повредить, к примеру, донести: такой-то слушает заграницу. Квангель уже давно хотел забрать из комнаты Отто радиоприемник и поставить в подвал. Времена такие, что лишняя предосторожность не мешает, все теперь шпионят друг за другом, а гестапо шпионит за всеми. Концентрационный лагерь в Заксенхаузене разрастается с каждым днем. Без радио вполне можно обойтись, да Анна не соглашается убрать. Она все еще живет по поговорке: «Коль совесть чиста, спи спокойно до утра». Ну, кому теперь какое дело до твоей совести, когда и раньше с ней не очень-то считались?

Поглощенный этими мыслями, Квангель поскорее спустился с лестницы и вышел на улицу.

В квартире Перзике все еще стоял шум и гам. Дело в том, что гордость семьи, Бруно, который в честь Шираха звался теперь Бальдуром и даже рассчитывал, при связях отца, попасть в «Напола»[2]«Напола» (условное сокращение) — национал-политический лагерь — своего рода питомник для привилегированной касты «молодых фюреров». (Прим. ред.) — так вот этот самый Бальдур заинтересовался в газете «Фелькишер беобахтер» одним снимком. На снимке изображены фюрер и рейхсмаршал Геринг. Внизу подпись: «При получении известия о капитуляции Франции». И вид у обоих подходящий: жирное самодовольное лицо Геринга расплылось в улыбку, а фюрер от восторга хлопает себя по ляжкам.

Перзике обрадовались и захохотали, как и те двое, на снимке, но Бальдур спросил: — Ну, а вас здесь ничего не удивляет?

Все выжидающе смотрят на него. Они так убеждены в умственном превосходстве этого шестнадцатилетнего всезнайки, что никто не решается открыть рот.

— Ну-ка сообразите! Снимок сделан фоторепортером. Что ж, он тут как тут и оказался, когда было получено известие о капитуляции? Известие это, должно быть, пришло по телефону или через курьера, а может быть, даже его привез французский генерал, а на снимке ничего такого не видно. Стоят себе вдвоем в саду и радуются…

Семейные Бальдура все еще молча пялят на него глаза. Лица их отупели от напряженного внимания. Старик Перзике охотно налил бы себе еще стаканчик, но пока Бальдур говорит, не решается. Он по опыту знает, на какие гадости способен Бальдур, если недостаточно почтительно слушают его разглагольствования на политические темы.

Сын между тем продолжает: — Значит, это военная хитрость, снимок сделан совсем не при получении известия о капитуляции, а раньше. Ну, а теперь посмотрите-ка на фюрера, как он радуется! У него уже давно Англия на уме, он думает о том, как мы англичанам всыпим. Нет, тут все подстроено, начиная с подписи и кончая хлопаньем по ляжкам. Это называется дураков за нос водить.

Теперь все семейство так глядит на Бальдура, будто они как раз те самые дураки, которых полагается водить за нос. Скажи это не Бальдур, а чужой — они донесли бы на него в гестапо.

А Бальдур не унимается: — Вот этим-то и велик наш фюрер: никому не открывает он своих карт. Все думают, он радуется победе над Францией, а он, может быть, уже готовит корабли для высадки на Британские острова. Вот чему мы должны учиться у фюрера. Нечего каждому как на ладони выкладывать, кто мы и что задумали!

Все радостно поддакивают, наконец-то они как будто уразумели, к чему клонит Бальдур.

— Ну вот, обрадовались! — сердито говорит Бальдур. — А сами что делаете! С полчаса назад я собственными ушами слышал, как отец говорил почтальонше, что стребует с верхней жилицы, старухи Розенталь, кофе с булочками.

— Ах, ты об этой старой жидовской харе! — говорит папаша Перзике, однако в голосе его все-таки звучит смущение.

— Ну да, если с ней что и случится, никто шуму не подымет, соглашается сын. — Только не к чему о таких вещах наперед с людьми болтать. Знай про себя и помалкивай. Посмотри на жильца, что живет над нами, на Квангеля. Из него слова не вытянешь, а я уверен, что он все на ус мотает и доносит, куда следует. Вот донесет, что Перзике не умеют держать язык за зубами, что они ненадежны, что на них нельзя положиться, — и нам крышка. Тебе, папаша, в первую голову. А я палец о палец не ударю, чтобы выцарапать тебя из лагеря или из Моабита, или из Плэце, словом оттуда, куда тебя упрячут.

Все молчат. И даже Бальдур, при всей своей самонадеянности, чувствует, что хватил через край и что молчание не всегда означает согласие. Поэтому он тут же прибавляет, чтобы перетянуть на свою сторону хотя бы младшее поколение: — Мы все хотим добиться большего, чем отец, а как нам выйти в люди? Только через нашу национал-социалистскую партию. Вот мы и должны брать пример с фюрера: водить людей за нос, в глаза улыбаться, а потом, за спиной, когда все и думать позабудут, сделать свое дело — и к сторонке. В национал-социалистской партии должны так считать: Перзике на все готовы, на все решительно!

Он опять глядит на снимок со смеющимися Гитлером и Герингом, кивает головой и наливает стаканчик в знак того, что поучения на политическую тему окончены. — Ну, чего, папаша, губы надул, — обращается он к отцу, — сердишься, что я с тобой на чистоту поговорил?

— Да ведь тебе только шестнадцать лет, и ты мне сын… — начал было обиженный старик.

— А ты мне отец, да что из того, когда я тебя только пьяным и видел, где уж тебе на особое почтение рассчитывать, — перебивает его Бальдур под общий хохот: все опять на его стороне, даже вечно запуганная мать!

— Брось, папаша, еще в собственной машине покатаешься, каждый вечер шампанское лакать будешь, пока вволю не налакаешься.

Отец опять собирается возразить, но на этот раз против шампанского, шампанскому, мол, далеко до водки. Но Бальдур перебивает его, понизив голос: — Идея у тебя, папаша, прекрасная, но обсуждать ее я предпочитаю в тесном семейном кругу, У Розенталь, пожалуй, и вправду есть чем поживиться, не одним кофе с булочками. Только надо мне сперва обдумать это дело, чтобы его тонко повести. А то как бы нас не опередили те, с кем трудно тягаться будет.

Он понизил голос и под конец говорит шопотом. Опять Бальдур Перзике добился, чего хотел, — всех перетянул на свою сторону, даже отца, хотя тот сперва и надулся. И Бальдур продолжает: — За победу над Францией! — я при этом он со смехом хлопает себя по ляжкам, и все понимают, что подразумевает он совсем не то, что говорит, а старуху Розенталь.

И вот они снова галдят и чокаются, и дуют водку рюмку за рюмкой. Ну, и здоровы же выпить бывший трактирщик с детьми!

ГЛАВА 3

Человек по имени Боргсхаузен

Мастер Квангель вышел на Яблонскиштрассе и сразу же наткнулся на Эмиля Боркхаузена, который как всегда околачивался у парадного. Казалось, Эмилю Боркхаузену только и дела было, что околачиваться там, где можно поглазеть и послушать. И война его не изменила. Всех погнала она — кого на фронт, кого на принудительную работу, а Эмиль Боркхаузен попрежнему слонялся без дела.

Долговязый, сухопарый, в обтрепанном костюме, весь какой-то вылинявший, стоял он у парадного и уныло пялил глаза на Яблонскиштрассе, в этот час почти безлюдную. Увидев Квангеля, он оживился, подошел и протянул ему руку. — Куда это вы собрались, Квангель? Па фабрику вам еще рано.

Квангель, сделав вид, что не заметил протянутой руки, чуть слышно пробормотал: — Некогда мне… — и тут же пошел дальше и сторону Пренцлауэраллэ, Только этого назойливого болтуна еще не хватало!

Но отделаться от Боркхаузена было не так-то легко. Он хихикнул и сказал: — Ну, нам с вами, выходит, по пути! — и прибавил, когда Квангель, упорно глядя себе под ноги, зашагал дальше: — Понимаете, доктор прописал мне от запоров моцион, а шататься одному скучно!

И Боркхаузен принялся подробно рассказывать, чего только он не перепробовал от запоров. Квангель не слушал. Его занимали две мысли, которые все время вытесняли одна другую: то, что у него больше не было сына, и то, что Анна сказала ему «ты и твой фюрер». Квангель сознавал, что никогда не чувствовал к сыну настоящей отцовской любви. С самого рождения ребенка ощущал он его как помеху в своей спокойной жизни и и своих отношениях с Анной. Если теперь он и чувс твовал горе, то только потому, что беспокоился за Анну, как она воспримет эту смерть, что изменится в их жизни. Ведь сказала ему Анна «ты и твой фюрер».

Это не так. Гитлер не был его фюрером, Анна могла бы с таким же успехом сказать это и о себе. Оба они считали, что воз застрял в грязи, а фюрер его вытащил, ибо после того, как прогорела скромная столярная мастерская Квангеля, он четыре года был безработным и только в 1934 году поступил мастером на большую мебельную фабрику. Теперь он еженедельно приносил домой свои сорок марок. Этого им хватало.

Но в нацистскую партию они все же не вступили. Во-первых, им было жалко денег на членские взносы, и так уже выжимали все соки — на зимнюю помощь, на всяческие сборы, на рабочий фронт. А тут еще навязали ему на фабрике должность по рабочему фронту, это тоже было одной из причин, почему они не вступили в национал-социалистскую партию. Ибо здесь он на каждом шагу убеждался, какую делают разницу между просто немцами и нацистами. Последний нацист был для них дороже самого порядочного немца. Кто стал нацистом, тому все дозволено: не так-то легко до него доберешься. У них это называется стоять друг за друга.

А мастер Отто Квангель стоял за справедливость. Для него всякий человек был человеком. В мастерской он постоянно сталкивался с тем, что с одного строго взыскивали за малейшую погрешность в работе, а другому спускали всякий брак. И каждый раз это снова возмущало Квангеля. Он яростно кусал губы, — будь его воля, давно бы отказался он от своей чиновничьей должности по рабочему фронту.

И Анна это отлично знает, а потому не имеет она права бросаться такими обвинениями, как «ты и твой фюрер»! Он ведь не Анна, ему нельзя иначе. Господи боже мой, он-то понимает, что при ее скромности, при всей ее покорности означает такая перемена. Всю жизнь она мыкалась по чужим людям: сперва в деревне, потом, в городе, всю жизнь как раба безответная выполняла хозяйскую волю. И жена она была такая же безответная, не потому, что он помыкал ею, а потому, что добытчиком в семье был он и, значит, он был хозяином.

А теперь свалилась на них беда — смерть сына, и Квангель с тревогой чувствует, какой переворот совершился в Анне. Опять у него перед глазами стоит ее осунувшееся, изжелта-белое лицо, опять слышит он ее упреки, и сам он на улице в неурочное время, и Боркхаузен не отстает ни на шаг, а вечером прибежит Трудель, начнутся слезы, бесконечные разговоры, — а Отто Квангель так любит однообразие будней, размеренную жизнь, по возможности без всяких событий. Даже воскресенья ему в тягость. Теперь на какое-то время все пойдет вверх дном, и Анна, верно, уже никогда не будет прежней.

Все это надо как следует обдумать, а тут еще Боркхаузен пристает: — Бы, говорят, получили письмо палевой почты, и, говорят, написано оно не вашим Отто?

Квангель смотрит на него проницательными черными глазами и бормочет: — Болтун! — Но он не охотник до ссор, даже с таким никудышним человеком, как этот лоботряс Боркхаузен. И почти против воли он прибавляет: — Поменьше бы люди болтали!

Эмиль Боркхаузен не обижается, Боркхаузен не из обидчивых, он сейчас же подхватывает: — Правильно, Квангель, так оно и есть! Держала бы Клуге, почтальонша несчастная, язык за зубами. Так ведь нет, всем надо выложить: Квангели получили письмо с фронта, напечатанное на машинке! — Он выдерживает паузу, затем спрашивает вполголоса, необычным, участливым тоном: — Ранен, пропал без вести или…?

Он не договаривает. А Квангель — после продолжительной паузы — отвечает, но не прямо на вопрос: — Значит, Франция капитулировала? Жаль, что не собрались они это сделать днем раньше, тогда бы мой Отто остался в живых…

И Боркхаузен с удивительной готовностью откликается: — Вот именно потому, что тысячи немцев пали геройской смертью, Франция и сдалась так быстро, это-то как раз и сохранит жизнь миллионам других. Такой жертвой вы как отец должны гордиться!

— А ваши дети, сосед, еще малы для фронта? — спрашивает Квангель.

Боркхаузен как будто даже обижен: — Вы же сами знаете, Квангель! Но, если бы они все разом погибли от бомбы или там еще от чего, я бы только гордился. Вы что, не верите?

Но Квангель не удостаивает его ответом, он думает: если я не был хорошим отцом и не любил Отто по-настоящему, то тебе твои дети просто обуза. Охотно верю, что ты обрадуешься, если бомба поможет тебе отделаться от них ото всех гуртом, охотно верю!

Но вслух он ничего не произносит, и Боркхаузен, так я не дождавшись ответа на свой вопрос, начинает снова: — Подумайте только, Квангель, сперва Судеты и Чехословакия, и Австрия, а теперь Польша и Франция — богаче нас народа на свете не будет! Какое значение имеет несколько сотен тысяч убитых! Зато мы все разбогатеем!

И Квангель с непривычной живостью возражает: — А на кой чорт нам это богатство? Что я его есть буду, что ли? Что я спать лучше буду? Или на фабрику не буду ходить, а что тогда день-деньской делать? Нет, Боркхаузен, не надо мне богатства, а нажитого таким путем и подавно. Не стоит оно, такое богатство, жизни человеческой!

Тут Боркхаузен хватает его за руку, глаза у него г o рят, он шепчет, не выпуская Квангеля: — Как же ты решаешься, Квангель, такое говорить! Ты же знаешь, что за такие вредные слова я тебя в концлагерь упрятать могу. Ты ведь прямо против фюрера речи ведешь, а что, если я такой и донесу?..

Квангель и сам пугается своих слов. История с Отто и Анной, видимо, гораздо сильнее вывела его из равновесия, чем он предполагал, — куда делась его всегдашняя неусыпная осторожность! Но испуга своего он ничем не выдает. Он вырывает локоть из вялых пальцев Боркхаузена и медленно и равнодушно цедит: — Чего вы волнуетесь, Боркхаузен, что я такого сказал, чтобы доносить? Я расстроен, потому что у меня убит сын и жена в большом горе. Можете доносить, если вам угодно, и хоть сейчас же! Я сам с вами пойду и подпишусь под тем, что говорил.

Квангель произносит непривычно длинную для него речь, а сам думает: голову дам на отсечение, что Боркхаузен шпик! Вот и этого тоже надо остерегаться! А кого теперь не надо остерегаться? И что с Анной будет, ума не приложу…

Между тем, они дошли до ворот фабрики. И опять Квангель не протягивает руки Боркхаузену. Он говорит: — Ну, пока, — и хочет уйти.

Но Боркхаузен крепко держит его за куртку. Он шепчет: — Что было, то прошло, забудем об этом, сосед. Я не шпик и никому зла не желаю. Но и ты, сделай милость, выручи. Мне до зарезу надо жене хоть сколько-нибудь денег принести, а у меня в кармане ни пфеннига. Дети голодные сидят. Одолжи десять марок, в следующую пятницу честное слово отдам!

Квангель опять высвобождается из рук Боркхаузена, он думает: так вот ты из каких, вот ты чем промышляешь! Не дам ему ничего, а то решит, я испугался, и тогда из его когтей не уйдешь! Вслух он говорит: — Я зарабатываю только сорок марок в неделю. У меня каждый грош на счету. Ничего ты с меня не получишь.

И не прибавив ни слова, не оглянувшись, входит во двор фабрики. Сторож видал его и прежде, и теперь пропускает без всяких разговоров.

А Боркхаузен остается на улице. Он смотрит ему вслед и обдумывает, что теперь делать. Неплохо бы пойти в гестапо и донести на Квангеля, две папиросы он на этом, пожалуй, заработает. Но лучше не стоит. Эх, зря он сегодня поторопился. Надо было дать старику выложить все, что у него накипело; после смерти сына настроение у Квангеля как раз подходящее.

Да, с Квангелем он просчитался, такого не возьмешь на пушку, Сейчас всякий трусит, за каждым что-то есть, вот и трясутся, как бы кто не проведал. Надо только улучить минуту и налететь врасплох, всякий рад будет откупиться. Но Квангель не таков, одно лицо чего стоит, как у хищной птицы. Он, верно, ничего не боится, и врасплох такого не поймаешь. Нет, от него придется отказаться, может, в ближайшие дни что-нибудь с женой выгорит, женщину смерть единственного сына последнего соображения лишить может. Тут-то бабы и начинают все выкладывать.

Так, значит, жену наметим на ближайшие дни, а пока что делать? Деньги для Отти обязательно надо раздобыть. Утром он стащил из кухонного шкафа и съел последний кусок хлеба. Но денег нет, и взяться им неоткуда. А жена у него настоящая ведьма, дома не жизнь, а сущий ад. Прежде она подрабатывала на Шенхаузераллэ, гостей домой водила, тогда и ласковой, и доброй бывала. За это время она народила пятерых озорников, должно быть, все не от него. Ругаться стала, как торговка на рынке, и дерется, детей, стерва, колотит, а под горячую руку и ему попадает, и тогда начинается потасовка. В конце концов в накладе всегда она, но ума это ей не прибавляет.

Нет, вернуться домой без денег ему никак нельзя. И вдруг он вспоминает о старухе Розенталь. Недавно они переехали к ним в дом, на Яблонскиштрассе 55, и теперь она у себя на четвертом этаже, одна без всякой защиты. И как эта старуха у него из памяти выскочила. Пожалуй, это дело более стоящее, нечего было возиться с этим старым сычом Квангелем. Она женщина покладистая. Боркхаузен давно ее знает, еще с тех пор, как у Розенталей был магазин белья, вот и надо будет сперва добром попробовать. А заупрямится, просто в морду дать! Чем-нибудь у нее в квартире он обязательно разживется, может, там вещица какая или деньжата, или что-нибудь поесть попадется, — все равно что, было бы только, чем Отти умилостивить.

Занятый этими мыслями и рисуя в своем воображении, чем он разживется у старухи Розенталь — у евреев и сейчас еще всего много, они только от немцев припрятали то, что у немцев же и нахапали, — занятый этими мыслями, Боркхаузен пускается в обратный путь к Яблонскиштрассе и все ускоряет шаг. В подъезде он долго прислушивается, — ему не хочется, чтобы кто-нибудь из переднего корпуса увидал его здесь. Сам он живет в заднем корпусе, который именуется садовым павильоном, в так называемом нижнем этаже, то есть, попросту говоря, в подвале. Ему, конечно, на это наплевать, да только перед людьми стыдно.

На лестнице тихо, и Боркхаузен торопливо, но бесшумно поднимается по ступенькам. Из квартиры Перзике несется смех, шум и крик. Опять у них пир горой. С такими людьми, как Перзике, не мешало бы сойтись поближе, что им стоит при их связях в гестапо замолвить за него словечко. Да где там, разве они посмотрят на шпика, работающего за свой страх и риск. Особенно сыновья-эсэсовцы нос задирают, не говоря уже об этом сопляке Бальдуре. Старик, тот добрее, случается, в пьяном виде подарит ему пять марок…

У Квангелей все тихо, и этажом выше, у Розенталь, тоже ничего не слышно, сколько он ни стоит под дверью, приложив ухо к замочной скважине. И тогда он звонит решительно, по-деловому, на манер почтальона, им ведь вечно некогда.

Но в квартире не слышно ни звука. И после двух-трех минут ожидания Боркхаузен звонит во второй, а затем и в третий раз. Прислушивается, опять ничего не слышно, и все же он шепчет в замочную скважину: — Фрау Розенталь, отворите! Я к вам с сообщением от мужа! Поскорее, пока меня никто не видел! Фрау Розенталь, я же слышу, что вы дома, откройте дверь!

И он звонит еще и еще, но снова безрезультатно.

Тут на него нападает ярость. Нельзя же ему опять отступить ни с чем, ведь Отти его просто со свету сживет. Старая еврейка должна отдать то, что у него украла! Он бешено трезвонит, не переставая кричать в замочную скважину: — Открывай, жидовка проклятая, не то так морду набью, что света не взвидишь. Не откроешь, так сегодня же в лагерь упеку!

Эх, бензину бы, тут же ей, стерве, дверь подпалил бы.

Но вдруг Боркхаузен притих. Он услышал, как внизу хлопнула дверь. Он прижимается к стене. Незачем людям знать, что он здесь. Должно быть, кто-то собрался уходить, надо только притаиться.

Но шаги идут вверх но лестнице, хотя и медленно и неумеренно, но упорно. Кто-то от Перзике; Перзике, да еще пьяный, только этого ему не хватало! Прежде всего у него мелькает мысль о чердаке, но чердак на запоре, там не спрячешься. Остается одна надежда, что пьяный не заметит его; если это старик Перзике, может, так и будет.

Но это не старик Перзике, а сопляк Бруно, иначе говоря Бальдур, самый вредный из всей компании! Вечно расхаживает в форме руководителя гитлеровской молодежи и ждет, чтобы ему первому поклонились, — подумаешь, фря какая! Медленно подымается Бальдур по последним ступеням, крепко держится за перила, несмотря на то, что очень пьян. Хоть он и совсем осовел, однако Боркхаузена, прижавшегося к стене, он приметил давно, но заговорил с ним только, когда они очутились лицом к лицу.

— Что ты здесь в переднем корпусе вынюхиваешь?

Не нравится мне это. Марш в подвал, к своей шлюхе, чтобы и духу твоего здесь не было.

И он поднял было ногу в подбитом гвоздями башмаке, но тут же одумался: для пинка он недостаточно твердо стоял на ногах.

От такого тона Боркхаузена сразу бросает в дрожь. Когда на него орут, он весь съеживается от страха. Вот и сейчас он покорно лепечет: — Прошу прощенья, господин Перзике! Просто хотел потехи ради постращать старую жидовку!

Бальдур соображает, глубокомысленно наморщив лоб. Помолчав минутку, он говорит: — Обворовать хотел, сволочь. Вот что твое «постращать старую жидовку» значит. Ну, ступай вперед!

Обращение не из любезных, но тон несколько милостивее, на это у Боркхаузена ухо тонкое. Поэтому он разрешает себе сказать с заискивающей улыбкой, как бы извиняясь за то, что вздумал сострить: — Я не ворую, господин Перзике, просто время от времени поправляю свои делишки!

Бальдур Перзике на улыбку не отзывается. С такими людьми он не допускает фамильярности, хотя иногда они и могут пригодиться. Он осторожно спускается по лестнице вслед за Боркхаузеном. Оба заняты своими мыслями и не замечают, что дверь в квартиру Квангелей только прикрыта. Как только они прошли, дверь опять открывается, и Анна Квангель крадется к перилам и прислушивается к тому, что происходит внизу.

Перед дверью к квартиру Перзике Боркхаузен молодцевато поднимает руку для приветствия, — Хейль Гитлер, господин Перзике! Премного вам благодарен!

За что благодарен, он и сам не знает. Может быть, за то, что руководитель гитлеровской молодежи не поддал ему коленкой под зад и не спустил с лестницы. Такой мелкой ищейке пришлось бы и это стерпеть.

Но Бальдур Перзике на приветствие не ответил. Он уставился на Боркхаузена осоловевшими глазами, и тот не выдержал, заморгал и опустил взгляд.

— Так ты, — потехи ради, Розентальшу постращать хотел? — спрашивает Бальдур.

— Да, — не подымая глаз, тихо отзывается Боркхаузен.

— Ради какой такой потехи? — продолжает Бальдур допрос. — По примеру фирмы цап-царап и компания? Только и всего?

Боркхаузен исподлобья взглядывает на своего собеседника: — Ну, — говорит он, — морду-то я бы ей набил.

— Так! — отзывается Бальдур. — Так!

Минутку они молчат. Боркхаузен соображает, можно ли ему теперь удалиться, но разрешения на уход он еще не получил, и потому он молчит, опустив глаза, и переминается с ноги на ногу.

— Ну-ка, войдем, — вдруг говорит Бальдур, и язык у него заплетается. Он тычет пальцем в открытую дверь своей квартиры. — Может, у меня еще к тебе дело окажется. Там видно будет!

Словно повинуясь указующему персту, молча шагает Боркхаузен в квартиру Перзике. Бальдур, нетвердо держась на ногах, но все же молодцевато, по-солдатски, следует за ним. Дверь за обоими закрывается.

Этажом выше фрау Анна Квангель отошла от перил и юркнула к себе в квартиру, осторожно закрыв замок, чтоб он не щелкнул. Почему стала она подслушивать разговор обоих мужчин, начатый на верхней площадке перед квартирой фрау Розенталь и законченный перед дверью Перзике, она и сама не знает. Обычно она сле-довала принципу мужа: кто здешние жильцы, что они делают, нас это не касается. Лицо у фрау Квангель все еще болезненно бледное, а веки нервно подергиваются. Раза два уже тянуло ее присесть и поплакать, только нет у нее слез. В голове вертятся обрывки фраз вроде «ой сердце щемит», «так в голову и ударило», «все нутро изныло». Все это она в какой-то мере ощущает, но ощущает она и другое: «Не прощу им, что они загубили моего мальчика. Я могу и другой быть…»

Она и сама еще не отдает себе отчета в том, что значит «другой быть», но, возможно, уже этот пробудившийся интерес к тому, что творится в доме, показывает, — она становится другой. Думает она еще и о том, что теперь хватит жить по мужниной указке, как сама хочу, так и буду поступать, нравится это ему или нет.

Она спешно принимается за стряпню. Продукты, которые выдаются по карточкам, почти целиком идут на мужа. Человек он уже немолодой и все время работает сверх сил; она же редко выходит и берет шитье на дом. Такое распределение нормированных продуктов кажется ей вполне естественным.

Она еще возится со своими кастрюлями, а Боркхаузен уже выходит от Перзике. Не успел он спуститься с лестницы, и угодливое раболепие, с которым он держался у Перзике, как рукой сняло. Двором он идет, выпятив грудь, от водки по телу разливается приятное тепло, а в кармане лежат две десятимарковые бумажки, одна из которых предназначена для смягчения разгневанной Отти.

Но, войдя к себе в подвал, он видит, что Отти уже не гневается. Стол накрыт белой скатерью, а на диване сидит Отти с посторонним мужчиной. Прилично одетый гость быстро снимает руку с Оттиного плеча. И совершенно напрасно, к чему такая щепетильность!

Боркхаузен думает: ишь ты, стерва! Старая, а какого подцепила! Верно в банке служит или учителем…

В кухне орут и визжат дети. Боркхаузен отрезает каждому по толстому ломтю от лежащего на столе хлеба. Потом сам садится завтракать, На столе не только хлеб, но и колбаса, и водка. Он оглядывает мужчину на диване довольным взором. Тот чувствует себя, по-видимому, не так хорошо, как Боркхаузен.

Поэтому Боркхаузен только слегка перекусил и сейчас же уходит. Чего доброго, еще спугнешь этого франта. Приятно то, что теперь все двадцать марок можно взять себе. Боркхаузен направляется к Роллерштрассе; он слыхал, что там есть пивная, где посетители будто бы не сдержаны на язык. Пожалуй, там удастся обделать какое-нибудь дельце. Теперь в Берлине повсюду можно рыбку ловить. Не днем, так ночью.

Всякий раз, как он вспоминает о ночи, губы его под длинными отвислыми усами кривятся усмешкой. Ну и Бальдур Перзике, ну и семейка, нечего сказать, теплая компания! Только его им не провести, шалишь! Пусть не воображают, что двадцатью марками да двумя рюмками водки откупились. Погодите, придет время, он всех Перзике в кулак зажмет. Только сейчас бы не сплоховать..

Но тут Боркхаузен вспоминает, что ему еще до ночи надо отыскать некоего Энно. Возможно, что этот самый. Энно окажется как раз подходящим человеком. Боркхаузен ни на минуту не сомневается, что найдет Энно.

Тот ежедневно заглядывает в три-четыре кабачка, где обычно толкутся тотошники. Как этого Энно звать по имени и фамилии, Боркхаузен не знает. Он встречал его всего несколько раз в пивных, а там все зовут его попросту Энно. Отыскать Энно не трудно, а он, может быть, и окажется подходящим человеком.

ГЛАВА 4

Трудель Бауман выдает тайну

На фабрику Отто Квангеля пропустили легко, но вызвать Трудель Бауман оказалось куда сложнее. Дело в том, что работали здесь — впрочем так же как и на фабрике у Квангеля — не только сдельно: каждый цех должен был выполнить определенную норму, поэтому часто и минута была дорога.

По в конце концов он добился своего, в конце концов здешний мастер тоже не зверь. Ну, как отказать в таком пустяке коллеге, да еще когда у того убит сын. Правда, пришлось объяснить, в чем дело, иначе Трудель не вызвали бы. Значит, надо будет сказать и ей, хоть жена просила не говорить, да все равно, мастер ей обязательно скажет, Только бы обошлось без слез, а главное, без крику. Просто удивительно, каким молодцом держалась Анна, ну, да Трудель тоже сумеет взять себя в руки.

Вот наконец, и она, и Квангель, который не ухаживал ни за одной женщиной, кроме Анны, не может не признаться, что Трудель прехорошенькая — темные пушистые вьющиеся волосы, круглое свежее личико, с которого работа на фабрике не согнала румянца, смеющиеся глаза, высокая грудь. Даже сейчас, в длинных-синих рабочих штанах и в старом, много раз штопанном и перештопанном джемпере, к которому пристали ниточки, даже сейчас она мила. Но всего милей, пожалуй, ее движения, все в ней искрится жизнью, точно каждый миг дли нее удовольствие: радость бьет из нее ключом.

Чудно, мелькает в голове у Квангеля, — такой размазня, как Отто, такой маменькин сынок и вдруг подцепил этакую красотку. Но разве я знаю Отто, спохватился он, ведь я даже не удосужился разглядеть его как следует. Он верно, был совсем не такой, каким казался мне.

А в радио он, должно быть, толк знал, не зря все мастерские за него спорили.

— Здравствуй, Трудель, — говорит он и протягивает ей руку. И она быстро и крепко пожимает ее своей теплой, мягкой ручкой.

— Здравствуй, отец, — отвечает она. — Ну, что случилось? Мамочка по мне соскучилась или Отто письмо прислал? Обязательно постараюсь к вам на днях забежать.

— Надо бы сегодня вечером, Трудель, — говори? Отто Квангель. — Дело в том, что… — Но он не успевает докончить, Трудель со свойственной ей живостью сует руку в карман своих синих штанов, вытаскивает календарик и уже листает его. Она слушает невнимательно, момент для такого сообщения неподходящий. И Квангель терпеливо ждет, пока она отыщет то, что ей надо. Они стоят на сквозняке в длинном коридоре, выбеленные стены которого сплошь залеплены плакатами. Невольно взгляд Квангеля падает на объявление, которое висит наискось за спиной у Трудель. Он читает слова, жирными буквами напечатанные в заголовке: «Именем немецкого народа…», затем следуют три фамилии «… приговорены к смертной казни через повешенье за измену, родине и государству. Приговор приведен в исполнение сегодня утром в тюрьме Плэцензее».

Невольно хватает он Трудель обеими руками и отводит в сторону, так, чтобы она не стояла под объявлением.

— В чем дело? — спрашивает она удивленно. Потом смотрит по направлению его взгляда и тоже читает афишу. У нее вырывается какое-то восклицание, которое может означать все, что угодно: протест против того, что она только что прочитала, недовольство, безразличие, но как бы там ни было, а на старое место она не возвращается. Она сует календарик обратно в карман и говорит: — Сегодня вечером, отец, ничего не выйдет, а завтра около восьми я у вас буду.

— Не завтра, а обязательно сегодня, Трудель! — настаивает Отто Квангель. — Мы получили извещение об Отто. — Взгляд его делается еще жестче, он видит, как смех исчезает из ее глаз. — Отто убит, Трудель!

Странно, но Трудель застонала совсем так, как застонал при этом известив Квангель: «О-о!». Минутку она смотрит на него влажными от слез глазами, губы у нее дрожат, потом она отворачивается к стене, прижимается к ней лбом. Она плачет, но плачет беззвучно.

Славная девушка, думает он, как она любила Отто Но и Отто был на свой лад славный малый, никогда не водился он с этими мерзавцами, с гитлеровской молодежью. Не слушал вечных наускиваний на родителей, презирал их игру в солдаты, ненавидел войну! Ах, эта проклятая война!

Квангель сам пугается того, что подумал. Неужели же и и нем началась перемена? Да ведь это почти то же самое, что Анна сказала: «ты и твой Гитлер!»

Тут он видит, что Трудель прижалась лбом как раз к тому самому объявлению, от которого он только что оттащил ее. Над ее головой надпись жирными буквами: «Именем немецкого народа», лбом она закрывает фамилии трех повешенных…

И вдруг перед ним встает виденье, ему мерещится кругом на стенах такие же листки, но с другими именами: его, Лины и Трудель. Он недовольно встряхивает головой. Кто он? Простой рабочий, ему бы только тихо да мирно прожить, политика его не касается. Анна поглощена своим хозяйством, а такая красивая девушка, как Трудель, быстро найдет себе нового дружка… Но виденье навязчиво, от него не отделаешься. Наши имена на стене, думает он в полном смятении. А почему бы и нет? Не знаю, что хуже, болтаться в петле или взлететь на воздух от бомбы или подохнуть от раны в живот! Все это неважно. Важно одно: я должен разобраться, в чем тут дело с Гитлером. С каких это пор я стал видеть вокруг только гнет, и злобу, и насилие, и страдание, бесконечное страдание… Несколько тысяч, сказал этот шпик Боркхаузен, словно дело в количестве! Если хоть один человек несправедливо страдает и если я могу что-то сделать и не делаю только потому, что я трус и слишком дорожу своим покоем, значит…

Развить свою мысль он не решается. Он боится, по-настоящему боится того, куда заведет его эта мысль, если додумать ее до конца. Ведь тогда всю жизнь изменить надо!

Вместо этого он опять смотрит на Трудель, голову которой венчает надпись «Именем немецкого народа». Нехорошо, что она плачет как раз под этим объявлением.

Невольно он берет ее за плечо, повертывает к себе и говорит как можно ласковее: — Трудель, отойди, не плачь под этим листком…

Минуту она бессмысленно смотрит на объявление. Слезы высохли, плечи уже не вздрагивают. Потом глаза опять загораются, но не тем ясным светом, которым они сияли, когда она вышла к нему в коридор, теперь они горят мрачным огнем. Решительно и в то же время любовно закрывает она рукой то место, где стоит слово «повешенье».

— Я никогда не забуду, — говорит она, — что именно под этим объявлением ревела об Отто. Как знать, — я этого не хочу, отец, — но может быть, когда-нибудь и мое имя будет стоять на такой мерзкой афише.

Она смотрит на него. У Квангеля такое чувство, будто она сама не понимает, что говорит. — Девочка, — окликает он, — опомнись! Ну, как это ты, и вдруг такое объявление… Ты молода, у тебя вся жизнь впереди. У тебя еще много радости будет, будут дети…

Она упрямо мотнула головой. — Детей у меня не будет до тех пор, пока не будет твердой уверенности, что их не пошлют на убой. Я не хочу, чтобы всякий мерзавец имел право сказать им: подыхай за фюрера. Отец, — продолжает она, крепко взяв его за руку, — отец, неужели ты можешь жить по-прежнему, когда они убили твоего Отто?

Она пытливо смотрит ему в глаза, и опять силится он побороть то незнакомое, что надвигается на него. — Французы… — бормочет он.

— Французы! — с возмущением перебивает она. — Да ведь это же пустая отговорка! А кто напал на французов? По-твоему, кто? Скажи, кто?

— Да что же мы-то сделать можем? — Из последних сил борется он с тем, что надвигается на него. — Что можем сделать ты да я, когда за ним миллионы. А теперь, после победы над Францией, и подавно! Ровно ничего мы не можем.

— Многое можем, — шепчет она. — Можем портить машины, можем плохо и медленно работать, можем срывать их плакаты и расклеивать свои, чтобы народ знал, как его обманывают, как ему очки втирают. — Она шепчет еще тише: — Но, главное, надо быть не такими, как они; никогда, ни при каких обстоятельствах нельзя быть такими, как они, смотреть на все их глазами. Мы не станем нацистами, даже если бы им удалось завоевать весь мир!

— А какой в этом толк, Трудель? — спрашивает Квангель тихо; — я не вижу в этом толку.

— Вначале я тоже не понимала, отец, — отвечает она, — да и сейчас еще не до конца понимаю. Но, знаешь, мы здесь на фабрике тайно организовали группу сопротивления, пока еще совсем маленькую, трое мужчин и я. Один из них пробовал мне объяснить. Мы, говорит он, как доброе семя в поле, среди сорных трав. Не будь этого доброго семени, все поле заросло бы сорняком, а Доброе семя может дать всходы.

Она вдруг остановилась, словно чего-то испугавшись.

— Что с тобой, Трудель? — спрашивает он, — мысль о добром семени — не плохая, я подумаю, мне многое надо обдумать в ближайшие дни.

Но она говорит, подавленная стыдом и раскаянием: — Ну вот я и проболталась о группе, а ведь богом клялась, что ни одной живой душе не проговорюсь.

— На этот счет не сомневайся, Трудель! — говорит Отто Квангель, и его спокойствие передается бедной Трудель, которую мучит раскаяние. — Отто Квангелю в одно ухо пошло, в другое вышло. Я знать ничего не знаю. И он с угрюмой решимостью смотрит на плакат. — Пусть все гестапо приходит, знать ничего не знаю. Если хочешь — прибавляет он, — если хочешь, и если так тебе будет спокойнее, с этого дня ты с нами не знакома, хочешь, и вечером не приходи к Анне. Я уж что-нибудь придумаю и ничего лишнего не скажу.

— Нет, — отвечает она, успокоившись. — Нет, к матери я сегодня во что бы то ни стало приду. Но мне надо будет сказать им, что я проболталась, и, может быть, они захотят тебя проверить, посмотреть, надежный ли ты человек.

— Пусть попробуют! — с угрозой в голосе говорит Отто Квангель. — Я знать ничего не знаю. До свиданья, Трудель. Сегодня мы, верно, не увидимся, я почти никогда не прихожу с работы раньше двенадцати.

Она подает ему руку и уходит по коридору в цеха. Брызжущей жизнерадостности в ней уже нет, но сил у нее еще много. Славная девушка! думает, Квангель. Молодчина!

И вот Квангель один в коридоре, среди объявлений, которые тихо шелестят на сквозняке. Он уже собрался уходить, но вдруг неожиданно для себя кивает головой объявлению, у которого плакала Трудель, — кивает с угрюмой решимостью.

В следующее же мгновенье ему уже стыдно. Что за блажь! И он спешит домой. Давно пора, приходится даже сесть на трамвай, а при его бережливости, порой граничащей со скупостью, это большая неприятность.

ГЛАВА 5

Энно Клуге возвращается домой

К двум часам дня почтальон Эва Клуге закончила разноску писем. Почти до четырех провозилась она со сдачей денег за газеты и доплатные письма: от усталости она путалась в цифрах и несколько раз пересчитывала все сызнова. Когда Эва наконец собралась домой, ноги у нее горели, а в голове было ощущение пустоты; не хотелось даже думать о всех делах, которые еще осталось переделать, раньше чем можно будет наконец лечь в постель. По дороге домой она забрала то, что полагалось по карточкам; в мясной пришлось постоять довольно долго, и только около шести добралась она до; своего дома в Фридрихсхайне и начала медленно подыматься к себе в квартиру.

На площадке перед ее дверью стоял невзрачный человечек в светлом пальто и спортивной кепке. У него было бесцветное лицо, без всякого выражения, тусклые глаза с воспаленными веками, одно из тех лиц, что не запоминаются.

— Энно, ты? — воскликнула она и невольно крепче зажала в руке ключ от входной двери. — Что тебе от меня понадобилось? Ни денег, ни еды у меня для тебя нет, и в квартиру я тебя ни за что не пущу!

Невзрачный человечек сделал успокаивающий жест. — Ну вот, уже и разволновалась! Уже и рассердилась! Я просто хочу с тобой поздороваться, Эва. Здравствуй, Эва!

— Здравствуй, Энно! — отозвалась она, но неохотно, ибо за много лет хорошо узнала своего мужа. Она подождала минутку, затем рассмеялась коротким и злым смешком.

— Ну, Энно, поздоровались, для твоего удовольствия, теперь ступай. Ну, что же ты не уходишь, чего тебе от меня нужно?

— Видишь ли, Эвхен, — сказал он. — Ты женщина разумная, с тобой можно договориться… — И он начал обстоятельно рассказывать, что больничная касса прекратила ему выплату пособия, так как он проболел полгода. Приходится ему опять поступать на работу, не то отправят обратно в армию, откуда его откомандировали на фабрику как рабочего-специалиста по точной механике, ведь в них теперь большая нужда. — И, в общем, у меня сейчас так дела складываются, — закончил он свое объяснение, — что мне на ближайшие дни негде приютиться. Вот я и подумал…

Эва решительно мотнула головой. Она падала от усталости и мечтала только об одном — поскорее попасть домой, где ее ждало еще много работы. Но она готова была простоять полночи здесь на лестнице, лишь бы не впустить его к себе.

Он снова принялся за свое, опять затараторил, но и слова его звучали как-то бесцветно: — Не говори нет, Эвхен, я еще не кончил. Истинный бог, мне от тебя ничего не нужно, ни денег, ни еды. Позволь мне только на дивансике несколько дней переночевать. Я и без простыни обойдусь, чтоб тебе лишней работы не было.

Она опять мотнула головой. И чего говорит, знает ведь, что она ни единому слову его не верит. Ни разу еще не сдержал он своего обещания.

— Почему ты не устроишься у одной из своих баб? — спросила она. — Чем они тебе на этот раз не угодили?

Он покачал головой: — С женщинами покончено, Эвхен, я их больше знать не хочу, сыт по горло. Как теперь подумаю, ты, Эвхен, право, лучше всех — была. Хорошо мы с тобой пожили тогда, когда наши мальчики еще детьми были.

При воспоминании о первых годах семейной жизни лицо ее невольно просветлело. Верно, хорошие это были годы, он тогда еще работал по специальности и в конце педели приносил домой свои шестьдесят марок и от работы не бегал…

Энно Клуге почувствовал, что шансы его подымаются. — Видишь, Эвхен, чуточку ты меня еще любишь и пустишь на диванчик. Обещаю тебе, что с работой я быстро развяжусь, сама знаешь, какая мне от нее радость. Мне бы только снова больничный лист получить, чтобы на фронт не погнали. Не пройдет и недели, врачи опять признают меня больным!

Он перевел дыхание и выжидающе посмотрел на нее. Она уже не качала головой, но лицо ее оставалось непроницаемым, и он снова заговорил: — На этот раз я не буду жаловаться на острый колит, а то в больнице заморят голодом. Теперь я на боли в печени выеду. Тут уж ничего распознать нельзя, только рентгеном, да и то при болях в печени камни не обязательны. Могут быть, а могут и не быть. Мне все в точности объяснили. Тут полная гарантия. Вот только дней десять придется поработать…

Она опять не отозвалась ни словом, и он продолжал свое; он был убежден, что если долбить в одну точку, в конце концов своего добьешься, надо только не отставать. — Мне и адрес одного врача дали, на Франкфуртерталлэ, он кого угодно больным признает, только чтобы неприятностей потом не было. С ним я все устрою; через десять дней опять лягу в больницу, и ты от меня избавишься.

Утомленная бесполезным разговором, она сказала: — Стой ты здесь хоть до полуночи и болтай языком, в квартиру я тебя все равно не впущу. Этого ты не дождешься, Энно, что бы ты тут ни делал и что бы ни говорил. Я не хочу, чтоб у меня опять вся жизнь прахом пошла. Работать ты не работаешь, на скачках играешь, с бабами путаешься. Три раза мне это пришлось пережить, а потом и в четвертый, а потом и пошло и пошло, нет уж, хватит, крышка! Вот возьму сейчас, сяду на лестницу — я с шести утра на ногах, устала — хочешь, садись со мной рядом, хочешь, говори, хочешь, молчи, мне все равно. Но в квартиру ты не попадешь!

И она в самом деле села на ступеньку, на ту самую ступеньку, на которой он перед этим дожидался ее. Слова ее прозвучали очень решительно, и он почувствовал, что никакие уговоры не помогут. Тогда он сдвинул, на затылок свою спортивную кепку и сказал: — Ну, что ж, Эвхен, раз уж ты никак не хочешь для меня такого пустяка сделать, хотя знаешь, что муж в беде, твой собственный муж, которому ты пятерых детей родила… троих мы схоронили, а двое сражаются за фюрера и немецкий народ… — Он остановился, сейчас он говорил уже просто по инерции, потому что привык трепаться в пивных, говорил, хотя и понимал, что уговоры бесполезны. — Ну, так я пойду, Эвхен. И знай, я на тебя не сержусь. Ты это знаешь, какой я там ни на есть, а сердиться я не умею.

— Потому что тебе на все наплевать, кроме твоих лошадей, — не выдержала она. — Потому что, кроме них, тебя ничто на свете не интересует, потому что тебе ничто и никто не дорог, даже ты сам, Энно. — Но она тут же замолчала, с таким человеком разговаривать бесполезно. Она помолчала еще немного, потом спросила: — Ты как будто собирался уйти, Энно?

— Иду, Эвхен, — ответил он совершенно неожиданно. — Будь здорова. Я не сержусь. Хейль Гитлер, Эвхен!

Она все еще была твердо убеждена, что это прощание просто подвох, маневр, за которым последует новый поток слов, нo, к ее безграничному удивлению, он и вправду ничего больше не сказал и начал медленно спускаться по лестнице.

Она так растерялась, что минуты две не вставала со ступеньки, она сама еще не верила, что взяла верх. Потом вскочила и прислушалась. Она ясно слышала его шаги уже внизу, он не спрятался, он на самом деле ушел! Нот хлопнула входная дверь. Дрожащей рукой отперла она квартиру, от волнения не сразу попала ключом в замок. Очутившись дома, закрыла дверь на цепочку и повалилась в кухне на стул. Руки, ноги не слушались, выдержанная только что борьба отняла последние силы. Она вся обмякла, кажется, достаточно ткнуть ее пальцем—и она свалится со стула.

По пока Эва сидит, к ней понемногу возвращаются силы и жизнь. Как-никак она справилась, напряжением волн победила его тупое упорство, уберегла свой домашний угол, уберегла для себя одной. Не будет он здесь просиживать стулья, целый день о лошадях трепаться, таскать деньги, хлеб, все, что плохо лежит.

Эва вскочила, полная бодрости и сил. Хоть этот кусочек жизни у нее уцелел. После бесконечного дня на почте, несколько часов одиночества были ей просто необходимы. Разносить письма становилось тяжело, с каждым днем тяжелее. И раньше страдала она женскими болезнями, недаром трое младших детей лежали на кладбище: все недоноски. Да и нога уже не слушались. Она была не из тех женщин, что любят служить, она предпочитала домашнюю жизнь и хозяйство, но когда муж вдруг перестал работать, ей пришлось поступить на службу. Сыновья были еще детьми. Она поставила их на ноги, она устроила свое гнездо: кухня, она же столовая, и спальня. Да и муж висел у нее на шее, в те дни, когда он не переходил на содержание к какой-нибудь женщине.

Разумеется, давно уже можно было бы развестись, он и не думал скрывать свои измены. Но развод все равно ни к чему не привел бы, Энно и после развода продолжал бы за нее цепляться. Ему все ни по чем, в нем нет ни на грош чувства чести. Окончательно выставила она его из квартиры, только когда оба сына ушли на войну. До тех пор она считала необходимым соблюдать какую-то видимость семейной жизни, хотя сыновья были уже взрослыми и отлично все понимали. И перед людьми стыдилась она своего семейного разлада. Когда ее спрашивали о муже, она всегда отвечала, что он в командировке. Еще и сейчас навещала она иногда родителей Энно, приносила им поесть или несколько марок, желая хоть отчасти возместить те деньги, которые сын выманивал у родителей из их жалких доходов.

Но в душе она совершенно покончила с мужем. Даже если бы он изменился, начал работать и снова стал таким, как в первые годы брака, все равно она не пустила бы его обратно в дом. Ненависти к нему она не чувствовала, ну как можно ненавидеть такую мразь? Он просто был ей противен, как бывают противны пауки и гады. Только бы он не приставал, только бы убрался с глаз долой! Больше ей ничего не надо.

Погруженная в такие мысли, Эва Клуге поставила кастрюлю на газ и подмела кухню, — каморку, служившую ей спальней, она прибирала всегда с утра. Когда похлебка начала весело булькать и приятный запах распространился по всей кухне, она села за штопку — с чулками было одно горе, за день пронашивала она больше, чем успевала вечером заштопать. Но починка не раздражала ее, она любила эти спокойные полчасика перед едой, когда можно было уютно посидеть в плетеном кресле, вытянув ноющие ноги в мягких войлочных туфлях и слегка повернув ступни внутрь — так ноги отдыхали всего лучше.

После еды она собиралась написать своему любимцу, старшему сыну Карлеману, часть которого стояла в Польше. Ни в чем она не была с ним согласна, особенно с тех пор, как он стал эсэсовцем. За последнее время об СС рассказывали много страшного, с евреями они бог знает что творят. Но что он тоже такой, она не верила, не верила, что ее сын, которого она выкормила своей грудью, насилует еврейских девушек, а потом пристреливает их. На такую подлость Карлеман не способен. Да я неоткуда было ему набраться такого духа. Она никогда но была с детьми жестока или груба, а уж отец просто тряпка. Она попробует намекнуть ему в письме, чтобы он вел себя как порядочный человек. Конечно, намекнуть надо очень осторожно, чтобы понял только Карлеман. А то как бы не было ему неприятностей, если письмо попадет в руки цензору. Ну, да уж она что-нибудь придумает, напомнит ему какой-нибудь случай из его детства, например, как он украл две марки и купил на них конфет, или лучше, как он мальчишкой тринадцати лет втрескался в Валли, в самую настоящую девку. С каким трудом удалось тогда вырвать его из рук этой женщины — ведь Карлеман иногда бывал очень несдержан.

Она улыбается, вспоминая тогдашние неприятности. Сейчас ей мило все, что связано с детством сыновей. Тогда еще у нее были силы, с целым светом схватилась бы она за своих ребят, работала бы днем и ночью, только бы доставить им все, чем пользовались другие дети, у которых отцы были порядочные. Но за последние годы она стала сильно сдавать, особенно когда обоих сыновей угнали на войну.

Она давно уже уронила на колени чулок, который штопала, и сидела, вся уйдя в свои думы. Вот она встала, по привычке переставила похлебку с сильного огня на более слабый, а на сильный поставила горшок с картошкой. Она еще возилась у плиты, когда раздался звонок.

Ее сразу как пришибло. Энно! оборвалось что-то в ней. Энно!

Она тихонько отставила горшок и в войлочных туфлях неслышно скользнула к двери. У нее отлегло от сердца: за дверью, немножко сбоку, так, чтобы ее хорошо было видно, стоит соседка, фрау Геш. Конечно, опять пришла призанять муки или немножко сала, а потом, как водится, позабудет отдать. И все же Эва Клуге неспокойна. Сквозь глазок в двери старается она высмотреть, нет ли еще кого на лестнице, прислушивается к каждому шороху. Но все как будто в порядке.

Эва Клуге решается. Она открывает дверь, но не снимает цепочки и спрашивает: — Ну, фрау Геш, в чем дело?

И тотчас же фрау Геш, истощенная до полусмерти, замученная работой женщина, которая целые дни гнет спину над корытом, в то время как ее дочки сидят сложа руки, начинает ныть и жаловаться. Стираешь день-деньской чужое грязное белье и даже не ешь досыта, а Эмми с Лили ничего делать не хотят. Поужинают и уйдут, а мать мой посуду. — Да, фрау Клуге, знаете, о чем я хотела вас попросить, я, кажется, палец занозила, да сама не вижу, у меня глаза плохи стали. Пожалуйста, посмотрите, что там такое — не бежать же из-за всякого пустяка к доктору, есть мне когда по докторам ходить! Может быть, вы ее даже вытащите, если не побрезгуете, многие очень брезгливы…

Пока фрау Геш тараторила у порога, Эва Клуге машинально сняла цепочку, и соседка вошла в кухню. Эва собиралась уже закрыть дверь, но тут в дверь просунулась чья-то нога, а затем и сам Энно Клуге очутился в квартире. Лицо у него такое же невыразительное как всегда, и что он несколько взволнован, видно только по тому, как сильно дрожат его веки, почти лишенные ресниц.

Эва Клуге стоит, опустив руки, колени у нее подгибаются, так кажется и села бы прямо на пол. У словоохотливой Геш вдруг словно отнялся язык, молча смотрит она на обоих. В кухне совсем тихо, только на плите булькает похлебка.

Наконец фрау Геш говорит: — Ну, вот, господин Клуге, просьбу вашу я исполнила. Но помните: в первый и последний раз. И если вы не сдержите слова и опять начнете от работы отлынивать, да по пивным таскаться, да на скачках играть… — Она переводит глаза на фрау Клуге и сразу останавливается, а затем добавляет: — А если я что не так сделала, фрау Клуге, я вам помогу этого сморчка за порог выставить. Вдвоем для нас это плевое дело!

Эва махнула рукой. — Ах, оставьте, фрау Геш, теперь уже все равно!

Еле держась на ногах, идет она к своему плетеному креслу. Опять берется за чулок, но теперь она тупо смотрит на нею, словно не понимая, что это такое.

Фрау Геш говорит с некоторой обидой: — Ну, тогда спокойной ночи или хейль Гитлер, — как вам, господа, будет угодно!

— Хейль Гитлер! — торопливо откликается Энно Клуге.

И медленно, словно пробудившись от глубокого сна, фрау Клуге отвечает: — Спокойной ночи, фрау Геш. — Потом, вспомнив, прибавляет: — Если у вас и вправду в пальце заноза…

— Нет, нет, — уже в дверях быстро отвечает фрау Геш. — Никакой занозы нет, это я так сказала. Но чтоб я еще раз и чужие дела впуталась, да ни за что на свете. Как ни старайся, никто не поблагодарит.

И она с чувством облегчения уходит от этих молчащих людей, хотя совесть ее не совсем спокойна.

Как только дверь за ней захлопнулась, тщедушный человечек оживился. Он открывает шкаф, точно это совершенно в порядке вещей, освобождает себе плечики, Повесив два жениных платья одно на другое, а на плечики вешает свое пальто. Спортивную кепку кладет на шкаф. С одеждою он бережлив, он терпеть не может быть плохо одетым, а нового ему ничего не купить, это он знает.

Он с довольным видом потирает руки, бормоча: «Так, так, так!» подходит к газовой плите, заглядывает в кастрюлю. — Красота! — говорит он. — Картошка с мясом. Красота!

Молчание. Жена не двигается, сидит к нему спиной. Он тихонько прикрывает кастрюлю, становится перед Эвой и говорит, смотря на нее сверху вниз: — Ну чего ты, Эва, сидишь, будто каменная. Подумаешь, беда какая! Несколько дней опять у тебя в доме мужчина побудет. Хлопот ты от меня никаких не увидишь. А что я обещал, то сдержу. И картошки мне твоей не надо, ну, там, когда останется какой кусочек. Да и то, если ты сама захочешь мне дать, — а я не попрошу.

Жена не отвечает ни слова. Она убирает рабочую корзинку в шкаф, ставит на стол глубокую тарелку, накладывает еду из кастрюль и не торопясь принимается есть. Муж тем временем сел на другой конец стола, вытащил из кармана несколько спортивных газет и теперь что-то отмечает в засаленной записной книжке. Исподтишка поглядывает он на обедающую жену. Та ест очень медленно, но уже два раза брала себе прибавку, много ему не останется, а есть хочется как собаке. Весь день, какой там, со вчерашнего вечера ничего во рту не было. Лоттин муж приехал в отпуск с фронта и тут же выставил его за дверь, не до завтрака было.

Но он не решается сказать Эве, что голоден, он боится жены, боится ее упорного молчания. Сразу никак к ней не подъедешь, не скоро еще он почувствует себя здесь дома. Что такой момент наступит, Энно не сомневается, всякую женщину уломать можно, надо только не отставать и пока что со многим мириться. В конце концов все они уступают, обычно, когда и не ждешь, — просто потому, что устают.

Эва Клуге начисто выскребла обе кастрюли. Она одолела все, что наготовила на два дня, одолела в один присест, по крайней мере, теперь он не будет клянчить. Затем она наспех моет посуду и начинает перетаскивать вещи. Тут же при нем переносит все, что подороже, к себе в каморку. Каморка запирается на крепкий замок, туда ему и раньше доступа не было. Она перетаскивает продукты, воскресное платье, пальто, башмаки, диванные подушки, даже свой портрет с обоими сыновьями — и все это тут же при нем. Пусть думает и говорит, что угодно, ей все равно. В квартиру он пролез хитростью, но ничего он этим не возьмет.

Затем она запирает дверь на замок и берет перо и бумагу. Она устала до смерти, больше всего тянет ее в постель, но раз уж она решила написать сегодня вечером Карлеману, значит надо написать. Она и себя не щадит, не только мужа.

Не успела она написать несколько строк, как муж перегнулся через, стол и спросил: — Кому это ты пишешь, Эвхен?

Хотя она твердо решила больше с ним не разговаривать, все же невольно отвечает: — Карлеману…

— Так, — говорит он и откладывает в сторону газету. — Так, значит ему ты пишешь, пожалуй, еще и посылочки шлешь, а для его отца ни картошечки, ни мяса кусочка не нашлось, пусть с голоду пропадает!

Голос у него уже не такой тусклый, в нем звучит нотка обиды, словно он серьезно оскорблен, ущемлен в своих правах, раз она дает сыну то, в чем отказывает отцу.

— Брось, Энно, — спокойно говорит она. — Это мое дело, Карлеман хороший мальчик…

— Так! — говорит он. — Так! А что он к родителям всякое уважение потерял, когда его в шарфюреры произвели, это ты, конечно, позабыла? Что бывало ни сделаешь, все не по нем, только смеялся над нами, мы де выжившие из ума обыватели! Все позабыла, да, Эвхен? Хороший мальчик Карлеман, нечего сказать!

— Надо мной он никогда не смеялся, — робко защищает она сына.

— Ну, конечно, нет! — издевается Энно. — А что он собственную мать не узнал, когда она с тяжелой почтовой сумкой по Пренцлауэраллэ шла, это ты, конечно, тоже позабыла? И как он отвернулся, когда с девушкой шел, подумаешь, аристократ!

— Молодого человека за это винить нельзя, — говорит она. — Они все перед дамами фасон держат, все такие. Потом поумнеет, вернется к матери, которая его своей грудью выкормила.

Он смотрит на нее и мнется, сказать или нет? Он вообще не злопамятен, но уж очень она его на этот раз обидела, во-первых, не дала поесть, во-вторых, тут же при нем убрала в каморку все хорошие вещи. И он решается.

А я бы твоего Карлемана на порог родительского дома не пустил, раз он таким мерзавцем стал! — Он смотрит ей в глаза, округлившиеся от страха, он без жалости бросает ей в лицо: — Когда он последний раз был в отпуску, он мне свое фото показывал, такой же эсэсовец его снимал. Карлеман еще хвастал этим снимком. На нем изображен твой сынок, он держит за ножки еврейского ребенка, так лет трех и собирается размозжить ему головку о радиатор грузовика…

— Нет, нет! — кричит она. — Ты лжешь! Это ты из мести выдумал, за то, что я тебя не накормила! Такого ужаса Карлеман не сделает!

— То есть как это выдумал? — спрашивает он без прежнего задора, он немного облегчил душу нанесенным ударом. — Да у меня на такие выдумки и ума не хватит. Впрочем, если мне не веришь, сходи в пивную к Зенфтенбергу. Он там всем снимок показывал. И сам Зенфтенберг и его старуха тоже видели…

Он замолкает. Говорить теперь с этой женщиной бесполезно. Она сидит, уронив голову на стол, и ревет. Поделом ей, кроме всего прочего она почтовая служащая, значит, тоже нацистка и, значит, отвечает за фюрера и за все его дела. Нечего ей тогда удивляться, что Карлеман такой.

Энно в раздумье поглядывает на диван — ни одеяла, ни подушек. Приятная перспектива на ночь, А что если рискнуть? Момент как раз подходящий! Он в раздумье поглядывает на запертую дверь в каморку и наконец решается. Он попросту лезет в карман к горько рыдающей жене и достает ключ. Затем открывает дверь и без всякого стеснения принимается шарить в каморке, — не беда, если даже она и услышит.

Эва Клуге, загнанная, переутомленная, слышит все, она знает, что он обкрадывает ее, но теперь ей безразлично. Да, ее мир рухнул, ее мир никогда больше не восстановится. И зачем живешь на свете, зачем рожаешь детей, зачем радуешься их смеху, их играм, если они вырастают извергами. Ах, Карлеман, Карлеман — какой хорошенький мальчик был, светловолосенький! Как он тогда в цирке Буша бедных лошадок жалел, когда они легли все в ряд на арене, спрашивал — они заболели? Пришлось его успокоить, сказать, что лошадки просто спать легли.

А теперь что он с детьми других матерей делает! Ни на минуту не усомнилась фрау Эва Клуге, что про снимок все правда, что Энно не выдумал, у него на это ума не хватит. Да, теперь нет у нее и сына. Уж лучше бы он умер, тогда бы она о нем хоть поплакала. А теперь никогда уже не сможет она прижать его к своей груди, и перед ним придется ей запереть двери родного дома!

А между тем, Энно, копошившийся в каморке, нашел то, до чего уже давно добирался: книжку сберегательной кассы. На книжке 632 марки, деловая женщина, но к чему ей столько? Получит со временем пенсию и все, что накопит… А завтра ему надо обязательно поставить двадцать марок на Адебара и, пожалуй, десять на Гамилькара… Он перелистывает книжку: не только деловая женщина, но и аккуратная. Все в одном месте: тут и контрольная марка, и все квитанции…

Он как раз собирается сунуть книжку в карман, и вдруг жена! Она просто берет книжку у него из рук и кладет ее на кровать.

— Ступай вон, — говорит она, — ступай вон!

И Энно, уже чувствовавший себя хозяином положения, выходит из каморки под ее суровым взглядом. Не говоря ни слова, достал он дрожащими руками из шкафа пальто и кепку, не говоря ни слова, шмыгнул мимо нее и вышел в широко отворенную дверь на темную лестницу. Замок щелкнул, Энно включил свет и спустился вниз. Слава богу, кто-то позабыл запереть парадную дверь. Теперь ему остается только пойти в свою любимую пивную, может быть, там кто из знакомых подвернется, а в крайнем случае хозяин пустит переночевать на диване. Он быстро зашагал вперед, покорный своей участи, привычный к ударам судьбы. О жене, оставшейся наверху в квартире, он уже почти забыл.

А она стоит у окна и смотрит в вечерние сумерки. Ладно! Ох, неладно! Карлеман для нее потерян. Остался еще Макс, младший. Макс всегда был бесцветнее, больше на отца похож, не то что старший, которым она так гордилась. Может быть, Макса ей удастся сохранить. А вдруг нет? Ну, тогда придется жить одной. Но как была она честной, так честной и умрет. Хоть что-нибудь у нее останется, хоть сознание, что она честно прожила жизнь. С завтрашнего дня она разузнает, как поумнее выйти из этой их национал-социалистской партии, так, чтобы ее в концлагерь не упекли. Трудное это дело, а все-таки, может быть, и удастся. Ну, а не удастся, придется в лагере посидеть. Может быть, этим она хоть немного искупит вину Карлемана.

Она комкает начатое письмо к старшему сыну, письмо, политое слезами. Потом берет новый лист бумаге и начинает писать:

«Милый мой сын Макс! Опять пишу тебе письмецо. Живу пока хорошо, надеюсь и ты также. Отец только что приходил, но я выгнала его вон, он приходил, чтобы опять у меня что-нибудь вытянуть. От твоего брата Карлемана я тоже отреклась из-за тех мерзостей, которые он творит. Теперь ты у меня один остался. Прошу тебя, будь всегда честным человеком. А я все, что могу, для тебя сделаю. Пришли мне тоже поскорей письмецо. Целую и обнимаю тебя.

Твоя мать».

ГЛАВА 6

Отто Квангель объявляет войну

Цех, где главным мастером был Отто Квангель и где работало около восьмидесяти рабочих, мужчин и женщин, до войны изготовлял мебель по рисункам заказчиков, в то время как во всех других цехах этой же фабрики выпускали ходовую мебель. С начала войны фабрика целиком переключилась на военную продукцию и цех Квангеля получил задание вырабатывать определенного вида ящики, очень большие и громоздкие, которые, как говорили, предназначались для перевозки тяжелых бомб.

Что касается Отто Квангеля, то ему было совершенно безразлично, дли чего эти ящики, он считал эту новую, чисто механическую работу ниже своего достоинства и презирал ее. Он был настоящим краснодеревщиком, и было время, когда он с чувством глубокого удовлетворения работал над наплывом дерева, над красивой резьбой. Тогда работа давала ему все то счастье, на которое вообще способен такой холодный по натуре человек. Теперь же он опустился до роли простого надсмотрщика и погонщика, поскольку ему было поручено следить, чтобы его цех выполнял норму, а по возможности и сверхнорму. Однако по своему характеру он ни разу не обмолвился о том, что чувствовал, и на его остром птичьем лице ни разу не отразилось то презрение, которое он испытывал к этой жалкой сосновой продукции. Если бы кто присмотрелся к нему поближе, он, пожалуй, заметил бы, что неразговорчивый Квангель и вовсе замолчал, и что при теперешней системе, когда у власти одни палачи и их подручные, он скорее склонялся к тому, чтобы махнуть рукой на все, что кругом творится.

Но кто станет обращать серьезное внимание на такого угрюмого неразговорчивого человека, как Отто Квангель? Для всех окружающих он был работягой, который никогда ничем, кроме своего прямого дела, не интересовался. Друзей он на фабрике не завел, за все время никому не сказал ласкового слова. Ничего, кроме работы, дли него не существовало. Люди ли, машины — не нее ли равно, только бы работали исправно!

Однако ненависти к нему не питал никто, хотя на его обязанности лежало наблюдать за работой в цеху и понукать отстающих. Он никогда не ругался, и начальству ни на кого не наговаривал. Если он видел, что где-нибудь работа не спорится, он шел туда и своими умелыми руками сам все налаживал. Если он замечал, что кто-нибудь слишком увлекся разговором и позабыл о работе, он останавливался и ждал, буравя болтуна своими темными, как будто даже не видящими глазами, и не отходил, пока у того не пропадала всякая охота чесать языком. От Квангеля веяло холодом. Во время коротких перерывов рабочие старались держаться от него подальше. Так и случилось, что он совершенно естественно стал пользоваться всеобщим уважением, которого другой не добился бы ни уговорами, ни подхлестыванием.

И дирекция фабрики отлично понимала, какой клад они приобрела в лице Отто Квангеля. Его цех всегда давал наибольшую выработку, с рабочими не бывало неприятностей, и обходился Квангель дешево. Он давно выдвинулся бы, если бы решил стать нацистом. Но от этого он всегда уклонялся.

На это у меня денег нет, — обычно отговаривался он. У меня каждая марка на счету. Мне семью прокормить надо.

Окружающие втихомолку подсмеивались над его, как они говорили, мерзкой скаредностью. Казалось, у Кван- геля сердце обливалось кровью всякий раз, как приходилось выкладывать денежки при тех или других сборах. А того он не понимал, что от вступления в нацистскую партию он только выгадает. Этот толковый работник ничего не смыслил в политике, верно, потому и не побоялись оставить его на небольшой руководящей должности по рабочему фронту, несмотря на то, что он не был нацистом.

На самом же деле от вступления в нацистскую партию Отто Квангеля удерживала не скупость. Правда, в денежном отношении он был непримиримо строг и мог неделями досадовать на себя за каждый необдуманно истраченный грош. Но именно потому, что он был строг к себе, он требовал того же и от других. То, что ему при воспитании сына пришлось наблюдать в школе и в союзе гитлеровской молодежи, то, что он слышал от Анны, то, с чем сам сталкивался на фабрике, где все хорошо оплачиваемые должности замещались нацистами, а хороших работников держали в черном теле — все это только укрепляло его в убеждении, что у нацистов нет ни стыда ни совести, а раз это так, то у него не может быть с ними ничего общего.

Поэтому так и обидело его сегодня утром, когда Анна ему крикнула: «ты и твой фюрер». Правда, до сих пор он твердо верил в добрые намерения самого фюрера. Надо только убрать всех облепивших его мух, всех трутней, падких на легкую наживу и сладкую жизнь — и все наладится. Но пока этого нет — увольте, быть с ними заодно он не хочет. Ведь Анна его отлично знала, только она одна и знала его, только с ней он был откровенен. Ну, ладно, это вырвалось у нее в первую минуту отчаяния, со временем все позабудется. Он не способен долго на нее сердиться.

И вот сейчас, стоя в цеху среди визга и скрежета машин, чуть подняв голову и медленно переводя взгляд со строгального станка на ленточную пилу, на рабочих, которые забивают гвозди, сверлят, таскают доски, он невольно замечает, что известие о смерти Отто, а главное — поведение Анны и Трудель никак не выходят у него из головы. Правда, эти мысли не занимают его целиком, он отлично видит, что завзятый лодырь Дольфус уже семь минут как вышел из цеха и что работа в его ряду затормозилась, а он верно опять курит или разговаривает в уборной. Так и быть, Квангель подождет еще три минуты, а там придется пойти за ним самому.

И в то время как он, посмотрев на стрелку стенных часов, устанавливает, что через три минуты Дольфус прогуляет уже десять, он вспоминает не только страшное объявление над головою Трудель, он думает не только о том, что означают слова «измена родине и государству» и где бы это выяснить, но и о том, что у него лежит в кармане врученное сторожем письмо, в котором мастеру Квангелю коротко и ясно предлагается ровно в пять явиться в столовую служащих.

Не то, чтобы это письмо его волновало или мешало ему работать. Раньше, когда фабрика еще производила мебель, ему часто приходилось бывать в управлении, чтобы обсудить тот или другой заказ. Столовая служащих, правда, для него новость, но это неважно, важно, что до пяти часов осталось только шесть минут, и за это время надо водворить столяра Дольфуса на место, за пилу. Поэтому он выходит минутой раньше, чтобы поискать Дольфуса.

Но того нет ни в уборных, ни в коридорах, ни в соседних цехах, и, возвратившись к себе в цех, Квангель видит, что до пяти осталась всего одна минута, а значит, если он не хочет опоздать, пора идти. Он быстро стряхивает опилки с куртки и спешит в здание правления, где в подвальном этаже помещается столовая для служащих.

Столовая, несомненно, приготовлена для доклада, воздвигнута ораторская трибуна, стоит длинный стол для президиума, зал сплошь уставлен рядами стульев. Все ни ему знакомо по собраниям рабочего фронта, на которых ему не раз приходилось присутствовать. Только те собрания происходили всегда в здании напротив, в фабричной столовой. Вся разница в том, что в фабричной столовой стояли простые деревянные скамьи, а здесь — плетеные стулья, да большинство присутствующих там было , как и он сейчас, в рабочих куртках, а здесь преобладают коричневые и серые формы, и служащих в штатском за ними почти не видно.

Квангель сел на стул у самой двери, чтобы, как только закончится доклад, уйти к себе в цех. В зале набралось уже порядочно народу. Часть присутствующих сидит, другие еще стоят в проходах и вдоль стен и разговаривают.

У всех собравшихся на груди свастика. Без нацистского значка, как будто, один Квангель, не считая, конечно, военных, но зато у тех значок вермахта. Верно его пригласили сюда по ошибке. Квангель внимательно всех оглядывает. Несколько знакомых лиц. Вон тот бледный толстяк, что уже занял место в президиуме, господин генеральный директор Шредер, его он знает в лицо. А маленький остроносенький в пенсне — господин кассир, у которого он каждую субботу получает жалованье и с которым уж раза два сильно повздорил из-за больших вычетов. Странно, мелькает в голове у Квангеля, никогда не видел я на нем свастики, когда получал деньги.

Но большинство собравшихся здесь ему незнакомо, это, вероятно, почти все конторские служащие. Вдруг взгляд Квангеля делается острым и колючим, среди присутствующих он увидал человека, которого только что напрасно искал в уборных, — столяра Дольфуса. Но сейчас он не в прозодежде, а в новой праздничной паре и разговаривает он с двумя господами в нацистской форме совсем так, словно это его приятели. И сейчас на груди у Дольфуса красуется свастика, у того самого столяра Дольфуса, который в цеху уже несколько раз обращал на себя внимание Квангеля своей многоречивостью. Вот оно что! думает Квангель. Так он, выходит, — шпик! Чего доброго он и не столяр вовсе и зовут его, может, не Дольфусом. Во всем подлог. А я-то ничего не замечал!

И он начинает соображать, работал уже Дольфус или нет в их цеху, когда уволили Ладендорфа и Трича и все потом шептались, что их отправили в концлагерь.

Квангель подтянулся. Внутренний голос говорил ему: берегись! Ты здесь все равно что среди убийц! Он думал: этим голубчикам не удастся меня обойти. Кто я? — старый бестолковый мастер, человек без всякого понятия. Но быть с ними заодно, нет, шалишь. Я видел утром, что творилось с Анной, а потом с Трудель; в таких делах я вам не помощник. Я не хочу, чтобы из-за меня терпели муки матери и невесты. От этаких дел увольте…

Он сидел и думал. А зал между тем наполнился, все стулья заняты. За столом президиума сплошь коричневые формы и черные сюртуки, а на ораторской трибуне стоит не то майор, не то полковник (Квангель никак не мог научиться различать чины) и говорит о положении на фронте.

Положение, разумеется, блестящее, победа над Францией будет отпразднована должным образом. Покорение Англии тоже обеспечено, это вопрос нескольких недель. Затем оратор постепенно подходит к интересующему его вопросу: если армия добилась таких успехов, то и рабочие мебельной фабрики должны выполнить свой долг. Из дальнейшего выходит, будто г-н майор (или полковник или капитан) специально прибыл от самого фюрера с требованием, чтобы мебельная фабрика Краузе и К0 повысила выработку. Фюрер ожидает, что к концу квартала фабрика повысит выработку на пятьдесят процентов, а через полгода увеличит ее вдвое. Собранию предлагается вносить свои предложения. Всякий, кто не проявит должною усердия, будет рассматриваться как саботажник со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Оратор провозглашает «хейль Гитлер!», а Отто Квангель между тем думает: покорение Англии вопрос нескольких недель, война приходит к концу, а мы через полгода повысим военную продукцию па сто процентов. Ну, что за ерунда!

Но он все же терпеливо сидит и смотрит уже на следующего оратора. Этот в коричневой форме, вся грудь в побрякушках. Новый оратор ведет свою речь от лица национал-социалистской партии и выступает он совсем в другом тоне, чем предыдущий оратор — военный. С первых же слов он резко и запальчиво обрушивается на нежелательный дух, который все еще не вывелся на заводах, несмотря на головокружительные успехи фюрера и немецкого оружия. Он говорит так резко и запальчиво, что речь его переходит в рычание, а когда он добирается до паникеров и нытиков, тут ему нет никакого удержу. Всех до последнего надо изничтожить, безотлагательно, — в порошок сотрем, так отделаем, что костей не соберут. Suum cuique — вот что стояло в первую мировую войну на бляхах солдатских ремней, а теперь на воротах концлагерей стоит «Каждому свое», что значит: получай по заслугам! Там им покажут, и всякий, кто поможет выявить таких людей, все равно мужчин или женщин, сослужит верную службу немецкому народу и фюреру.

— Вы, все, здесь сидящие, — в заключение истошным голосом вопит оратор, — будь то начальники отделов, заведующие цехами, директора, все вы персонально отвечаете за надлежащее направление мыслей на фабрике. А кто не сообщит хотя бы о самом пустяке, сами в концлагерь угодят. Все равно, директору или мастеру, я всякому мозги вправлю, можете быть спокойны, я из вас мягкотелость и дурь выбью, за мной дело не станет!

Оратор еще минутку не сходит с трибуны, он яростно потрясает кулаками, он побагровел от крика. В зале тишина. Оратор, тяжело ступая, сходит с трибуны, на груди у него чуть позвякивают значки и медали, и тут со своего места встает одутловатый директор Шредер и спрашивает кротким вкрадчивым голосом, будут ли какие выступления?

Весь зал вздыхает с облегчением, стулья отодвигаются — словно окончился дурной сон и день опять вступает в свои права. Желающих говорить как будто больше нет, всем хочется поскорей уйти, и директор уже намеревается закрыть собрание словами «хейль Гитлер», как вдруг в последних рядах встает человек в синей рабочей блузе и говорит, что в его цеху легко устранить все неполадки в работе. Надо только установить кое-какие машины, он перечисляет, какие, и поясняет, как их установить. Ну, а кроме того, надо бы убрать из цеха шесть или восемь человек, прогульщиков и лодырей. Тогда он ручается, что уже в текущем квартале повысит выработку на сто процентов.

Квангель говорит холодно и спокойно, он принял бой. Он чувствует, что все с удивлением смотрят на него, на простого рабочего, затесавшегося в их компанию. Но люди эти ему глубоко безразличны, пусть себе смотрят, ему все равно. В президиуме шепчутся о нем, ораторы осведомляются, что это за человек в синей куртке. Затем поднимается тот майор или полковник и сообщает Квангелю, что относительно машин техническое руководство с ним посоветуется. А сейчас интересно бы знать, что он имел в виду, когда говорил о шести или восьми рабочих, которых надо убрать из его цеха?

Квангель отвечает не спеша, все с тем же холодным упорством: — Есть у нас такие, что не могут так работать, а другие не хотят. Вот один из них здесь сидит. — И большим корявым пальцем он указывает на столяра Дольфуса, сидящего на несколько рядов впереди.

Среди присутствующих многие смеются, смеется и сам столяр Дольфус, он повернулся к Квангелю и хохочет ему в лицо.

Но Квангель говорит, нисколько не смущаясь. — Да, языком чесать, курить в уборной да от работы отлынивать, на это ты, Дольфус, мастер!

В президиуме опять шепчутся об этом свихнувшемся чудаке. Но тут снова сорвался с цепи коричневый оратор. Он вопит во всю глотку: — Ты не в национал-социалистской партии, почему ты не в нашей партии?

И Квангель отвечает так, как всегда отвечал на этот вопрос: — Потому что у меня каждый грош на счету, потому что мне семью кормить надо, это мне не по карману!

— Врешь! — орет коричневый. — Потому что ты старый скупердяй. Потому что ничем для фюрера поступиться не хочешь. Велика ли у тебя семья?

И Квангель холодно бросает ему в лицо. — О семье, уважаемый, вы сегодня лучше помолчите. Как раз сегодня я получил известие, что у меня убит сын!

На минуту в зале воцаряется молчание, нацистский чиновник и старый мастер смотрят друг на друга в упор через ряды стульев. Потом Отто Квангель неожиданно садится, словно вопрос исчерпан, а немного погодя садится и коричневый. Снова поднимается директор Шредер и провозглашает «хейль Гитлер!»; зал поддерживает его не слишком дружно. Собрание закрыто.

Пять минут спустя Квангель уже опять у себя в цеху. Чуть подняв голову, медленно переводит он взгляд со строгального станка на ленточную пилу, на рабочих, которые забивают гвозди, сверлят, таскают доски… Но что уже не прежний Квангель. Он чувствует, он знает, что провел их всех. Может быть, провел не совсем красиво, сказав им о смерти сына, но с такими скотами все средства хороши. Нет! почти вслух думает он. Нет, Квангель, прежним ты уже не будешь. Интересно, что Анна скажет. А вряд ли Дольфус вернется в цех. Надо будет сегодня же потребовать замену. Мы отстаем…

Напрасно он беспокоился, Дольфус вернулся в цех. Но вернулся не один, а в сопровождении заведующего отделом, который и заявляет мастеру Квангелю, что техническое руководство цехом остается за ним, но его должность по рабочему фронту передается господину Дольфусу. — Понятно?

— Еще бы не понятно! Дольфус, я рад, что могу передать тебе эти обязанности! Слух у меня слабеет с каждым днем, и подслушивать, как нас сейчас учили, я в таком шуме вообще не могу.

Дольфус кивает головой и шепчет: — О том, что вы там слышали и видели, ни гу-гу, не то…

И Квангель отвечает чуть ли не с обидой: — Да с кем мне разговаривать, Дольфус? Ты видел, чтобы я когда с кем разговаривал? Это мне не интересно, меня только моя работа интересует, а сегодня — уж это я твердо знаю — мы сильно отстали. Пора тебе за работу, ступай на место. — Он смотрит на часы: — Ты уже час тридцать семь минут прогулял!

ГЛАВА 7

Ночной грабеж

Только поздно вечером, собственно говоря, уже ночью, собственно говоря, уже слишком поздно для того, что было задумано, господин Эмиль Боркхаузен нашел, наконец, в пивной «Второй заезд» нужного ему Энно.

Приятели сели в сторонке за столик и там, за кружкой пива, шопотом завели разговор, разговор такой длительный — и все это за одной единственной кружкой пива, — что хозяин три раза напоминал им, ему-де пора закрывать свое заведение, а им — домой.

На улице оба продолжали свой разговор. Сперва они пошли по направлению к Пренцлауэраллэ, но потом Энно повернул обратно, — он вдруг решил, что, пожалуй, ему все-таки лучше сначала попытать счастья у одной из своих прежних подруг, которую звали Тутти. Тутти-павиан. Право, это лучше, чем впутываться в грязные истории…

Такая непонятливость разозлила Эмиля Боркхаузена, он чуть не лопнул с досады. В десятый раз убеждал он Энно, убеждал его в сотый раз, что о грязных историях здесь и речи быть не может. Дело идет скорее о почта законной конфискации, с одобрения СС, а потом это же просто старая еврейка, о которой никто и не вспомнит. Подправили бы свои делишки, а полиция и правосудие тут не при чем.

На что Энно снова возразил: нет, от таких дел лучше подальше, на это он не мастер. Женщины — это так, это по его части, и лошади тоже, трижды по его части, а такой дрянью он не занимается. Хоть и прозвали Тутти павианом, а сердце у нее отходчивое. Верно она уже давно позабыла, как выручила его из беды, без собственного ведома предоставив в его распоряжение деньги и продовольственные карточки.

Так добрались они до Пренцлауэраллэ.

Боркхаузен, переходивший от увещаний к угрозам, наконец рассердился и сказал, теребя растрепанный, отвислый ус: — Да какого чорта мне нужно, чтобы ты на такие дела мастер был? Я и сам справлюсь; по мне стой, засунув руки в карманы, и посвистывай. Захочешь, я тебе и твои чемоданы уложу! Пойми ты, наконец, что эсэсовцы меня надуть могут, только затем ты мне и нужен, вроде как бы свидетелем, чтобы при дележке не обсчитали. Ты только подумай, Энно, сколько у такой богатой еврейки-коммерсантки всякого добра, пускай даже гестапо, когда мужа забирало, малость ее и пообчистило!

И вдруг Энню Клуге пошел за Боркхаузеном без дальнейших протестов и колебаний, сразу. Теперь он торопился на Яблонскиштрассе. Но побудили его преодолеть свои страх и так неожиданно согласиться отнюдь не уговоры Боркхаузена и не надежда на богатую поживу, а попросту голод. Ему вдруг представилась кладовая Розенталей, он вспомнил, что у евреев всегда вкусно едят и что нет на свете ничего аппетитнее фаршированной гусиной шеи, которую ему один единственный раз довелось попробовать на обеде у еврея — торговца готовым платьем.

Его голодное воображение разыгралось, ему совершенно явственно представилось, что в кладовой у фрау Розенталь он обязательно найдет как раз такую фаршированную гусиную шею. У него перед глазами так и стояла фарфоровая миска с застывшим жирным соусом, а в соусе — шея, туго набитая и завязанная с обоих концов ниткой. Вот он берет миску, подогревает все целиком на газе, и плевать ему на остальное. Пусть Боркхаузен, что хочет, то и делает, его это не касается. Эх, обмакнуть бы хлеб в теплый, жирный острый соус, а гусиную шею есть прямо руками, так, чтобы жир по пальцам тек.

— Ну-ка, Эмиль, прибавь шагу, мне недосуг!

— Что это тебя вдруг так разобрало? — спросил Боркхаузен, но, по правде говоря, он и сам торопился и охотно прибавил шагу. Он тоже хотел поскорее закончить дело, и ему оно было не по специальности. Он боялся не полиции и не старухи Розенталь — подумаешь, что с ним сделают за то, что он «аризирует» ее добро! Он боялся семьи Перзике. Такая сволочная шайка, с них станется, самым подлым образом надуют, даром что свой. Только из-за Перзике и забрал он с собой этого идиота Энно, может быть, незнакомый свидетель их удержит.

На Яблонскиштрассе все пошло как по маслу. Вероятно, около половины одиннадцатого, открыли они парадную дверь настоящим, честным ключом. Потом послушали, все ли тихо, включили свет на лестнице, сняли башмаки, — чтобы не нарушать покоя спящих жильцов, как насмешливо объяснил Боркхаузен.

Выключив свет, они бесшумно и быстро прокрались наверх, и все прошло гладко и спокойно. Они не сделали ни одного из промахов, свойственных новичкам: ни на что не наткнулись и не загремели, не уронили обуви, ничего, — в полной тишине прокрались они на четвертый этаж. Итак, они блестяще выполнили первую часть программы, хотя ни тот, ни другой не были профессионалами и хотя и тот и другой сейчас волновались, один — главным образом из-за фаршированной гусиной шеи, другой — из-за добычи и семьи Перзике.

Боркхаузен ожидал, что с розенталевской дверью проканителится гораздо дольше, оказалось, что она защелкнута только на замок и открывается совсем просто, даже на ключ не заперта. Вот ведь легкомысленная женщина, еврейка, а такая неосторожная! Итак, оба вошли в квартиру, не успев даже опомниться, так все быстро произошло.

Боркхаузен без всякого стеснения зажег свет в прихожей; теперь он уже совсем обнаглел: «Пусть старая жидовка только пикнет, я ей морду набью!» — хвалился он, так же как утром хвалился Бальдуру Перзике. Но она не пикнула. И приятели прежде всего, не спеша, огляделись в маленькой прихожей, порядком набитой мебелью, чемоданами и сундуками. Что уж тут говорить, у Розенталей была большая квартира при лавке, ну, если пришлось наспех перебраться оттуда в три комнаты с кухней, как тут не быть тесноте. Оно понятно.

У них уже чесались руки тут же все обшарить, перерыть и начать укладывать чемоданы, но Боркхаузен предпочел все-таки сперва поглядеть, где старуха Розенталь, и на всякий случай заткнуть ей рот платком, чтоб не было неприятностей. Столовая была так заставлена, что по пей с трудом можно было двигаться, и они сразу поняли, что со всем здешним добром и в десять ночей не управишься, придется выбирать, что получше. И в другой комнате то же самое, и в спальне. Но только фрау Розенталь они нигде не нашли, кровать стояла нетронутой. Порядка ради заглянул Боркхаузен в кухню и в уборную, но старухи и там не было, — вот, что называется, подвезло, по крайней мере, обойдется без лишних хлопот и работать будет куда спокойнее.

Боркхаузен вернулся в столовую и начал рыться в вещах. Он даже не заметил, что его приятель Энно куда-то исчез, А тот стоял в кладовой, горько разочарованный, потому что там не было фаршированной гусиной шеи, и только несколько луковок и полбулки. И все же он принялся за еду, нарезал лук ломтиками и положил на хлеб, с голодухи и это показалось ему вкусным.

По пока Энно Клуге стоял и ел, взгляд его упал на нижнюю полку, и тут он вдруг увидел, что, если у Розенталей нечего было перекусить, то выпивки у них было вдоволь. Нижняя полка вся была заставлена бутылками здесь было и вино, и водка. Энно, человек, вообще говоря, воздержанный, если только дело не касалось лошадей, забрал с полки бутылку наливки и принялся запивать свои бутерброды с луком глоточками вина. Но бог его знает, как это случилось, только вдруг ему надоело тянуть эту сладкую бурду, ему, тому самому Энно, который обычно мог сидеть три часа кряду за одним стаканом пива. Теперь он откупорил бутылку коньяка и основательно к ней приложился. За пять минут опорожнил он всю полбутылку. Кто его знает, может быть, от голода или от волнения произошла в нем такая перемена. А есть он совеем перестал.

Под конец ему надоело и пить, и он пошел искать Боркхаузена. Тот все еще возился в столовой, открывал шкафы и чемоданы и выбрасывал оттуда вещи на пол, в поисках того, что поценнее.

— Эх, приятель, да они, видать, весь товар из лавки сюда перетащили! — сказал Энно, подавленный таким изобилием.

— Брось болтать, лучше помоги! — ответил Боркхаузен. — Тут еще где-нибудь наверняка драгоценности и деньги припрятаны, — ведь они богачи были, Розентали-то, миллионщики, а ты говоришь — нестоящее дело, болван ты, да и только.

Некоторое время оба молча работали, то есть выкидывали из шкафов все больше и больше всякого добра, так что ходили уже по платьям, белью, посуде, до того был завален пол. Потом Энно, совсем осовевший от водки, сказал: — У меня туман перед глазами, надо мне сперва выпить, чтобы в голове прояснилось. Принеси-ка коньячку из кладовой, Эмиль.

Боркхаузен без всяких отговорок пошел и вернулся с двумя бутылками водки; в полном согласии уселись они рядышком на белье и, потягивая из бутылок, принялись серьезно и во всех подробностях обсуждать положение.

— Знаешь что, Боркхаузен, со всем этим барахлом только проканителишься, а долго рассиживаться нам здесь тоже не к чему. Возьмем-ка по два чемодана на брата и смотаем удочки. Завтра вечером тоже, небось, ночь будет, так ведь?

— Факт — долго рассиживаться здесь не к чему, хотя бы из-за Перзике.

— А это кто такие?

— Да, так… есть тут такие… Но как подумать, что уйдешь с двумя чемоданами белья, а здесь оставишь чемодан с деньгами и драгоценностями, кажется, сам себе голову оторвать готов. Дай-ка я еще немного но-шарю. За твое здоровье, Энно!

— За твое, Эмиль! Ну что ж, пошарь! Еще целая ночь впереди, а за освещение не нам платить. Только знаешь, что я тебя спрошу: куда ты свои чемоданы денешь?

— Как куда? Что ты хочешь сказать, Энно?

— Ну, куда ты их денешь? Домой?

— Куда же мне их, в бюро находок, что ли, нести? Ясно, домой, к Отти. А завтра с утра — на Мюнцштрассе, и там спущу, а то у меня ветер свистит в кармане.

Энно потер пробкой о горлышко бутылки. — Послушай-ка лучше, как наш соловей свистит! За твое здоровье, Эмиль! Если бы я был не я, а ты, я бы не так, как ты, поступил: домой, да еще к жене — зачем жене знать, когда ты и где подработаешь! Нет, если бы я был ты, я бы поступил так, как я, — сдал бы чемоданы в камеру хранения на Штеттинском вокзале, а квитанцию послал бы сам себе почтой, только до востребования. Тут уж ничего не найдешь и ничего не докажешь.

— Это ты неплохо придумал, Энно, — одобрил Боркхаузен. — А когда ты заберешь свое добро из камеры хранения?

— Ну, когда никакой опасности не будет, тогда заберу. А пока чем жить?

— Ну, я ж тебе говорил — пойду к Тутти. Если ей рассказать, какое я дело обстряпал, она меня как гостя примет.

— Факт! согласился Боркхаузен. — Ты на Штеттинский, а я на Ангальтский. Знаешь, не так заметно.

— Неплохо придумал, Эмиль, у тебя тоже котелок варит.

— От людей набираешься, — скромно заметил Боркхаузен. Одного, другого послушаешь. Человек, как корона, всегда учится снова.

— Верно! Ну, за твое здоровье, Эмиль!

— За твое, Энно! Они молча, любовно смотрели друг на друга и то и дело прикладывались к бутылке. Затем Боркхаузен сказал Энно, обернись, только это не к спеху, за тобой стоит приемник, по меньшей мере десятиламповый. Вот его бы я с удовольствием забрал.

— Ну и забирай, тащи его, Эмиль! Радио всегда пригодится и самому, и для продажи! Радио всегда пригодится!

— Так давай, посмотрим, нельзя ли засунуть его в чемодан, а вокруг белья напихаем.

— Ты сию минуту хочешь, или, может, сперва выпьем ещё разок?

— Разок выпьем, Энно, но только разок.

Итак, они выпили разок, потом другой, потом третий, а потом кое-как поднялись на ноги и начали с трудом засовывать большой десятилампозый радиоприемник в чемодан, в который он никак не мог уместиться. После нескольких минут усиленной работы Энно сказал: — Не лезет и не лезет, хоть ты что. А ну его к шуту, старого чорта, забирай лучше чемодан с платьем.

— Отти у меня очень радио любит!

— Нечего твоей старухе об этом деле рассказывать. Что ты, Эмиль, очумел?

— А ты со своей Тутти? Да вы оба очумели! Где она, твоя Тутти?

— Да говорю тебе — свистит, свистит соловьем! — и он снова потер влажной пробкой о горлышко бутылки. — Выпьем еще по одной.

— За твое здоровье, Энно!

— А радио я все-таки заберу, — продолжал Боркхаузен. — Если этот старый чорт в чемодан не полезет, я повешу его себе на шею. По крайней мере, руки не будут заняты.

— И то дело! Ну, давай укладываться!

— Давай. Пора!

Но они не двигаются с места и, тупо ухмыляясь, пялят глаза друг на друга.

— Как подумаешь, — опять начинает Боркхаузен, — чем не жизнь! Столько хороших вещей, и мы можем взять, что угодно, да еще доброе дело сделаем, если отберем у старой жидовки все, что она нахапала…

— Верно, Эмиль, доброе дело сделаем, службу немецкому народу и фюреру сослужим. Вот они — хорошие времена, что он обещал.

— Наш фюрер, Энно, свое слово держит, он слово держит!

Со слезами умиления на глазах смотрят они друг на Друга.

— Что вы здесь делаете? — раздается вдруг резкий голос.

Оба вздрагивают и видят в дверях юнца в коричневой форме.

И Боркхаузен медленно и печально кивает Энно: — Это господин Бальдур Перзике, Энно, о котором я тебе говорил! Ну, теперь неприятностей не оберешься.

ГЛАВА 8

Дело принимает неожиданный оборот

Захмелевшие приятели еще не кончили разговора, а уж вся мужская половина семейства Перзике собралась в столовой фрау Розенталь. Ближе всех к Энно и Эмилю стоит щупленький, весь подтянутый Бальдур, в молодцеватой позе, сверкая глазами сквозь стекла очков. Позади — оба старшие брата в черной эсэсовской форме, но без шапок, а поближе к двери, словно не веря в мирный исход этого предприятия, бывший трактирщик старик Перзике. Семейство Перзике тоже выпило как следует, но на них водка оказала совершенно не то действие, что на обоих громил. Они не раскисли, не отупели, не позабыли все на свете. Перзике стали еще круче, еще жадней, еще грубее, чем в трезвом виде.

Бальдур Перзике строго спрашивает: — Ну, скоро этому безобразию конец? Что вы оба здесь расположились, точно у себя дома!

— Но, господин Перзике! — лепечет Боркхаузен виноватым голосом.

Бальдур делает вид, будто только сейчас узнал этого человека.

— Ах, да это Боркхаузен, подвальный жилец из флигеля! — в полном изумлении обращается он к братьям. — Но, господин Боркхаузен, что вы здесь делаете? — И продолжает, глумясь: — А не лучше ли было бы вам поинтересоваться — тем более, что уже поздняя ночь — вашей супругой, драгоценной Отти? Слышал я краем уха, будто она каждую ночь к себе гостей водит, а дети ваши до темна пьяные по двору бегают. Ступайте, уложите детей спать, господин Боркхаузен!

— Неприятности! — лепечет Боркхаузен. — Так я и знал, как только этого гаденыша очкастого увидел. Неприятности, — он опять печально кивает Энно.

Энно Клуге совсем осовел. Он чуть покачивается на ногах, в вяло повисшей руке бутылка; он не осмысливает ни слова из того, что говорится вокруг.

Тут Боркхаузен опять обращается к Бальдуру Перзике. Но уже не оправдывается, а обвиняет, в тоне его звучит глубокая обида. — Если моя жена, господин Перзике, — говорит он, — ведет себя не так, как полагается, — отвечаю за это я. Я законный супруг и отец. И если моих детей когда видали пьяными, так вы тоже пьяны как стелька, а вы от них недалеко ушли, да, вы тоже еще молокосос!

Он злобно смотрит на Бальдура, и Бальдур не спускает с него яростного взгляда. Затем незаметно подает братьям знак.

— А что вы делаете в квартире Розенталей? — строго спрашивает младший Перзике.

— Да все по уговору! — спешит заверить его Боркхаузен. — Все по уговору. Мы с приятелем сейчас уйдем. Мы и так уже собирались уходить. Он на Штеттинский, а я на Ангальтский. По два чемодана на брата. Хватит и на вашу долю.

Он уже едва лепечет, он засыпает стоя.

Бальдур внимательно смотрит на него. Может быть, обойдется без членовредительства, оба друга пьяны в дым. Но осторожность берет верх. Он хватает Боркхаузена за плечо и строго спрашивает: — А это что за человек? Как его зовут?

— Энно, — лепечет Боркхаузен. — Мой приятель Энно.

— А где живет твой приятель Энно?

— Не знаю, господин Перзике. Бутылочное знакомство. Вместе пили, ресторан «Второй заезд»…

Бальдур принял решение. Он неожиданно толкает Боркхаузена кулаком в грудь, и тот, охнув, падает навзничь на мебель и белье. — Скотина! — орет Бальдур. — Как ты посмел меня гадом очкастым обозвать! Сейчас увидишь, какой я молокосос.

Но что толку браниться, они уже ничего не слышат Братья-эсэсовцы подскочили и сильным ударом окончательно вывели обоих из строя.

— Так, — с удовлетворением говорит Бальдур. — Через часок сдадим обоих задержанных грабителей в полицию. А пока снесем вниз все, что нам пригодится. Только потише на лестнице! Я все время прислушивался, но по-моему старик Квангель еще не вернулся с вечерней смены.

Оба брата согласны. Бальдур переводит глаза с оглушенных, окровавленных жертв на чемоданы, белье, радиоприемник. По лицу его расползается улыбка.

— Ну, папаша, здорово я это дельце обстряпал? — обращается он к отцу. — А ты вечно чего-то трусишь! Видишь…

Но он обрывает свою речь. В дверях стоит не отец, как он полагал, отец исчез, пропал бесследно. На его месте стоит мастер Квангель, человек с острым, холодным птичьим лицом и молча смотрит на него своими темными глазами.

Отто Квангель возвращался пешком после вечерней смены. Несмотря на то, что он задержался из-за простоя в работе, он не сел на трамвай — все лишний грош в кармане останется — и вот, подойдя к дому, он увидел, что, вопреки приказу о затемнении, в квартире фрау Розенталь горит свет. Посмотрев внимательнее, он установил, что и у Перзике, и под ними, у Фрома, тоже горит свет, — шторы чуть светятся по краям. У советника апелляционного суда Фрома, который, неизвестно почему, то ли за выслугой лет, то ли из-за нацистов, вышел на пенсию, всегда далеко за полночь горит свет, так что тут нечему удивляться. А Перзике, верно, все еще празднуют победу над Францией. Но чтобы старуха Розенталь зажгла свет и совершенно открыто, во всех окнах, — нет, тут что-то неладно. Женщина она робкая, запуганная, не станет она так освещать свою квартиру.

Тут что-то неладно, думал Отто Квангель, открывая парадное и медленно подымаясь по лестнице. Он, как обычно, не стал зажигать свет — не только в личном обиходе был он прижимист, то есть, скорее непримиримо строг. С той же непримиримой строгостью берег он и чужой грош, в данном случае — хозяйский. Тут что-то неладно! А мне какое дело? Какое мне дело до чужих людей? Я живу сам по себе. Я да Анна. Мы вдвоем. Чего доброго, там наверху гестапо орудует. Вот попал бы. Нет, пойду лучше спать…

Но его непримиримая строгость к себе и другим, которая после Анниного упрека только усилилась и теперь граничила с чувством справедливости, не была удовлетворена столь скудными доводами рассудка. В нерешительности стоял он перед дверью своей квартиры, держа ключи в руках и напряженно прислушиваясь. Дверь в квартиру Розенталей, вероятно, осталась открытой, сверху проникал слабый свет, кроме того, оттуда доносился резкий голос. Старуха совсем одна, вдруг подумал он к собственному удивлению. И ей неоткуда ждать ни помощи, ни спасения.

В эту минуту чья-то невидимая в темноте маленькая, но сильная мужская рука легла Квангелю на плечо и повернула его к лестнице. И чрезвычайно вежливый, приятный голос произнес: — Будьте добры. пройти вперед, господин Квангель. Я иду вслед за вами и появлюсь в нужный момент.

Квангель не колеблясь стал подниматься по лестнице, такая убедительная сила была в этой руке и в этом голосе. Это может быть только старый советник Фром, подумал он. Что за странный человек. За все годы, что я здесь живу, я его, по-моему, и двадцати раз не встретил даже днем, а тут ночью по лестнице бродит!

С такими мыслями он, ни минуты не колеблясь, поднялся наверх и очутился у квартиры Розенталей. Он успел еще заметить, как при его появлении панически метнулся в кухню какой-то грузный человек — по всей вероятности, старик Перзике, — успел он также услышать последние слова Бальдура о здорово обстряпанном дельце и о том, что нечего вечно трусить… И вот оба — Квангель и Бальдур — стоят лицом к лицу и молча глядят в глаза друг другу.

На минуту даже сам Бальдур Перзике решил, что все пропало. Но потом он вспомнил один из своих житейских афоризмов — нахальство выручит — и сказал несколько вызывающе: — Ну, что стоите и удивляетесь? К сожалению, вы немножко опоздали, господин Квангель, грабителей мы задержали и обезвредили. — Он остановился, но Квангель молчал. Бальдур прибавил, тоном ниже: — Один из жуликов как будто Боркхаузен с нашего двора, у него еще жена к себе мужчин водит, а он это терпит.

Взгляд Квангеля последовал за указующим перстом Бальдура. — Да, — сказал он сухо. — Один из жуликов — Боркхаузен.

— А вообще говоря, — неожиданно вмешался Адольф Перзике, — чего вы тут стоите и глазеете? Шли бы в участок и заявили о краже со взломом, чтобы полиция забрала этих молодцов! А мы пока постережем!

— Молчи, Адольф! — сердито цыкнул на него Бальдур. — Какое ты имеешь право приказывать господину Квангелю? Господин Квангель сам знает, что ему делать.

Но в данный момент Квангель этого-то как раз и не знал. Сам он принял бы то или иное решение. Но та рука, что взяла его за плечо, но тот вежливый приятный голос… Он не знал, что задумал старик-советник, чего тот ждал от него. Нарушать его планы Квангель не хотел. Если бы только знать…

И как раз в это мгновение появился на сцену господин Фром, но не из прихожей, как Квангель, а из задних комнат. Словно призрак встал он вдруг среди них, до-смерти перепугав семейство Перзике.

Правду говоря, старик выглядел необычно: изящная, среднего роста фигура в широком иссиня-черном шелковом шлафроке с красными шелковыми кантами, доверху застегнутом на деревянные пуговицы. Бородка с проседью и коротко подстриженные белые усы. Редкие, еще не поседевшие, волосы тщательно зачесаны на бледный лоб, но не прикрывают лысины. В венчике мелких морщинок за узкими очками в золотой оправе светятся умные, живые глаза.

— Да, господа, — сказал он непринужденно, как будто продолжая давно начатый и всем чрезвычайно приятный разговор. — Да, господа, фрау Розенталь нет дома. Но, может быть, кто-нибудь из вас, молодые люди, потрудится пройти в уборную. Вашему папаше, кажется, немного не по себе, он все пытается повеситься на полотенце. Я никак не мог его отговорить.

Советник суда улыбается, но старшие братья Перзике и таком испуге выскакивают из комнаты, что это кажется уже почти смешным. Младший Перзике побледнел, спесь разом соскочила с него. Даже он безоговорочно признает превосходство старика-советника, который так неожиданно вошел в комнату и в голосе которого столько прозрения. Тот не только держит себя с чувством собственного превосходства, он и на самом деле головой выше остальных. Бальдур Перзике говорит просительно: — Понимаете, господин советник, отец, говоря откровенно, назюзюкался. Капитуляция Франции…

— Понимаю, отлично понимаю, — прерывает старик-советник и небрежно машет рукой. — Все мы люди, все грешны, но для чего же сразу вешаться? — Минутку он молчит и улыбается. Потом продолжает: — Он, конечно, много чего наговорил, но кто станет обращать внимание на пьяную болтовню. — И снова он улыбается.

— Господин советник! — умоляюще говорит Бальдур Перзике. — Прошу вас, займитесь этим делом! Вы бывший судья, вы знаете, как за него взяться…

— Что вы, что вы, — решительно отклоняет его предложение советник. — Я стар и слаб. — Однако на вид он совсем не стар и не слаб. — А затем я живу отшельником, у меня и связей-то с внешним миром почти не сохранилось. Ведь это вы, господин Перзике, вы и ваши семейные, застали обоих грабителей на месте преступления… Вы передадите их в руки полиции, вы возьмете на себя ответственность за сохранность вещей. Я сейчас при беглом обходе квартиры составил себе общее понятие. Так например, я насчитал семнадцать чемоданов и двадцать один ящик. Ну, и еще кое-что. И еще кое-что.

Он говорит все медленнее и медленнее. И вдруг, как бы невзначай бросает: — Мне думается, что задержка грабителей принесет вам и вашей семье честь и славу.

Советник суда молчит. Бальдур погружен в раздумье. Можно и так повернуть дело — ну и хитрая лиса этот Фром, все насквозь видит. Отец, конечно, наболтал лишнего, но Фрому свой покой дорог, он не хочет в это дело путаться. С этой стороны опасность не угрожает. А как Квангель, старый мастер Квангель? Никогда он здешними жильцами не интересовался, ни разу ни с кем не поздоровался, ни разу никому слова не сказал. Квангель — это рабочая кляча, он устал, выдохся, у него в голове ни одной живой мысли не осталось. Он побоится лишних хлопот, кто-кто, а уж он совсем не опасен.

Остаются двое пьянчуг, лежащие на полу. Их, конечно, можно передать полиции и отрицать все начисто, если Боркхаузен вздумает болтать о подстрекательстве. Кто поверит его доносам, раз дело касается национал-социалистов, эсэсовцев и руководителя гитлеровской молодежи? А потом сообщить о случившемся гестапо. Как знать, пожалуй, тогда часть вещей можно будет получить законным путем, без всякого риска. Гляди, еще благодарность получишь.

Заманчивый путь, но, пожалуй, другой путь все-таки лучше, — оставить пока все, как есть. Отчитать Боркхаузена и Энно и откупиться от них несколькими марками. Они, конечно, будут молчать. Квартиру запереть в таком виде, как она сейчас, все равно — вернется фрау Розенталь или нет. Увидим, через некоторое время, вероятно, можно будет кое-что придумать — Бальдур твердо убежден, что к евреям применят еще более крутые меры. Нечего пороть горячку. Через полгода уже будет возможно то, что сейчас не пройдет. Сейчас Перзике себя немножко скомпрометировали. Мер против них не примут, но разговор в официальных кругах пойдет.

Бальдур Перзике говорит: — Я отпустил бы этих стервецов. Мне их жаль, господин советник. Ну, кто они — мелкие воришки…

Он оглядывается, он один. И советник суда, и мастер ушли. Так он и предполагал: не хотят ввязываться. Умнее ничего не придумаешь. И самому надо так же действовать, пусть братья лаются, сколько влезет.

С глубоким вздохом, относящимся ко всем прекрасным вещам, с которыми приходится расставаться, идет Бальдур на кухню, чтобы привести в чувство отца и убедить братьев пожертвовать тем, что уже в руках.

А между тем на лестнице советник обращается к мастеру Квангелю, который, не говоря ни слова, вышел вслед за ним. — Если у вас, господин Квангель, будут какие-нибудь неприятности из-за фрау Розенталь, скажите мне. Спокойной ночи.

— Какое мне дело до Розенталь? Я с нею незнаком! — протестует Квангель.

— Итак, спокойной ночи, господин Квангель!

И советник суда Фром уже спускается к себе домой.

Отто Квангель отпирает дверь в свою неосвещенную квартиру.

ГЛАВА 9

Ночной разговор у Квангелей

Как только Квангель отворил дверь в спальню, жена испуганно крикнула: — Не зажигай огня, отец! Трудель спит на твоей кровати. Тебе я постелила на диване в столовой.

— Ладно, Анна, — отвечает Квангель, удивляясь такому новшеству. Почему это Трудель понадобилось лечь на его кровать? Обычно она спит на диване.

Но следующие слова он произносит только уже раздевшись и накрывшись одеялом. Он спрашивает: — Анна, ты хочешь спать, или еще поговорим немного?

Она колеблется, потом отвечает через открытую, дверь: — Я так устала, Отто, до смерти устала!

Значит, еще сердится, и за что? думает Отто Квангель, но говорит все тем же тоном: — Ну, тогда давай спать, Анна. Спокойной ночи!

И с ее кровати слышится в ответ: — Спокойной ночи, Отто!

И Трудель тоже тихонько шепчет: — Спокойной ночи, отец!

— Спокойной ночи, Трудель! — отвечает он и поворачивается на бок с одним желанием — поскорее заснуть, потому что он очень утомился. Но, видимо, он переутомился, как бывает иногда — переголодаешь. Сон не приходит. Сегодня он прожил длинный день, полный бесчисленных событий, день, каких еще, в сущности, не было в его жизни.

Не дай бог еще таких дней. Уж не говоря о том, как ему были тяжелы все эти события, ему ненавистны суета, необходимость разговаривать co всякими людьми, которые все вместе ему осточертели. И он думает об извещении полевой почты, принесенном фрау Клуге, думает о шпике Боркхаузене, который так грубо хотел поймать его на удочку, о свидании с Трудель в коридоре на швейной фабрике, о шелестящем на сквозняке объявлении, к которому Трудель прижималась лбом. Он думает о мнимом столяре Дольфусе, который вечно торчит в уборной и курит… Снова звякают медали и значки на груди у коричневого оратора… А вот из темноты возникает сильная, маленькая рука господина Фрома и подталкивает его к двери… А вот младший Перзике в до блеска начищенных сапогах стоит прямо на белье, он лепечет что-то невнятное, а в углу хрипят и стонут двое пьяных, с разбитыми в кровь лицами…

Внезапно он вздрагивает, он чуть было действительно не заснул. Но еще что-то не дает ему сегодня покоя, что-то, что он ясно слышал, а потом забыл. Он садится на диване и долго старательно прислушивается. Так и есть, он не ошибся. Властно зовет он: — Анна!

Она отвечает жалобным, непривычным для нее тоном: — Ну, чего ты снова мне спать не даешь, Отто? Когда же ты наконец успокоишься! Я же тебе сказала, что не хочу больше разговаривать!

Он продолжает: — Почему это я должен на диване спать, если Трудель спит с тобой на одной кровати? Моя-то кровать свободна?

На минуту в спальне воцаряется глубокая тишина, затем жена говорит умоляющим голосом: — Что ты, отец, Трудель спит на твоей кровати. Я лежу одна, у меня все кости ноют…

Он перебивает: — Не лги, Анна. Вас там трое дышат, я отлично слышу. Кто спит на моей постели?

Молчание, долгое молчание. Затем жена решительно отвечает: — Не спрашивай. Чего не знаешь, о том не страдаешь. Помолчи лучше, Отто!

Но он не сдается: — Здесь я хозяин. Здесь от меня нет секретов. Потому что мне за все отвечать, вот почему. Кто спит на моей кровати?

Долгое, долгое молчание. Затем старческий, глухой женский голос лепечет: — Это я, господин Квангель, я, фрау Розенталь. Я не хочу, чтобы вы с женой из-за меня пострадали, я одеваюсь. Сейчас уйду к себе наверх.

— Вам сейчас нельзя к себе в квартиру, фрау Розенталь. Там наверху все Перзике и еще двое молодцов. Оставайтесь, спите на моей постели. А завтра чуть свет, часов в шесть, в семь, вы спуститесь к старому советнику Фрому и позвоните к нему. Он вам поможет, он мне сам сказал.

— Большое вам спасибо, господин Квангель.

— Не мне спасибо, а советнику. Я просто выставляю вас из своей квартиры. Ну, а теперь твой черед, Трудель…

— Мне тоже уходить, отец?

— Да, тебе тоже. Сегодня ты к нам в последний раз пришла, сама знаешь, почему. Может, Анна тебя и навестит, хотя не думаю. Когда она опять опомнится, да когда я с ней поговорю по-настоящему…

Жена почти кричит на него: — Этого я не допущу, тогда я тоже уйду. Оставайся один в своей квартире! Тебе только твой покой дорог…

— Правильно! — резко прерывает он ее. — Я не потерплю у себя в доме ничего сомнительного, а главное, я не хочу ввязываться в чужие сомнительные дела. Не хочу отвечать головой за чужие глупости, уж если отвечать, так за то, что сам задумал, что сам сделал. Я не говорю, что я что-то сделаю. Но если сделаю, так только вместе с тобой, Анна, с тобой и больше ни с кем. Даже с такой славной девушкой, как Трудель, даже с фрау, Розенталь, хоть она и старая, беззащитная женщина, не хочу дела иметь. Я не говорю, что поступаю правильно. Но иначе я не могу. Какой я есть, таким и останусь. Ну, а теперь давайте спать!

И Отто Квангель снова улегся. В спальне еще тихонько шепчутся, но это ему не мешает. Он уверен: все будет так, как он сказал. Завтра утром в квартире у него опять водворится порядок, и Анна успокоится. Больше никаких сомнительных историй. И он один. Он сам по себе. Только он!

Он засыпает, и если бы кто посмотрел сейчас на спящего Квангеля, он увидел бы на его лице улыбку, мрачную улыбку на жестком, сухом птичьем лице, мрачную, решительную, но не злую.

ГЛАВА 10

Что случалось в среду утром

Все рассказанное произошло во вторник. А в среду, чуть свет, между пятью и шестью утра, фрау Розенталь в сопровождении Трудель Бауман, ушла из квартиры Квангеля. Старик мастер крепко спал. Трудель проводила беспомощную, запуганную фрау Розенталь с желтой звездой на груди почти до квартиры советника Фрома. Затем она поднялась на несколько ступеней, твердо решив, в случае надобности, защитить эту женщину от любого из братьев Перзике, даже если придется заплатить за это жизнью и честью.

Трудель постояла, пока фрау Розенталь нажала на кнопку звонка. Дверь открылась почти тотчас же, словно за дверью кто-то поджидал. Послышался шопот, затем фрау Розенталь вошла, дверь защелкнулась на замок, и Трудель Бауман спустилась мимо квартиры советника Фрома и вышла на улицу. Парадное было уже отперто.

Обеим женщинам повезло. Несмотря на то, что час был ранний, а вставать рано не было в обычае у Перзике, оба эсэсовца только пятью минутами раньше вышли из дому. Если бы не эти пять минут, не избежать бы встречи, которая при животной тупости и жестокости обоих братьев могла оказаться роковой, во всяком случае, для фрау Розенталь.

Эсэсовцы вышли тоже не одни. Их братец Бальдур приказал им развести по домам Боркхаузена и Энно Клуге (Бальдур успел уже просмотреть его документы). Оба громилы-любителя все еще не пришли в себя после чрезмерного потребления спиртного и полученной взбучки. Все же Бальдуру удалось втолковать им, что они вели себя по-свински и что только безграничное человеколюбие помешало братьям Перзике тут же передать их в руки полиции, куда они неминуемо попадут, если не будут держать язык за зубами. Кроме того, пусть раз навсегда забудут дорогу к Перзике, да и вообще забудут об их существовании. Если же они посмеют еще раз забраться к Розентальше, их немедленно передадут гестапо.

Все это Бальдур повторял много раз и всякий раз с бранью и угрозами, так что под конец его слова как будто крепко застряли в их затуманенном мозгу. Они сидели у Перзике в полутемной квартире, за столом друг против друга, и покорно слушали Бальдура, который без умолку трещал, грозил, поблескивал стеклами очков. На диване, попыхивая папиросами, разлеглись, братья эсэсовцы, здоровенные, мрачные детины. У Боркхаузена и Энно было смутное ощущение, будто они стоят перед судом и ждут приговора, будто им грозит смерть. Еле удерживаясь на своих стульях, они старались понять то, что им предлагалось понять. Время от времени они клевали носом, и тогда Бальдур будил их сильным ударом кулака. Все, что они задумали, проделали, вытерпели этой ночью, казалось им каким-то нереальным сном, им хотелось одного — чтобы их оставили в покое.

Наконец Бальдур отправил их по домам в сопровождении своих братьев. В кармане и у Боркхаузена и у Клуге, хотя они о том и не подозревали, лежало марок по пятидесяти мелкими бумажками. Бальдур решился на эту новую мучительную жертву, превратившую «операцию Розенталь» в явно убыточное для Перзике предприятие — во всяком случае, на неопределенное время. Но он рассудил, что если мужья придут к женам пьяные, без гроша в кармане, избитые, то крику и расспросов будет куда больше, чем если они принесут домой хоть сколько-нибудь денег. А судя по состоянию мужей, жены обязательно должны найти эти деньги.

Старший Перзике, которому поручено было доставить домой Боркхаузена, в десять минут справился со своей задачей, в те самые десять минут, за которые фрау Розенталь успела попасть в квартиру к Фрому, а Трудель Бауман выйти на улицу. Эсэсовец попросту схватил за шиворот едва державшегося на ногах Боркхаузена, поволок его через двор, посадил на землю перед его собственной квартирой и забарабанил кулаком в дверь, чтобы разбудить домашних. Жена Боркхаузена в испуге отшатнулась при виде грозного эсэсовца, который грубо крикнул ей: — Получай своего красавца! Уложи в постель, пусть проспится! Валяется пьяный у, нас в подъезде, всю лестницу заблевал!

И он ушел, предоставив Отти остальное. Прежде, чем она раздела Эмиля и уложила его в постель, ей пришлось порядком намучиться; хорошо еще, что помог пожилой приличный господин, засидевшийся у нее до утра. Впрочем, она тут же его выпроводила несмотря на ранний час. И приходить запретила раз и навсегда, где-нибудь в кафе еще, пожалуй, можно будет встретиться, но здесь — и думать нечего.

Дело в том что Отти, увидев у своей двери эсэсовца Перзике, впала в панический страх. В сотый раз давала она себе торжественное обещание исправиться. Решение это показалось ей несколько легче, когда она обнаружила в кармане у Эмиля сорок восемь марок. Она спрятала деньги в чулок и решила подождать, чтобы муж сам рассказал о своих злоключениях. А о деньгах пока помалкивать.

Задача, стоявшая перед вторым братом Перзике, оказалась значительно более трудной, хотя бы уже потому, что путь им предстоял гораздо более длинный, так как Клуге жили в Фридрихсхайне. Энно так же плохо держался на ногах, как и Боркхаузен, но Перзике не мог волочить его по улице за шиворот или за руку. Да и вообще эта прогулка в обществе избитого пьяного человека была мало приятна молодому эсэсовцу, ибо чем меньше он ценил собственную честь и честь своих ближних, тем выше ставил честь мундира.

Совершенно бесполезно было приказывать Клуге идти на шаг впереди или позади себя, — и в том и в другом случае он обнаруживал одинаковое стремление сесть на землю, споткнуться, обнять дерево, схватиться за стену или налететь на прохожего. Ни кулаки, ни окрики не помогали, а дать ему здоровую взбучку, которая его, пожалуй, и отрезвила бы, не представлялось возможности, на улицах было уже людно. Пот выступил на лбу у Перзике. Стиснув дрожащие от злобы челюсти, он давал себе слово раз навсегда посчитаться с гаденышем Бальдуром за все его милые поручения.

Избегая шумных улиц, он тащился в обход по тихим переулкам. Там он забирал Клуге в охапку и нес его два-три квартала, пока не выбивался из сил. Много крови испортил ему шуцман, которому, видимо, показался подозрительным такой несколько насильственный способ утренней доставки домой, он шел за ними по пятам через весь свой участок, вынуждая тем самым Перзике к мягкому и предупредительному обращению с Энно.

Но едва они дошли до Фридрихсхайна, он за все отплатил с лихвой. Посадив Клуге на укромную скамейку за кустом, он так его отделал, что тот минут десять лежал в беспамятстве. Этот тщедушный любитель скачек, который не интересовался ничем на свете, кроме скаковых лошадей, впрочем, знакомых ему только по газетным снимкам, этот мозгляк, не способный ни на любовь, ни на ненависть, этот лентяй, напрягавший все способности своего жалкого умишка на изобретение способов, как лучше отвертеться от всего, что требует труда и усилий, этот невзрачный, невзыскательный, бесцветный человечишко Энно Клуге, после столкновения с семейством Перзике, на всю жизнь сохранил страх перед эсэсовской формой, и с той поры при каждой встрече с эсэсовцем все в нем замирало от страха.

Два-три хороших тумака в бок поставили его на ноги, два-три хороших удара в спину привели в движение, и робко, как побитый пес, затрусил он впереди своего мучителя. Так дошли они до дома, где жила фрау Клуге. Но дверь в квартиру оказалась на замке: почтальон Эва Клуге, за ночь мучительно пережившая крушение материнских надежд, а вместе с тем и крушение всей своей жизни, уже принялась за ежедневную работу, в сумке у нее было письмо к младшему сыну Максу, но на сердце ни надежды, ни веры. Она как и все эти годы разносила письма, это было все-таки легче, чем сидеть дома и терзаться мрачными мыслями.

Убедившись, что жены Энно действительно нет дома, Перзике позвонил в соседнюю квартиру, случайно это оказалась квартира той самой фрау Геш, которая накануне вечером помогла Энно обманом пробраться в квартиру жены. Он пихнул Энно прямо в объятия соседки, открывшей им дверь, сказал: — Получайте! Сдаю вам с рук на руки, он ведь, кажется, здешний! — и ушел.

Фрау Геш твердо решила никогда больше не вмешиваться в дела семьи Клуге. Но так велика была власть, данная эсэсовцам, и так велик страх перед ними всякого немца, что она беспрекословно впустила Энно Клуге в квартиру, посадила в кухне за стол и поставила перед ним кофе и хлеб. Муж ее уже ушел на работу. Фрау Геш отлично видела, в каком беспомощном состоянии этот заморыш, по его лицу, по разорванной рубашке, по заляпанному грязью пальто она догадывалась, где его так обработали. Но раз Энно Клуге был передан ей эсэсовцем, она боялась расспрашивать. Скорее она выставила бы его за дверь, чем согласилась бы выслушать рассказ о его злоключениях. Она не хотела ничего знать. Когда ничего не знаешь, не можешь и дать показаний, не можешь сболтнуть лишнего, проговориться, словом, не можешь повредить себе самой.

Клуге, медленно жуя, ел хлеб, пил кофе, а по лицу его от боли и изнеможения катились крупные слезы. Фрау Геш молча украдкой поглядывала на него. Потом, когда он кончил есть, спросила: — Ну, а теперь вы куда думаете? Жена вас не пустит, сами знаете!

Он не ответил, он молча глядел прямо перед собой.

— А у меня тоже нельзя. Во-первых, Густав не позволит, а потом и я не могу все от вас запирать. Ну, так куда же вы надумали?

Он опять ничего не ответил.

Геш вспылила: — Молчите — так я выставлю вас за дверь, прямо на лестницу! Сию же минуту! Ну?

Он с трудом выдавил: — Тутти, давнишняя моя знакомая… — И снова заплакал.

— Господи, вот ведь плакса! — презрительно сказала фрау Геш. — Я же не хнычу, когда туго приходится! Ну, ладно, Тутти так Тутти. Как ее по-настоящему-то звать и где она проживает?

После долгих расспросов и угроз она наконец выяснила, что Энно Клуге не знает настоящего имени Тутти, но что он может, пожалуй, найти ее дом.

— Ладно! — сказала фрау Геш. — Одному вам в таком виде нельзя на улицу. Первый же шуцман заберет. Лучше уж я сама вас отведу. Но если окажется, что дом не тот, брошу среди улицы. Нет у меня времени чужие квартиры разыскивать, работы пропасть!

Он захныкал: — Дайте сперва хоть минуточку поспать!

После некоторого колебания она согласилась: — Но не больше часа! Через час подыму! Ступайте, ложитесь на диван, я вас укрою!

Не успела она принести ему одеяло, как он уже крепко заснул…

Старый советник верховного суда Фром сам открыл дверь фрау Розенталь. Он провел ее к себе в кабинет, стены которого были сплошь уставлены книжными полками, и там усадил в кресло. На столе горела лампа, лежала открытая книга. Господин Фром сам принес поднос с чайником, чашкой, в которую уже был положен сахар, и двумя тоненькими ломтиками хлеба и сказал перепуганной женщине: — Сперва позавтракайте, а потом уже поговорим! — И когда она хотела его поблагодарить, приветливо повторил: — Нет, пожалуйста, сперва позавтракайте. Не стесняйтесь, будьте как дома, и я тоже не буду стесняться!

С этими словами он взял книгу, лежавшую около настольной лампы, и погрузился в чтение; читая, он свободной левой рукой совершенно машинально поглаживал сверху вниз свою седенькую бородку. Казалось, он совсем забыл о гостье.

Старая запуганная женщина понемногу успокоилась. Уже несколько месяцев жила она в постоянном страхе, среди разгрома, среди запакованных вещей, каждую минуту ожидая самого жестокого насилия. Уже несколько месяцев не знала она ни уюта, ни покоя, ни мира, ни радости. И вот она сидела здесь, у господина Фрома, которого до того и на лестнице-то почти не встречала. Со стен глядели на нее светло- и темнокоричневые кожаные корешки бесчисленных книг. У окна стоял большой письменный стол красного дерева, вроде того, что был у них самих в первые годы брака, на полу лежал чуть потертый цвикауский ковер. А за столом читал книжку старый господин Фром, читал и все время поглаживал свою козлиную бородку, какую часто носят евреи, старик в длинном шлафроке, чем-то напоминавшем долгополый сюртук ее отца.

Словно по мановению волшебной палочки сгинул мир грязи, крови и слез, и она перенеслась в те добрые времена, когда они еще были всеми уважаемые, почтенные люди, а не гонимые парии, уничтожать которых долг каждого.

Невольно пригладила она волосы, выражение лица стало другим. Значит, есть еще мирные уголки на земле, даже здесь, в Берлине.

— Я очень вам благодарна, господин советник, — сказала она. Даже голос ее звучал иначе, увереннее.

Он быстро поднял глаза от книги. — Пожалуйста, пейте чай, пока он не остыл, и кушайте хлеб. Времени у нас много, торопиться некуда.

И он опять погрузился в книгу. Покорно выпила она чай и съела хлеб, хотя гораздо охотнее поговорила бы с ним. Но она хотела во всем быть покорной воле советника суда, она не хотела нарушать покой его жилища. Она опять осмотрелась. Нет, здесь все должно остаться по-старому. Зачем подвергать опасности этот дом. (Три года спустя этот дом разлетелся на мельчайшие частицы от взрыва фугаски, а старый холеный господин советник умер в подвале медленной и мучительной смертью…)

Она сказала, ставя на поднос пустую чашку: — Вы очень добры ко мне, господин советник, вы мужественный человек. Но я не хочу напрасно подвергать опасности вас и ваш дом. Все равно мне ничто не поможет. Я вернусь к себе.

Пока она говорила, советник Фром внимательно глядел на нее, когда же она поднялась, он усадил ее обратно в кресло. — Присядьте еще на минуточку, фрау Розенталь.

Она неохотно подчинилась: — Господин советник, я право же говорю серьезно.

— Будьте добры, выслушайте сперва меня. Я тоже говорю с вами серьезно. Что касается опасности, которую вы можете навлечь на меня, то при исполнении своих служебных обязанностей я постоянно подвергался опасности. У меня есть повелительница, и ей я подчиняюсь, она управляет мною, вами, миром, даже теперешним миром там, на фронте, и эта повелительница — Справедливость. В нее я верил, верю и сейчас. Справедливость избрал я своей путеводной звездой.

Он медленно ходил взад и вперед по комнате, заложив руки за спину, все время оставаясь в поле зрения фрау Розенталь. Слова спокойно и бесстрастно слетали с его уст, он говорил о себе, как о бывшем, собственно, уже давно не существующем человеке. Фрау Розенталь напряженно вслушивалась в каждое слово.

— Однако, — продолжал советник суда, — я говорю о себе, вместо того чтобы говорить о вас, дурная привычка всех одиноких людей. Извините, я позволю себе еще несколько слов об опасности. Я получал письма с угрозами в течение десяти, двадцати, тридцати лет… И что же, фрау Розенталь, я уж старик и все еще сижу здесь и читаю своего любимого Плутарха. Опасность для меня пустое слово, я ее не боюсь, она не трогает ни моего ума, ни моего сердца. Не говорите мне об опасности, фрау Розенталь…

— Но сейчас это другие люди, — возразила фрау Розенталь.

— А разве я вам не сказал, что угрозы и тогда исходили от преступников и их сообщников? Ну, так видите! — Он чуть улыбнулся. — Это не другие люди. Просто их теперь побольше, а все прочие теперь потрусливее, справедливость же осталась все та же, и я надеюсь, что мы с вами еще доживем до ее торжества. — Он выпрямился и на минуту остановился. Затем снова зашагал из угла в угол. Он сказал совсем тихо: — И торжество справедливости не будет торжеством нынешнего немецкого народа!

Минутку он помолчал, затем продолжал более спокойным тоном. — Вернуться к себе в квартиру вам нельзя. Этой ночью там хозяйничали Перзике, знаете, нациста, что живут надо мной. У них есть ключ от вашей двери, теперь вы никогда не будете спокойны у себя в квартире. Там вы действительно подвергаете себя совершенно ненужной опасности.

— Но мне надо быть дома, когда вернется муж! — взмолилась она.

— Ваш муж, — сказал советник суда ласково, — ваш муж временно не может вернуться домой. В данный момент он находится под следствием, в тюрьме Моабит, по обвинению в сокрытии долгов ваших заграничных контрагентов. Значит, ему не угрожает никакая опасность до тех пор, пока удастся поддержать интерес к этому делу государственной прокуратуры и налогового управления.

Старый советник улыбнулся, приветливо посмотрел на фрау Розенталь и снова принялся шагать из угла в угол.

— Откуда вы это знаете? — воскликнула фрау Розенталь.

Он сделал успокоительный жест рукой.

— До бывшего судьи всегда доходит то одно, то другое, даже если он и в отставке. Вам, верно, также будет интересно узнать, что у вашего мужа очень хороший адвокат и что господин Розенталь находится в более или менее сносных условиях. Фамилии и адреса адвоката я вам не скажу, он не хочет, чтобы его беспокоили в связи с этим делом…

— А нельзя ли мне повидать мужа в тюрьме? — взволнованно воскликнула фрау Розенталь. — Я отнесу ему чистое белье — ведь там некому ему постирать!

И туалетные принадлежности, и, может быть, чего-нибудь поесть…

— Дорогая фрау Розенталь, — сказал советник суда и решительно положил ей на плечо свою стариковскую, покрытую пятнами руку с вздутыми синими венами. — Вы так же не можете навестить своего мужа, как и он вас. Ваше посещение ему не поможет, все равно к нему вас не пустят, а вам оно повредит.

Он посмотрел на нее. В глазах его уже не было улыбки, и голос звучал строго. Она поняла, что этот невысокий, приветливый, благожелательный человек был послушен какому-то внутреннему неумолимому закону, вероятно, той самой справедливости, о которой только что говорил.

— Фрау Розенталь, — сказал он тихо, — вы моя гостья до тех пор, пока будете соблюдать правила гостеприимства, которые я сейчас изложу вам в нескольких словах. Вот первая заповедь гостеприимства: как только вы вздумаете действовать самостоятельно, как только дверь этой квартиры захлопнется за вами, хотя бы только один раз, один единственный раз, больше уже она для вас не откроется, ваше имя, имя вашего мужа навсегда изгладятся из моей памяти. Вы меня поняли?

Он провел рукой по лбу, он смотрел на нее пронизывающим взглядом.

Она тихонько шепнула: — Да.

Только теперь снял он руку с ее плеча. Его потемневшие, ставшие строгими глаза опять посветлели, он снова не спеша зашагал из угла в угол. — Прошу вас, — продолжал он уже не так строго, — днем не выходить из комнаты, в которую я вас сейчас отведу, и не садиться у окна. На мою прислугу, правда, положиться можно, но… — он замолчал, словно чем-то недовольный, и взгляд его устремился к лежавшей под лампой книге. Он продолжал. — Попробуйте сделать, как я — превратить день в ночь. Я буду ежедневно снабжать вас снотворным. Еду буду приносить ночью. Может быть, вы сделаете мне одолжение и последуете сейчас за мной?

Она вышла за ним в коридор. Опять она была смущена и испугана, ее гостеприимный хозяин совершенно изменился. Но она вполне здраво убеждала себя, что старик-советник больше всего ценит покой и отвык от общения с людьми. Она утомила его, он скучал по своему любимому Плутарху, кто бы этот Плутарх ни был.

Советник открыл перед ней дверь, включил свет. — Шторы спущены, — сказал он. — Окна затемнены, пожалуйста, так и оставьте, а то вас могут увидеть со двора. Думаю, что вы найдете здесь все необходимое.

Он подождал минутку, пока она осмотрится в этой светлой, веселой комнате, с мебелью карельской березы, с туалетным столиком на высоких ножках, уставленным всякими безделушками, с кроватью под пестрым ситцевым пологом. Сам он смотрел на комнату так, словно уже давно ее не видел. Потом сказал чрезвычайно серьезно: — Это комната моей дочери. Она умерла в 1933 году — не здесь, нет, не здесь. Пусть это вас не пугает.

Он быстро подал ей руку. — Комнату запирать я не буду, фрау Розенталь, — сказал он, — но прошу вас сейчас же самой запереться изнутри. Часы у вас есть? Хорошо. В десять вечера я постучу к вам. Спокойной ночи!

В дверях он еще раз оглянулся. — В ближайшее время вы будете целыми днями одна, наедине с собой. Постарайтесь к этому привыкнуть. Одиночество может быть большим благом. И помните, важен каждый уцелевший человек, и вы тоже, именно вы. Не забудьте запереться.

Он вышел так тихо, так тихо притворил за собой дверь, что было уже слишком поздно, когда она спохватилась, что не пожелала ему спокойной ночи, не поблагодарила. Она быстро пошла к двери, но, не дойдя, передумала. Она только заперлась на задвижку и села тут же у двери, она еле держалась на ногах. Из зеркала с туалетного столика глядело на нее бледное, распухшее от слез и бессонницы лицо. Она медленно, угрюмо кивнула этому лицу.

Это ты, Сара, отозвалось что-то в ней. Ты была Лорой, теперь тебя называют Сарой. Ты была энергичной, предприимчивой женщиной, ты всегда работала. Ты родила пятерых детей. Одна живет теперь в Дании, другая — в Англии, двое в США, и один лежит здесь на еврейском кладбище неподалеку от Шэнхаузераллэ. Я не сержусь, пусть они называют тебя Сарой. Лора все больше и больше превращается в Сару; сами того не подозревая, сделали они меня подлинной дочерью моего народа. Он добрый, умный старик, но он чужой, такой чужой… Нет, я не могу по-настоящему говорить с ним, как бывало с Зигфридом. Мне кажется, он холодный. Хоть и добрый, а холодный. Сама доброта его какая-то холодная. Это сделал закон, которому он повинуется. Справедливость. Я всегда повиновалась одному закону: любить детей и мужа и помогать им в жизни. И вот я сижу здесь, у господина Фрома, и все, что было мною, отошло от меня. Вот оно — то одиночество, о котором он говорил. Сейчас нет еще и половины седьмого, а до десяти вечера я его не увижу. Пятнадцать с половиной часов, одна, наедине с собой, — что нового предстоит мне узнать о себе, чего я еще не знаю? Мне страшно, мне так страшно. Я боюсь, что буду кричать, что даже во сне буду кричать от страха. Пятнадцать с половиной часов! Неужели он не мог посидеть со мной хоть полчасика! Но он торопился к своей старой книге. При всей его доброте люди для него ничто, для него важна только справедливость. Не ради меня сделал он это, но потому что она потребовала. А мне было бы дорого, если бы он сделал это ради меня!

Она медленно кивает головой зеркалу, в котором отражается многострадальное лицо Сары. Она переводит глаза на кровать. Спальня моей дочери. Она умерла в 1933 году. Не здесь! Не здесь! вдруг доходит до ее сознания. Она вздрагивает. Как он это сказал… Несомненно, в смерти дочери повинны тоже они, но он никогда этого не скажет, и я никогда не решусь спросить. Нет, и не могу спать в этой комнате, она такая страшная, нежилая. Я хочу в комнату для прислуги, я хочу лечь в постель, еще теплую от живого человеческого тела, Здесь мне ни за что не уснуть, здесь можно только кричать от страха…

Она перебирает флаконы и коробочки на туалетном столике. Высохший крем, пудра, свалявшаяся в крупинки, позеленевшие футляры с губной помадой — а ее уже нет в живых с 1933 года. Семь лет. Я должна что-то делать. Ведь это же страх, страх не дает мне покоя. Тут, в этом мирном пристанище, опять во мне ожил страх. Я должна что-то делать. Я не могу оставаться одна, наедине с собой.

Она порылась в сумочке. Нашла бумагу и карандаш. Напишу детям. Герде в Копенгаген, Эве в Ильфорд, Бернарду и Стефану в Бруклин. Но какой смысл? Почта не ходит, война. Напишу Зигфриду, как-нибудь изловчусь, передам ему письмо в Моабит. Если на здешнюю служанку действительно можно положиться… советнику суда незачем об этом знать, а ей я дам денег или какую-нибудь вещицу. У меня еще многое есть…

И это тоже достала она из сумочки, положила перед собой — деньги, сложенные пачками, драгоценности. Она взяла в руки браслет. Зигфрид подарил мне его за рождение Эвы. Мои первые роды. Я очень тогда намучилась. Как он смеялся, когда увидел ребенка, даже живот трясся у него от смеха. Все смеялись, такая это была девочка, вся головка в черных локончиках, губастенькая, все говорили — белый негритенок. А мне Эва казалась красавицей. Тогда он и подарил мне браслетку. Она очень дорого стоила, он отдал за нее всю недельную выручку от дешевой распродажи белья. Я так гордилась, что стала матерью. Что значила для меня тогда браслетка! Теперь у Эвы своих три дочери, Гарриэт уже девять лет. Вспоминает ли она меня там, у себя, в Ильфорде? А если и вспоминает, разве она может представить себе свою мать здесь, в этой покойницкой, у судьи Фрома, которому во всем мире дорога только справедливость… представить мать одну, наедине с собой…

Она положила браслет, взяла кольцо. Весь день просидела она над своими вещами, разговаривая сама с собой, цепляясь за прошлое, стараясь забыть, кем она стала теперь.

Иногда к сердцу подступал безумный страх. Раз она даже бросилась к двери, она говорила себе: если бы знать, что они не будут долго мучить, что все кончится сразу, без боли, я бы пошла к ним, я не вынесу этого ожидания, тем более что это совершенно бесцельно. Все равно рано или поздно они до меня доберутся. Почему важен каждый уцелевший, почему важно, чтоб уцелела я? Дети будут вспоминать меня все реже, а внуки вовсе позабудут, Зигфрид тоже скоро умрет в Моабите. Не понимаю, что хотел этим сказать советник, сегодня вечером спрошу его. Но он, верно, только улыбнется и скажет что-нибудь такое, от чего не станет легче, ведь я же пока еще живой человек, с живым сердцем и чувствами, я, Сара, состарившаяся Сара.

Она оперлась рукой о туалетный столик, хмуро разглядывает она свое лицо, испещренное сетью морщинок, которые прорезали забота, страх, ненависть и любовь. Затем возвращается к своим драгоценностям. Чтоб убить время, она несколько раз пересчитывает деньги, раскладывает их по сериям и номерам. Время от времени прибавляет фразу в письме к мужу. Но письма так и не получилось, всего несколько вопросов, как его содержат, чем кормят, нельзя ли переслать ему белье. Мелкие, незначительные вопросы. И что ей живется хорошо. Что ей не грозит никакая опасность.

Ну, какое же это письмо, бессмысленная, никчемная болтовня, да к тому же еще и неправда. Опасность ей грозит. Еще ни разу за последние страшные месяцы не чувствовала она так определенно, что ей грозит опасность, как сейчас в этой тихой комнате. Она знает, здесь она неизбежно станет другой, здесь ей не уйти от себя. И она боится того, что будет другой. Может быть, тогда ей придется вынести еще более страшные муки, ведь и так уже помимо собственной воли стала она из Лоры Сарой.

Потом она все же легла на кровать, и когда около десяти вечера приютивший ее человек постучал к ней в дверь, она спала так крепко, что ничего не услышала. Он осторожно открыл дверь, повернув ключом задвижку, увидел спящую, улыбнулся, кивнул головой. Он принес из кухни поднос с едой, поставил его на стол и опять улыбнулся, когда, чтобы поставить поднос, ему пришлось отодвинуть деньги и драгоценности. На цыпочках вышел он из комнаты, закрыл дверь на задвижку, не разбудил фрау Розенталь…

Так и случилось, что за первые три дня «сидения под охраной» фрау Розенталь не видала ни одной живой души. По ночам она спала, а проснувшись, мучилась весь день страхом. На четвертые сутки в полубезумном состоянии, она все же кое-что предприняла.

ГЛАВА 11

Все еще среда

Фрау Геш пожалела тщедушного человечка, спавшего у нее на диване, и не разбудила его через час. Он лежал такой жалкий, измученный. Пятна на лице побагровели, нижняя губа выпятилась, как у обиженного ребенка, веки по временам вздрагивали, грудь подымалась от тяжелых вздохов. Казалось, он вот-вот заплачет во сне.

Но когда поспел обед, она его разбудила и позвала к столу. Он пробормотал что-то вроде благодарности. Он ел как волк, искоса поглядывая на нее, но не обмолвился ни словом о том, что с ним случилось.

Наконец, она сказала: — Хватит, больше нельзя, а то Густаву не останется. Ложитесь-ка опять на диван и поспите еще немножко. Я сама с вашей женой поговорю…

Он опять пробормотал что-то невнятное, не то соглашаясь, не то нет. Но к дивану пошел охотно и через минуту уже крепко спал.

Когда вечером фрау Геш услышала, как хлопнула дверь в соседней квартире, она тихонько шмыгнула на площадку и постучала в дверь. Эва Клуге сейчас же открыла, но стала на пороге, чтоб не дать соседке войти. — Ну? — недружелюбно спросила она.

— Извините, фрау Клуге, — начала фрау Геш, — но я вас еще раз побеспокою. У меня лежит ваш муж. Его приволок сегодня рано утром этакий дюжий эсэсовец, вы, верно, только что ушли.

Эва Клуге упорно хранила недружелюбное молчание, и Геш продолжала: — Отделали они его как следует, места живого не оставили. Какой он ни на есть, а нельзя мужа в таком состоянии из дому гнать. Вы только взгляните на него, фрау Клуге!

Но Эва оставалась непреклонной: — У меня нет больше мужа, фрау Геш. Я вам уже сказала, я его и знать не желаю.

И она хотела уйти. Но Геш не отставала. — Не спешите, фрау Клуге. В конце концов, он вам муж. У вас от него дети.

— Этим я особенно горжусь, фрау Геш, особенно горжусь!

— Люди часто бывают бессердечны, фрау Клуге, и вы сейчас поступаете бессердечно. В таком виде ему нельзя на улицу.

— А как он со мной поступал все эти годы? Он меня измучил, всю жизнь мне разбил, да еще отнял у меня любимого сына — и такому мерзавцу я должна все простить, только потому, что эсэсовцы его поколотили. И не подумаю! Его никакими побоями не исправишь!

После этих горячих и злых слов фрау Клуге просто захлопнула дверь перед носом фрау Геш и тем самым прекратила все пререкания. Слушать дальнейшие уговоры у нее не было сил. Пожалуй, не устоишь, пустишь мужа в дом, только чтобы отвязаться от уговоров, а потом кайся всю жизнь!

Она села и уставилась на голубоватое пламя газовой горелки, думая о прожитом дне. На службе, когда она сказала своему начальнику, что хочет немедленно выйти из нацистской партии, поднялся разговор. Прежде всего ее освободили от разноски писем. Затем учинили допрос. Около полудня явились два человека в штатском, с портфелями и начали настоящее дознание. Всю подноготную выпытали — о родителях, братьях, сестрах, о семейной жизни…

Сперва она отвечала охотно, обрадовавшись, что избавилась от бесконечных вопросов о причинах, побудивших ее выйти из национал-социалистской партии. Но потом, когда дело дошло до ее семейной жизни, она опять заартачилась. После мужа возьмутся за детей, дойдет дело и до Карлемана, эти хитрые лисицы сразу учуют, что здесь ее больное место, как она ни остерегайся…

Нет, об этом она ничего не сказала. Ее муж, ее дети, другим до них дела нет.

Но эти люди пристали к ней как с ножом к горлу. Они ничем не брезговали. Один полез в портфель и принялся читать какой-то документ. Ей очень хотелось знать, что он читал — неужели в полиции заведено на нее дело? (Что эти штатские были сродни полиции, это она все же раскусила.)

Потом они опять приступили к допросу, и тут выяснилось, что в документе говорится что-то об Энно, Теперь ее расспрашивали о его вечных болезнях, о прогулах, о его игре на скачках и о женщинах. Опять как будто ничего страшного. И вдруг она поняла опасность, стиснула зубы и не сказала больше ни слова.

Нет, это тоже ее личная жизнь. Никого она не касается. Что было между ней и мужем — ее личное дело. Да, кроме того, она с мужем и не живет.

И опять они прицепились. С каких пор не живет? Когда виделась с ним в последний раз? Нет ли связи между ее желанием выйти из рядов национал-социалистской партии и ее отношениями с мужем?

Эва только молча качала головой. Но она с ужасом думала, что теперь они, вероятно, допросят и Энно, а из такого слюнтяя в полчаса все что угодно вытянешь! И тогда ее позор, о котором знала только она, предстанет во всей наготе.

— Это личная, личная жизнь!

Эва Клуге, все еще задумчиво созерцавшая трепетное мерцание голубого пламени, вздрогнула. Она вдруг поняла, что сделала величайшую глупость, надо было дать Энно денег на две, на три недели и посоветовать ему найти приют у одной из своих приятельниц.

Она позвонила к Геш. — Послушайте, фрау Геш, я передумала, я хотела бы сказать несколько слов мужу.

Теперь, когда Эва согласилась исполнить ее желание, фрау Геш вдруг накинулась на нее: — Думали бы раньше. Ваш муж, минут двадцать уже как ушел. Опоздали!

— Куда ж он ушел, фрау Геш?

— А я почем знаю? Сами же его выгнали! Верно к какой-нибудь из своих баб.

— Не знаете, к которой? Фрау Геш, пожалуйста, скажите! Право же мне очень важно…

— Вдруг важно стало! — и неохотно она добавляет: — О какой-то Тутти говорил…

— Тутти? — переспрашивает Эва Клуге. — Значит, Труда, Гертруда… А как ее по-настоящему звать, вы не знаете, фрау Геш?

— Да он и сам не знает! Он и адреса точно не знал, просто думал, что найдет ее. Но в том состоянии, в каком он сейчас…

— Может, он еще вернется, — не успокаивается Эва. — Тогда пошлите его ко мне. Во всяком случае, спасибо, фрау Геш. Спокойной ночи!

Но Геш не отвечает, она хлопает дверью. Она не позабыла, как соседка заперла дверь перед самым ее носом. Еще вопрос, пошлет ли она к ней Энно, если тот действительно объявится. Надо во-время думать, а то спохватишься, да уже поздно!

Фрау Клуге опять у себя на кухне. Странно, хоть разговор с фрау Геш не привел ни к чему, а все-таки на душе стало легче. Значит, надо предоставить события собственному течению. Она сделала, что могла, чтобы остаться честной женщиной. И от мужа и от сына отреклась, с корнем вырвала их из сердца. Заявила о выходе из нацистской партии. Теперь будь, что будет. Дальнейшее от нее не зависит, но после того, что пережито, даже самое ужасное не страшит ее.

Она не очень испугалась, когда оба штатские от бесполезных расспросов перешли к угрозам. Известно ли ей, что за выход из национал-социалистской партии можно поплатиться местом? Больше того: кто скрывает причины своего выхода, тот политически вредный элемент, а для таких людей существует концлагерь! Об этом, надо полагать, ей известно? Там политически вредных быстро обезвреживают раз и навсегда. Понятно?

Но фрау Клуге не испугалась. Она стояла на своем: ее личная жизнь никого не касается, и она о ней говорить на намерена. В конце концов ее отпустили. Вопрос о ее выходе из нацистской партии пока оставили открытым, когда надо будет, известят. А со службы уволили. Предложили не покидать квартиры и явиться по первому требованию…

Эва Клуге ставит, наконец, на огонь кастрюлю с супом, о которой совсем было позабыла, и вдруг она решает ослушаться и этого распоряжения. Немыслимо без всякого дела сидеть дома и ждать, пока эти мучители опять за тебя примутся. Нет, завтра же утром с шестичасовым поездом надо ехать в Руппин, к сестре. Там можно две-три недели прожить без прописки, как-нибудь ее прокормят. У них там и корова, и свиньи, и картошка своя. Она будет ходить за скотиной, работать в поле. Куда полезнее, чем с письмами топать по лестницам!

Решение поехать в деревню дает ей новые силы. Она раскрывает чемодан и начинает укладываться. Минутку она раздумывает, не сказать ли фрау Геш, что она уезжает? Куда, той, конечно, не за чем знать. Нет, лучше не говорить. Все, что она сейчас делает, касается только ее и больше никого на свете. Ни сестре, ни зятю она ничего не скажет. Теперь она будет жить еще более одиноко, чем прежде. Прежде всегда было о ком позаботиться: родители, муж, дети. Теперь она одна. Она думает, что такое одиночество может оказаться ей очень по душе. Теперь, когда она останется совсем одна, одна с собой, это, пожалуй, пойдет ей на пользу, у нее будет, наконец, время для себя, не придется вечно забывать о главном, о том, для чего человек живет.

В эту ночь, когда фрау Розенталь терзается одиночеством, почтальон Эва Клуге впервые снова улыбается во сне. Ей снится, что она стоит на огромном картофельном поле с мотыгой в руках. Куда ни глянешь — поля картофеля и среди них она одна: ей надо чисто выполоть поле. Она улыбается, когда мотыга, звонко ударившись о камень, сбивает сорняк. Эва полет дальше и дальше.

ГЛАВА 12

Энно и Эмиль после пережитого потрясения

Энно Клуге пришлось куда тяжелее, чем его «дружку» Эмилю Боркхаузену, которого после всех переделок этой ночи все же встретила жена, плохая там или хорошая, другой разговор, — встретила и уложила в постель, правда, тут же его и обобрав. И колотушек на долю тщедушного тотошника выпало куда больше, чем на долю верзилы Боркхаузена — сыщика на побегушках. Да, Энно ужасно не повезло.

И вот в то время как он бегает по улицам и в страхе ищет свою Тутти, Боркхаузен встает с постели, находит в кухне что поесть и мрачно и задумчиво насыщается. Затем, порывшись в шкафу, вытаскивает припрятанную там пачку папирос, закуривает, сует пачку в карман и опять в мрачном раздумье садится за стол, подперев голову рукой.

В таком виде и застает его Отти, вернувшись из лавки. Разумеется, она сразу же видит, что он поел, ей также отлично известно, что когда она уходила, в кармане у него не было папирос, и она сейчас же замечает пропажу. И хоть она и побаивается мужа, все же с места в карьер затевает ссору. — Вот это мне нравится, слопал чужой обед, стащил чужие папиросы! Отдавай, тебе говорю, отдавай! Или плати! Выкладывай деньги, слышишь, Эмиль!

Она напряженно ждет, что он скажет, но в общем она спокойна. Сорок восемь марок почти целиком истрачены, попробуй верни!

А из его ответа, хоть и очень сердитого, она заключает, что он и не догадывается об исчезновении денег. Она чувствует свое превосходство над дураком мужем, его обчистили, а он, осел, даже не заметил.

— Замолчи, дура, — ругается Боркхаузен, не подымая головы. — Убирайся вон, пока я тебе морды не набил!

Она огрызается, уже стоя в дверях кухни, просто потому, что последнее слово всегда должно быть за ней, особенно теперь, когда она чувствует свое превосходство (хотя и сейчас она его боится). — Смотри, как бы тебе самому эсэсовцы морды не набили, тогда наплачешься!

Она уходит в кухню и там срывает злость за свое изгнание на ребятах.

А муж сидит в комнате и предается мрачному раздумью. Он плохо помнит, что было ночью, но и того, что он помнит, достаточно. Он думает о том, что наверху, у фрау Розенталь, как следует похозяйничали Перзике, и что он мог бы оттуда всякого добра натаскать. По собственной глупости прошляпил!

Нет, во всем Энно виноват, это Энно первый набросился на водку, Энно с самого начала нализался. Если бы не Энно, сколько бы у него теперь было отрезов, и костюмов, и белья! Смутно припоминается ему еще какой-то радиоприемник. Эх, будь здесь сейчас Энно, все бы кости ему, трусу жалкому, переломал, все дело изгадил!

Но минуту спустя Боркхаузен уже пожимает плечами. В конце концов, что такое этот Энно? Трусливый клоп, тем и живет, что возле баб кормится! Нет, виной всему не он, а Бальдур Перзике! Мальчишка, молокосос, небось, с самого начала решил втравить его в грязное дело. Все заранее подготовил, чтобы было на кого вину свалить, а самому безнаказанно захватить добычу. Хитро придумано, гад очкастый! Сопляк, паршивец, а в какую историю втравил!

Боркхаузену не совсем ясно, почему он здесь, у себя дома, а не под замком на Алексе. Верно братьям Перзике что-нибудь помешало. Были там еще какие-то двое, смутно припоминает он, но кто они и откуда, этого он тогда сквозь хмель как-то не разобрал, а уж теперь и вовсе не знает.

Но одно он знает твердо: Бальдуру Перзике он никогда не простит. Как высоко ни вознесется тот по милости нацистской партии, от Боркхаузена ему не укрыться. Боркхаузен своего дождется. Боркхаузен ничего не забудет. Дай только срок, придет день, и уж он до него, сопляка, доберется, втопчет его в грязь. Да так, чтоб тому похуже пришлось, чем теперь Боркхаузену, чтоб он больше уж не встал. Подвести своего! Такие дела не забываются, таких дел не прощают! А вещи-то какие богатые у Розенталей — и чемоданы, и сундуки, и радио, сколько всего можно было взять!

Боркхаузен все еще раздумывает, и все о том же. Потихоньку достает он серебряное Оттино зеркальце, последнее воспоминание о щедром обожателе, и рассматривает и ощупывает лицо.

Тем временем Энно тоже увидел, на что он похож, — посмотревшись в зеркало на дверях магазина. Теперь он окончательно растерялся, от страха он не решается глаза поднять на прохожих, а те, кажется, только на него и смотрят. Он пробирается по темным переулкам, все лихорадочнее мечется в поисках Тутти, он уже не помнит, где она живет, не знает, куда сам попал. Он тычется во все неосвещенные ворота, заходит во все дворы, смотрит в верхние окна. Тутти… Тутти…

Темнеет с каждой минутой, а до ночи ему непременно надо найти себе пристанище, не т o заберет полиция, а там, как увидят такого красавца, всего в синяках, душу допросами вымотают. А если расскажешь про Перзике, — со страху чего не выболтаешь, — Перзике убьют.

Бесцельно мечется он по улицам, страх гонит его все дальше и дальше.

Наконец, у него уже нет сил. Он садится на скамью и сидит пригорюнившись, он не в состоянии подняться, придумать что-нибудь. Машинально лезет он в карман — не осталось ли чего покурить, папироска хоть немного подкрепила бы его.

Папирос в кармане нет, зато там оказалось что-то другое, на что он никак не рассчитывал — деньги. Сорок шесть марок. Фрау Геш уже несколько часов тому назад могла бы ему сказать, что в кармане у него деньги, это вселило бы хоть немного уверенности в тщедушного, затравленного человечка, мечущегося в поисках пристанища. Но Геш, конечно, не хотелось признаться, что, пока он спал, она обыскала его карманы. Геш честная женщина, она, правда не без душевной борьбы, положила деньги обратно. Найди она их в кармане у Густава, Геш, не задумываясь, взяла бы их себе, но у чужого человека, — нет, она не из таких. Разумеется, из сорока девяти марок Геш три марки удержала. Но какое же это воровство, это ее полное право, раз она его накормила. Она накормила бы его и без денег, но где же это видано кормить задаром чужого человека, если он при деньгах? Опять-таки она не из таких!

Как бы там ни было, найденные сорок шесть марок придали бодрости Энно Клуге, теперь он знает, что ночлег ему обеспечен. И память его снова начинает работать. Правда, он все еще не может припомнить, где живет Тутти, но его вдруг осеняет, что он познакомился с ней в дешевом кафе, где она часто бывала. Может, там знают ее адрес.

Он встает, опять пускается в путь. Он соображает, где он, собственно, находится и, увидя трамвай, который может доставить его поближе к цели, даже набирается храбрости и входит на неосвещенную переднюю площадку моторного вагона, там так темно и так тесно, что вряд ли кто обратит на него внимание. Потом он идет в кафе, но ничего не заказывает, а прямо подходит к стойке и осведомляется у барышни, не знает ли она, где найти Тутти, бывает ли еще здесь Тутти?

У барышни резкий, пронзительный голос, она спрашивает громко, на весь зал, какую Тутти ему надобно? В Берлине их столько, хоть пруд пруди!

Энно оробел, он смущенно бормочет: — Да ту, что здесь постоянно бывала! Полная такая, брюнетка.

Ах, вот значит, какая Тутти ему нужна! Этой Тутти здесь больше делать нечего! Пусть только попробует сюда нос показать! Здесь о ней и слышать не хотят!

И возмущенная барышня поворачивается спиной к Энно. Он сконфуженно извиняется и торопится вон из кафе. В нерешительности стоит он на темной улице, не зная, что теперь предпринять, как вдруг из кафе выходит посетитель, пожилой человек, и, как кажется Энно, порядком обтрепанный. Человек этот мнется, робко подходит к Энно, потом, решившись, снимает шляпу и спрашивает, не он ли тот господин, который только что наводил в кафе справки о некоей Тутти?

— Предположим, что я, — осторожно отвечает Энно Клуге и осведомляется, чем вызван этот вопрос.

— Да так, просто. Я случайно могу вам сказать, где она живет. Я вас даже до ее дома довести могу, только и вы окажите мне небольшую услугу!

— Что за услугу? — еще осторожнее спрашивает Энно. — Не представляю, какую услугу я могу вам оказать. Я же вас совсем не знаю.

— Пройдемся немного, — говорит пожилой господин. — Не беспокойтесь, это нам по пути. Дело в том, что у Тутти остался мой чемодан с вещами. Не вынесете ли вы мне чемодан завтра утром, пока Тутти еще спать будет или в лавку пойдет?

Пожилой господин как будто и не сомневается, что Энно останется у Тутти на ночь.

— Нет, — говорит Энно. — Тут я вам не помощник. На такие дела я не иду. Очень сожалею.

— Но я могу точно сказать, что в чемодане. Это правда мой чемодан!

— Так не проще ли его прямо с Тутти потребовать?

— Ну, если вы так говорите, значит вы Тутти не знаете, — обиженно отвечает пожилой господин. — Зверь лютый, это вам всякий скажет. Зубастая, ей пальца в рот не клади! Кусается и плюется — недаром ее павианом прозвали!

И в то время как пожилой господин столь лестно живописует Тутти, Энно Клуге со страхом вспоминает, что портрет действительно похож и что в последний раз он скрылся от Тутти, захватив ее портмоне и продовольственные карточки. Она, когда озлится, действительно, кусается и плюется, как павиан, а если он сейчас заявится к ней, она обязательно озлится. Мечты о ночлеге у Тутти оказались только мечтами…

И вдруг Энно Клуге ни с того, ни с сего приходит к решению с этой минуты начать новую жизнь, хватит с него женщин, мелких краж, игры на скачках. В кармане у него сорок шесть марок, до следующего платежного дня дотянуть можно. Завтра он еще отдохнет денек — ведь на нем живого места не осталось, — а послезавтра по-настоящему примется за работу. Он им покажет, какой он работник, не пошлют его на фронт. После всего пережитого за эти сутки не может он последним здоровьем рисковать, ведь Тутти-павиан пустит в ход и зубы и когти!

— Факт, — задумчиво говорит Энно Клуге пожилому господину. — Тутти такая. А раз Тутти такая, лучше я к ней не пойду. Переночую в гостинице напротив. Спокойной ночи… Очень сожалею, но…

И с этими словами он переходит на ту сторону, чуть ступая, жалея свое истерзанное тело, и, несмотря на свой растерзанный вид и полное отсутствие вещей, ему все-таки удается выклянчить у обтрепанного коридорного номер за три марки. В узкой, вонючей каморке он залезает в постель под простыню, которую уже давно не меняли, ложится на спину и опять дает себе слово: с сегодняшнего дня начинаю новую жизнь. Я вел себя как последняя сволочь, особенно с Эвой, но теперь я стану другим человеком. Мне здорово попало, и поделом, а теперь я стану другим человеком…

Неподвижно лежит он на узкой кровати, так сказать, руки по швам, уставясь в потолок. Его пробирает дрожь от холода, от усталости, от боли. Но он уже ничего не чувствует. Он вспоминает, как его когда-то ценили и уважали, каким хорошим работником он был, а теперь он кто? — жалкая мразь, на него все плюют. Да, взбучка пошла ему на пользу. Но теперь он заживет по-новому. И он засыпает, рисуя себе эту новую жизнь.

В ту пору спит уже и все семейство Перзике, спят фрау Геш и фрау Клуге, спят Боркхаузены — Эмиль молча позволил Отти примоститься подле себя на кровати.

Забылась беспокойным сном и фрау Розенталь, она тяжело дышит, тревога не покидает ее и во сне. Спит и славная девушка Трудель Бауман. После обеда она успела шепнуть одному из членов группы, что обязательно должна что-то сообщить им всем, надо встретиться завтра же в Элизиуме, там они меньше обратят на себя внимание. Она немножко трусит, ведь ей придется рассказать, что она проболталась, но, наконец, засыпает и она.

Фрау Анна Квангель лежит на кровати впотьмах, а муж ее, как всегда в этот час, стоит в цеху и внимательно следит за работой. Его так и не вызвали к техническому директору по поводу повышения выработки. Тем лучше!

Анна Квангель лежит в постели, но ей не спится, она все еще сердится на мужа, она считает его черствым, бессердечным. Как холодно принял он весть о смерти сына, как безжалостно выставил из квартиры бедную Трудель и фрау Розенталь: черствый, бессердечный, только о себе и думает. Никогда уже не вернется к ней прежнее доброе чувство к мужу, — тогда она верила, что он хоть ее любит. А теперь она поняла, что это за любовь. Обиделся на нее за сгоряча вырвавшееся слово и теперь дуется. Нет, так легко она его уже не обидит, так легко не заведет с ним разговора. Сегодня они не сказали друг другу ни слова, даже «с добрым утром» не сказали.

Советник апелляционного суда в отставке Фром еще бодрствует, он всегда бодрствует по ночам. Мелким бисерным почерком строчит он письмо, которое начинается с обращения: «Глубокоуважаемый господин государственный прокурор…»

У настольной лампы ожидает его раскрытый Плутарх.

ГЛАВА 13

Бал в честь победы в Элизиуме

Зал в Элизиуме, большом ресторане с танцами, в северной части Берлина, в эту пятницу являл картину, которая не могла не радовать взора каждого здравомыслящего немца: сплошные мундиры. Серо-зеленые мундиры вермахта представляли как бы загрунтованный холст для этой красочной картины, на фоне которого особенно резко выделялись формы нацистской партии и ее дочерних предприятий: коричневые формы, светло-коричневые, золотисто-коричневые, темно-коричневые, черные. Рядом с рубашками штурмовиков — гораздо более светлые — рубашки гитлеровской молодежи: были тут и представители организации Тодта, равно как и службы трудовой повинности, были тут и отдающие в желтизну зондерфюреры, прозванные золотистыми фазанами, были тут и политлейтеры, и начальники противовоздушной обороны. И не только мужчины участвовали в этом радующем сердце карнавале, многие девушки тоже носили форму. Союз германских девушек, служба трудовой повинности, организация Тодта, — все, казалось, прислали сюда своих обер-руководительниц, просто руководительниц и руководимых.

Немногие штатские совершенно терялись в общей массе, они казались незначительными, пресными среди всех этих людей, одетых в форму, совершенно так же как на улицах и на фабриках, где простому немцу нечего было и думать равняться с членом нацистской партии. Нацистская партия была все, а немецкий народ ничто.

Потому и не вызывал особого внимания крайний столик, за которым сидели девушка и трое молодых людей. Никто из них четверых не был в форме, даже свастики не носили они.

Двое, девушка и ее спутник, пришли раньше; затем подошел другой молодой человек и попросил разрешения подсесть к их столику, наконец еще и четвертый штатский попросил о том же. Пара, пришедшая первой, сделала попытку потанцевать в общей толкотне. За это время двое оставшихся мужчин разговорились. Вернувшись к столику, разгоряченная пара, которую порядком затолкали в толпе, тоже приняла участие в разговоре.

Один из мужчин, лет двадцати с небольшим, с высоким лбом и уже редеющими волосами, откинулся назад вместе со стулом и некоторое время молча рассматривал танцующую толпу и соседние столики. Затем он сказал, почти не глядя на остальных: — Место выбрано неудачно. Мы чуть ли не единственный штатский столик в зале. Это бросается в глаза.

Молодой человек, улыбаясь, обратился к своей даме, но слова его предназначались человеку с высоким лбом: — Наоборот, Григолейт, на нас не только не смотрят, нас просто не замечают. У здешней публики одно на уме: по случаю так называемой победы над Францией им на какой-то срок разрешено танцевать.

— Никаких имен! Ни при каких обстоятельствах! — строго сказал человек с высоким лбом.

Минутку все помолчали. Девушка водила указательным пальцем по столу, она не поднимала головы, хотя и чувствовала, что все трое на нее смотрят.

— Во всяком случае сейчас подходящий момент для твоего сообщения, Трудель, — сказал третий мужчина, сохранивший до взрослого возраста простодушную физиономию задорного мальчишки: — В чем дело? За соседними столиками почти никого, все танцуют. Валяй!

Молчание остальных могло означать только согласие. Трудель Бауман сказала, запинаясь и не подымая головы: — Я, кажется, провинилась. Во всяком случае я не сдержала слова. Хотя по-моему особой вины тут нет…

— Перестань! — оборвал ее мужчина с высоким лбом. — Давай, без лишней болтовни, переходи к делу!

Девушка подняла голову. Медленно обвела взглядом троих мужчин, которые, как ей показалось, глядели на нее с жестокой холодностью, на глазах у нее выступили слезы. Она хотела что-то сказать и не могла. Она поискала носовой платок…

Человек с высоким лбом откинулся на спинку стула. Он тихонько, протяжно свистнул: — Без лишней болтовни? Да она уже и так проболталась! Достаточно на нее посмотреть!

Спутник девушки возразил: — Никогда не поверю! На Трудель как на каменную стену положиться можно. Трудель, скажи им, что ты не проболталась!

И он незаметно ободряюще пожал ей руку.

«Мальчишка», его звали Енш, уставился своими круглыми голубыми глазами на Трудель. Долговязый с высоким лбом затушил папиросу и насмешливо сказал: — Ну-с, фрейлейн?

Трудель взяла себя в руки, она храбро прошептала: — Нет, он прав. Я проболталась. Свекор сообщил мне о смерти моего Отто. Это потрясло меня, и я сказала ему, что работаю в группе сопротивления.

— Имена назвала?

Никому бы и в голову не пришло, что «мальчишка» может так строго спрашивать.

— Конечно, нет. Вообще это все, что я сказала. Мой свекор старый рабочий, он никому не проговорится.

— Твой свекор это особая статья, сейчас речь о тебе! Ты, говоришь, имен не назвала…

— Верь мне, Григолейт! Я не лгу. Я ведь сама призналась.

— Вы уже и сейчас называете имена, фрейлейн Бауман!

Енш сказал: — Неужели вы не понимаете, что совершенно безразлично, назвала она имена или нет? Она сказала, что работает в группе; раз проговорилась, проговорится опять. Стоит известным господам за нее взяться, и она заговорит.

— Умру лучше, а им ничего не скажу! — воскликнула, вспыхнув, Трудель.

— О, — сказал Григолейт, — умереть очень просто, фрейлейн Бауман, но иногда раньше, чем умереть, приходится пережить большие неприятности!

— Вы безжалостны, — сказала девушка. — Я провинилась, но…

— Я тоже нахожу, — заговорил молодой человек, сидевший рядом с ней на диване. — Мы понаблюдаем за ее свекром, и если он человек надежный…

— В руках у этих господ самый надежный ненадежен, — возразил Григолейт.

— Трудель, — сказал Енш, — Трудель, ты сейчас говорила, что имен не называла?

— Не называла!

— И ты утверждала, что умрешь, а никого не выдашь?

— Да, да, да! — страстно воскликнула она.

— Ну, Трудель, а может быть ты это сделаешь сегодня же вечером, пока еще не разболтала остального? Нас бы это от многого избавило…

За столиком воцарилось гробовое молчание. Девушка побледнела как полотно. У ее спутника вырвалось короткое «Нет!» и он слегка коснулся ее руки своей. Но сейчас же принял руку.

Тут за соседние столики вернулись танцующие, и разговор пришлось на время прервать.

Григолейт снова закурил, у него заметно дрожали руки. Он обратился к брюнету, сидевшему рядом с молчаливой бледной девушкой. — Вы сказали «нет». Но, собственно, почему? Это почти удовлетворительное решение вопроса и, насколько я понял, решение, предложенное вашей соседкой.

— Решение неудовлетворительное, — медленно сказал брюнет. — И так уже слишком много кругом умирают. Мы работаем не для того, чтобы увеличивать число покойников.

— Я надеюсь, — сказал Григолейт, — вы припомните эти слова, когда трибунал приговорит вас, и меня, и вот ее…

— Тише! — сказал Енш. — Пойдите-ка потанцуйте, — как будто танцуют что-то приятное. Вы переговорите, и мы здесь тоже переговорим…

Неохотно поднялся молодой брюнет и слегка поклонился своей даме. Неохотно положила она руку ему на плечо; бледная пара влилась в общий поток танцующих. Они танцевали серьезно, молча, ему казалось, что он танцует с мертвой. Его знобило. Формы вокруг, повязки со свастикой, яркие полотнища с ненавистными эмблемами на стенах, портрет фюрера, увитый зеленью, резкие звуки джаза.

— Ты этого не сделаешь, Трудель, — сказал он. — Безумие требовать этого от тебя. Обещай мне…

Они кружились почти на одном месте среди все растущей тесноты. Может быть, потому, что кругом теснились другие пары, может быть, поэтому она не ответила.

— Трудель! Обещай мне! — еще раз попросил он. — Ты же можешь перейти на другую фабрику, работать там. Обещай мне…

Он попытался поймать ее взгляд, но глаза ее упорно смотрели поверх его плеча.

— Ты лучше нас всех, — вдруг сказал он. — Ты должна жить. Не уступай ему!

Она покачала головой, нельзя было понять, что это — да или нет.

— Пойдем обратно, — сказала она. — Я не хочу больше танцевать.

— Трудель, — сказал Карл Хергезель пылко, как только они выбрались из толпы танцующих; — твой Отто умер только вчера, только вчера узнала ты о его смерти. Сейчас еще не время говорить об этом. Но ты ведь знаешь, я всегда тебя любил. Никогда ни о чем я не просил, но теперь прошу об одном: живи. Не ради меня, нет, живи, чтобы жить!

И опять она только покачала головой, опять осталось неясным, что она думает о его любви, что она думает о его желании удержать ее от смерти.

Они подошли к столику.

— Ну, — спросил Григолейт. — Как потанцевали? Не затолкали вас?

Девушка не села. Она сказала: — Ну, так я пойду. Будьте здоровы. Я бы охотно поработала с вами… Она повернулась, чтобы идти.

Но тут Енш сорвался с места, он взял ее за руку, сказал: — Прошу вас еще на одну минутку!

Они вернулись к столику. Сели. Енш спросил: — Я правильно понял твое прощание?

— Ты понял совершенно правильно, — сказала девушка и посмотрела на него жестким взглядом.

Он сказал очень вежливо: — Я не хочу быть навязчивым, но я предвижу, что тут могут быть допущены ошибки. Меня не устраивает, чтобы какой-нибудь идиот выудил тебя из воды или чтобы ты лежала завтра в больнице после неудавшейся попытки отравиться.

— Правильно! — сказал Григолейт.

— А я заявляю вам, что не отойду от нее ни на шаг ни сегодня, ни завтра, ни все следующие дни, — твердо сказал брюнет. — Я сделаю все, чтобы помешать ей выполнить задуманное.

Григолейт опять свистнул, долго, протяжно, негромко.

Енш сказал: — Ага, вот и второй болтун за нашим столиком. Влюблен? Я уж давно замечал. Пойдем, Григолейт, группа распущена. Группа больше не существует. И это называется у вас дисциплиной. Эх, вы, мягкотелые!

— Нет, нет, — воскликнула девушка. — Не слушайте его! Это правда, он меня любит. Но я его не люблю. Я пойду с вами…

— Незачем! — сказал Енш, рассердившись не на шутку. — Теперь уже ничего не поделаешь… — он мотнул головой в сторону брюнета. — Э, да что там! — сказал он отрывисто. — Игра окончена! Идем, Григолейт!

Григолейт уже встал. Вместе направились они к выходу. Вдруг чья-то рука легла на руку Енша. Перед ним было гладкое, чуть одутловатое лицо человека в коричневой форме.

— Простите, одну минутку! Что вы сейчас сказали о роспуске группы? Мне было бы чрезвычайно интересно…

Енш грубо вырвал руку.

— Если хотите знать, о чем мы разговаривали, — сказал он нарочито громко, — спросите вот ту молодую особу! Вчера у нее убили жениха, а сегодня она уже ловит другого! Бабье проклятое!

Он энергично подвигался к выходу, где его уже ждал Григолейт. Теперь и он исчез за дверью. Жирный нацист поглядел ему вслед. Затем он повернулся к столику, за которым все еще сидели побледневшая девушка и ее спутник. Это его успокоило. Может быть, и ничего, что я его отпустил. Взял меня нахрапом. Но…

Он вежливо сказал: — Позвольте на минутку присесть к вашему столику и задать вам несколько вопросов.

Трудель Бауман ответила: — Я ничего не могу прибавить к тому, что уже сказал тот господин. Вчера я узнала о смерти моего жениха, а сегодня вот этот господин хочет занять его место.

Голос ее звучал твердо и уверенно. Теперь, когда опасность сидела с ней за одним столом, исчезли страх и беспокойство.

— Не будете ли вы так любезны назвать имя и фамилию вашего жениха? Его часть? — Она назвала. — А теперь вашу фамилию? Ваш адрес? Где работаете? Может быть, у вас есть при себе документ? Благодарю вас! Ну, а теперь вы, молодой человек.

— Я работаю на той же фабрике. Зовут меня Карл Хергезель. Вот моя рабочая книжка.

— А те двое?

— Мы их не знаем. Они подсели к нашему столику и вмешались в наш спор.

— А о чем шел спор?

— Я просила его оставить меня в покое.

— Почему же так возмущался вами тот господин, если вы просили оставить вас в покое?

— Я почем знаю? Может, он не поверил моим словам. Потом его разозлило, что я танцевала.

— Ну, хорошо, — сказал одутловатый нацист, закрыл записную книжку и поглядел на обоих. Они действительно больше походили на поссорившихся влюбленных, чем на пойманных заговорщиков. Уж одно то, как они боялись взглянуть друг на друга… А руки их почти соприкасались. — Ну, хорошо, данные вами сведения будут, конечно, проверены, но я думаю… Во всяком случае, желаю приятно закончить сегодняшний вечер.

— Нет, нет, — сказала девушка. Она поднялась одновременно с ним. — Я иду домой.

— Я провожу тебя.

— Нет, спасибо, я дойду одна.

— Трудель, — попросил он. — Хоть два слова позволь тебе сказать!

Человек в форме, улыбаясь, глядел на них. Действительно, влюбленные. Достаточно будет проверить данные ими сведения.

Вдруг она согласилась: — Хорошо, но только поскорее!

Они вышли. Наконец они вырвались из этого ужасного зала, из этой атмосферы вражды и ненависти. Они оглянулись.

— Ушли.

— Мы их больше не увидим.

— И ты будешь жить. Нет, Трудель, теперь ты обязана жить! Необдуманный шаг может подвергнуть опасности их и многих других — помни об этом, Трудель!

— Да, — сказала она, — теперь я обязана жить. — И, вдруг решившись, прибавила: — Прощай, Карл!

На минуту она прижалась к его груди, прильнула губами к его губам. И не успел он опомниться, как она перебежала на ту сторону к остановке. Подошел трамвай.

Он было метнулся за ней, но потом передумал.

Будем встречаться на фабрике, решил он. Перед нами вся жизнь. Я могу подождать. Теперь я знаю, что она меня любит.

ГЛАВА 14

Суббота. Волнение у Квангелей

И в пятницу супруги Квангели тоже не обменялись ни словом. Три дня молчали они, ни «с добрым утром», ни «спокойной ночи» — за всю их семейную жизнь этого еще не бывало. Как ни был Квангель скуп на слова, а все же он, бывало, нет-нет, да и обмолвится каким-нибудь замечанием — о рабочем в их цеху, или хотя бы о погоде, или об обеде, который сегодня ему особенно понравился. А теперь ничего!

Анна Квангель чувствовала, чем дальше, тем сильнее, что глубокая печаль по убитом сыне уже не поглощает ее всецело, ее отвлекало беспокойство за мужа, в котором происходила какая-то перемена. Анне хотелось думать только о сыне, но она не могла, так как с тревогой следила за мужем, за своим многолетним спутником жизни, за человеком, которому она отдала долгие и лучшие годы. Что с ним творится? Откуда такая перемена?

В пятницу к полудню ее гнев и обида на Отто совершенно остыли. Если бы она надеялась хоть на малейшие результаты, она охотно попросила бы у него прощения за вырвавшиеся у нее сгоряча слова: «ты и твой фюрер». Но было совершенно ясно, что Квангель не думал уже об этом упреке, по-видимому, он не думал и о ней. Он смотрел куда-то мимо нее, он смотрел сквозь нее, он стоял у окна, засунув руки в карманы рабочей куртки, а иногда принимался тихонько насвистывать, чего за ним раньше не водилось.

О чем он думает? Какая тревога его гложет? Она поставила на стол суп, он взялся за ложку. Некоторое время она смотрела на него с порога кухни. Его острое лицо склонилось над тарелкой, но ложку он подносил ко рту совершенно машинально, темные глаза были устремлены на что-то, что видел только он.

Она вернулась в кухню, чтоб разогреть остаток капусты. Отто очень любил разогретую капусту. Она твердо решила заговорить с ним. Как бы резко он ни ответил, все равно, дольше выносить это молчание немыслимо!

Но когда она вернулась в столовую с разогретой капустой, Отто ушел, оставив на столе тарелку с недоеденным супом. То ли Квангель понял ее намерение и потихоньку улизнул, как заупрямившийся ребенок, то ли он просто позабыл о еде под влиянием мучительного внутреннего беспокойства. Так или иначе, он ушел, и теперь ей надо было ждать его до ночи.

Но в ночь с пятницы на субботу Отто так поздно возвратился домой, что, несмотря на свое доброе намерение, она уже спала, когда он ложился. Она проснулась позднее, от его кашля, заботливо спросила: — Отто, ты спишь?

Кашель прекратился, он лежал совсем тихо. Еще раз спросила она: — Отто, ты спишь?

И ничего, никакого ответа. Оба они долго лежали, притаившись. Каждый знал, что другой не спит, и боялся пошевелиться, чтоб не выдать себя. Наконец, они оба заснули.

Суббота началась еще хуже. Отто Квангель встал раньше обычного. Не успела она поставить на стол кофе, как его уж и след простыл. Опять что-то непонятное выгнало его на улицу; раньше этого с ним не бывало. Затем он вернулся, она слышала из кухни, как он шагает по комнате. Когда она принесла кофе, он аккуратно сложил большой белый лист, который читал, стоя у окна, и сунул его в карман.

Анна была уверена, что он читал не газету. На листе слишком много пробелов, и шрифт крупнее, чем газетный. Что он мог читать?

Она опять рассердилась на него, на его скрытность, на перемену в нем, вносившую столько беспокойства и новых забот в добавление ко всем прежним, которых и так было более чем достаточно. Все же она сказала: — Отто, кофе!

При звуке ее голоса он повернул голову и посмотрел на нее так, будто очень удивился, что он в квартире не один, что кто-то с ним говорит. Он смотрел на нее, но он ее не видел. Он видел перед собой не Анну Квангель, — свою подругу жизни, но кого-то, кого знал прежде и теперь с трудом припоминал. На лице у него была улыбка, улыбка в глазах; все лицо было озарено улыбкой. Анна еще не видала его таким. Она готова была крикнуть: ах, Отто, Отто, хоть ты не уходи от меня!

Но не успела она собраться с духом, как он прошел мимо нее и вышел вон из квартиры. Опять без кофе, опять неси в кухню и грей! Она тихонько всхлипнула. Ну, что за человек! Что ж, так-таки ничего в жизни и не останется? Сначала потерять сына, а теперь — мужа!

А Квангель между тем быстро шагал к Пренцлауэраллэ. Ему пришло в голову, что лучше заранее поглядеть на такой дом, проверить, правильно ли себе такой дом представляешь. А то придется придумать что-нибудь другое.

По Пренцлауэраллэ он пошел медленнее, он всматривался в вывески у подъездов, словно искал что-то опреде ленное. На одном угловом доме он увидел дощечки двух адвокатов и одну врача рядом с многочисленными конторскими вывесками.

Квангель толкнул парадную дверь. Она легко отворилась. Правильно: швейцара в таком многолюдном доме нет. Медленно держась за перила, поднялся он по лестнице, когда-то «барской», с дубовым паркетом, но частое употребление и война давно уже стерли с нее все следы барственности. Лестница выглядела грязной и затоптанной: дорожки исчезли, наверное, их убрали, когда началась война.

Отто Квангель прошел мимо дощечки адвоката внизу, он кивнул головой и поднялся выше. Он шел по лестнице не один, мимо него спешили люди, шли навстречу, обгоняли. То и дело раздавались звонки, хлопали двери, звякали телефоны, стучали пишущие машинки, слышались голоса.

Но выдавались минуты, когда вдруг оказывалось, что Квангель на лестнице, или хотя бы на данном пролете, совершенно один, когда вся жизнь как будто сосредоточивалась внутри контор. Вот такой момент как раз подходил для задуманного дела. Вообще все было, как он себе представлял. Спешащие озабоченные люди, грязные стекла в окнах, через которые просачивается тусклый свет, нет швейцара, вообще никого, кто обратил бы на тебя внимание.

Когда Отто Квангель увидел в бельэтаже дощечку второго адвоката и по указующему персту убедился, что доктор живет на одну лесенку выше, он одобрительно кивнул головой. Он повернул обратно от дверей адвоката и вышел из дому. Больше здесь делать нечего, как раз подходящий дом, и таких домов в Берлине тысячи.

И вот мастер Отто Квангель снова на улице. Молодой, очень бледный брюнет подходит к нему.

— Господин Отто Квангель, не так ли? — спрашивает он. — Господин Отто Квангель с Яблонскиштрассе. Не так ли?

В ответ Квангель только буркнул: — Ну? — что могло означать и «да» и «нет».

Молодой человек счел, что это «да». — Я должен попросить вас от имени Трудель Бауман, — говорит он, — раз и навсегда позабыть о ее существовании. И жену вашу попрошу не ходить к Трудель. Не надо, господин Квангель, чтобы…

— Передайте, — говорит Отто Квангель, — что я не знаю никакой Трудель Бауман и не желаю, чтобы ко мне приставали…

Неожиданный удар кулаком в подбородок, и молодой человек сбит с ног. Квангель, не обращая ни на кого внимания, проталкивается сквозь сбежавшуюся толпу и направляется мимо шуцмана, прямо к трамвайной остановке. Подходит трамвай, он садится, проезжает две остановки, затем едет в обратную сторону, на этот раз на передней площадке прицепа. Все, как он думал: большинство людей тем временем разошлось. С десяток зевак стоят еще у кафе, куда, вероятно, втащили пострадавшего.

Тот уже опомнился. Второй раз за два дня приходится Карлу Хергезелю отвечать на вопросы представителей власти.

— Нет, право же, ничего не было, господин вахмистр, — уверяет он. — Я по неосторожности наступил ему на ногу, а он сразу в драку. Понятия не имею, что это за человек, я не успел извиниться, как он уже в драку.

И опять Карл Хергезель уходит без задержки, не вызвав подозрения. Но теперь ему совершенно ясно — дальше так ставить на карту свое счастье нельзя. К Отто Квангелю он пошел только затем, чтобы успокоиться насчет Трудель. Ну, что касается Отто Квангеля, можно не волноваться. Кремень-человек, да к тому же еще и зол, так сычом и глядит. Этот не из болтливых, даром что клюв большой! Уж одно то, как он быстро и зло долбанул…

И только из опасения, что такой человек может проговориться, Трудель чуть не заставили покончить с собой. Ну, этот не проговорится, — даже у них в руках! И до Трудель ему тоже, как будто дела нет, он и знать о ней не хочет. Как многое может разъяснить неожиданный удар кулаком в подбородок.

Карл Хергезель, совершенно успокоенный, возвращается на фабрику и, убедившись из осторожных расспросов, что Григолейт и Енш сгинули бесследно, с облегчением вздыхает. Все уладилось. Группа больше не существует, ну что ж, беда небольшая. Зато Трудель жива!

В сущности, политической работой он никогда особенно не интересовался, а Трудель интересовался, и еще как!

Квангель возвращается домой на трамвае, но он проезжает свою остановку и не выходит на Яблонскиштрассе. Осторожность прежде всего, если за ним действительно увязался шпик, надо одному с ним разделаться, незачем таскать его к себе в дом. Анна сейчас не в таком настроении, чтобы выдержать неприятный сюрприз. Надо с ней поговорить. Обязательно надо поговорить, Анне отведена большая роль в его планах. Но раньше надо покончить с другими делами.

Квангель решает сегодня до работы вообще не возвращаться домой. Придется отказаться от кофе и обеда. Анна, правда, будет беспокоиться, но она потерпит и ничего необдуманного не совершит. Сегодня есть еще дела. Завтра воскресенье, к воскресенью все должно быть готово.

Он опять пересаживается и едет в центр. Нет, молодой человек, которому удалось так быстро заткнуть глотку, не опасен. И других преследователей, верно, тоже нет. Пожалуй, этот человек действительно был послан Трудель. Ведь она что-то такое говорила, будто ей придется сказать, что она нарушила данное слово. Ну, те, разумеется, запретили ей всякое общение с ним, вот она и послала этого парня. Все это не опасно. Детские игрушки, они же просто дети, затеяли игру, а сами ничего в ней не смыслят. Он, Отто Квангель, смыслит в этом немножко больше. Надо знать, что затеваешь, вести игру не по-детски, обдумать каждый ход.

Перед глазами у него опять стоит Трудель, как тогда в коридоре, на сквозняке, когда она, ничего не подозревая, — прислонилась головой к объявлению. И опять охватывает его беспокойное чувство, как тогда, когда голову девушки венчала надпись «Именем немецкого народа», и опять вместо незнакомых фамилий чудится ему своя — нет, нет, действовать надо в одиночку. И с Анной, конечно, — вместе с Анной. Анна увидит, к а к он предан фюреру!

В центре Квангель делает кое-какие покупки. Ничтожные затраты: две-три открытки, ручка, несколько перьев, пузырек с чернилами. Но и эти покупки он делает в трех местах — в универмаге, в магазине стандартных цен и писчебумажной лавке. Наконец, после долгих колебаний, приобретает он еще пару простых нитяных перчаток, которые продаются без ордера.

Затем идет в бар на Александерплац, заказывает стакан пива и получает поесть без карточек. Дело происходит в 1940 году, грабеж захваченных стран уже начался, немцам живется сравнительно неплохо. Собственно говоря, еще можно достать почти все и даже не по чрезмерным ценам.

И война ведется на чужой территории, далеко от Берлина. Правда, время от времени над городом появляются английские самолеты. Сбросят бомбу, другую и улетят, а на следующий день жители Берлина совершают паломничества к местам разрушения. Большинство посмеивается и говорит: «Если они нас так уничтожить думают, так на это им сто лет понадобится, и то большого ущерба не будет. А мы тем временем их города с землей сравняем!»

Вот какие речи ведут люди, а теперь, когда Франция попросила о перемирии, число тех, кто ведет такие речи, сильно увеличилось. Почти все поклоняются успеху. Такой человек, как Отто Квангель, который покидает ряды преуспевающих, — исключение.

Сейчас он сидит в баре. Время есть, на фабрику еще рано. Но беспокойство последних дней отошло от него, теперь, когда дом осмотрен, когда покупки сделаны, все ясно. И даже не надо особенно думать о том, что ему предстоит в дальнейшем. Само сделается, путь перед ним открыт. Надо только идти вперед, первые, решающие шаги сделаны.

Затем, когда ему уже пора, он платит и отправляется на фабрику. Хоть от Александерплац туда не близко, он все-таки идет пешком. Достаточно он сегодня истратил на трамвай, на покупки, на еду. Какое там достаточно, — много! Хоть и решено жить теперь по-иному, но от старых привычек отставать незачем. Квангель как был бережливым, так и останется, и от людей по-прежнему будет держаться подальше.

Наконец, он опять стоит в своем цеху, как всегда внимательный, зоркий, молчаливый и неприступный. По нему никак не скажешь, что в нем происходит.

ГЛАВА 15

Энно Клуге опять на работе

Когда Отто Квангель приступил к работе в столярном цеху, Энно Клуге уже шесть часов стоял за токарным станком. Да, этот тщедушный человек не мог улежать в постели, несмотря на слабость и боль во всем теле, он поехал на фабрику.

Встретили его, по правде говоря, не очень любезно, но ни на что другое он и не рассчитывал.

— Ну, как, опять погостить пришел, Энно? — спросил мастер. — Сколько собираешься поработать, неделю, две?

— Я совсем поправился, мастер, — поторопился его уверить Энно Клуге. — Я опять могу работать, и буду работать, вот увидишь!

— Н-да! — протянул мастер недоверчиво и хотел уйти. Но еще раз остановился, задумчиво поглядел на лицо Энно и спросил: — А кто тебе так портрет испортил, Энно? Попал в переделку, да?

Энно опустил голову, он не смотрит на мастера, даже когда, наконец, собирается с духом и отвечает: — Попал, да еще в какую…

Мастер стоит в раздумье и все еще рассматривает его. Наконец ему приходит в голову, что из этого случая можно сделать назидательный вывод: — А, пожалуй, тебе это и на пользу, Энно, пожалуй, это тебя к работе приохотит!

Мастер ушел, а Энно Клуге обрадовался, что тот именно так истолковал его синяки. Пусть думает, что это его к работе приохочивали, тем лучше! Разговоров будет меньше. Не станут приставать с расспросами. Самое большее, если за спиной посмеются, ну, и пускай смеются, подумаешь, велика важность. Теперь надо за работу приниматься, да так, чтобы всем на удивление!

Со скромной улыбкой, но все же не без гордости пошел Энно Клуге записываться в добровольную воскресную смену. Два-три старых рабочих, знавшие его раньше, отпустили по его адресу насмешливые замечания. Он посмеялся вместе с ними и с удовольствием увидел, что мастер тоже усмехается.

Впрочем, ошибочное предположение мастера, что его избили за отлынивание от работы, сослужило ему службу и у начальства. Его вызвали в контору сейчас же после обеденного перерыва. — Он стоял, как обвиняемый на суде, и страх его еще усугублялся тем, что один из судей был в военной форме, другой — в форме штурмовика, и только один — в штатском, но и у того на груди красовался значок вермахта.

Офицер перелистал личное дело Энно Клуге и равнодушным брезгливым голосом прочитал: такого-то числа такого-то месяца откомандирован из армии для работы в военной промышленности, такого-то явился на указанную фабрику с таким-то опозданием, проработал одиннадцать дней, сказался больным, острый колит, справки от трех врачей, из двух больниц. Такого-то выписался, пять дней проработал, три дня прогулял, день проработал, снова колит и т. д. и т. д.

Офицер отложил личное дело, брезгливо посмотрел на Клуге, то есть уставился примерно на верхнюю пуговицу его пиджака и сказал, повысив голос: — Что ты, собственно, свинья паршивая, думаешь? — И вдруг заорал, и было видно, что орет он просто по привычке, без всякого внутреннего раздражения. — Думаешь, что своими дурацкими поносами кого-нибудь проведешь? Я тебя в штрафную роту закатаю, там из тебя все кишки повытрясут, там тебе покажут, что такое понос!

Офицер орал еще некоторое время. За военную службу Энно привык к крику, его это не особенно пугало. Он слушал нагоняй, вытянувшись, как полагается, руки по швам, хотя и был в штатском, и ел глазами грозного начальника. Когда офицер останавливался, чтобы передохнуть, Энно говорил положенным по уставу тоном, без самоуничижения, но и без наглости, по-деловому: «Так точно, господин обер-лейтенант! Слушаюсь, господин обер-лейтенант!» Раз ему даже удалось, правда, без заметного эффекта, вставить целую фразу: «Осмелюсь доложить, что выздоровел, господин обер-лейтенант! Осмелюсь доложить, что вышел на работу!»

Офицер перестал орать так же неожиданно, как и начал. Он закрыл рот, отвел взгляд от верхней пиджачной пуговицы Энно Клуге и устремил его на своего соседа в коричневой форме. — Имеете еще что-нибудь сказать? — спросил он с брезгливым видом.

Да, и этот господин имел что сказать, вернее, что наорать — казалось, все господа начальники только и знали, что орать на своих подчиненных. Этот стал орать об измене, о саботаже, о фюрере, который не потерпит изменников в рядах немецкого народа, и о концлагере, где Энно получит по заслугам.

— А в каком виде ты сюда явился, свинья? — вдруг заорал коричневый. — В каком ты виде? На работу с такой похабной мордой вышел? Где путался, бабий кот? На шлюх силы тратишь! Где был, где это ты так себя разукрасил, козел блудливый?

— Мне взбучку задали, — сказал Энно, оробев под его взглядом.

— Кто, кто тебя так отделал, я знать хочу! — заорал коричневорубашечник. И подставил кулак под самый нос Энно и затопал ногами.

Тут Энно окончательно потерял голову. Перед угрозой новых побоев он позабыл о своих намерениях, позабыл об осторожности и прошептал: — Осмелюсь доложить, меня так эсэсовцы отделали.

Безрассудный страх этого человека был так красноречив, что все трое сейчас же поверили его словам. Понимающая, одобрительная улыбка появилась у них на лице. Коричневорубашечник крикнул: — Отделали? Это называется не отделали, а поучили, наказали по заслугам. Как это называется?

— Осмелюсь доложить, это называется: наказали по заслугам!

— Ну, надеюсь, урок пойдет тебе на пользу. Следующий раз так легко не уйдешь! Можешь отправляться!

С полчаса еще Энно Клуге трясся, как в лихорадке, и не мог работать. Он забился в уборную, но мастер разыскал его наконец, отругал и погнал к станку. Теперь мастер стоял рядом и чертыхался, глядя на то, как Энно портит болванку за болванкой. У тщедушного человечка голова шла кругом: мастер ругает, товарищи смеются, начальство грозит концентрационным лагерем и штрафной ротой. В глазах темнело, руки, обычно такие искусные, не слушались. Он положительно не мог работать, но он должен был работать, у него не было выхода.

Наконец, мастер понял, что тут не злая воля и не отлынивание от работы. — Если бы ты не проболел уже столько, — заметил он уходя, — я бы сказал: ступай, полежи денек-другой, пока не отлежишься. — И прибавил: — Но сам знаешь, что тогда с тобой будет!

Да, он знал. И он продолжал работать, старался не думать о боли, о невыносимой тяжести в голове. Временами его неотразимо влекло к блестящему вращающемуся металлу. Достаточно сунуть палец, и покой обеспечен, ляжешь в постель, отлежишься, отдохнешь, выспишься, забудешься! Но он сейчас же вспоминал, что преднамеренное членовредительство карается смертью, и тут же отдергивал руку…

Да, смерть в штрафной роте, смерть в концлагере, смерть во дворе тюрьмы, вот что грозит ежедневно, вот что поджидает тебя на каждом шагу. А откуда взять силы…

Так или иначе, день прошел, так или иначе, в начале шестого он попал в поток возвращавшихся с работы людей. Он мечтал о покое и сне, но, очутившись в гостинице, в своем тесном номере, не мог заставить себя лечь в постель. Он побежал купить чего-нибудь поесть.

Вот он опять в комнате, еда на столе, кровать под боком — но ему не сидится. Точно что-то гонит его вон из этой комнаты. Надо еще купить кусочек мыла, поглядеть, не найдется ли у старьевщика синей блузы.

Опять он выбежал и в аптекарском магазине вдруг, вспомнил, что оставил чемодан со всем своим имуществом у Лотты, когда приехавший в отпуск муж так бесцеремонно вышвырнул его за дверь. Он выбежал на улицу, сел в трамвай, решил рискнуть: поехать прямо к ней. Нельзя же лишиться последнего добра! Его страшили побои, но что-то гнало его к Лотте, обязательно к Лотте.

И ему повезло. Он застал Лотту дома, мужа не было. — Ты за вещами, Энно? — спросила она. — Я снесла их в подвал, чтоб он не нашел. Погоди, я возьму ключ!

Но он обнял ее, припал головой к ее могучей груди. Он не выдержал напряжения последних недель и попросту разрыдался.

— Ах, Лотта, Лотта, я не вынесу разлуки! Я так по тебе соскучился!

Все его тело сотрясалось от рыданий. Она не на шутку перепугалась. Сколько она перевидала на своем веку мужчин, и таких, что пускали слезу, тоже, но обычно пускали слезу пьяные, а он был трезв… А тут еще этот разговор о том, что он соскучился, что не вынесет разлуки, уже целую вечность никто не говорил ей таких слов! А может, и вообще никогда не говорил.

Она успокоила его, как могла: — Он всего на три недели в отпуск приехал, потом опять переедешь ко мне, Энно! Успокойся, забирай вещи, пока он не пришел. Сам ведь знаешь!

Ох, знает он, еще как знает, что ему отовсюду грозит беда!

Она проводила его до трамвая, помогла донести чемодан.

Энно Клуге поехал в гостиницу, все-таки несколько повеселев. Всего только три недели, из которых четыре дня уже прошло. Потом муж отправится обратно на фронт, и можно будет занять его место. Думал Энно, что выдержит без баб, да не тут-то было, не может он, и все. А пока что надо будет наведаться к Тутти; он сейчас сам убедился, поплачешь у них на груди, они и размякнут, помогут человеку. Может, Тутти пустит на три недели, уж очень противно одному в номере.

Но женщины женщинами, а работать надо, надо, надо! Нечего больше шуточки шутить, раз навсегда закаялся! Вылечили!

ГЛАВА 16

Конец фрау Розенталь

В воскресенье утром фрау Розенталь с криком ужаса пробудилась от тяжелого сна. Опять ей привиделось то страшное, что снилось теперь почти каждую ночь: будто они с Зигфридом убегают от погони, будто прячутся, но плохо, преследователи проходят мимо, видят их и насмешливо подмигивают.

И вдруг Зигфрид бросается бежать, она вслед за ним. Она не поспевает. Кричит: «Зигфрид, не беги так скоро! Мне за тобой не поспеть. Не оставляй меня одну!»

Тут он отделяется от земли, летит. Сначала почти над самой мостовой, затем все выше, наконец, исчезает над крышами. Она одна на Грейфсвальдерштрассе. По щекам текут слезы. Большая волосатая рука тяжело ложится на лицо, голос шепчет над самым ухом: «Попалась, жидовская морда?»

Еще не совсем проснувшись, она глядела широко открытыми глазами на затемненные окна, — сквозь щелочки в шторах просачивался дневной свет. Ночные страхи отступали перед дневными. Впереди был целый день. Снова день! Опять она проспала, упустила советника суда, единственного человека, с которым могла поговорить… С вечера твердо решила не спать, и вот опять заснула! Опять одна целый день, двенадцать часов! Пятнадцать часов! Нет, больше ей не выдержать. Стены дома давят, все то же бледное лицо в зеркале, все то же самое занятие — пересчитывать деньги; нет, больше так нельзя. Самое страшное не страшит ее так, как это сиденье взаперти без всякого дела.

Фрау Розенталь торопливо одевается. Подходит к двери, отодвигает задвижку, тихонько отворяет дверь, выглядывает в коридор. В квартире тихо, и в доме тоже пока тихо. На улице не слышно детского крика — верно очень рано. А что, если советник еще у себя в кабинете? Она успеет поздороваться с ним, обменяться двумя-тремя фразами, которые дадут ей силы прожить еще один бесконечный день.

Она решается, решается, несмотря на запрещение. Быстро пробегает коридор и входит к нему в кабинет. Она жмурится от яркого света, который льется в открытые окна, ее пугает улица, внешний мир, ворвавшийся сюда вместе с утренним воздухом. Но еще больше пугает ее женщина, которая чистит щеткой цвикауский ковер. Сухопарая, пожилая женщина; повязанная платком голова, щетка для чистки ковров говорит о том, что она здешняя прислуга.

Увидев фрау Розенталь, женщина прекратила работу. Минутку она удивленно таращит глаза на неожиданную гостью, быстро и часто мигая, слоено не совсем веря в реальность того, что видит. Затем, прислонив щетку к столу, решительно идет навстречу фрау Розенталь, машет руками и громким свистящим топотом повторяет «Шш! Шш!», будто гоняет кур.

Отступая, фрау Розенталь, умоляюще шепчет: — Где господин советник? Мне надо с ним поговорить!

Но женщина сжимает губы и решительно трясет головой. Опять она машет руками и шипит «Шш! Шш!», пока окончательно не загоняет фрау Розенталь обратно в спальню. Та падает в кресло у своего столика и разражается слезами, а женщина тихонько прикрывает дверь. Все напрасно! Опять она обречена на целый день одинокого, бессмысленного ожидания! Бог знает, что творится на свете, может, как раз сейчас умирает. Зигфрид, или немецкие авиабомбы угрожают ее Эве, а она обречена сидеть здесь в темноте и ничего не делать.

Она сердито качает головой: нет, больше так жить нельзя. Если суждено ей терпеть горе, если суждено быть парией и изнывать в вечном страхе, так по крайней мере она хочет жить по-своему! Ну, что же, пусть эта дверь захлопнется за ней навсегда, ничего не поделаешь. Гостеприимство было предложено от доброго сердца, но добра оно ей не принесло.

Уже стоя в дверях, она вдруг что-то вспоминает. Возвращается к столику и берет массивный золотой браслет с сапфирами. Может быть…

Но той женщины уже нет в кабинете, окна снова закрыты. Фрау Розенталь выжидающе стоит в коридоре у входной двери. Вдруг она слышит звон тарелок и идет на звук в кухню. Так и есть, эта женщина моет посуду.

С умоляющим видом протягивает она ей браслет и говорит, запинаясь: — Мне необходимо повидать господина советника. Пожалуйста, ну, пожалуйста!

Служанка нахмурилась при этом новом нарушении тишины, едва взглянула на протянутый браслет. Опять она наступает, машет руками, шипит «Шш! Шш!», и фрау Розенталь спасается к себе в спальню. Не долго думая, бежит она к ночному столику и берет из ящика прописанное ей советником снотворное.

До сих пор она не пользовалась его порошками. Теперь она высыпает их все, не то двенадцать, не то четырнадцать, на ладонь, идет к умывальнику, и со стаканом воды выпивает все. Сегодня надо обязательно заснуть, сегодня надо проспать весь день. А вечером она поговорит с советником суда и узнает, как быть дальше. Она ложится, не раздеваясь, на постель, укрывается одеялом. Лежит на спине, не шевелясь, глядя в потолок, и ждет сна.

И вот уже сон спускается к ней. Мучительные мысли, кошмарные видения, порожденные в мозгу постоянным страхом, затуманиваются. Глаза смыкаются, мускулы ослабевают, напряжение спадает. Сейчас, сейчас шагнет она за спасительный порог…

И вдруг, словно какая-то рука отбросила ее в действительность. Она даже вздрогнула от испуга, так сильно ее тряхнуло. Тело дернулось, как от внезапной судороги…

И вот она опять лежит на спине, уставясь в потолок; все та же неугомонная карусель вертит в ней все те же неугомонные мысли и кошмарные образы. Потом — понемногу — они расплываются, веки тяжелеют, сон близко. И опять на пороге сна толчок, сотрясение, судорога, сводящая все тело. Опять ушли покой, мир, забытие…

Когда это повторилось три, четыре раза, она поняла, что ей не заснуть. Она встает, медленно, пошатываясь, как расслабленная, идет к столу и садится. Тупо смотрит прямо перед собой. Узнает белое пятно на столе — это письмо к Зигфриду, начатое три дня тому назад и так и оборванное на первых же строках. Смотрит опять: узнает пачку денег, драгоценности. А позади поднос с едой. Обычно, проголодавшись за ночь, она по утрам набрасывалась на пищу, теперь она равнодушно рассматривает поднос. Есть не хочется…

В ней шевелится смутное сознание, что порошки оказали свое действие. Не пришел желанный сон, зато улеглась беспокойная утренняя тревога. И она сидит без всяких дум, иногда забывается в дремоте, потом опять вздрагивает. Сколько-то времени прошло, много ли, мало, она не знает, но какая-то часть страшного дня прожита…

Немного погодя она слышит шаги на лестнице. Она вздрагивает. Старается отдать себе отчет, можно ли вообще услышать из этой комнаты, когда кто-нибудь идет по лестнице. Но минута просветления уже прошла, и она напряженно вслушивается в шаги на лестнице. Человек с трудом волочит ноги, останавливается, чтоб откашляться, снова тащится вверх.

Вот она уже не только слышит, она видит. Она ясно видит Зигфрида, как он пробирается домой по тихой, еще не проснувшейся лестнице. Ну, конечно, его опять избили, голова наспех перевязана. На бинте запеклась кровь, лицо в синяках и ссадинах от их кулаков. С трудом тащится Зигфрид наверх. В груди у него хрипит и клокочет, в груди, истоптанной их каблуками. Она видит, как Зигфрид скрывается за поворотом.

Некоторое время она еще сидит на месте. Она ни о чем не помнит, ни о советнике суда, ни об их уговоре. Ей надо туда, наверх, к себе, что подумает Зигфрид, если придет в пустую квартиру? Но какая ужасная усталость, нет сил подняться с кресла!

И все-таки она встает. Берет из сумочки ключи, хватает сапфировый браслет, словно это спасительный талисман, и медленно, пошатываясь, выходит из квартиры. Дверь захлопывается.

Советник суда, которого служанка после долгих колебаний подняла с постели, опоздал, не успел удержать свою гостью, она ушла в опасный мир.

Советник осторожно приоткрывает дверь и минутку прислушивается, не слышно ли чего наверху, не слышно ли чего внизу. Нет, ничего не слышно. Затем он все же что-то слышит — быстрые энергичные мужские шаги, тогда он закрывает дверь. Он не отходит от глазка. Если представится хоть малейшая возможность спасти эту несчастную, он опять, несмотря на опасность, откроет ей дверь.

Фрау Розенталь даже не заметила, что кто-то повстречался ей на лестнице. Она во власти одной мысли — как можно скорей добраться в квартиру, где ее ждет Зигфрид. Зато руководитель гитлеровской молодежи Бальдур Перзике, как раз спешивший на утреннюю перекличку, застыл с разинутым от изумления ртом, когда она чуть не наткнулась на него на лестнице. Розентальша, пропавшая Розентальша, и вдруг сегодня в воскресенье утром здесь. В темной вязаной кофте, без сионской звезды, с ключами и браслетом в одной руке, а другой тяжело опираясь на перила, с трудом тащится наверх — пьяная вдрызг! В воскресенье с утра и вдрызг!

Бальдур застыл на месте от изумления. Но как только фрау Розенталь исчезает на повороте, он приходит в себя. Он чувствует, что настал подходящий момент, только бы опять не прошляпить. Нет, на этот раз он обойдется без братьев, без отца, без всяких там Боркхаузенов, а то, пожалуй, опять изгадят все дело.

Бальдур ждет, он хочет удостовериться, что фрау Розенталь уже дошла до квартиры Квангеля, затем на цыпочках возвращается под родительский кров. Там все еще спят. Телефон в коридоре. Он берет трубку и набирает номер, потом вызывает добавочный. Ему везет: несмотря на воскресенье, его соединяют с нужным ему человеком. Он коротко говорит, что надо; затем пододвигает стул к двери, в которой оставил щелку, и готовится терпеливо стеречь полчаса, час, сколько потребуется, чтобы опять не упустить птичку…

У Квангелей встала только Анна, потихоньку хозяйничает она в квартире. Время от времени посматривает на Отто, он все еще крепко спит. Даже во сне он кажется усталым, измученным. Словно что-то не дает ему покоя. Она стоит и задумчиво вглядывается в лицо мужа, человека, с которым прожила почти три десятка лет, изо дня в день вместе. Уже давно привыкла она к этому лицу, к острому птичьему профилю, к тонкому, почти всегда крепко сжатому рту — это ее уже не пугает. Для нее это человек, которому она отдала всю свою жизнь, дело не в наружности…

Но сегодня лицо как будто еще больше заострилось, рот еще крепче сжался, складки у носа залегли глубже. Его гнетут заботы, тяжелые заботы, а она проглядела это, не поговорила с ним во-время, не сняла бремени с его плеч. Прошло четыре дня после извещения о смерти сына, и Анна опять сознает, что ее место как и всегда рядом с этим человеком, что она была неправа в своем упорстве. Разве она его не знает: он всегда молчит, он все таит в себе. Ей всегда приходилось вызывать его на разговор, облегчать ему беседу — сам он не откроет рта.

Но сегодня он наконец заговорит. Он обещал ей это вчера ночью, как вернулся с работы. Анна пережила тяжелый день. Он убежал без завтрака, и она несколько часов напрасно прождала его. Не появился он и к обеду и, когда ей стало ясно, что уже давно началась работа, и теперь он уже наверно не придет — она впала в отчаяние.

Какая муха укусила Отто с тех пор, как у нее вырвались эти необдуманные слова? Что гнало его из дому? Она отлично его знает: он хочет во что бы то ни стало ей доказать, что тот не его фюрер. Господи, да неужели же она это и вправду думала! Надо было объяснить ему, что это вырвалось у нее в первые горькие минуты ожесточения. Неужели не нашлось у нее других слов о преступниках, отнявших у нее сына. Надо же было сказать именно это!

Но сказанного не вернешь, и теперь он мечется по городу и подвергает себя опасности, чтобы доказать свою правоту, доказать, что она его напрасно обидела! Чего доброго он теперь совсем не придет. Еще скажет или сделает что-нибудь такое, что не понравится фабричному начальству или гестапо, к нему привяжутся, может, он уже сидит в тюрьме! Ведь такой, кажется, спокойный человек, а сегодня с утра был сам не свой!

У Анны Квангель нет больше терпения, не может она сидеть сложа руки и ждать. Она приготовляет несколько бутербродов и отправляется к нему на фабрику. И тут она остается верной женой, даже и сейчас, когда ей важно выиграть несколько минут и поскорей успокоиться за него, даже и сейчас не едет она на трамвае. Нет, она идет пешком, — как и он бережет каждый грош.

От сторожа на мебельной фабрике она узнает, что мастер Квангель, как и всегда, во-время пришел на работу. Она посылает ему бутерброды, которые он «позабыл дома», и дожидается возвращения посланного.

— Ну, что он сказал?

— Что сказал? Да разве он когда что скажет!

Она возвращается домой, несколько успокоенная. Пока еще ничего не случилось, несмотря на его утреннее тревожное состояние. А вечером она с ним поговорит…

Он вернулся ночью. По лицу его видно, как он устал.

— Отто, — говорит она умоляюще. — Я ведь совсем не то думала. Просто в первую минуту вырвалось. Не сердись на меня!

— Мне сердиться на тебя? Из-за таких вещей? Да что ты!

— Ты что-то задумал, я чувствую! Отто не делай этого, не накликай на себя беды. Из-за каких-то глупых слов! Я никогда себе не прощу. Что ты собираешься сделать?

Он смотрит на нее, как будто даже улыбается. Потом кладет обе руки ей на плечи. И тут же их принимает, словно стыдясь даже мимолетного проявления нежности.

— Что я сделаю? Спать лягу, вот что я сделаю! А завтра утром скажу тебе, что мы сделаем вместе с тобой.

И вот уже утро, а Квангель еще спит. Но теперь это неважно, минутой раньше, минутой позже. Он дома, ничего опасного с ним не случится. Он спит.

Она отходит от его постели, снова принимается за домашние дела.

А фрау Розенталь уже давно дошла до своей двери, хоть она и очень медленно подымалась по лестнице. Ей не кажется странным, что дверь на замке, — она отворяет ее своим ключом. И в квартире она не ищет Зигфрида, не зовет его. И хаос в комнате не поражает ее. Позабыла она уже и то, что в квартиру вошла, собственно, привлеченная шагами мужа.

Затуманенность сознания все увеличивается, медленно, но непрерывно. Она и не спит, и не бодрствует. Беспомощно и неуверенно двигаются отяжелевшие ноги, все тело налито свинцом, голова налита свинцом. Возникают обрывки каких-то картин и тут же расплываются, раньше чем она успеет их удержать. Она сидит на диване, под ногами затоптанное, измятое белье, медленно и вяло осматривается она. В руке все еще ключи и сапфировый браслет — подарок Зигфрида за рождение Эвы. Выручка от весенней распродажи белья… Она улыбается.

Кто-то тихонько открывает входную дверь, она знает: Зигфрид. Вот он идет. Потому я и поднялась сюда. Сейчас пойду ему навстречу.

Но она не встает с дивана, на пожелтевшем лице широкая улыбка. Она встретит его здесь, сидя на диване, словно никуда и не уходила, словно так и сидела все время, поджидая его.

Но вот открывается дверь, и вместо Зигфрида в дверях трое мужчин. Как только она видит среди них ненавистную коричневую рубашку, она сразу понимает: это не Зигфрид. Зигфрида с ними нет. Где-то в ней чуть шевелится страх, но, только совсем чуть-чуть. Вот оно!


Медленно сползает улыбка с лица, ставшего зеленовато-желтым.

Трое стоят прямо перед ней. Она слышит, как высокий, грузный человек в черном пальто говорит: — Не пьяна, паренек. Вероятно, отравилась наркотиком. Надо, не теряя времени, выжать из нее, что можно. Послушайте, вы фрау Розенталь?

Она кивает: — Да, Лора или, вернее, Сара Розенталь. Муж сидит в Моабите, два сына живут в Соединенных Штатах, одна дочь замужем в Дании, другая в Англии…

— Сколько денег вы им переслали? — быстро спрашивает Руш, комиссар гестапо.

— Денег? Зачем им деньги? У них своих довольно. Зачем мне им посылать?

Она серьезно кивает головой. Дети все хорошо устроены. Еще родителей прокормят. Вдруг ей приходит в голову, что обязательно надо сказать этим господам еще об одном: — Это я во всем виновата, — говорит она, беспомощно ворочая заплетающимся языком, говорить становится все труднее, она уже едва лепечет, — я одна во всем виновата. Зигфрид давно хотел уехать из Германии. А я его убеждала: «Ну, чего ради оставлять здесь столько добра, такое прибыльное дело, продавать все за бесценок? Мы никому зла не делали, и нам они ничего не сделают». Это я его отговорила, а то бы мы давно уехали!

— А куда вы спрятали деньги? — спрашивает комиссар, начиная терять терпение.

— Деньги? — она старается припомнить. Правда, как будто какие-то деньги были. Куда же они девались? Но ей трудно напрягать память. Зато она вспоминает другое. Она протягивает комиссару сапфировый браслет. — Нате! — просто говорит она. — Нате!

Комиссар Руш бросает быстрый взгляд на браслет, затем оглядывается на своих двух спутников, на молодцеватого руководителя гитлеровской молодежи и на своего постоянного помощника — Фридриха, здоровенного малого, смахивающего на подручного палача. И тот и другой не спускают с него глаз. И он нетерпеливо отталкивает руку с браслетом, хватает за плечи отяжелевшую женщину и как следует ее встряхивает.

— Проснитесь же, наконец, фрау Розенталь! — кричит он. — Приказываю вам! Проснитесь!

Он отпускает ее: голова фрау Розенталь откидывается на спинку дивана, тело безжизненно оседает, язык лепечет что-то бессвязное. По-видимому, примененное комиссаром Рушем средство не подействовало, не привело ее в чувство. Некоторое время все трое молча смотрят на старую женщину, тяжело завалившуюся на диван, не похоже, чтобы сознание вернулось к ней.

И тогда комиссар шепчет совсем тихо: — Забери-ка ее на кухню и там попробуй расшевелить!

Фридрих, подручный палача, кивает головой. Как ребенка, берет он на руки отяжелевшую женщину и осторожно шагает вместе с ней через наваленные на полу вещи.

Когда ой уже в дверях, комиссар говорит ему вдогонку: — Смотри, чтобы без крику! Не зачем шум подымать в таком населенном доме, да еще в воскресенье. Можно ведь и до Принц-Альбрехтштрассе отложить. Так или иначе я ее туда заберу.

Дверь за ними захлопывается. Комиссар и руководитель гитлеровской молодежи одни.

Комиссар Руш стоит у окна и смотрит на улицу.

— Спокойная улица, — говорит он. — Только детям здесь и играть, правда?

Бальдур Перзике подтверждает, что Яблонскиштрассе улица тихая.

Комиссар немножко нервничает, но не из-за того, что происходит в кухне. Чего уж там, такие дела, да пожалуй и почище, ему как раз по нраву. Руш — неудавшийся юрист, пристроившийся к уголовному розыску, откуда его откомандировали в распоряжение гестапо. Он служит исправно. Всякому режиму будет он служить исправно, но энергичные приемы фашистского режима ему особенно нравятся. «Пожалуйста, без сентиментальностей, — поучает он новичков. — Только если мы достигли цели, мы выполнили свой долг. Каким путем — все равно».

Нет, из-за какой-то там старухи комиссар не станет нервничать, он на самом деле далек от всякой сентиментальности.

Но этот мальчишка Перзике, руководитель гитлеровской молодежи, не очень его устраивает. Посторонние свидетели тут ни к чему, в них никогда нельзя быть вполне уверенным. Правда, этот кажется подходящий, но полная уверенность всегда приходит с запозданием.

— Заметили, господин комиссар, — угодливо спрашивает Бальдур Перзике — ему просто не хочется вникать в то, что происходит в кухне, это их личное дело! — заметили, она без сионской звезды!

— Я заметил не только это, — говорит комиссар задумчиво, — я заметил, что на ней чистые башмаки, а на улице слякоть.

— Да, — подтвердил Бальдур Перзике, еще не понимая, к чему тот клонит.

— Значит, она со среды пряталась у кого-то здесь в доме, если действительно так долго не была у себя в квартире, как вы утверждаете.

— Я почти уверен, — начал было Бальдур Перзике, несколько смущенный неотступно следящим за ним задумчивым взглядом.

— Почти уверен, ничего не значит, молодой человек, — презрительно возразил комиссар, — почти уверен — для нас не существует!

— Я вполне уверен! — поправился Бальдур. — В любой момент могу под присягой подтвердить, что фрау Розенталь со среды не была у себя в квартире!

— Так-так-так, — небрежно отозвался комиссар. — Вы, конечно, понимаете, что со среды вы один никак не могли держать ее квартиру под постоянным наблюдением. Ни один следователь вам не поверит.

— У меня два брата эсэсовца, — поспешил заявить Бальдур Перзике.

— Ну, хорошо, — удовлетворился комиссар. — Допустим. Да, что я еще хотел сказать, до вечера мне не удастся произвести здесь обыск. Может быть, вы до тех пор последите за квартирой? Ключи у вас, конечно, имеются?

Бальдур Перзике с удовольствием уверил комиссара, что охотно возьмет это на себя. В глазах у него мелькнула радость. Ну, что же — тем лучше, так он и предполагал. Значит, полная гарантия.

— Хорошо бы, — сказал комиссар со скучающим видом и опять посмотрел в, окно, — хорошо бы, чтобы здесь все осталось, как сейчас. Конечно, за то, что в шкафах и чемоданах, вы отвечать не можете, но все же…

Не успел Бальдур ответить, как из кухни раздался громкий, пронзительный крик.

— Чорт! — выругался комиссар, но не сделал ни шага.

Бальдур побледнел, нос у него заострился, колени трясутся, растерянно уставился он на комиссара.

Крик ужаса тут же замолк, слышно только, как ругается Фридрих.

— Что я еще хотел сказать, — медленно начинает комиссар.

Но он так и не кончил, он опять прислушивается. Из кухни доносится громкая ругань, шумная возня. Фридрих орет: — Отдашь, отдашь, проклятая!

Пронзительный крик. Опять дикая ругань. Хлопает дверь, топот по коридору, и в комнату с криком врывается Фридрих. — Что вы скажете, господин комиссар? Только я довел ее до сознания, думал, сейчас заговорит разумно; тут она, сволочь, из окна прыгнула.

Комиссар в ярости бьет его по лицу. — Идиот! Я тебе все кости переломаю! Беги, во весь дух!

И он бросился вон из комнаты и вниз по лестнице.

— Да ведь во двор, во двор она упала, не на улицу! — с мольбой в голосе взывает Фридрих, догоняя комиссара. — Ну, кто там увидит, господин комиссар!

Тот не отвечает. Все трое бегут вниз по лестнице, стараясь не грохотать, чтобы не переполошить по воскресному мирный дом. Последним, отстав на пролет, бежит Бальдур Перзике. Он не позабыл накрепко запереть дверь квартиры. Хоть у него поджилки трясутся от страха, он помнит, что отвечает за все тамошние вещи. Ничто не должно исчезнуть!

Все трое пробегают мимо квартиры Квангелей, Перзике, советника апелляционного суда в отставке Фрома, Еще несколько ступенек, и вот они во дворе.

Между тем Отто Квангель встал, умылся и, стоя на кухне, смотрел, как жена готовила завтрак. После завтрака они поговорят, а пока только «с добрым утром» сказали, но «с добрым утром» ласковое.

Вдруг оба вздрогнули. В кухне над ними слышен крик, они прислушиваются, напряженно, с тревогой смотрят друг на друга. На секунду что-то темное застилает им свет, что-то грузное летит мимо окна и шлепается во дворе на землю. Внизу кто-то вскрикивает — мужчина. И мертвая тишина.

Отто Квангель распахнул было кухонное окно, но, услышав топот на лестнице, отшатнулся.

— Ну-ка, Анна, выгляни на минутку, — говорит он. — Посмотри, не видать ли чего. На женщину меньше обратят внимания. — Он берет ее за плечо и крепко его сжимает. — Без крика! — приказывает он. — Только без крика! А теперь закрой окно!

— Господи боже мой, Отто, — стонет фрау Квангель и смотрит на мужа, бледная как полотно. — Фрау Розенталь из окна упала. Лежит во дворе. Боркхаузен стоит рядом и…

— Молчи! — говорит он. — Замолчи сейчас же! Мы ничего не знаем. Ничего не видели и не слышали. Подавай кофе на стол!

И в столовой он еще раз внушает ей: — Анна, мы ничего не знаем. Фрау Розенталь почти никогда не встречали. А теперь ешь! Ешь, говорю. И кофе пей! Если кто придет, так мы ничего не знаем.

Советник суда Фром все еще стоял на своем наблюдательном посту. Сперва он увидел, как двое штатских прошли наверх, а теперь трое мужчин стремительно пробежали вниз по лестнице — в их числе младший Перзике. Значит, что-то случилось, и тут же его служанка пришла из кухни со страшной вестью — фрау Розенталь упала из окна во двор. Он с ужасом посмотрел на нее…

С минуту он молчал. Затем несколько раз медленно кивнул головой.

— Да, Лиза, — сказал он. — Так-то. Желать спасти мало. Надо, чтобы и тот, кого спасаешь, хотел спастись. — Затем быстро спросил: — Окно в кухне закрыто? — Лиза кивнула. — Поскорей убери барышнину комнату, чтобы не видно было, что в ней жили. Убери посуду! Убери белье!

Лиза опять кивнула. Потом спросила: — А деньги и те драгоценные вещи, что на столе, куда, господин советник?

Он совсем растерялся, стоит, улыбается жалкой, беспомощной улыбкой. — Да, Лиза, — сказал он после паузы. — Это большая забота. Наследники, верно, не объявятся. А для нас это только обуза.

— А если бросить в помойное ведро, — предложила Лиза.

Он покачал головой. — Помойное ведро слишком для них просто, Лиза. Это как раз по их части в помойке копаться. Ну, потом подумаю, куда деть. А сейчас убери поскорей комнату! Они могут нагрянуть каждую минуту!

Но пока они были еще во дворе, и вместе с ними Боркхаузен. На его долю выпал первый и самый сильный испуг. Он с раннего утра слонялся по двору, ему не давала покоя злоба на Перзике и досада, что столько добра уплыло у него из рук. Ему хотелось по крайней мере знать, что там делается, поэтому он все время следил за лестницей и окнами переднего корпуса…

И вдруг что-то упало сверху с большой высоты прямо ему под ноги, чуть не задев его. Потрясенный страхом, он прислонился к стене, но тут же вынужден был сесть на землю, у него потемнело в глазах.

И сразу опять вскочил, так как вдруг заметил, что сидит во дворе рядом с фрау Розенталь. Господи боже мой! значит, старуха выбросилась из окна, а кто в этом виноват, это ему совершенно ясно.

Боркхаузен сейчас же понял, что старуха разбилась насмерть. Струйка крови вытекла изо рта, но это не обезобразило ее. На лице лежала печать такого глубокого покоя, что жалкий шпик не выдержал и отвел глаза. И тогда взгляд его упал ей на руки и он увидел, что в одной руке она что-то зажала, какую-то вещицу со сверкающими драгоценными камнями.

Боркхаузен опасливо оглядел двор. Если действовать, го быстро. Он нагнулся, отвернувшись от покойницы, чтобы не смотреть ей в лицо, вынул у нее из руки сапфировый браслет и опустил к себе в карман брюк. Опять опасливо огляделся. Ему почудилось, будто у Квангелей осторожно притворили кухонное окно.

И вот уже по двору бегут трое, трое мужчин, и кто те двое, он тоже сейчас же понял. Теперь важно с первых же шагов не наделать глупостей.

— Сию минуту выбросилась из окна фрау Розенталь, господин комиссар, — сказал он, словно докладывая самом обыденном факте. — Чуть на голову мне не свалилась.

— Откуда вы меня знаете? — спросил комиссар и нагнулся вместе с Фридрихом над мертвым телом.

— Я вас, господин комиссар, не знаю, — ответил Боркхаузен. — Просто так решил. Дело в том, что иногда господин комиссар Эшерих поручает мне кое-какую работу.

— Так! — только и сказал комиссар. — Так. Тогда постойте здесь еще немножко. А вы, молодой человек, — обратился он к Перзике, — присмотрите, как бы этот молодец не смылся. Фридрих, позаботься, чтобы во двор народ не лез. Скажи шоферу, пусть последит за воротами. Я пойду к вам в квартиру позвонить по телефону.

Когда господин комиссар Руш, поговорив по телефону, вернулся во двор, положение там изменилось. Во флигеле ко всем окнам припали лица, и несколько человек стояло во дворе, — правда в отдалении. Тело было покрыто простыней, надо сказать, коротковатой, из-под нее до колен торчали ноги фрау Розенталь.

А господин Боркхаузен как-то весь даже пожелтел. Он был в наручниках. С порога дома на него молча смотрели жена и пятеро детей.

— Господин комиссар, я протестую! — жалобно возопил Боркхаузен. — Я не бросал браслетки в подвал. У господина Перзике на меня зуб…

Выяснилось, что Фридрих, исполнив возложенное на него поручение, сейчас же принялся за поиски браслета. В кухне он был у фрау Розенталь в руке — как раз из-за этого браслета, который она ни за что не хотела отдавать, и разгневался на нее Фридрих. А разгневавшись, он немного не доглядел и тут-то она и проделала свой фортель с окном. Значит, браслет должен был лежать где-нибудь тут во дворе.

Когда Фридрих принялся за поиски, Эмиль Боркхаузен стоял у стены. Вдруг Бальдур Перзике заметал, как что-то блеснуло, а затем что-то звякнуло в подвале. Он тут же заглянул в люк и представьте — увидел браслетку.


Я ее туда не бросал, господин комиссар, — испуганно уверял Боркхаузен. — Она, должно быть, сама туда завалилась, когда фрау Розенталь упала.

— Так, — сказал комиссар Руш. — Так, теперь видно, какой ты фрукт. И такой фрукт, значит, работает на моего коллегу Эшериха! Воображаю, как обрадуется мой коллега Эшерих, когда услышит о здешних делах.

Не прерывая своей неторопливой речи, комиссар поглядывал то на Боркхаузена, то на Бальдура Перзике, и опять то на одного, то на другого. Затем Руш предложил: — Ну, я думаю, ты не будешь возражать и прогуляешься с нами. Верно?..

— Разумеется, не буду, — поспешно отозвался Боркхаузен, хотя сам дрожал, а лицо его стало совсем землистым. — С удовольствием пойду! Мне ведь самое важное, чтоб все дело разъяснилось, господин комиссар!

— Ну, и отлично! — сухо сказал комиссар. И, бросив быстрый взгляд на Перзике, прибавил: — Фридрих, сними с него наручники. Он и так пойдет. Верно?..

— Ну, конечно, пойду! С удовольствием пойду! — горячо заверил его Боркхаузен. — И никуда я не убегу. А если бы даже и убежал — от вас все равно никуда не скроешься, господин комиссар!

— Правильно! — опять сухо сказал комиссар. — Такая птица, как ты, далеко не улетит. А вот уже и санитарная карета. И полиция. Ну-ка, быстро, забирайте эту старую рухлядь. У меня сегодня утром еще дел по горло.

Затем, когда «старую рухлядь» забрали, комиссар Руш и младший Перзике еще раз поднялись в квартиру фрау Розенталь.

— Только чтоб закрыть кухонное окно! — сказал комиссар.

На лестнице младший Перзике вдруг остановился. — Вам ничего не показалось странным, господин комиссар? — спросил он шопотом.

— Мне многое показалось странным, — ответил комиссар Руш. — Ну, а тебе, например, паренек, что показалось странным?

— Вам не кажется странной тишина в переднем корпусе? Вы не обратили внимания, что в переднем корпусе никто из окна головы не высунул, а ведь во флигеле смотрели из всех окон! Это же подозрительно. Уж верно и здесь, в переднем корпусе, кое-что заметили. Только вид делают, что не заметили. Вам надо бы сейчас же у них обыск сделать, господин комиссар!

— А начать надо бы с квартиры Перзике, — ответил комиссар и спокойно продолжал подниматься по лестнице. — У них тоже никто из окна не выглянул.

Бальдур смущенно засмеялся. — Мои братья-эсэсовцы, — пояснил он, — вчера вечером здорово нализались оба…

— И вообще, сынок, — продолжал комиссар, словно ничего не слышал, — мои дела только меня и касаются, а ты занимайся своими делами. Советы твои мне нежелательны. Зелен еще. — Он свысока посмотрел на Бальдура, потешаясь в душе над его смущенной физиономией.

— Паренек, — продолжал он затем, — если я не делаю сейчас обыска, то только потому, что у них было больше чем достаточно времени, чтобы уничтожить все улики. Да и к чему столько хлопот из-за мертвой старухи! У меня и с живыми дела хватит.

За разговором они дошли до квартиры фрау Розенталь, Бальдур отпер дверь. Они закрыли окно в кухне, поставили на место упавший стул.

— Так! — сказал комиссар Руш и огляделся. — Все в порядке!

Он прошел в комнату и сел на диван, как раз на то самое место, на которое час тому назад он швырнул старую фрау Розенталь, лишившуюся сознания. Он потянулся, уселся поудобнее и сказал: — Так, сынок, а теперь ступай, принеси бутылочку коньяку и два стакана!

Бальдур пошел, вернулся с коньяком, налил. Они чокнулись.

— Так, — сказал, благодушествуя, комиссар и закурил папироску, — а теперь расскажи, что за дела у вас были с Боркхаузеном здесь в квартире?

И раньше, чем Бальдур Перзике успел сделать возмущенный жест, добавил: — Подумай как следует, сынок. Случается, я даже руководителя гитлеровской молодежи с собой на Принц-Альбрехтштрассе прихватываю, например, если он уж слишком нахально врет. Подумай, может быть ты все-таки предпочтешь сказать правду.

Возможно, эта правда и останется между нами, смотря по тому, что ты расскажешь. — И видя, что Бальдур колеблется: — Я тоже кое-какие мелочи приметил, у нас это называется анализировать обстановку. Например, я видел следы твоих сапог там, на постельном белье. В том углу ты сегодня еще не был. И откуда ты, собственно, мог разнюхать, что здесь есть коньяк, и где он стоит? А как ты думаешь, чего только Боркхаузен мне не наговорит с перепугу? Ну, сам посуди, какой мне толк сидеть и твое вранье слушать? Зелен ты еще!

Бальдур понял, что он еще зелен, и выложил все.

— Так, — сказал в заключение комиссар. — Так. Н-да, каждый делает, что может. Глупый глупости, а умный — часто еще большие глупости. Ну, сынок, в конце концов, у тебя все-таки хватило ума и ты не стал врать старику Рушу. За это полагается награда. Ну, что тебе здесь особенно нравится?

Глаза Бальдура загорелись. Только что он был в полном отчаянии, а сейчас опять увидел свет.

— Радио и проигрыватель с пластинками, господин комиссар! — шепнул он с вожделением.

— Хорошо! — милостиво согласился комиссар. — Я ведь тебе сказал, до шести я сюда не вернусь. Еще что?

— Можно чемодан-другой белья? — попросил Бальдур. — Мать очень с бельем бедствует.

— Господи боже мой! Как трогательно! — съязвил комиссар. — Какой нежный сын! Настоящий любящий сынок! Ну, по мне бери! Но на этом точка! За все остальное ты отвечаешь! А у меня чертовская память на то, как что стоит и где лежит, меня не надуешь! И я уже сказал, при малейшем сомнении — обыск у Перзике. В любом случае будут найдены радиоприемник с проигрывателем и два чемодана с бельем. Но не бойся, сынок, пока ты не нарушишь условий, не нарушу и я.

Он пошел к дверям, бросив на ходу: — Да, если Боркхаузен опять сюда заявится, так чтоб у вас никаких склок. Я этого не люблю. Понял?

— Слушаюсь, господин комиссар, — покорно ответил Бальдур Перзике, и с этими словами они расстались после столь плодотворно проведенного утра.

ГЛАВА 17

Первая открытка написана

Для Квангелей это воскресенье было не столь плодотворно, во всяком случае, до задушевного разговора, которого так ждала фрау Анна, дело не дошло.

— Нет, — сказал Квангель на ее настойчивые просьбы. — Нет, мать, не сегодня. День начался неладно, не могу я в такой день сделать то, что задумал. А не могу сделать, так незачем и говорить. Подождем до следующего воскресенья. Слышишь? Так и есть, вот уж опять кто-то из Перзике по лестнице крадется — ну, чорт с ними, только бы они нас в покое оставили!

Но Отто Квангель был как-то необычно мягок в это воскресенье. Анна могла без конца говорить о погибшем сыне, и он ни разу на нее не цыкнул. Они даже пересмотрели вместе те немногие фотокарточки сына, что остались у них, и когда она расплакалась, он положил руку ей на плечо и сказал: — Полно, мать, полно. Как знать, может, так и лучше, может, так он от многого избавлен.

Значит воскресенье оказалось хорошим и без задушевного разговора. Давно уже не видела Анна мужа таким ласковым, будто солнышко еще раз пригрело землю, в последний раз, а затем наступит зима и похоронит все живое подо льдом и снежной пеленой. В течение следующих месяцев, когда Квангель с каждым днем все мрачнел, все больше замыкался в себе, ей часто потом вспоминалось это воскресенье, оно и утешало и подкрепляло ее.

Воскресенье кончилось, и опять пошли трудовые будни, однообразные будни, один день как другой, все равно цветут ли цветы или падает снег. Работа была все та же, и люди были все те же, что и раньше.

Только одно незначительное событие, совсем незначительное, случилось за эти дни с Отто Квангелем. Раз, идя на фабрику, он повстречался на Яблонскиштрассе с советником суда в отставке Фромом. Квангель хотел было ему поклониться, да побоялся любопытных взглядов Перзике. Не хотелось ему также попасться на глаза Боркхаузену, которого, по словам Анны, водили в гестапо.

Боркхаузен опять был тут, если вообще какое-то время и отсутствовал, и теперь постоянно торчал близ дома.

И Квангель прошел мимо советника суда, не взглянув на него. Тот, верно, был не столь опаслив, так или иначе, повстречавшись с верхним жильцом, он приподнял шляпу, улыбнулся одними глазами и вошел в парадное.

Очень хорошо! решил Квангель. Если кто видел, подумает: Квангель, как был неотесанным чурбаном, так и остался, а советник суда человек образованный. Но что между нами что-то есть, этого никто не подумает!

Конец недели прошел без всяких событий, и опять наступило воскресенье, которого так нетерпеливо ждала Анна, потому что Отто отложил до воскресенья давно обещанный разговор о своих планах. Квангель встал поздно, но он был в хорошем настроении и спокоен. За кофе Анна то и дело поглядывала на мужа, чтобы придать ему духу, но Отто, казалось, не замечал ее взглядов; неторопливо жуя, ел он хлеб и помешивал ложечкой в чашке.

Анна медлила и не убирала посуду со стола. На этот раз начать разговор должен был он сам. Он отложил его до воскресенья, и, конечно, сдержит слово, — если же заговорить с ним самой, еще подумает, что она пристает.

Итак, тихонько вздохнув, встала она из-за стола и понесла на кухню чашки и тарелки. Когда она вернулась за хлебницей и кофейником, муж стоял на коленях перед комодом и рылся в ящике. Анна не могла вспомнить, что лежит в этом ящике. Должно быть, старый, никому ненужный хлам.

— Ты что-нибудь ищешь, Отто? — спросила она.

В ответ он только что-то буркнул, и Анна поскорее стушевалась и принялась в кухне за мытье посуды и стряпню. Не хочет. Значит, опять раздумал! И еще больше окрепло у нее убеждение, что в нем что-то назревает, что-то, о чем она только догадывается, но что ей необходимо знать!

Потом, когда она вернулась в комнату, — ей хотелось побыть подле мужа, пока она чистит картошку, — он уже сидел за столом, с которого снял скатерть; весь стол и пол вокруг были усеяны стружками.

— Что ты делаешь, Отто? — спросила она, очень удивившись.

— Да вот, хочу посмотреть, не разучился ли еще резать, — ответил он.

Она даже рассердилась. Хоть Отто и не был большим сердцеведом, все-таки он мог бы, кажется, догадаться, что с ней творится, как она изнервничалась, ожидая от него хоть какого-нибудь слова. А он вытащил ножик, которым работал еще в первые годы их семейной жизни, и начал строгать чурку, совсем как бывало прежде, когда он доводил ее до отчаяния своей вечной молчаливостью. Тогда она еще не привыкла к его неразговорчивости, как привыкла теперь, но именно теперь, когда она привыкла, это казалось ей совершенно невыносимым! Строгает! Господи боже мой, после всего, что случилось. Ну, что за человек! Как это только в голову придет! Неужели он будет теперь часами молча сидеть за резьбой, оберегая свое драгоценное спокойствие? Неужели он так ее обидит! Не раз ей приходилось терпеть от него обиды, но сейчас не было сил снести это молча.

Несмотря на волновавшие ее горькие мысли, она все же с любопытством смотрела на продолговатую, толстую чурку, которую он вертел в своих больших руках, время от времени откалывая от нее щепочку покрупнее.

— Что ты делаешь, Отто? — вырвалось у нее почти против воли. Ей пришла странная мысль, что он вытачивает какую-то деталь, может быть, деталь взрывателя для бомбы. Чепуха какая, даже подумать смешно — ну, зачем Отто бомбы! Да и дерево как будто для бомб не годится. Итак, она спросила почти против собственного желания: — Что ты делаешь, Отто?

Сначала он, видимо, опять собирался что-то буркнуть в ответ, но то ли подумал, что сегодня Анна и без того уже изнервничалась, то ли просто решил, что пора объяснить свое поведение, во всяком случае, он сказал: — Голову. Хочу посмотреть, сумею ли еще голову вырезать. Прежде я часто фигурные трубки резал.

И он продолжал вертеть и строгать чурку.

У Анны вырвался крик возмущения.

— Фигурную трубку! Да бог с тобой, Отто! В уме ли ты! Мир рушится, а он за трубку взялся! Даже слушать тошно!

Он как будто не обратил внимания ни на ее слова, ни на ее недовольство. Он сказал: — Ну, это-то, конечно, не трубка! Хочу попробовать, может удастся вырезать нашего Отто, чтоб хоть немножко похож был!

Настроение ее вмиг переменилось. Так он, значит, об Отто думал, а если он думал об Отто и хотел вырезать его голову, значит, он думал и о ней, хотел и ей доставить радость. Она быстро встала со стула и сказала, отодвинув миску с картошкой: — Погоди, Отто, я тебе карточку принесу, ты вспомнишь, каким Оттохен в жизни был.

Он покачал головой. — Не нужны мне твои карточки, — сказал он. — Я хочу такого Отто вырезать, какой он у меня вот тут. — Он постучал себе по лбу. И через минутку прибавил: — Если удастся!

И опять это растрогало ее. Значит, и он об Оттохен думал, и в нем жил образ сына. Теперь ей не терпелось увидеть, какой выйдет голова. — Конечно, удастся, Отто! — отозвалась она.

— Н-да! — только и сказал он, но это «н-да» звучало скорее уверенно, чем с сомнением.

На этом разговор между ними кончился. Анне пора было на кухню готовить обед, а он остался сидеть за столом и, медленно поворачивая липовую чурку, сосредоточенно и терпеливо откалывал от нее щепочку за щепочкой.

Тем более она удивилась, когда, войдя в комнату перед самым обедом, чтоб накрыть на стол, увидела, что на столе уже прибрано и скатерть постлана. Квангель стоял у окна и смотрел на Яблонскиштрассе, где весело играли дети.

— Как, Отто, — спросила она, — уже кончил?

— На сегодня работать довольно, — ответил он, и в это мгновение она поняла, что обещанный разговор уже близко, Отто и впрямь что-то задумал; вот ведь какой упорный человек, ничто не заставит его поторопиться, у него для всего свое время.

Пообедали молча. Потом она опять пошла на кухню, прибраться, а он сел на диван в свой любимый уголок и уставился в одну точку.

Когда она через полчасика вернулась, он сидел все в той же позе. Но она уже не могла ждать, пока он раскачается: его терпение, ее собственное нетерпение изводило ее. А что если он и до четырех так просидит, и после ужина тоже! Больше ждать было невмоготу! — Отто, — спросила она. — В чем дело? Разве сегодня ты не соснешь после обеда, как обычно в воскресенье?

— Сегодня не обычное воскресенье. С обычными воскресеньями покончено раз и навсегда. — Он вдруг встал и вышел из комнаты.

Но сегодня она не в том настроении, сегодня она так просто его не отпустит в одну из этих его таинственных отлучек. Она побежала за ним. — Нет, Отто… — начала она.

Он стоял у входной двери, которую только что закрыл на цепочку. Он поднял руку, приказывая ей молчать, и прислушался к тому, что делалось в доме. Потом кивнул головой и пошел мимо нее в комнату. Когда она вошла, он уже сидел на диване. Она подсела к нему.

— Анна, если позвонят, — сказал он, — не открывай, пока я…

— Да кто же позвонит, Отто? — спросила она в нетерпении. — Кто к нам придет? Ну, говори наконец, что хотел сказать!

— Скажу, Анна, ответил он непривычно мягко. — Но когда ты меня торопишь, мне только труднее.

Она быстро коснулась его руки, ведь этому человеку всегда было трудно рассказать о том, что творилось у него в душе. — Я не буду торопить, Отто, — успокоила она. — Со-берись с мыслями!

Но он тут же начал говорить и говорил почти пять минут кряду, короткими, отрывистыми, тщательно обдуманными фразами; после каждой он крепко сжимал тонкие губы, словно больше ни за что не вымолвит ни слова. И говоря, он глядел на что-то в комнате, что было позади Анны и немного сбоку.

Анна же, пока он говорил, не спускала с него глаз, и она была ему даже благодарна за то, что он не смотрит на нее, ей было бы очень трудно скрыть все сильнее овладевавшее ею разочарование. Господи боже мой! Что этот человек выдумал! Она ожидала великих дел (и ожидала и боялась) — покушения на фюрера, самое меньшее активной борьбы против нацистских главарей и всей их партии.

А что он задумал? Да ничего, такой пустяк, что и сказать смешно! Совсем в своем духе, молчком да тишком, чтобы, упаси бог, как-нибудь не потревожили его покой. Он задумал писать открытки, почтовые карточки с призывами против фюрера и нацистской партии, против войны, чтобы открыть людям глаза, и все. И эти открытки он не собирался рассылать определенным лицам или вывешивать на стенах как плакаты, нет, он хотел подбрасывать их на лестницах очень людных домов, а там предоставлять собственной участи, может кто и подымет, а может просто затопчут, разорвут… Все в ней возмущалось против такой безопасной войны исподтишка. Ей хотелось быть активной, сделать что-то такое, чтобы видны были результаты!

А Квангель, между тем, договорил до конца и, казалось, не ожидал никаких возражений со стороны жены, которая смирно сидела на диване, переживая внутреннюю борьбу. Может быть, все-таки лучше сказать ему?

Он встал и опять пошел послушать к входной двери. Вернувшись, снова снял скатерть со стола, сложил ее и аккуратно повесил на спинку стула. Затем подошел к старинному шкафчику красного дерева, вытащил из кармана связку ключей и отпер дверцу.

Пока он рылся в шкафчике, Анна решилась. Робко спросила она его: — А не слишком ли малое дело ты задумал, Отто?

Он перестал рыться и, не отходя от шкафчика, оглянулся на жену.

— Малое ли, большое, Анна, — сказал он, — но если они до нас доберутся, мы головой поплатимся…

Такая страшная убедительность была в его словах, в темном бездонном птичьем взгляде, которым он смотрел на Анну, что у нее сжалось от страха сердце. И на мгновение перед ней ясно встал серый, каменный двор тюрьмы, гильотина, в чуть брезжущем рассвете тускло мерцает нож, будто с немой угрозой.

Анна Квангель почувствовала, что дрожит, потом опять взглянула на Отто. Может быть, он и прав, малое ли, большое ли дело, все равно рискуешь жизнью. Каждый по своим силам и способностям, главное — не сдаваться.

Квангель все еще молча смотрел на жену, словно следил за борьбой, которая происходила в ней. Вдруг взгляд его посветлел, он перестал рыться в шкафчике, выпрямился и сказал, пожалуй, даже с улыбкой: — Но так легко они до нас не доберутся! Они хитры, а мы, пожалуй, похитрее. Мы и хитры и осторожны. Осторожны, Анна, всегда на-чеку — чем больше мы будем бороться, тем большего достигнем. Что толку умереть преждевременно. Мы будем жить, мы еще переживем их падение. И тогда, Анна, мы сможем сказать, что в этом есть и наша доля участия!

Легко, почти шутя, сказал он эти слова. И опять начал, рыться в ящичке, а она с облегчением откинулась на спинку дивана. Тяжесть свалилась с души, теперь она тоже была убеждена, что Отто задумал что-то большое.

Он отнес на стол пузырек с чернилами, открытки, лежавшие в конверте, большие белые перчатки. Вытащил пробку из пузырька, прокалил на спичке перо и сунул его в пузырек с чернилами. Потом внимательно осмотрел перо и кивнул головой. Теперь он, не торопясь, надел перчатки, вынул из конверта открытку, положил перед собой. Медленно кивнул Анне. Она внимательно следила за каждым осмотрительным, заранее обдуманным движением. Вот он показал на перчатки: — Чтоб пальцы не отпечатались — понимаешь!

Затем взял перо в руку и сказал тихо, но значительно: — Первая фраза на нашей первой открытке будет: «Матери! Фюрер убил моего сына»…

И опять она содрогнулась. Что-то зловещее, мрачное, решительное было в словах, только что произнесенных Отто. В один короткий миг ей стало ясно, что этой первой фразой он раз и навсегда объявил войну, и она смутно почувствовала, что значит такая война: с одной стороны, они двое — бедные, скромные, незначительные люди, рядовые труженики, которых могут стереть с лица земли за одно единственное слово; с другой — фюрер, нацистская партия, весь этот огромный аппарат.

Она взглянула на мужа. Пока она все это передумала, он дошел только до второго слова первой фразы. С бесконечным терпением выводит он «ф» в слове фюрер. — Дай, я напишу! — попросила она. — У меня скорее пойдет, Отто!

Сначала он только отмахнулся, но потом все-таки объяснил: — Твой почерк, Анна, рано или поздно нас выдаст. А это — особый шрифт, типографский, — видишь, вроде печатных букв…

Опять он молчит, выводит следующие буквы. Да, он все обдумал. Он как будто ничего не забыл. Этому печатному шрифту он научился по рисункам, которые поступали на фабрику от архитекторов, декораторов квартир, — по таким буквам нельзя догадаться, кто писал. Правда, рука у Квангеля непривычна к письму, и буквы выходят неуклюжие, корявые. Но это не беда, по этому не догадаются. Может быть, это даже и Лучше: такая открытка похожа на плакат, на нее скорее обратят внимание. Он терпеливо вырисовывает каждую букву.

И Анна тоже учится терпению. Она начинает привыкать к мысли, что война будет долгая. На душе у нее спокойно. Отто все взвесил, на Отто можно положиться, всегда и во всем. Как он все обдумал! Смерть сына была причиной, породившей первую открытку в начатой им борьбе, и открытка говорит о нем. Был у них сын, фюрер убил его, и теперь они пишут открытки. Это новый этап в их жизни. Внешне ничто не изменилось, вокруг Квангелей мир и тишина. Внутри все стало совершенно иным, объявлена война…

Она приносит рабочую корзинку и берется за штопку чулок. Время от времени она поглядывает на Отто, который медленно, не ускоряя темпа, вырисовывает буквы. Почти после каждой буквы берет он со стола открытку, держит ее в вытянутой руке и, прищурившись, разглядывает написанное. Потом кивает головой.

Наконец он показывает ей первую готовую фразу. Она занимает полторы очень крупных строки.

— Много на такой открытке не поместишь! — замечает Анна.

— Неважно! — отвечает он: — Я ведь не одну открытку напишу.

— И сколько времени берет открытка!

— За воскресенье успею написать одну, а там, глядишь, и две. Войне-то конца не видно. Бойня не прекращается.

Его не разубедишь. Раз решил, надо выполнять.

Ничто не может изменить его решение, никто не остановит Отто Квангеля на полпути.

Он говорит: — Вторая фраза: «Матери! Фюрер убьет и ваших сыновей, он не успокоится и тогда, когда внесет горе во все дома всего мира!..»

Она повторяет: — «Матери, фюрер убьет и ваших сыновей!» — И кивнув добавляет: — Это обязательно напиши! — Затем, подумав: — Надо бы эту открытку туда положить, где много женщин ходит!

Он соображает, потом качает головой: — Нет. Женщины с перепугу нивесть что натворить могут. Мужчина, тот подымет такую открытку, тут же сунет в карман, а потом внимательно прочтет. Но… у каждого есть мать.

Он опять замолк, снова вырисовывает буквы. Время идет, они позабыли об ужине. Наконец — уже наступил вечер — открытка готова. Он встает. Опять рассматривает ее.

— Так! — говорит он. — Сделано. В то воскресенье следующая.

Она кивает: — Когда ты ее понесешь? — шепчет она.

Он смотрит на нее: — Завтра утром.

Она просит: — Возьми меня с собой, хоть на этот раз, на первый!

Он качает головой. — Нет, — говорит он. — В первый-то раз и нельзя. Мне нужно сперва самому посмотреть, как все сойдет.

— Возьми, — просит она. — Это же моя открытка! Материнская!

— Будь по-твоему! — соглашается он. — Пойдем. Но чур, только до дома. Там я один.

— Хорошо.

Он осторожно вложил открытку в книгу, спрятал письменные принадлежности, сунул перчатки в карман куртки.

Они ужинают, они почти не разговаривают, но сами не замечают, что так молчаливы, Анна и та не замечает. Оба устали, словно после трудной работы или далекого путешествия.

Встав из-за стола, он говорит: — Ну, так я сейчас спать лягу.

— Я только на кухне приберусь и тоже приду. Господи, как я устала, а и делать-то как будто-то ничего не делали!

Он с улыбкой смотрит на нее, затем, не задерживаясь, идет в спальню и начинает раздеваться.

Вот они уже легли, потушили свет, но теперь ни тому, ни другому не спится. Они ворочаются в постели. Прислушиваются к дыханию друг друга и, в конце концов, заводят разговор. В темноте говорится как-то легче.

— Как ты думаешь, — спрашивает Анна, — что будет с нашими открытками?

— Сперва, кто подымет, испугается, когда увидит и прочтет первые слова. Сейчас ведь все запуганы!

— Да, — соглашается она. — Все…

Но она мысленно делает исключение для них обоих, для Квангелей. «Почти все запуганы, — думает она. — А мы нет».

— Кто найдет, — повторяет он то, что передумал тысячу раз, — испугается, как бы его на лестнице не заметили. Скорее сунет открытку в карман и бегом. А может быть, положит на место и убежит, но придет следующий…

— Так оно и будет, — говорит Анна, и перед глазами у нее встает лестница, обычная, плохо освещенная берлинская лестница; всякий, кто возьмет такую открытку в руки, испугается, потому что, в сущности, у каждого те же мысли, что и у автора открытки, но мысли-то это запретные, за такие мысли полагается смерть…

— Другие, — продолжает Квангель, — сейчас же сдадут открытку в нацистскую организацию или в полицию, только бы от нее отделаться. Но и это не беда, все равно у нацистов, в полиции, какой-нибудь их лейтер или кто другой так или иначе прочтет открытку, и она свое дело сделает. Даже если только одно они поймут, если она им лишний раз напомнит, что не все покорились, не все стоят за их фюрера…

— Да, — говорит она. — Не все. Мы не за него…

— И таких, как мы, будет все больше, Анна. Благодаря нам их будет больше. Может быть, мы и других наведем на мысль, и те тоже станут писать такие открытки, как я пишу. В конце концов десятки, сотни будут сидеть и писать, как я пишу. Мы наводним Берлин нашими открытками, мы приостановим движение машины, мы свергнем фюрера, окончим войну…

Он перевел дыхание, сам потрясенный своими словами, теми виденьями, которые, хоть и поздно, нашли путь в его замороженное сердце.

И Анна Квангель, захваченная этими мечтами, продолжает: — И мы положили этому начало! Никто этого и знать не будет, зато мы будем знать!

Но он, вдруг отрезвев, останавливает ее: — Может быть, уже многие думают так же, как и мы, верно, тысячи людей уже погибли, может быть, уже и другие пишут такие открытки. Но все равно, Анна! Нас это не касается. Мы будем делать свое дело!

— Да, — отвечает она.

И снова он увлекается открывшимися ему видениями: — Мы всю полицию переполошим, гестапо, СС. Всюду заговорят о таинственном авторе открыток, начнется слежка, подозрения, дознания, обыски — и все напрасно! Мы будем продолжать свое дело, писать, писать, писать!

И она не отстает: — Может быть, они и фюреру открытки покажут, он сам их прочтет, а мы его обвиняем! Вот психовать будет! Говорят, он всегда психует, когда что не по нем! Прикажет нас разыскать, а они не найдут! И опять ему придется наши обвинения читать!

Оба молчат, оба ослеплены видениями будущего. Кем были они до этого дня? Безвестные, маленькие люди, они толклись в общей бессмысленной толчее. А теперь они совсем одни в стороне от остальных, надо всеми, сами по себе. Вокруг них леденящий холод, так они одиноки.

И Квангель видит себя в цеху, все та же гонка, подгоняют его, подгоняет он; он рывками поворачивает голову от машины к машине, внимательно следит. Для рабочих он по-прежнему выживший из ума чудак, только и знающий, что работать да скаредничать. Но у него в голове такие мысли, которых нет ни у кого из них. От таких мыслей всякий умер бы со страху. А у него, у старого бестолкового Квангеля именно такие мысли в голове. Он всех провел.

Анна же думает о дороге, предстоящей им завтра, когда они вместе понесут первую открытку. Она немножко недовольна собой, как было не настоять, чтобы войти вместе с мужем в дом. Она думает, не попросить ли его еще раз. А что если попросить? Обычно Отто Квангель на просьбы не сдается. А что если попросить еще сегодня. Он, как будто, в очень хорошем настроении. А что если сейчас?

Но она собиралась слишком долго. Квангель тем временем заснул. Пора и ей успокоиться, завтра видно будет, может быть, удастся выбрать подходящую минуту. Если удастся, обязательно надо будет попросить.

Наконец засыпает и она.

ГЛАВА 18

Первая открытка подброшена

Только на улице решилась она поговорить с ним о том, о чем хотела, уж очень неразговорчив был он все утро. — Отто, куда ты собираешься отнести открытку?

Он проворчал: — Молчи. Не здесь же на улице об этом разговаривать. — А затем неохотно прибавил: — Наметил себе один дом на Грейфсвальдерштрассе.

— Нет, — решительно возражает она. — Нет, Отто не надо. Ты неверно это надумал.

— Идем! — сердито говорит он, так как она остановилась. — Сказано тебе, чтобы не на улице!

Он идет вперед, она за ним, она упорно отстаивает свое право высказать собственное соображение. — Не так близко от дома, — убеждает она. — Если она к ним в руки попадет, у них сейчас же явится подозрение на наш район. Давай дойдем до Алекса…

Он обдумывает, взвешивает. Пожалуй, она и права, даже наверно права. Все надо учесть. И все же так быстро менять планы ему не по душе. Если теперь идти до Алекса, времени останется в обрез, чего доброго опоздаешь на работу. Да и дома подходящего в том районе он не приглядел. Конечно, таких домов много, но сперва надо подыскать то, что требуется, а это лучше сделать одному, без жены, она только помешает.

Потом он вдруг решается: — Хорошо, — говорит он — Ты права, Анна. Идем до Алекса.

Она благодарно смотрит на него сбоку. Она бесконечно рада, что он, в кои-то веки, послушался ее совета. И именно потому, что он так ее обрадовал, она не решается просить, чтобы он взял ее с собой в дом. Ладно, пусть идет один. Конечно, она будет беспокоиться, — но, собственно, почему? Она ни на минуту не сомневается, что он вернется. Он такой осмотрительный, сдержанный, его врасплох не поймаешь. Даже если к ним в руки попадет, не выдаст себя, сумеет вывернуться.

Она идет рядом с молчащим мужем и думает; между тем они вышли с Грейфсвальдерштрассе на Нейе-Кэнигштрассе. Она так погрузилась в свои мысли, что не заметила, как пытливо Отто оглядывает каждый встречный дом. Вдруг он останавливается — до Александерплац идти еще порядочно — и говорит: — Постой здесь, посмотри на витрину, я мигом вернусь.

И вот он уже переходит улицу, идет к большому, светлому дому, где много всяких контор.

Сердце ее сильно бьется. Ей хочется крикнуть: нет, не ходи, ведь мы решили до Алекса… Хоть до Алекса шесте дойдем. Ну, хоть простись со мной! Но дверь уже захлопнулась за ним.

С тяжелым вздохом поворачивается она к витрине, но не видит ничего. Она прижимается лбом к холодному стеклу, в глазах рябит. Сердце так бьется, что дышать трудно, кажется, вся кровь прилила к голове.

Значит, мне все-таки страшно, думает она. Не дай бог, он заметит, что мне страшно. Ни за что больше с собой не возьмет. Но, собственно, это не настоящий страх, рассуждает она. Мне не за себя страшно. За него. Что если он не придет!

Она не в силах совладать с собой и оглядывается на тот дом. Дверь то и дело открывается, одни входят, другие выходят, почему же его нет? Верно уже пять, нет, пожалуй, уже десять минут, как он ушел! Куда так бежит человек, что сейчас вышел из того дома? Может быть, за полицией? Неужели Отто схватили с первого же раза?

Ох, я больше не выдержу! Какое дело затеял?! Я-то думала, пустяки! Каждую неделю подвергать жизнь опасности, а если напишет за воскресенье две открытки, то два раза в неделю! И меня не всегда захочет брать! Я уж сегодня утром заметила, не по душе ему было, что я увязалась. Один будет уходить, один разносить открытки, а потом прямо на фабрику (а может и так случиться, что больше и вовсе на фабрику не придет!), а я буду сидеть дама, сидеть в страхе и ждать. Ох, чувствую, никогда этот страх не пройдет, не привыкнуть мне к нему. Вот он! Наконец-то! Нет, не он. Опять не он! Больше не могу, пойду за ним, пусть сердится! Что-то случилось, его уж верно целых четверть часа нет, столько времени на это не может уйти! Пойду разыщу его!

Она делает несколько шагов по направлению к дому и поворачивает обратно. Возвращается к витрине, смотрит на выставку.

Нет, не пойду за ним, не пойду разыскивать. Нельзя с первого же раза так сплоховать. Все это я выдумываю, ну, что может случиться? Вон их сколько входит в дом, выходит оттуда. И, конечно, не прошло еще четверти часа, как Отто нет. Займусь-ка лучше витриной, что здесь есть? Бюстгальтеры, пояса…

А Квангель между тем вошел в дом. Только потому не стал он дольше искать, что жена была с ним. Она действовала ему на нервы, каждую минуту могла она снова завести разговор об «этом». При ней ему не хотелось долго выбирать. Обязательно начнет все о том же, один дом предложит, другой забракует. Нет, больше ни слова! Лучше наудачу войти в любой подъезд пусть даже дом окажется неудачным.

Дом действительно оказался неудачным. Светлый, современный дом, правда, контор в нем много, но зато и швейцар в серой форме налицо. Проходя мимо, Квангель окидывает его равнодушным взглядом. Он приготовил ответ на вопрос «куда?», заметил, что на четвертом этаже контора адвоката Толя. Но швейцар ничего не спрашивает, он занят разговором с каким-то господином. Он бросает на Квангеля рассеянный, равнодушный взгляд. Квангель поворачивает налево, собирается подняться по лестнице, тут он слышит гудение лифта. И этого он не учел, в новых домах лифты, лестницей мало кто пользуется.

Но Квангель подымается по лестнице. Лифтер подумает: старый человек, лифту не доверяет. А может быть, подумает: ему только в бельэтаж. А может быть, ничего не подумает. Во всяком случае, лестницей мало кто пользуется. Он уже прошел целый пролет, а навстречу попался только конторский рассыльный, мчавшийся вниз с пачкой писем. Он даже не посмотрел на Квангеля. Собственно, можно бы тут же положить открытку куда угодно, но Квангель ни на минуту не забывает о лифте, сквозь застекленную дверь его могут увидеть. Надо подняться повыше, подождать, чтоб лифт спустился донизу, и тогда действовать.

Он останавливается у высокого окна между двумя этажами и смотрит вниз на улицу. Тут, укрытый от посторонних взоров, вытаскивает он из кармана перчатку и надевает на правую руку. Руку опять кладет в карман, осторожно, чтоб не задеть заранее приготовленную открытку, осторожно, чтоб не измять ее. Он берет открытку двумя пальцами…

Во время всех этих приготовлений Отто Квангель успел заметить, что Анна отошла от витрины. Бледная, как полотно, стоит она у самой мостовой и не отводит взгляда от этого дома, что, конечно, может всякому броситься в глаза. На то окно, у которого он стоит, она не смотрит, она, конечно, следит за подъездом. Он недовольно качает головой, твердо решив никогда больше не брать жену с собой в такие походы. Конечно, она боится за мужа. Но чего за него бояться? За себя надо ей бояться, ну, можно ли так нелепо себя вести! Она, именно она, обоих под беду подведет!

Он подымается выше. Проходя мимо следующего окна, еще раз смотрит на улицу, но Анна уже опять разглядывает витрину. Хорошо, очень хорошо, она справилась со страхом. Молодец женщина. И говорить с ней об этом не стоит. И вдруг Квангель берет открытку и осторожно кладет на подоконник; и вот он уже повернул обратно, снимает перчатку и сует ее в карман.

На первых ступенях он оглядывается. Вот она лежит в ярком дневном свете, даже отсюда видно, какие крупные, четкие буквы на его первой открытке! Всякий прочтет! И поймет тоже всякий! Квангель сумрачно усмехается.

Однако он слышит, что этажом выше хлопает дверь. Лифт только что опустился вниз. А вдруг человеку, который сейчас вышел там наверху из конторы, не захочется ждать, пока снова поднимется лифт, вдруг он пойдет вниз пешком, вдруг заметит открытку; Квангель спустился только на один пролет. Если тот побежит, он догонит, правда, может быть, только в самом низу, но все-таки успеет его захватить, так как Квангелю нельзя бежать.

Чтобы старик и вдруг, как школьник, бежал сломя голову вниз по лестнице — да на это всякий обратит внимание. А обращать на себя внимание нельзя, нельзя, чтоб кто-нибудь потом припомнил, что видел именно такого-то человека тут в доме…

Но все же он довольно быстро сбегает по каменным ступенькам и сквозь шум собственных шагов старается уловить, спускается ли тот человек наверху пешком или дожидается лифта. Если он пошел по лестнице, он уже увидел открытку, не увидеть ее нельзя. Но Квангель не уверен. Сначала ему как будто почудились шаги. Но он уже давно ничего не слышит. А сейчас он настолько спустился вниз, что вообще ничего не услышит. Ярко освещенный лифт подымается наверх.

Квангель уже в подъезде. Как раз входит со двора группа людей, рабочие откуда-нибудь с фабрики. Квангель вместе с ними выходит на улицу. На этот раз од твердо уверен, — швейцар на него даже не взглянул.

Он переходит на ту сторону и останавливается возле Анны.

— Готово! — говорит он.

И видя, как засияли ее глаза, как задрожали губы, прибавляет: — Никто меня не видел! Идем! Только-только успею пешком до фабрики добраться.

Они уходят. Но на ходу оба еще раз оглядываются на дом, откуда начала свой жизненный путь их первая открытка. Они посылают дому своего рода прощальный привет. Хороший дом, и хотя в последующие месяцы и годы они с той же целью обойдут много домов, — этого дома им никогда не забыть.

Анне Квангель очень хочется погладить руку мужа, но она не смеет. Она только как бы невзначай касается ее и испуганно говорит: — Прости, Отто!

Он удивленно косится на нее, но молчит.

Они продолжают свой путь.


Читать далее

ПЕРВАЯ ЧАСТЬ. OTTO И АННА КВАНГЕЛЬ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть