Цинтрифуга Амура
— Belegte Brötchen!
— Warme Würstchen!
— Bier, Bier, Bier, gefälligst!
— S-s-simplicissimus, Berliner 'ageblatt, Lustige Blätter!
— Woche, Woche, Woche!
— Bier, Bier, Bier!
— Belegte Brötchen, warme Würstchen!
— Zigarren, Zigarren, Zigaretten!
— Kladderadatsch, Kladderadatsch!
— Einsteigen! [Выкрики продавцов на вокзальном перроне: — Бутерброды! — Горячие , сосиски! — Пиво, сигары, папиросы!.. Названия журналов, газет и т. д. Последний выкрик — приглашение кондуктора: — Войти в вагоны! – нем. ]
Сигарный дым голубыми простынями колышется под потолком и мягко пеленает жужжащие голоса. Объёмистые животы, потные лысины, [78] белые юбки, крепкие оголенные локти, большие круглые груди под кружевцами и прошивками плавно качаются на сиденьях.
За окнами медленно проплывает дородное, умытое, благословенное солнцем отечество.
В Эрлангене пышный, жужжащий, разряженный поезд вылился на вокзал и потек вниз по узкой улице в конец города.
Андрей с Куртом отделились от толпы, вошли в университетский сад.
Здесь было тихо, теплые тени лежали на дорожках, ясени и дубы заслоняли небо. На стволах желтели полированные дощечки с латинскими надписями, такие же дощечки торчали на жердочках, воткнутых в клумбы. Пахло упитанной, сытой землей и — откуда-то — свежей масляной краской.
— Есть ли у вас это чувство, — спросил Курт, — покойное, миротворящее — чувство родного? Мы довольствуемся пустяками, потому что это наши пустяки. Уверяю тебя, я счастлив, что приехал сюда. Глупый милый праздник, глупая, милая привычка. Еще раз смотрю вот на этот ясень — какой он старый, рыхлый, ноздреватый. Грибы на нем в прошлом году были мне по пояс. Теперь, видишь, они поползли выше... А вот ворота анатомического театра. Пойдем, я покажу тебе музей.
Из двери, выходившей в сад, по земле стлался холодноватый, сладкий запах йодоформа. В комнате, куда они вошли, вдвинутый в нишу сырой стены, стоял оцинкованный большой сундук. Крышка его была чуть приподнята.
Курт открыл ее. В сундуке валялись человеческие ноги и руки с содранной кожей, куски посиневших мышц, белые кости с раздерганными, как мочало, сухожилиями, багровые, черные, сизые [79] внутренности — кишки, печень, легкие. В уголке сундука, освещенные дневным светом, проникшим через дверь из сада, прижались друг к другу две головы. Затылок одной был оскальпирован, и мелкой кровавой пилкой бежали по голове черепные швы. Шея другой головы — безволосой и хорошо сложенной — была обнята, точно галстуком, пухлой, синей детской ручонкой. Тут и там желтели горки какого-то порошка.
— Пойдем, — сказал Андрей. Курт молча смотрел в сундук.
— Пойдем, здесь задохнешься.
Курт опустил крышку и, улыбнувшись, тихо взял Андрея под руку.
Они прошли просторной, светлой комнатой, уставленной высокими узкими столами, крытыми стеклом. Столы были чисто вымыты, пол блестел, от двери к двери гулял холодноватый, попахивавший камфарой сквознячок. Полумрак сводчатого коридора вел к широкой лестнице. На площадке, подле столика, сидел сторож. Он снял фуражку, спросил:
— Господа желают осмотреть музей? Потом двинулся вперед.
Один за другим тянулись стеклянные шкафы. В шкафах на стеклянных полках строились по высоте и диаметру стеклянные банки с заспиртованными препаратами человеческих органов. Стекло, спирт и синие, сизые, красные куски, нити, волокна, комки человеческого тела — все, что наполняло просторные, высокие залы.
Солнце безудержно лилось в чистые окна, и по стенам, потолку, полу, на платьях, руках и лицах людей дрожали горячие многоцветные спектры, преломленные шкафами, полками, банками и спиртом. [80]
Вдруг сторож остановился, отставил одну ногу, заткнул большой палец правой руки за борт мундира и открыл неторопливо рот:
— Отделение эмбриологическое. Первое во всем мире по числу препаратов.
Здесь, в баночках, едва отличимых друг от друга по величине, плавали желтоватые комочки зародышей — целый сонм нерожденных душ. Потом тянулись сомкнутые ряды головастых человечков с прижатыми к животам тонкими ножонками и перепончатыми пальцами рук. В конце — в банках вместимостью в ведро — глядели себе на коленки дети, похожие на тех, каких видят у своих постелей очнувшиеся после родов матери. Дальше, в другом зале, мутнели на солнце куски мозга, и за ними, под особым стеклянным футляром, осела на дно широкой банки человеческая голова.
Она была низколоба, и через весь лоб ее шли стежки небрежного шва. Карие глаза были открыты, зрачки расширены и устремлены в какую-то цель, стоявшую, наверно, прямо перед ними. Над верхней губой и на щеках торчали в разные стороны короткие, толстые темные волосы, — они были бриты не раньше, как за неделю до смерти. И все лицо, обрубленный кусок шеи и уши были густо-сини. Под футляром стояла дощечка:
ГОЛОВА ЗНАМЕНИТОГО УБИЙЦЫ
КАРЛА ЭБЕРСОКСА (ПОСЛЕДНЯЯ ПУБЛИЧНАЯ КАЗНЬ В НЮРНБЕРГЕ)
— Мой отец присутствовал при этой казни, — начал сторож, отставив одну ногу, — и если господа желают... [81]
— Послушай, — вдруг проговорил Андрей, — на кой черт, собственно, мы все это смотрим?
Курт вскинул голову.
— Это знаменитый музей.
— Я приехал сюда на карусели, а не к покойникам.
— Мы успеем и на карусели. Но этот музей...
— К черту музей, к черту Карла Эберсокса, я хочу на воздух, на солнце!
В Эрлангене много воздуху.
Вдыхать его, сидя на балконе с трубкой в зубах и за чашкой кофе, — наслажденье, каким может похвастаться только маленький городок.
За полдень, когда ясно обозначится покойная теневая сторона главной улицы и когда в каждом окне повиснут коврики, подушки и перины, на эрлангенских балконах в покатых креслах полулежат студенты.
Из университетского сада плывут легкие ароматы цветущих деревьев, снизу, от шумливой, верткой речонки тянет холодком и влагой. Небо поднялось бесконечно высоко, и городку легко, приятно и удобно. Дороги и тротуары безлюдны.
— Ге-ге! — несется с балкона звонкий голос. — Ге-ге! Эрих! Как поживаешь после вчерашнего казино?
— Не смейся, малыш: за ночь моя талия увеличилась на пять сантиметров...
— Ха-ха!
И вот с балкона на балкон из одного конца улицы в другой:
— Ге-ге, коллега! Что вы там ржете?
— С Эрихом хирургический случай: у него растяжение талии! [82]
— Ха-ха!
— Корпорация Альфа против радикального вмешательства. Попробуйте бужирование.
— А что вы пропишете против легкой хрипоты?
В узких переулках от дома к дому:
— На главной улице ищут подержанные брюки: пояс — полтораста сантиметров.
— Ха-ха!
За балконами, в невысоких комнатах с занавесочками и ковриками, старательные хозяйки начищают сапожным кремом башмаки своих жильцов. В университетских лабораториях и кабинетах сторожа неторопливо полощут пробирки, реторты и колбы. В просторном зале прибирают и устанавливают в штативах рапиры, сабли, шпаги и эспадроны.
— Ге-ге, Отто! Что ты скажешь о нашем Эрихе?..
К речонке, вниз по главной улице, все еще шествовали разряженные, кружевные, декольтированные гости. Но шума не было, и струйки табачного дыма на балконах тихо взбирались по гладким стенам.
— Как мирно, как бесконечно мирно, — проговорил Курт.
Он шел с непокрытой головой, медленно, любовно оглядывая каждый уголок, точно отыскивал что-то давно утраченное и родное. Андрей молчал.
Ни одна прогулка из тех, что совершили наши друзья за годы, которые предстояли им, не была столь добровольна и бесцельна, как путешествие в Эрланген. Вот почему мы не торопимся забегать [83] вперед и радостно идем шаг за шагом по улице, в конец города, через мост, и дальше — в гору, покрытую частой рощею. Кто знает, может быть, эта прогулка — последний отдых, полней которого — одна смерть?
Гора, увязанная — как голова платком — липовой, березовой, кленовой чащей, кружилась в живой воронке звуков. Звуки толклись на месте, метались из стороны в сторону, извивались змеями вокруг деревьев, стлались под ногами. Здесь были все инструменты, придуманные Востоком и Западом, сделанные кустарем и фабрикой, автоматические, духовые, струнные и ударные. И они свистели, бубнили, гудели, трещали, пели, вопили все сразу и ни на минуту не переставая. Все оперетки и оперы, мазурки и вальсы, марши и галопы, сочиненные когда-нибудь на свете, не считая торжественных ораторий, печальных кантат, рапсодий, менуэтов, полонезов и песен, — все эти классы, виды и роды музыкальных сочинений, во всех тонах и всех темпах, известных животному миру и органным фабрикам, — все они с величайшим старанием и неправдоподобным фортиссимо пыжились заявить о себе здесь, на этой горе, покрытой, как платком, липовой, кленовой чащей.
И гора кружилась, кружилась.
На вершине ее, в длину аллей, кучились балаганы, будки, лавчонки, карусели, паноптикумы, панорамы, кино, гипнотические кабинеты, перекидные качели, тиры со стрельбою в цель, силомерные и спортивные залы, киоски с предсказателями судьбы и гроты с гадальщицами. Каждый человек на этом гулянье был вбит в толпу, как пыж в патрон, и непрекословно довольствовался тем, что мог вертеть головой во все стороны. [84]
— Прекраснейшие дамы, почтеннейшие господа! Я призываю вас к нечеловеческому усилию: остановиться передо мною всего на две минуты. Усилие должно быть сделано, чтобы задержать натиск тех баранов, которые стремятся занять ваши места. Вы не захотите уступить своего места баранам, почтенные господа! Одна минута внимания. Перед вами — подтяжки, скромный вид которых приводит в уныние простаков и деревенщину. Но мы знаем, что истинная добродетель всегда скромна. Смотрите, я тяну изо всех сил эти подтяжки, я рву их, я раздираю их зубами, как лев из гамбургского зоо, я вяжу из них узлы, я рублю их топором, вот — ак, аак, гак! — я подымаю на них гирю в двадцать пять кило! Смотрите — они становятся только эластичней, мягче и приятней, ничуть не изменяя своего цвета, своей прочности и привлекательности. Подождите, подождите! Я кладу их в воду, я намыливаю, их, я тру их щеткой...
— Сюда, сюда, сударыня! Вот зонт, который призван защитить вашу бесподобную кожу от солнечного зноя. Попробуем полить его водой, попробуем вывернуть его наизнанку, попробуем сломать его ручку или проткнуть его пальцем — безуспешно! Из такого шелка Наполеон великий сшил платье своей второй жене — своей любимой жене, как это установила историческая наука. Если свернуть этот зонт умелой рукой, то он станет тонок, как швейная иголка, сквозь ушко которой верблюд вошел в царство небесное. Если бы его увидела ваша бабушка, не верблюдица, конечно...
— О-ля, о-ля! Вот люди, которые рады развесить уши перед всяким болтуном! Слава богу, вы защищены от солнца деревьями. Зачем вам расходоваться на зонты? Зато эрлангенский магистрат [85] свалил в ваш разинутый рот всю пыль со своих улиц, и вам не мешает пополоскаться настоящим лимонадом со льдом и чистым сахаром...
— Дорогие мои, во имя цивилизации и добрых отношений союзных немецких монархий — только полминуты внимания! Цепочка из золота, изобретенная профессором...
— Давно ли дамы стали носить панталоны на подтяжках? Довольно слушать этого подтяжечника, черт побери мой послеобеденный отдых...
— Начинается, начинается!
— Вы увидите человека, всю жизнь питавшегося старыми кожаными подметками. Вам продемонстрируют...
— Пятьсот марок тому, кто докажет, что он щупал своими руками лилипута меньше Понди-Ронди-Какса, ростом в девятнадцать сантиметров и весом...
Багроволицые, текущие потом и слюнями зазывалы пьют рюмку ликеру и опять вопят хрипучими глотками, накачивая жилы на лбах и шеях синей тяжелой кровью:
— На-чи-нается!
— На-чи-на-а-ается!
Крики попугаев, рев уличных ослов, граммофоны, органы, шарманки, оркестры, оркестрионы, рояли и одинокие пронзающие скрипки. А над всем этим — вой человечьих голосов, вой беспримерный, бесподобный, вой титанический. Потому что человеку нужно покрыть все звуки, весь гам, весь гром машин, инструментов, зверей и птиц. Потому что необходимо в этот прекрасный, единственный в году праздник — праздник престольный, летний, любовный — необходимо не только продать, не только показать товар лицом, но и посмеяться, и поострить, и объясниться в любви. [86]
О да, объясниться в любви.
Для этого нужно орать над самым ухом возлюбленной, как на колокольне в трезвон.
Но разве подлинная страсть умещалась когда-нибудь в элегическом пиано?
Ах, страсть! Ах, юная, жестокая, стремительная страсть!
Сидеть в коляске залитой позументами карусели, сидеть, прижавшись, впившись всем телом в кружевную, жаркую, пышногрудую, подкрашенную, чуть-чуть вспотевшую девушку, с которой встретился, столкнулся, сблизился минуту назад в толпе, где каждый человек как пыж в патроне, сидеть, — ах, ах, нет! — лететь, нестись, кружиться, точно в облаках. Вот темный полукруг — туннель, ни зги не видно — никто не видит, — секунда, еще, еще; вот день, слепящий, яркий; под ногами — люди глядят, показывают пальцами, смеются; вот снова тьма — нет никого, только она — какая? — неизведанная, закруженная каруселью, — секунда, еще, еще — свет, день люди; и опять в туннель!
Придумало ли человечество другую машину, которая перерабатывала бы сердца, души, взгляды, объятия, поцелуи — все это любовное сырье в такой кристальный и конденсированный фабрикат счастья, какой выделывает карусель, эта волшебная центрифуга амура?
Все эти перекидные качели, все эти прыгающие лестницы, и бесконечно бегущие дорожки, и американские горы — все они не вырабатывают и малодобротного суррогата счастья, производство которого составляет непохитимый патент карусели. Подлинное счастье, единственная на земле блаженная нирвана, настоящая вихревая страсть (остерегайтесь подделок!) — монополия карусели. [87] Радуйся, позументная, многоцветная, мишурная, разноогненная, сочетавшая конный бег с плавным качанием лодок, навсегда покоренная голосами шарманки, в вечном кружении — радуйся!
Когда, собственно, началась мировая война
Колыхаясь, покачиваясь, носимые от балагана к качелям, от качелей к будкам, Курт и Андрей отдались толпе, ее беспечности, ее капризам. Как прирожденные ротозеи, они не сказали бы, сколько часов отняли у них зазывалы, торговцы, шуты и господа в помятых фраках, величавшие себя профессорами неврологии и психиатрии и собственноручно вытаскивавшие на подмостки балаганов раскрашенных спящих сомнамбулов.
Когда течение вынесло друзей на пространство, где можно было произвольно двигаться и дышать, они осмотрели друг друга и рассмеялись. Вспотевшие и измятые, они были похожи на людей, попавших под проливной дождь. Курт восхищенно вскричал:
— Смотри, Андрей! Эти усатые, а то и седые люди, эти отцы, матери, может быть деды и бабки — все это дети, которым игрушка дороже всего. Такой праздник... такая наивная веселость...
— Подожди, — остановил его Андрей, — что это? Что это, Курт?
— Тир.
Андрей метнулся вперед, потом схватил Курта за руку, прижался всем телом к нему, словно ища прикрытия и защиты.
— Что с тобой, что ты?
Перед невысоким балаганом стоял густой мерный гогот. Плотная кучка мужчин то отступала от [88] барьера палатки, то наваливалась на него. На расстоянии восьми-девяти шагов от барьера, насаженные на железные прутья, торчали всклокоченные, избитые человеческие головы. Над каждой из них были нацеплены дощечки с именами преступников, головы которых покарало когда-то правосудие, а теперь превратила в чучела гневная рука балаганщика.
Игра была очень несложной. Надо было попасть в голову большим тряпичным мячом. Мяч запрокидывал голову назад. Она падала и скрывалась за полотняной стойкой. Худенький, бледнолицый мальчуган, бегавший позади стойки, тотчас устанавливал мишень и кидал мяч к ногам своего хозяина, собиравшего у барьера штрафную лепту за каждый промах.
Работа шла без перерывов: мячи летали от барьера за линию мишеней и обратно; хозяин менял марки, подавал мячи участникам состязания, покрикивал на мальчугана и посасывал из кружки пиво; публика погогатывала, поощряла и насмехалась, отступала, когда спортсмен замахивался, и наваливалась, когда он бросал мяч в цель.
Голова, торчавшая в центре мишеней, — со стежками небрежного шва на низком лбу, с выпяченными карими глазами на густо-синем лице, покрытом короткими бритыми ростками волос, — эта голова привлекала особую симпатию публики, и в нее летели мяч за мячом. А она, запрокинувшись, скрывшись, снова и снова подымалась на упругом железном пруту и тупо вперяла свой карий безумный взор в гогочущую потную толпу.
К голове обращались ласково, фамильярно, панибратски:
— Карлочка, Карлуша, Карлик.
И над ней висела доска: [89]
— Что это? — опять вскрикнул Андрей.
— А это спорт, — спокойно раздалось над его ухом.
Он не сразу понял, кто произнес эти слова, и не сразу догадался, что они были сказаны по-русски. Значит, у него вырвались тоже русские слова?
— Познакомимся. Я здешний студент, моя фамилия... впрочем, это не важно. Вы и ваш приятель приглянулись мне: я давно наблюдаю, как вы зеваете на это столпотворение.
Прищуренные, немного усталые глаза смотрят насмешливо и покойно, рот подергивается как будто неуверенной улыбкой.
Студент пожимает руки Андрею и Курту.
— Вы немец? — живо обращается он к Курту. — Прекрасно, будем болтать по-немецки. Вашего друга настолько ошарашило развлечение у этого балагана, что он даже побледнел.
Андрей старается заглянуть в глаза Курту и говорит:
— Во всяком случае, дети так не развлекаются.
Курт пожимает Андрея за локоть, точно успокаивая его, и приглядывается к новому спутнику.
Тот говорит, мало заботясь о том, слышен ли его голос:
— Спорт, как известно, — физическое воспи- [90] тание. Но сколько мудрости проявил балаганщик, соединив полезное с возвышенным! Восхитительно! Таким способом вы не только разминаете мускулатуру застоявшемуся ландштурму, но и оттачиваете его моральное чувство, укрепляете правосознание и прочее. А чтобы все это не было до смерти скучно, пилюлю золотят пикантнейшим намеком: истязатель женщин, да еще не просто, а — знаменитый! Вот она — змеиная мудрость! Какой простор воображению приказчика от Тица! Ни одна японская картинка не раззадорит так его фантазии, как эта коротенькая строчка: зна-мени-тый истязатель женщин! Главное — вся эта история проникнута патриотической идеей, идеей воспитания граждан в духе государственности.
— В самом деле отвратительно! — поежился Андрей.
— Ха-ха, если бы я не был в хорошем расположении духа, — засмеялся Курт, — я отдул бы вас, коллега.
— За что?
— За обобщения. Шарлатан устроил приманку для дурковатых людей, а вы несете что-то о государственности.
Студент прищурился, пожал плечами. По его лицу все время блуждала улыбка, но выражение его оставалось неуловимым. Он точно посмеивался над своей речью и решал про себя — верят ему или нет.
— У вас славный вид. Вы, наверно, студент, может быть, художник? Словом, с вас нечего спрашивать. Я хочу сказать, что вы — мечтательные люди. А я человек трезвый, хотя не прочь выпить. Пойдемте туда, в гору, в ресторан. Да отрешитесь наконец от привычки ходить по дорожкам. Рощей и ближе и свободней... Я был, друзья мои, в пяти [91] университетах, причем из четырех меня выгнали. Дело, впрочем, не в университетах, а в том, что я в короткое время пожил в четырех странах и приучился плевать на все. Так что меня трудно поймать на пристрастии. Я скотина международная. И если у вас чешутся руки, я готов продолжать свои обобщения, чтобы быть битым по совокупности. Согласны?
На траве привалились усталые люди, без пиджаков, без шляп, под прикрытием брошенных на землю растопыренных зонтов. Друзья миновали рощу и снова очутились в праздничной толпе гуляк.
Здесь, на широкой площадке, раскинулся ресторан. Ряды длинных столов и скамей тянулись во всю длину площадки и ровными ступенями восходили к шатру, атакованному накрахмаленной кавалькадой кельнерш. Скамьи были залеплены гостями, как сучья одинокого дерева налетевшей стаей грачей. Столы сплошь уставлены глиняными пивными кружками. Дебелые кельнерши, подняв над головами нанизанные на пальцы кружки, протискивались к шатру, укрывавшему бочки с пенистой влагой. Продавщицы цветов и серпантина перегибались через спины гостей и заглядывали в их лица с такой улыбкой, точно все эти люди были их любовниками. Над головами, зацепившись за ветви деревьев, спутавшись, завившись, висели разноцветные ленты серпантина, колеблемые, разрываемые ударами новых и новых бумажных змеек. Здесь царил смех.
Друзья уселись за стол на верху площадки. Их спутник оказался между ними и оборачивался поочередно то к одному, то к другому, стараясь, чтобы его слышали:
— Вот вам азбука биологии: если какой-нибудь [92] орган продолжительное время не упражнять, то он утрачивает способность отправлять свои функции. По-моему, напрасно ругают органическую теорию. Законы биологии охватывают, в сущности, всю психическую жизнь народов. Кровную месть европейцы подменили дуэлью, а дуэль вылилась в мензуру: поцарапал щеку противника рапирой и доволен. А то еще лучше: вам дали пощечину, судья оштрафовал обидчика — и оскорбление смыто, вы спокойны. Это оттого, что мы из поколения в поколение не упражняли чувства мести. Постепенно оно атрофировалось.
— В чем вы хотите убедить нас? — спросил Андрей.
Студент отпил из кружки пива, и вдруг лицо его осунулось, потемнело, состарилось, улыбка скрылась, и он устало произнес:
— Ни в чем. Меня развеселила наивность, с какой вы зевали на балаганы. И потом — ваш испуг около тира. Мне захотелось поболтать. Больше ничего.
Он пристально всмотрелся в Андрея.
— Особенно с вами, с русским. Я ставлю вопросы — только. Вам не приходил на ум Рим, когда вы впервые увидели Германию? Вы понимаете? Такой расцвет, такая пышность, такой достаток, такое довольство. Нестерпимо. Я чувствую, что под почвой всей страны, под сознанием всего народа лежат целые пласты напряженного нетерпения. Все кругом так насыщено, налито, наполнено, что нужна, необходима, неизбежна разрядка. Во всем кругом себя я слышу дыхание какой-то страшной потенции. И я вижу, как эта потенция растет, как она непрестанно питается извне, словно аккумулятор, заряжаемый электричеством. Вы запомнили лица спортсменов? Вам стало страшно? [93] А вы подумали, какая сила стоит за этим развлечением? Ее упражняют таким невинным способом, чтобы потом направить куда надо. Вы понимаете, куда она будет направлена? Понимаете? Вы ощущаете, как эта сила колеблет под вами землю? Вы чувствуете, какое это будет изверженье?
— О чем вы? — внезапно вскрикнул Андрей. Студент схватил его руку.
— Изверженье, — глухо повторил он, — чувствуете? — И он качнул головой вниз, на столы, облепленные гуляками, как сучья грачами.
— Посмотрите!
Одним рядом ниже стола, за которым они сидели, на скамью взгромоздился студент. Расцвеченная корпорантская фуражечка бекренилась на его гладком розоватом затылке. Он был без пиджака, с засученными рукавами рубахи. Позади него стояла девица с корзинкой серпантина. Он брал из корзинки кружочек серпантина, наматывал на палец конец ленты, долго примеривался и целился, потом пускал кружочек по направлению к нижнему столу. По пути лента запутывалась в узлах свисавшего с деревьев серпантина, или налетала на встречную ленту и переплеталась с ней, или застревала тут же, в ветвях липы, не успев развернуться. Студент, не глядя, опускал руку в подставленную корзинку, брал новый кружочек и ловчился миновать сложную сеть препятствий новым броском. Он входил во вкус и распалялся с каждой неудачей. Ему удалось наконец зацепить своей лентой пышный навес серпантина, отделявший его от цели. Он стянул его вниз на головы гостей под общий хохот. Поле битвы оставалось за ним. Он расставил пошире ноги, взял целую связку серпантина и открыл оживленный огонь.
Его мишенью была девушка. Она сидела с [94] дамой, пожилой и почтенной, державшей себя, как мать или тетка. Первая лента, достигшая цели, упала девушке на плечо. Она неторопливо скинула серпантин на землю. Мало ли здесь было серпантина! Он сыпался сверху дождем и шуршал под ногами, как стружки в мастерской столяра. Вторая лента ударила ее своим клубочком по руке. Она отшвырнула клубочек с нетерпением. Третья опустилась плавно на стол, перед лицом дамы. Девушка предупредительно убрала ленту в сторону и, болтая о чем-то, непроизвольно намотала ее на палец.
Тогда студент натянул ленту и подергал ее с большой осторожностью. Девушка подняла голову, взгляд ее пробежал вверх по воздушному проводу и натолкнулся на расплывшееся в улыбке, блиставшее потом лицо студента. Она усмехнулась и коротким движением руки разорвала провод.
Курт и Андрей смеялись. Лицо их спутника опять помолодело и заиграло неуверенной улыбкой.
— Вы знаете, — сказал он, — что этот праздник студенты зовут гинекологическим сезоном? Нет? Это поучительная история. Один здешний профессор, приступая к своему курсу, заявил: «Очень жаль, что мы начинаем работу в зимнем семестре и на первых порах будем лишены тех благодетельных материалов, благодаря которым эмбриологическое отделение нашего музея приобрело всемирную репутацию; через два-три месяца после Эрлангенской ярмарки таких материалов более чем достаточно». Вы удивлены? Вам это непонятно? Профессор знал, что говорил. Раз в год в этот вечно голодный городишко наезжают фаланги женщин. Их ждут здесь студенты и солда- [95] ты. Вы думаете, они ждут женщин напрасно? Через два месяца какой-то процент всех этих голубоглазых невест, жен, кузин и сестер вновь прибудет в гостеприимный Эрланген, чтобы возлечь на постелях университетских клиник.
— Вы преувеличиваете, и вы мрачны, коллега, — сказал Курт.
— Преувеличиваю? Мрачен? О вы, романтики! Хотите держать пари, что вот этот бурш добьется своего не позже сегодняшнего вечера? Смотрите, смотрите!
Около студента, стоявшего на скамье, толпились продавщицы цветов. Между ним и девушкой за нижним столом была протянута новая лента серпантина. Студент прикладывался губами к концу ленты, зажатому в кулак, и всем своим грузным телом выражал неудержимый порыв к девушке. Он выбирал цветок из подсунутого ему лукошка, запечатлевал на нем поцелуй и отправлял с цветочницей своей даме. Потом подымал над головой пивную кружку и опоражнивал ее в несколько глотков. Девушка принимала цветы, подносила их к лицу и неприметно бросала лукавые взгляды на студента. Тот мгновенно перехватывал их и выражал свой восторг мимикой и жестами, которые смешили ее.
— Весело, честное слово, весело! — засмеялся Курт.
— Посмотрите на его фигуру, — закричал студент, — ведь он страшен! Попробуйте помешать ему, отвлеките его на одну минуту, ведь он обрушится на вас с остервенением скотобойца, он изомнет вас! И испытает при этом величайшее наслаждение, потому что через край переполнен величайшим нетерпеньем.
— Вы говорите об этом бурше? [96]
— Я говорю обо всех.
— Вы с ума сошли!
— Ха-ха! Вы художники? Я так и знал! Вы присаживаетесь тут и там на своих холщовых стульчиках, и вам ни разу не пришло в голову, что вы сидите на вулкане. Ха-ха! В одно прелестное однажды вас разорвет вместе с этюдниками, зонтами и стульчиками, как бутылку содовой на солнышке. Орава вот таких буршей растопчет ваше благодушие своими каблуками.
— Маньяк, — произнес Курт, отодвигаясь от студента.
— Погодите, — сказал тот, перекидывая ноги через скамейку, — мне надо повидать одного идиота. Я сейчас вернусь и доскажу вам свою мысль.
— Не трудитесь, — ответил Курт.
— Мне хочется вдолбить вам — не вам, не вам, коллега, а вот своему прекраснодушному земляку, что... я скажу потом — что...
Он закружился и исчез в полупьяной, шумной людской толчее.
— Уйдем, — сказал Андрей, и в его взгляде, остановившемся на лице друга, скользнула забота.
Когда они спустились к балаганам и все кругом них понеслось в органном торканье, Курт проговорил:
— Он, конечно, болен, этот парень.
И немного погодя, с неживой улыбкой:
— Повеселимся без него, а?..
Ночью, на вокзале, в давке и спорах лезших в вагоны людей, истомленных солнцем, каруселями, спиритуозами и толпой, Курт снова впал в любов- [97] ное созерцание, возбужденный взглядами, смехом, песнями и ночью.
— Мы все равно не попадем в поезд, Андрей. Давай закончим этот праздник по старому обычаю: отыщем гостиницу, переночуем, а завтра на рассвете — домой пешком, в наш удивительный, наш прекрасный...
Курт не договорил. Взор его упал на пирамидальное деревцо, торчавшее у стола в конце зала.
— А тот парень, — пробурчал он, — тот, что пристал к нам сегодня, кое в чем прав, черт возьми!
За пирамидальным деревцом на столе стоял ярко-желтый ручной чемодан. Позади чемодана, на кожаном диване, развалился студент, обняв и привалив к себе молодую девушку. Несколько часов назад там, на горе, в балаганном ресторане, их соединяла только лента серпантина. Теперь в глазах у них блуждали ленивые огни. Студент помахивал в воздухе рукой, даже не рукой, даже не кистью руки, а одними пальцами, сложенными туго и прямо. Жест этот — снисходительно-ласковый и небрежный — относился к пожилой и почтенной даме — матери или тетке девушки. Дама стояла поодаль, собираясь уйти, и трясла головой, — не понять было: с укором, сожалением или поощряя. Шляпка ее сползла набок, и пряди волос, выпавшие из-под шляпки, были мокры. Студент бормотал миротворно:
— Adieu, Frau Mama, adieu! [Прощайте, мамаша, прощайте! – нем. ]
Андрей и Курт выбрались на улицу.
По площади шествовала гурьба горланов, человек в семь, взявшись за руки, образовав креп- [98] кую цепь, колыхавшуюся вправо и влево. Высокими голосами, в унисон, они пели:
Die Manner sind alle Verbrecher,
Ihr Herz ist ein finsteres Loch;
Die Frauen sind auch nicht viel besser,
Aber lieb,
aber lieb
sind sie doch!
[Мужчины все злодеи, сердца их — темная бездна; женщины тоже не многим лучше, но они нам милы, нам милы! – нем. ]
Dichtung und Wahrheit
[«Поэзия и правда» — название автобиографической эпопеи Гете.]
— Без малейшего усилия ты переносишься на сотни лет назад. Ты уж не живешь в цивилизации. Воображение с легкостью восстанавливает мельчайшие черты прошлого. Ты только не противишься ему, не ставишь препон, не тащишь его насильно вниз, в сегодняшний вечер... И, смотри, ты уже какой-то подмастерье, ты спешишь до темноты достичь города, ты знаешь, видишь, чувствуешь его. О нем ходит молва по постоялым дворам и гостиницам, о нем рассказывают что-то шепотом, о нем поют песни. Это — прекрасный старый город, с добрыми мастерами всех благородных цехов, с удивительной киркой святого Лаврентия, которая под стать самому Страсбургскому собору, с чудесными фонтанами, превосходным базаром и отменными жареными сосисками. Ты с каждым шагом ближе к цели, и с каждым шагом уменьшается твоя усталость. Ты взбираешься на холм — и перед тобой, в кольце высокой стены, в башнях, деревьях, цветах, раскинулся город. Ты видишь [99] ворота, ты непременно хочешь вступить в них, прежде чем солнце упадет за горизонт. Ты бежишь. Но в вечерней тишине вдруг повисает волнующий унылый свист. Навстречу тебе идет высокий, худой человек. Его волосы растрепались, глаза полуоткрыты. Он насвистывает на пастушьей дудке однотонную мелодийку и ступает легко, почти скользит по дороге, как лунатик. Что это, что это, Андрей? За ним изгибается пласт дороги, подобно гребню волны, которая не может достичь берега. Он сер, этот пласт, он кишит какими-то существами. Андрей, это крысы, крысы! Они стелются по дороге сплошной лавиной, взбираются одна на другую, с остановившимися черными бусинками глаз, с оскаленными мордами. Стой, стой, не двигайся! Они обойдут тебя, они ничего не замечают, ничего не видят, они хотят только одного: слышать унылый свист человека, который вызвал их из нор и амбарных подпольев на улицу и увел за собой в поле. Торопись: за крысиным полчищем затворяют городские ворота. Солнце село. Тебе прохладно, усталость спала. Ты входишь в город...
— Ты входишь в город, — подхватывает Андрей, — и тебя сразу окружают взволнованные лица мастеровых, служанок, детворы — те самые горожане, что так зычно хохочут на состязании певцов и так горько рыдают при виде страстей господа нашего Иисуса в мистерии на базарной площади. Они перепуганы, они пожирают тебя глазами, они непременно хотят знать, не слышал ли ты о том странном юноше, который появился у них в городе сегодня на рассвете. Ведь ты нездешний? И ты, наверно, идешь издалека, много видел и много знаешь. Так вот, сегодня утром на улицах появился никому не известный мальчик. Он [100] бледен, как бумага, кожа его прозрачна, он худ и настолько слаб, что не может сделать и пяти шагов. У него прекрасные синие глаза, очень длинные волосы, вероятно, никогда не стриженные и мягкие, как пух. Судя по росту, ему может быть лет пятнадцать, но он беспомощен, как младенец. От его взгляда становится страшно — такой это чистый, невинный взгляд. Наверно, так смотрят великомученики и ангелы. Но что самое страшное, так это то, что он не знает ни одного слова, будто только что родился. Ну, вот ты пришел из другого города, из Галле, из Франкфурта, а то, может быть, с самого Рейна. Не слышал ли ты где-нибудь об этом юноше? Правда ли, что какой-то злодей держал его в темной каморке и со днz рождения он не видал ни одного человеческого лица и не слышал человеческого голоса?
— И ты уже тоже перепугался, — говорит Курт, обнимая Андрея за плечи, — ты сам встревожен, как эти добряки; удары твоего сердца совпали с ударами сердца города, ты вовлечен в его жизнь и живешь ею так, точно родился и вырос здесь...
Друзья идут быстро, нога в ногу, прямой, плотно уложенной камнями дорогой. По сторонам тянутся ряды короткостволых яблонь с пышными кронами, в желтеющих шарах полузрелых плодов. Ноги покрыты седоватой мелкой пылью, но поступь все еще легка и бодра. Впереди, за отлогим холмом, где-то в небе висит дымчатый нетяжелый покров. Там — город. Друзья смотрят туда, вперед, в небо, приподняв непокрытые, встрепанные головы.
— Ты дышишь грудью этого города. Он окутывает тебя своим существом, как сон. Все, что совершается здесь, совершается в тебе. Ты живешь от чуда к чуду... Мальчуган, играя возле [101] кирки святого Лаврентия, сказал: «Черт меня побери!» Черт тут как тут: мгновение — и мальчуган барахтается у него под мышкой, и мальчуган под землей, и в земле только одна дырка. Разве тебе безразлично, какие рога были у черта, и какой у него хвост, и как он пахнет? А разве ты не побежишь в бург, чтобы своими глазами увидеть на стене следы копыт того коня, который унес на себе разбойника, перескочив крепостной ров?..
Друзья остановились. Прямо под их ногами ровно уплывала дорога к пятнам ярких квадратов полей. Новый город мутным кругом опоясывал старый. Пять башен, широких и грузных, озирали окрестность. На скученных темных домах, сросшихся в нерушимую каменную грудь, короной веков лежал розовый бург.
— Нюрнберг! — вырвалось у Курта.
— Нюрнберг! — повторил Андрей.
Они стояли неподвижно, устремившись всем телом вперед, как путники пустыни перед нечаянным колодцем. Потом Курт схватил Андрея за руки, притянул его к себе порывистым, торопливым движением, заглянул ему в глаза — точно хотел перелить в Андрея весь восторг, и они поцеловались.
— Навсегда! — проговорил Андрей.
— Навсегда!
Взявшись за руки, они вдруг разразились долгим бессловесным криком и побежали вниз, в город.
Был вечер.
Спускаясь по лестнице со своих мансард, Курт встретил офицера. Офицер был молод, подвижен, и в выправке его сквозила непринужденность. Он взял под козырек: [102]
— Не можете ли сказать, где живет господин художник Ван?
— Чем могу служить?
Офицер поднялся ступенькой выше, стал лицом к лицу с Куртом, улыбнулся, почти воскликнул:
— Ах, так это вы сами! Я узнал вас по автопортрету — помните, такой маленький карандашный рисунок?
— Вы... вы... — пробормотал Курт и вдруг повернулся, чтобы идти вниз по лестнице. Но тут же раздумал и перескочил через две ступени наверх. Потом снова метнулся вниз, глянул на офицера, пожал его протянутую руку и четко, по-солдатски, ответил:
— Очень рад, господин лейтенант.
— Вы, по-видимому, торопитесь? Прошу вас звать меня просто фон Шенау. Может быть, всего несколько минут... Я не задержу вас. И пожалуйста — просто фон Шенау.
— Очень рад, — повторил Курт и повел рукой вверх.
— Я разыскал вас без особого труда, — говорил офицер, подымаясь по лестнице, — хотя мой агент, с которым вы до сих пор имели дело, уверял, что вашу мастерскую найти вообще невозможно. Ха-ха! Я боюсь, что этот добряк непременно хочет сохранить перегородку между мной и вами. Кстати, скажите, какую сумму вы получили от него последний раз в виде аванса?
— Пятьсот марок.
— Скажите! Это делает ему честь, ха-ха! Курт открыл дверь и пропустил офицера вперед.
— Это и есть ваша мастерская? Скажите! Вот как скромны истинно великие люди. [103]
— Я очень благодарен, господин фон Шенау, но...
— Право, я шучу. Мне хотелось бы с вами сойтись. Добряк, с которым вы имели дело, рассказал вам, вероятно, как я ценю ваш талант. Мне хотелось бы попроще, без церемоний. Я страшно рад, что застал вас. Я ведь вообще люблю художников. По контрасту: у нас все так сложно — представительство, этикет, а вы — просто. Скажите, это ваше новое полотно? Поверните, поверните, вот... вот так. Это в счет аванса, что? Ха-ха!
— Простите, господин фон Шенау, но я уже обещал эту картину другому лицу... собственно магистрату Нюрнберга...
Офицер сел в кресло и наклонился вперед, опершись локтем на коленку. Лицо его сузилось, широкий лоб с красной полоской от фуражки вырос, рот ясно и резко очертился. Он смотрел на картину.
— Что вы там сказали? — промычал он.
Потом оторвался от полотна:
— Мне послышалось, что вы сказали какой-то вздор, господин Ван?
Курт шагнул к гостю, и голос его стал грузным.
— Я собирался отблагодарить вас, господин фон Шенау... Я хотел также возвратить аванс...
Офицер быстро встал, выбросил вперед руку, коротко, как гимнаст:
— Давайте!
— К сожалению, в данный момент... я...
— Вы несете чепуху, дорогой Ван. Я даю вам возможность работать. Я не тороплю вас. Можете писать по одной картине в три года. Пожалуйста. Я обеспечиваю вас. Я не ставлю вам никаких условий, кроме одного: из этой мастерской [104] картины знают только одну дорогу — в мое собрание.
— Позор!
У офицера ясно и резко очерчен рот, и слова его, как рот, ясны и резки:
— Господин художник понимает, что с ним говорит офицер. Офицер предлагает, художник соглашается или отказывается. Вы отказываетесь?
— Боже мой! Ведь вы лишаете меня главного, вы берете у меня...
— Я делаю вам честь. Вы знакомы с каталогом моего собрания? Ван-Дейк и Рубенс, французы, кончая Сезанном, немцы до Клингера. Я отвел вам целую стену.
— Меня никто не знает. Я работаю... я работаю...
Курт хватается за спинку дивана, толкает ногами подрамники, произносит надорванно, точно умирая от жажды:
— Работаю на вас!
— Скажите! Ван, Ван, вы безумны, как гений. Вы хотите пробивать свою дорогу шаг за шагом, а я обещаю вам развернуть ваше будущее одним движеньем. Вас никто не знает? А я сделаю так, что вас узнает весь мир. Я сделаю это.
Курт падает на диван.
—Но это полотно... именно это. Прошу вас. Я хотел видеть его в магистрате. Дворик Немецкого музея — это наше, нюрнбергское, близкое нам...
— Ван, бросьте говорить вздор! Мне было бы неприятно оставлять вас в дурном расположении духа. К тому же...
Лоб офицера опять растет, красная полоса от фуражки бледнеет, исчезает. Офицер смотрит на картину. [105]
— Хорошо. Очень. Какое счастье наблюдать за вашим ростом. Знаете...
Офицер встает, подходит к Курту, берет его за плечи, всматривается в его лицо — как в лицо солдата — поощряюще.
— Знаете, вы лучший из художников вашего поколения. Ведь вы ненамного старше меня, да?
Потом он снова оглядывает комнату, вынимает из кармана визитную карточку, пишет на ней несколько слов, по-прежнему молодо говорит:
— Я здесь проездом. Страшно рад, что застал вас. Вот, возьмите, может пригодиться. И до свидания. Я непременно приглашу вас к себе, в Шенау. Вы увидите, какую я отвел вам стену. Непременно. До свидания.
Офицер пожимает руку, бодро и радостно шуршит униформой, шумно затворяет за собой тонкую стеклянную дверь.
Курт сидит неподвижно.
Снизу, с улицы, подымается вечерний говорок возвращающихся с фабрики рабочих. Слышно, как шуршат по мостовой велосипедные шины. В углы комнаты забиваются сумерки. Полотно на мольберте отсвечивает красным.
Курт ощущает в своей руке карточку. Подносит ее к глазам.
Карандашом:
Выдайте 200 в счет платы
за «Дворник Немецкого музея».
Печатной краской:
[106]
Тогда Курт вскакивает с дивана, рвет визитную карточку, подбегает к окну и грозит кулаком вниз на улицу.
С тяжелым дыханьем выползает и пенится шипучее слово:
— Не-нави-иж-жу!
Розенау лежит в низине, и в Розенау есть пруд. От его сырости, от сочной травы газонов и густых крон ветел в Розенау прохладно.
И когда наступали сумерки и город закупоривала духота, люди стекались к Розенау.
Потому что этим летом над Баварией ходили грозы.
Они собирались к ночи и рушились исступленно на города, дороги и поля. С рассветом небо очищалось; дни стояли знойные, тугие; по вечерам приплывали тучи и ночью, разодранные грозой, валились на землю...
Человек внес свои поправки в безумства природы. Поставил громоотвод, провел канализацию, придумал зонтик.
О, этот гордый человек!
Когда первая капля дождя холодным предвестником падет на землю, он пощупает лысину ладонью, раскроет зонтик, и по его лицу не скользнет и отблеска смятенья: под зонтиком ступает все тот же царь природы.
Никакого смятенья вообще. Ни озабоченности, ни поспешности, ни суеты. Жизнь — это гармония. И родина гармонии — родина Баха, Мендельсона, Листа, Гайдна.
На каждом шагу встречаешь человека, неспособного отличить c-dur от a-moll. Но всякий знает, что Гайдна и Мендельсона дала Германия. И каждый, точно правоверный эллин, верит, что [107] семь тонов музыкальной гаммы ответствуют семи спектральным краскам.
Жизнь — это гармония, в которой каждая сигара — известная тональность.
Оранжевая черепица крыш, кнопка воздушного звонка, кожаная манжета колбасницы, головной гребень кельнерши — известный, только им присущий, только им преподанный, приятный тембр.
Стукните ножом по кофейной чашке берлинского локаля. Чашка издаст тот самый тон, в каком звучит кофейная чашка любого локаля Ганновера — или Дрездена, Штеттина, Любека. Подмените чернильницу штадтрата Герлица чернильницей штадтрата Баутцена. Почтенным бюргерам и в голову не придет, что они обмакивают свои перья в чужие чернильницы.
Как Баутцен, как Герлиц? А сорок километров, разделяющих эти соседние города?
О, хотя б четыреста, пятьсот и даже тысяча!
Ведь это же чернильницы штадтратов. А не профессоров, не патеров, не офицеров.
Жизнь — это гармония.
И жить — значит не нарушать гармонии. В каждом возрасте и в каждый час, во всяком звании и чине, в любой общественной среде — звучать присущим и преподанным, приятным тоном...
Так, этим летом, когда над Баварией ходили грозы и в сумерки закупоривала город духота, по вечерам отправлялись в Розенау, в прохладу пруда.
Мужчины снимали с себя пиджаки, привешивали на жилетную пуговицу панамы и шляпы (за особый держатель — бесплатная премия Тица), брали зонтики и шли. [108]
И с первым шагом их, как только заносили ноги, сняв пиджаки, привесив к пуговицам шляпы, все совершалось в ритме и размере, положенном гармонией.
Вот так: мужчины.
За ними — дружно: жены, дочки, тещи. Все в белых блузках, с ридикюлями, с зонтами.
А спереди — сынки: без шляп, в рубашках «Робеспьер», заправленных в короткие штанишки. Ну, эти без зонтов. При первом же раскате грома — бегом, марш-марш домой. А «Робеспьеры» высохнут и выгладятся завтра...
За столиком сидели прочно, долго. Неколебимо слушали оркестр. Подтягивали Штраусу, умилялись:
— Хороший композитор, prosit! Фельдфебель-дирижер руководил отчетливо,
как на параде. Обертывался на аплодисменты — раз, два, три. И кланялся, насколько позволяли воинский устав и воротник.
Флейтист вставал, менял дощечку-номер—«4».
Тут каждая семья — в последовательности патриархальной — смотрела на программу:
— Четыре? Шуман, попурри из песен.
— Ах, Шуман!
— Да, из песен...
— Прекрасный музыкант, хотя — австриец? Prosit!
Все в этом ритме и размере.
Но ночью, перед тем как нависнуть над городом и пролиться грозовой туче, привычный и удобный ритм был сломан.
В тембры присущие, преподанные и неизменно приятные, после прохлады Розенау, после [109] Штрауса и Шумана, врезались слова, разорвавшие гармонию, как гроза — духоту.
Люди кучились по перекресткам, захлестнутые ливнем, точно птицы, подбитые ветром, точно овцы, оглушенные громом.
Открывали и закрывали зонты. Расстегивали и застегивали воротники. Снимали и надевали шляпы,
Но не двигались: ждали молнии.
И когда она шмыгала воровато над крышами, люди впивались глазами в лоскутки телеграмм, расклеенные на стенах, чтобы еще и еще раз ослепнуть от слова:
Потом срывались с места, захлестнутые, подбитые, оглушенные грозой и ливнем, и опять примыкали к жавшейся на перекрестке толпе, и опять ослеплялись словом:
И опять не двигались: ждали молнии.
Так каждый: в каждом возрасте, во всяком звании, из всякой общественной среды.
Потому что с этой ночи, ослепившей словом:
старой гармонии не стало, и — смятенные — люди кинулись искать новую.
Мокрый до последней нитки, Андрей пробирался знакомыми окраинами к дому, где жил Курт. Под взрывами ветра умирали и воскресали газовые фонари. Андрей зажег спичку, отыскал кнопку звонка. Минуты через три сверху соскользнул на улицу слабый голос: [110]
— Это вы, герр Ван?
Андрей отбежал от двери на середину мостовой.
— Простите за беспокойство, фрау Майер. Разве Курта нет дома?
— Ах, герр Старцов! Добрый вечер. Мы думали, что герр Ван с вами. Он ушел уже давно. У него был какой-то офицер.
— Офицер?
— Молодой офицер.
— И Курт ушел с ним?
— Нет. Офицер ушел раньше.
— А где же Курт?
— Право, вы меня пугаете, герр Старцов. Откуда мне знать, где он пропадает. Он так стукнул дверью, когда уходил, что у меня на кухне запрыгала посуда.
— Простите за беспокойство, фрау Майер. Покойной ночи!
— Доброй ночи, герр Старцов!
Белое пятно на мансарде исчезло, окно закрылось. Андрей постоял несколько мгновений неподвижно. Потом произнес негромко:
— Офицер.
Потом медленно пошел назад, по окраинам, которые привели его к жилищу Курта.
Дома он разделся, растер себе грудь, спину, живот, ноги сухим полотенцем, переменил белье, открыл окна, закутался и уснул сразу, точно сорвался в какой-то провал.
В этом провале он отчетливо увидел:
В беспредельном, может быть снежном, просторе висит человеческая голова. Кругом все тихо и недвижно. Вдруг из пустоты возникает студент в корпорантской фуражечке на [111] гладком розоватом затылке. Карие глаза головы открыты, зрачки устремлены на студента.
— Adieu, Frau Mama! — говорит голова и подмигивает студенту. Тогда студент отбегает назад, расставляет пошире ноги и заносит руку. Откуда у него тряпичные мячи? Первый удар мимо. Второй тоже. Мячи несутся на полсантиметра справа и слева от головы. Голова переводит взор на Андрея и открывает синие губы, чтобы что-то сказать. Но на мгновение ее заслоняет собою мяч, и она покачивается и трясется, точно в раздумье, потом вдруг опрокидывается на затылок и летит куда-то вниз. Ив тот же миг исчезает снежная беспредельность, и перед Андреем вырастает грандиозная каменная лестница, и голова скатывается по ней с хронометрической размеренностью, гулко ударяясь о каждую ступень поочередно, то лицом, то затылком:
бумм—бомм
бумм—бомм...
Но взгляд ее неотрывно упирается в глаза Андрея, хотя должны же, должны быть моменты, когда Андрей не может видеть этого взгляда, не может!
бумм—бомм
бумм—бомм...
Андрей вскочил с постели. Весь он покрылся потом, и рот его был связан какой-то соленой сухостью. Он сжал голову руками. Прислушался. Звонкие удары гулко раздавались на улице. Андрей бросился к окну, приподнял занавеску.
В свежем послегрозовом рассвете по мостовой цокали бесчисленные подковы. В воздухе, [112] на остриях кавалерийских пик, развевались двухцветные флажки. Вылощенные темно-зеленые униформы, набитые хорошими широкогрудыми телами, чопорились и подпрыгивали в седлах. По чернолаковым квадратам, завершавшим каски, бегали неуверенные тени утреннего неба.
Впереди кавалерии, на вороных конях, продвигался, зажженный горячей медью труб, полковой оркестр. Большой барабан сотрясал покой спавших улиц:
бумм—бомм...
бумм—бомм...
Андрей опустился на подоконник и закрыл ладонями лицо.
Люди вспомнили, что на свете существуют короли.
Их совершенно реальное бытие вдруг стало очевидно после того, как ослепительное слово
ворвалось в гармонию, сломало ритмы, исказило размеры, обезобразило тембры.
Оказалось, что короли живут не только на страницах журналов, обозрений и по витринам фотографов. Оказалось, что короли не только путешествуют, переезжают из зимних резиденций в летние, улыбаются на портретах и ежегодно празднуют тезоименитства. Оказалось, что короли не только в истории и географии, то есть — в сущности — на школьных скамейках. Нет!
Короли жили в действительности, по-настоящему. У королей в самом деле были черепа, относившиеся к пулям точно так же, как черепа их [113] подданных. И короли настолько хорошо кричали, что голоса их были слышны в очень отдаленных от резиденций местностях.
И, боже, какое множество обнаружилось вдруг королей! С каждым днем и с каждым часом они выползали из своих резиденций, как тараканы из щелей. В конце концов они запорошили собою все уголки газет, и пришло время положить предел этому царственному беспорядку.
Довольно слушать разноголосицу, довольно вдумываться в неразбериху, довольно портить глаза на всех этих нотах, меморандумах, волеизъявлениях и манифестах, довольно!
Разве еще не ясно, куда зовет вас чувство долга?
Слушайтесь этого чувства — чувства долга! Только его, ничего больше!
Оно приведет вас на улицу, в толпу, и толпа вскинет вас на свои плечи, как волна вскидывает щепку на свой гребень. И вы устремитесь к дому сербского торгового консула, и чувство долга выдавит из ваших внутренностей вопль негодования. И потом вы будете бить палкой по запертой парадной консульства, пока к вам не подойдет шуцман и не объяснит, что вы ошибочно думаете, будто бы порядок дозволяет портить двери. И тогда чувство долга повлечет вас по улицам к дому итальянского торгового консула, и вы будете петь национальный гимн и кричать «Vivat Italia!», пока к вам снова не подойдет шуцман и не посоветует пойти домой, потому что наступает полицейский час и шум нужно прекратить. И хотя чувство долга и охрипшее горло умерят ваш пыл, вы все-таки будете кричать, и негодовать, и гневаться, потому что — ужели жизнь зазвучит прежней гармонией после освежающей грозы? ужель не суждено [114] испытать прекрасной долгожданной перемены? ужель — опять благословенный, тяжкий, гармоничный мир? О, никогда! Ни за что! Перемены, перемены, перемены!
Мы требуем, мы хотим, мы жаждем перемены!
Тогда слушайтесь чувства долга.
Толпа ярилась у парадной сербского торгового консула, и в толпе были Андрей и Курт. Но они не видали друг друга. Потому что, если принять толпу, заключенную между сторон улицы, за прямоугольник, то Андрей находился в одном конце диагонали, а Курт — в другом. И этот другой конец диагонали приходился как раз у парадной консульства, а первый — там, где стояли люди, не проникшиеся чувством долга или — от природы — лишенные его.
Механика народных толп на городских улицах имеет свои законы, и эти законы, конечно, не могут быть нарушены столь внешними явлениями, как человеческая дружба.
И когда толпа повернулась и пошла назад, к дому итальянского торгового консула, — Андрей очутился впереди шествия и возглавлял его до первого проулка.
Там он юркнул за угол и — по окраинам — бросился к Курту.
Узнав от фрау Майер, что ее жилец не был дома с утра, он прошел к нему в комнату, разыскал на столе клочок бумаги и попавшимся под руку коричневым пастельным карандашом жирно написал:
[115]
Назавтра солнце взошло двумя с половиной минутами позже, чем в предыдущий день. В остальном рассвет не был сколько-нибудь замечателен.
Как всегда, около семи часов утра на улицах появились велосипедисты с мешками и корзинами на горбах. Шурша шинами, велосипеды катились под окнами Курта вправо и влево.
Те, что катились вправо, несли на своих седлах рабочих Иоганна Фабера.
Как всегда, рабочие составили велосипеды в обширном гараже, в стойках, и поднялись в гардеробную. Там каждый открыл свой шкафик — с отдельным замочком под номером и фамилией рабочего, — снял с себя пиджак, отстегнул манжеты, целлулоидный воротник с манишкой и, повесив все это в шкаф, облачился в холщовую блузу.
В семь часов все стояли на своих местах.
В семь часов мастер Майер вступил во вторую смену огнепостоянной печи.
Измерительные аппараты, радиационные пирометры находились в соседнем здании, где за шкалами, таблицами и метрами сидели неподвижные люди, которые на социальном силомере выжимали одним делением больше обыкновенного мастера. Воздушные провода, звонки и телефоны соединяли этих людей с Манером, и он осуществлял их повеления, как моряк — сигналы лоцманской башни.
Он смутно представлял себе отсчеты неподвижных людей, сидевших за пирометрами в соседнем здании. Он знал только сигналы, рождавшиеся по их воле, и по сигналам мог уверенно сказать, какой номер штифта обжигается в печи. [116]
Он верил в лоцманскую башню — и еще в то, что там — за люками, винтами, за бетонированной, ожелезненной стеной — пространство, которому имя печь, может быть нагрето до 1300 градусов.
До 1300 по Цельсию.
Он верил в это, мастер Майер.
Ежедневно в полдень рабочие подходили к рукомойникам, отдавали должное фабричному мылу и фабричным полотенцам, облачались в целлулоидные воротники и манжеты и шли в гараж за велосипедами.
В этот день они подошли к рукомойнику в десять часов утра и велосипедов не брали.
В десять часов утра в помещение огнепостоянной печи зашли двое.
— Вот что, Майер, — сказали они, — мы сегодня идем на улицу. Мы против войны. Идем с нами.
— Против войны? — переспросил Майер. — Это хорошо. Но у меня — печь.
— Это верно, Майер, у тебя печь. Но мы думали, что у тебя, кроме того, и голова...
Майер вскинул брови и пожевал так, будто держал во рту чубук.
— Но ведь я говорю вам, что я против.
— Ну, так идем.
— А печь?
— Тогда отпусти рабочих.
Майер отошел в угол, вынул из кармана табак и низким баском пробурчал:
— Я ничего не знаю...
А через четверть часа взлохмаченный человек в коленкоровом халате ворвался в дверь и крикнул Майеру в упор:
— Майер, вы здесь? [117]
Растерянно улыбнулся и тотчас вылетел наружу.
Тогда Майер подошел к телефонной трубке и сказал спокойно:
— Пришлите-ка мне двоих на подачу. Мои куда-то провалились, черт их побери...
А еще через четверть часа к человеку, вынесшему из фабричных ворот плакат:
МЫ, СОЦИАЛ-ДЕМОКРАТЫ,
ПРОТИВ ВОЙНЫ!
подошел полицейский инспектор, вынул из его рук древко и, передавая плакат шуцману, сказал:
— Отнесите эту дрянь в участок.
Позади человека, у которого отняли плакат, колебалась неплотная, бесформенная толпа. Позади инспектора, вычерченная по мостовой, протянулась ровная линия шуцманских мундиров. В течение минуты толпа смотрела на мундиры. Потом она начала редеть, потом растаяла, и последний из толпы — тот, кто вынес на улицу плакат, — тихо вернулся на фабричный двор и закрыл за собой чугунные ворота.
Это было без четверти одиннадцать.
И в этот час Андрей третий раз подошел к дому, где жил Курт.
Он остановился у дверей, чтобы перевести дыхание. Взгляд его упал на скомканный клочок бумаги, валявшийся на тротуаре, под окном Курта. Его что-то толкнуло вперед. Он нагнулся, поднял бумажку и развернул ее.
Надорванная, смятая, замазанная коричневой пастелью записка кончалась словом:
Андрей.
[118]
Цветы
На Майере была вязаная куртка с кармашками на груди. Из одного кармашка в другой бежала цепочка. Изо рта — беззубого, приятного, окруженного седоватой щетинкой бороды и усов, — спускался длинный чубук. Трубка лежала на животе. Живот был толст, но не оттого, что Майеру хорошо жилось и он ел много ветчины, а просто Майеру стукнуло шестьдесят, и живот, довольно потрудившись над картофелем, салатом и ливерной колбасой, живот Майера просто немножко отвис.
Восемнадцать лет, как Майер — мастер, но все еще не может позволить себе роскоши отоплять все комнаты своей мансарды и самую большую (на юго-восток) отдает внаймы.
И теперь, после обеда, раскурив трубку, Майер зашел к своему жильцу — фантазеру, чудаку, а в общем, славному парню — художнику Курту Вану.
Славный парень стоял у раскрытого окна и смотрел вниз, на улицу.
— Что только творится на божьем свете!.. — сказал Майер, подбирая губами чубук.
Славный парень не отозвался.
— Дело будет, пожалуй, покруче, чем в семьдесят первом...
Славный парень застукал башмаком об пол.
— Как только подумаешь... — начал снова Майер и пощелкал языком: — Тц-тц-тц-тц-тц...
Славный парень, не поворачиваясь, спросил:
— Что нового, герр Майер?
Хозяин пососал чубук и присел на диван, отодвинув от него пыльные подрамники.
— В каждом мастерстве есть свой порядок, [119] который можно понять, если присмотришься. Я смотрю на ваше мастерство и не понимаю ничего. Когда вы скажете, герр Ван, чтобы моя жена вытерла у вас пыль?.. Нового? Все то же: одна глупость.
— Долг, по-вашему, тоже глупость? Негодование, гнев — тоже?
Курт повернулся, ударил себя кулаком в грудь, вскрикнул:
— Когда вот здесь — как кипяток, как огонь! — и опять стал лицом в окно.
Майер пыхнул дымком.
— Я прошлую ночь не спал, герр Ван. Я думал, герр Ван. Так что моя жена хотела положить мне на подошвы горчичники. Мне пришли такие мысли в голову, герр Ван. Я стою столько лет у своей печи, вы знаете. Мой приятель — художник Ван, который не дает вытереть пыль у себя в комнате, — ходит за город рисовать с натуры, а потом пишет картины. Меня и моего приятеля никто не обижал, и нам не на что оскорбляться. И вдруг...
— Нация, герр Майер, нация, народ! — крикнул в окно Курт.
— Я понимаю, герр Ван. Но я думал, герр Ван... Может быть, мне надо было послушаться насчет горчичников: это оттянуло бы кровь от головы. Я думал, почему так устроено? Почему я должен оскорбиться на...
Курт перебил:
— Бывают случаи, в которых думать нельзя. Вы меня простите, герр Майер, но вам дали пощечину, а вы философствуете.
— Я узнал об этом вместе с вами, из газет, на вторые сутки, по телеграфу. А когда она раздалась, эта пощечина, я мирно спал с женой. [120]
Курт оторвался от окна, подбежал к хозяину, подергивая головой, сдавленно прогудел:
— Я просил вас, герр Майер, не говорить со мною на эту тему.
— Я не думал, что вы такая горячая голова, — ответил Майер и подобрал губами чубук. — Я и не хотел подымать эту тему. Вы сами спросили меня, что нового. Я хотел рассказать, что случилось со мной сегодня перед обедом...
Майер открыл крышечку трубки, умял пальцем табак и пососал чубук.
— Утром меня зовут к телефону. Говорят: в обед заехать в контору. Заехал. Второй директор, герр Либер, идет мне навстречу, протягивает руку и говорит: правление поручило мне выразить вам, герр Майер, от его имени благодарность за то, что вы проявили чувство долга и не оставили своего поста во время имевшего место непорядка. Я говорю ему: герр директор, но ведь печь, она ведь... Тут подносят ему бумагу, и он спрашивает, что это. Ему говорят — лист, штрафной лист. Тогда он вынимает из кармана карандаш — в серенькой оправе, наш патент, самое последнее слово, знаете, герр Ван, штифт подается механически, ни давить не надо, ни вывинчивать, механически, — перелистывает бумагу, и я вижу — лист за листом, лист за листом, но не считаю, а смотрю на пальцы директора. Такие длинные и такие белые пальцы. Поверьте, герр Ван, я только и думал, что вот никогда у меня не было таких пальцев, даже в молодости, и что вовсе не от работы не было, просто — совсем у меня другие пальцы, от рождения. Герр директор перелистал бумагу и легко так карандашом скользнул, где надо было, и опять подает мне руку и говорит от имени правления. Я ему пожал руку — рука совсем без костей, — [121] говорю, что печь, она ведь... и все такое, а сам ни о чем не могу думать, кроме пальцев. Так и вышел. Прошел двором, взял велосипед, повернул ногой педали и тут вдруг говорю себе: стой, старый Майер, стой! Ведь ты нагадил, наверно нагадил, если получил благодарность, когда вся фабрика, все рабочие...
Глаза художника медленно прищурились, он покачал головой и спросил:
— Признайтесь, герр Майер, вы социалист?
Майер выпустил чубук, замигал на светлое окно, стараясь вглядеться в лицо жильца, почмокал мягким ртом, потом нерешительно улыбнулся, потом встал.
— Прежде вам удавались шутки лучше, герр Ван.
И вышел.
Курт смотрел в окно.
По улизанной белой дороге вправо и влево, шурша шинами, катились велосипеды. На горбах седоков торчали мешки и корзины. Над рулями маятниками раскачивались трубки, нет-нет выкидывая за спины курильщиков клубочки синего дыма. Клубочки бросались за мешками и корзинами, висли на них, вытягивались в белую полоску и пропадали. Велосипеды обгоняли друг друга, скучивались в табунки, расползались цепью, торопливо выныривая из-за домов и сбиваясь в густой черный поток на концах улицы.
Вот выплыл на дорогу, завилял, покатился направо желтый велосипед с высоким рулем и седоком, который сидел, как в кресле, прямо и покойно: герр Майер поехал к Фаберу.
И так четверть часа: обгоняя друг друга, скучиваясь в табунки, расползаясь цепью, исчезая в густом черном потоке на концах улицы — велоси- [122] педы, велосипеды, велосипеды. И когда прошло четверть часа и никто не опоздал, потому что ничего не случилось, дорога опустела. Женщина, вытирая пот с лица, подгоняла пару мускулистых псов, заложенную в тележку. Псы разинули пасти, и на мансарде, высоко над дорогой, слышно было их усердное дыханье. Монах в коричневой рясе с капюшоном, подпоясанный тугим крученым поясом в кистях, с четками в руке, опустив голову, мчался через дорогу.
Курт смотрел в окно.
— Война.
Кто произнес это слово?
— Война.
Чей это голос?
— Война.
Зачем здесь, на дорогах, обсаженных яблонями, в тени кедровых деревьев, взращенных, взлелеянных, взлюбленных, зачем здесь?
— Война.
В гулкой воркотне турбин, потонувших в зелени ветел, в свистах и шорохах шлюзов, пропускающих караваны, — зачем здесь?
— Война.
Наши дома обсажены цветами, наши поля взрыхлены под новый урожай, наши фабрики, наши фабрики, наши фабрики — храмы, где мы с детства служим мессу днем и ночью! Зачем, зачем?
— Война.
Яблони и кедры, цветы и турбины, поля и шлюзы, и наша вечная месса фабрике — это на наших костях, на наших мышцах, на наших душах, — и мы не хотим, не хотим, не хотим!
— Война. [123]
Курт бежит по лестнице вниз, перебегает дорогу, вскакивает в трамвай. Трамвай мчится в центр, в старый город. Центр, старый город, с автобусами, барами, площадями и улицами, костелами, автоматами и средневековым бургом мчится в никуда.
Он был слишком тих, этот город, он почти дремал, он щадил покой своего средневекового каменного костяка. Бары и автоматы не очень громко стучали ножами и стаканами, а автобусы почтительно глушили свои моторы, чтобы не потревожить, не нарушить приятную дрему семнадцатого века.
И теперь, разбуженный, вспугнутый, очнувшийся, город должен в несколько дней, в несколько часов догнать двадцатый век. Он должен догнать его, чтобы сохранить в целости свой средневековый костяк. Об этом вопят газеты — утренние и вечерние, консервативные и социал-демократические, либерально-народные и церковно-католические, богатые, бедные, большие, маленькие, с читателями и без читателей, иллюстрированные, экстренные, традиционные, для христиан, для хозяек, для прислуги и для господ офицеров.
Уже посланы корреспонденты на границы, уже объявлено о печатании четырех новых, военных романов, уже появилось первое военное сообщение — жирным шрифтом на передних полосах всех газет, христианских, социал-демократических и прочих, — жирным шрифтом, первое военное сообщение:
Вчера, в четыре часа пополудни, близ хутора Фануар, к юго-западу от Меца, наш пограничный патруль столкнулся с французским разведочным отрядом и атаковал его. Французы, безуспешно отстреливаясь, обратились в бегство.
[125]
О, о! Они уже обратились в бегство! О, они не умеют как следует стрелять!
— Вы читали?
— А вы читали?
— Вы слышали, как французский шпион, нарядившись патером...
— Вы знаете, что русские уже давным-давно...
— О, мы были чересчур благодушны, и наше терпенье...
— Его схватили и — что же вы думаете? — у него во рту оказались пироксилиновые...
— Черт возьми, однако он писал нашему кайзеру письма, а тем временем...
— У нее был паспорт простой учительницы, а когда ее обыскали...
— Подлые трусы, они утекают при одном виде наших касок!
— Уверяю вас, самый добродушный вид: голубые глаза...
— Я бы сразу догадался!
— Держите, держите, дер-жи-те!
— Экстренные те-ле-грам-мы!..
— Экстрен...
— ...гра-ам-м!..
— Прочтите, прочтите!
— Ага-а!..
— Я говорил, я говорил!..
— Вы читали?
— А вы?
— А вы?
О, о! Они уже обратились в бегство!
О, они не умеют как следует стрелять!
Сегодня в пять часов утра в окрестностях Рота был задержан молодой человек, назвавшийся... [125]
Извозчик, заломив на затылок цилиндр, маяча на высоких козлах, размахивает в воздухе телеграммой. Шофер, держа в одной руке руль, другой засовывает за обшлаг телеграмму. Шуцман, отойдя на десять шагов от перекрестка, одним глазом косит на окно, заклеенное телеграммой. Велосипедист, не слезая с велосипеда, покупает у запыхавшегося мальчугана телеграмму. В ресторанах, пивных, автоматах, трамваях, над головами, в руках, карманах, на полу — телеграммы. В окнах, на стенах, витринах, в воздухе — гонимые ветром — телеграммы, телеграммы, телеграммы.
— Экстренные те-ле-грам-м!
— Экстрен...
— ...гра-ам-м!
Словно разлили по городу крепкое вино, и люди захлебываются им и плавают, тонут, пропадают в вине.
Курт мнет в комок белый, усеянный рублеными буквами лоскуток бумаги. Потом разглаживает его, скользит острыми глазами по отчетливым строкам, опять сминает бумагу в тугой комок, кричит:
— Обер!
Расплачивается, выбегает на площадь. Там — в шуме и дрожи города, захлебывающегося, тонущего, — он вдруг останавливается посреди тротуара. Его обходят, толкают, на него озираются. Он ничего не замечает. Он смотрит через головы, плечи, шляпы и зонтики прямо перед собой, в ту сторону, куда только что шел. Так же внезапно, как остановился, поворачивается, пересекает площадь, садится в трамвай. К вагону, оторвавшись от людской толчеи на тротуаре, через площадь бежит какой-то человек. Вагон двинулся. Человек уско- [126] ряет бег, вскакивает на подножку, входит в вагон, разыскивает кого-то глазами.
— Курт!
Курт смотрит на улицу, мнет в руках белый лоскуток бумаги.
— Курт, Курт!.. Ты видел меня?
Курт повернулся, засунул руки в карманы. Его рот сжат, верхние тонкие веки придавлены бровями.
— Нам не о чем говорить.
— Курт!..
— Послушайте, — начинает Курт.
Но тот, кто назвал его по имени, хватается за голову и шепчет:
— Так ты убежал от меня?
Курт опускается на скамью. Губы его вздрагивают, глаза краснеют. Может быть, он сейчас улыбнется, может быть, зарыдает, может быть, вскрикнет.
Он говорит тоже шепотом:
— Я ненавижу тебя, Андрей... Я должен ненавидеть! Уходи. Прощай... Уходи же!
— Ты говоришь наперекор рассудку, наперекор сердцу!
— Сердцу? Сердцу? — кричит Курт и поднимается с сиденья. — Уходи, оставь меня. Нам не о чем говорить. Уходи же!.. Иначе я закричу на весь вагон — кто ты, и тебе...
— Кричи, кричи! Я не сделаю ни шага!
Они стоят лицом к лицу, не сводя друг с друга упрямых глаз, и лица их бледны, перекошены напряженьем, покрыты потом.
— Я жду.
Курт молчит.
— До свиданья, Курт. Ты опомнишься, я знаю.
— Я не лицемер. Прощай, — говорит Курт, отвертываясь от Андрея. [127]
Старцов соскакивает с вагона. По улице, навстречу ему, летит на велосипеде газетчик и рвет тишину охриплым воплем:
— Экстренные теле-грам-м!
— Экстрен...
— ...гра-ам-м!..
Дома кругом тихи и безлюдны, в открытых окнах желтеют и курчавятся цветы, нависшие над этажами мансарды хоронят покой улиц. Люди ушли отсюда в центр — к барам, автоматам, редакциям и киркам, ушли, убежали, умчались, чтобы видеть своими глазами, как город, который дремал долгие века, пробуждается к войне и славе.
Андрей идет тихо — окраинами, притаившимися переулками, в неровном, кривом строе старых каменных жилищ. Спешить не надо. Спешить некуда. Позади — годы, которых не вернешь и которые не нужны; люди, которые никогда не станут прежними, никогда. Не все ли равно, куда идти? Не все ли равно, куда придешь? И дойдешь ли куда-нибудь?
Переезд через дорогу на Фюрт — первую, старейшую дорогу Германии, — переезд, которым так часто проходил Андрей, охраняется солдатским патрулем.
Заметил ли Андрей, что на солдатах зеленовато-серые мундиры в матовых пуговицах, ранцы из телячьей шкуры, каски в холщовых чехлах и патронташи по обе стороны живота? Заметил ли, что солдаты в походной форме? И что на форму смотрят из окон, дверей, с дороги, с тротуаров? Видел ли, как в окнах поезда, проползшего в Фюрт, заметались, запрыгали платки, зонтики, шляпы, руки и как на землю, к ногам солдат в походной форме, из окон посыпались, полетели [128] цветы, сигары, папиросы — и опять цветы, цветы, цветы? Видел ли, как величественно запрокинули головы солдаты в походной форме и какая улыбка снизошла с их губ на платки, зонтики, шляпы, цветы? Солдаты в походной форме не подобрали всех цветов, брошенных им под ноги, а только воткнули по одной розе в дула винтовок и за пояса, к патронташам. Разве соберешь цветы, постланные отечеством на пути армии в походной форме? Видел ли все это Андрей?
Не все ли равно?
Андрей шел, опустив голову.
На светлой, вымытой лестнице, у двери квартиры, где он жил, неподвижно стояли люди в длинных черных пальто и низких котелках. Их было пятеро. Они были бесшумны. Андрей заметил людей, когда очутился в их кольце.
Бледнолицый, гладко выбритый, с добрым взглядом светлых глаз, приподнял котелок и спросил:
— Герр Старцов?
— Да.
— Будьте любезны. — И он приоткрыл перед Андреем отпертую дверь.
— Может быть, герр Старцов покажет нам свои вещи?
Четверо сняли котелки, пальто, пиджаки, отстегнули манжеты и засучили по локоть рукава полосатых рубах. На тонких ременных поясках раздевшихся людей, прилипнув к бедрам, в бледно-желтых кобурах висели маленькие кольты. [129]
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления