Гарнитура: Тип 1 Тип 2 Тип 3 Тип 4 Тип 5 Тип 6 Тип 7 Тип 8
Размер: A A A A A A

Онлайн чтение книги Города и годы
Ландштурм

Если отколоть от бутылки горлышко, то по форме она будет напоминать артиллерийский снаряд небольшого калибра с разорванным конусом. Бутылку можно покрасить серебряной краской и наклеить на нее портрет какого-нибудь генерала. Такую вещь хорошо поставить на пианино или буфет — это украшает комнату, создает уют. Домашние хозяйки скоро разгадали секрет производства стеклянных снарядов, стали бить бутылки, покупать серебряную краску, открытки с изображениями генералов и приготовлять украшения экономическим способом. Вследствие этого спрос на снаряды значительно упал, и фабриканты были вынуждены переменить станки: одни занялись изготовлением серебряной краски, другие начали печатать открытки с генералами. Что касается бутылок, то здесь ощущалось довоенное перепроизводство. Зато другие области промышленности, [169] защищенные от конкуренции домашних хозяек техническими условиями производства, широко развернулись и преуспевали долгое время. Так, например, изготовление брошек и булавок в виде 42-сантиметрового снаряда, обернутого черно-бело-красным бордюром, достигло исключительных размеров. Фарфоровые заводы получили толчок к развитию благодаря выпуску посуды с изображением членов благополучно царствовавшей императорской фамилии. Картонажное производство переживало эпоху «бури и натиска»: коробки и картонки обклеивались, обертывались, обшивались в национальные цвета. Ко второму году войны вся продукция подавалась потребителю в совершенно патриотическом виде, от слабительного в аптеке до хомута в шорной лавке.

Это был неслыханный порыв фантазии, это было аскетическое служение, это была вершина единодушия!

К этому году Андрей переселился в Бишофсберг.

Он жил обессиленный, притупившийся, усталый. Мир, который окружал его, был непоколебимой толщей. Она омывала Андрея, как вода. Он мог передвигаться в толще, но плотность ее была повсюду одинаковой. Ему разрешено было дышать. Но он не мог двинуть плечами, чтобы расправить их и вздохнуть глубже. Он дышал через тростниковую трубочку, выведенную сквозь толщу на воздух, как дышит спрятавшийся в озере дикарь-охотник.

С того дня, как он расстался с Куртом в нюрнбергском трамвае, им управляла неизбежность. Он вдруг увидел себя соринкой среди громадных масс двигавшихся машиноподобно неизбежностей. В сущности, это было сознание, обратное [170] тому, с каким он жил прежде. Разве ему не казалось тогда, что солнце греет оттого, что его воля свободна? Теперь он довольствовался теплом и светом, как нищий...

Бишофсберг — не самое плохое место на земле. Как всякий город, он состоял из портных, полицейских, книготорговцев, патеров, булочников, зубных врачей, профессоров и вагоновожатых. Бишофсберг — старый город, а в старом городе должны быть люди разных профессий, преимущественно честных. Во всяком случае, так думали власти Бишофсберга, простирая свою благосклонность даже на социал-демократов.

— Позвольте, — говорил, например, секретарь полиции, — если бы человек был только социал-демократом! А то он, кроме того, пивовар, или стекольщик, или посыльный. Все это вполне благонадежные профессии, составляющие известную часть общества. Поэтому я совершенно не согласен с точкой зрения штутгартской полиции.

Тут секретарь развертывал «Известия полиции города Штутгарта» и читал:


В понедельник в семь с половиной часов вечера сторонники радикальной социал-демократической партии обоего пола пытались устроить политическую демонстрацию. С Карлсплаца шествие направилось по Доротеенштрассе на Шарлоттенплац, где ему и был положен быстрый конец. Руководители и руководительницы арестованы. Население Штутгарта в шествии участия не принимало...


— Из кого же, спрашивается, состояло шествие, если население не принимало в нем участия? — восклицал секретарь.

Такой либерализм секретаря полиции был — по малости и добронравию города Бишофсберга — известен не только чиновникам, но даже и [171] самой социал-демократии, и — видит бог! — она становилась с каждым днем наглее и наглее. Дошло до того, что парикмахер Пауль Генниг, старый член партии и казначей Общества друзей хорового пения, сидя как-то в социал-демократической лавочке, во всеуслышание расхваливал своего жильца — русского студента, сосланного в Бишофсберг в начале войны.

— Уверяю вас, — рычал этот бессовестный человек, — что мой русак — смирнейшее животное, и если бы все они были не хуже его, мы давным-давно поколотили бы их, и они помогли бы еще нам вздуть французов...

Вместо того чтобы позорче глядеть за своим жильцом и стараться вникнуть в его истинные намерения (должны же быть у него какие-нибудь намерения!), Пауль Генниг, пользуясь снисходительностью властей, сеял, как мы видели, в народе смуту и сомнения. Нет, положительно надо быть настороже не только с иностранцами, но и с некоторой частью соотечественников. Может быть, штутгартская полиция не без основания вынесла за скобки всю социал-демократическую партию? Вот хоть бы этот парикмахер, Пауль Генниг...

Но не пора ли лишить слова бишофсбергских бюргеров и рассказать обо всем с присущим нам бесстрастием?



Ежедневно в девять утра Андрей выходит из высокой старой двери с потрескавшейся резьбой и облетевшими завитушками орнамента на косяках.

В трех шагах, заложив руки за спину, в белом халате, стоит Пауль Генниг. Налитое утренними соками лицо его горит, как свеженачищенный медный тазик, висящий над входом в цирюльню. [172]

Генниг расплывается в одобрительной улыбке и произносит на всю улицу:

— У каждого человека есть свой долг, не правда ли, герр Старцов?

— Да, да, — отвечает Андрей, — с добрым утром, герр Генниг.

На углу, за поворотом театрального проулка, подле своей лавки переминается с ноги на ногу облаченный в солдатскую форму табачник. Дальше, у следующей двери, сидит горбатая дочка портного. Из соседнего окошка выглядывает розовая булочница. Потом идут узкие, затянутые тюлевыми гардинами окна кафе. Потом ювелирная лавка, фруктовый магазин, библиотека.

Площадь малолюдна, и ратуша на ней мрачна и холодна. Под горку осторожно катится трамвай. Вагоновожатый глядит на Андрея: он знает его, наверно, так же, как Андрей — вагоновожатого, постового шуцмана, табачника, дочку портного, старика посыльного, раскуривающего на ходу трубку, или тряпичника, подбирающего по улицам бумажки длинными железными щипцами. Каждый камень на этом пути, всякая живая тварь, всякий взгляд и каждый окрик давно известны, давно исчерпаны, давно изучены, как ногти на руке, Как обносившийся сапог, как разводы и пятна потолка над изголовьем постели. Вот здесь, перед входом в полицию, у приоткрытой двери общественной уборной, тетка Майер, с неизменным чулком в руках, вскинет на Андрея каменный взор, баском проворчит какое-то слово и опять упрется в свои спицы.

Седенький чиновник с заплатанными локтями и булавочкой в галстуке исподлобья уколет Андрея прижмуренным глазком, спросит:

— Ну? [173]

— Пятьдесят два.

— Хорошо.

И спрячется за секретером.

Тогда можно идти домой.

На полпути Андрею встречается маленький торопливый человек со сморщенным сухим лицом. Он быстро вытаскивает руку из кармана, чуть-чуть приподымает над лысиной низкий котелок и улыбается бесчисленными морщинками вокруг белых тонких губ:

— Bonjour, bonjour, bonjour!

Он произносит свое приветствие скороговоркой, непременно подряд три раза, и улыбка сбегает с его лица так же скоро, как смыкаются тонкие губы. Руки его перевязаны в кистях шерстяными тряпками: упражнениями на гармонике он растянул себе сухожилия, но ему нельзя бросить своей работы, потому что ему нечего делать и потому что он больше ничего не умеет делать.

Это — monsieur Перси, бельгийский гражданин и музыкальный клоун.

Monsieur Перси проживал в одном коридоре с Андреем, и — вот уже полтора года — с утра до ночи из его комнаты рушились и галопировали по лестницам хроматические гаммы. Если не считать этих гамм, то monsieur Перси не был шумным человеком, даже наоборот — был бессловесен, тих и не бросался в глаза. По утрам Андрей встречал его на улице или в коридоре, и monsieur Перси скороговоркой приветствовал его, приподымая котелок:

— Bonjour, bonjour, bonjour!

Только однажды monsieur Перси подал и пожал Андрею руку — однажды, в сырой и ветреный вечер, в коридоре, освещенном старым, дырявым газовым рожком. [174]

— Тоска, monsieur Перси, — сказал Андрей.

— Русские любят тоску, — ответил он. — Я был в России, знаю. Лодзь, Рига, Либава, Дерпт — хорошая страна. И все пьют...

Monsieur Перси засмеялся.

— Сегодня день моего рождения, поэтому я тоже выпил. Мерзкий коньяк. Вообще я не пью. Не позволяет профессия. По той же причине не тоскую.

— Вы шутите?

Monsieur Перси нагнулся к Андрею и, шевеля одними губами, с лицом, затверделым, как маска, проговорил без расстановки:

— Шут шутит только на манеже; это отлично понимают русские. Я был в Марокко, в Алжире, в Англии, у австрийцев, у шведов, русских, немцев; я видел свет. Теперь по ночам я думаю, как несчастен свет, как несчастны люди, если они смеются шуткам monsieur Перси. По ночам я закрываю глаза и смотрю на людей, — они ничего не понимают; monsieur Перси видит их в Алжире, в Стокгольме, в Вене, в Бишофсберге, сразу всех, — они не видят monsieur Перси, они думают, что они — весь свет и весь свет больше вот этого, вот этого...

Он потрогал благоговейно свой котелок указательным пальцем.

— Это — больше света, здесь весь свет, поверьте, monsieur, весь свет.

— Зайдемте ко мне в комнату.

— О нет! Русские любят тосковать и говорить об этом. Я бельгиец. Днем я работаю, ночью закрываю глаза — о-о, старые глаза monsieur Перси! — и смотрю на людей. Я вижу также вас, вы мне приятны, очень приятны.

Он вдруг отшатнулся, приоткрыл свою лысину и побежал по лестнице, крикнув всего один раз: [175]

— Bonjour!

Это был его первый и последний разговор с Андреем.

Последний, потому что в эту ночь бельгийский гражданин и музыкальный клоун monsieur Перси был взят и препровожден неизвестно куда.

Штадтрату города Бишофсберга в числе документов, отобранных при обыске в комнате бельгийского гражданина Перси, была представлена тетрадь в голубом бумажном переплете с изображением национального бельгийского флага на левом углу переплета, у корешка. Тетрадь была украшена надписью:

На память об ангажементе без контракта. Отзывы критики о гала-представлении без моего участия.

Текст состоял из газетных и журнальных вырезок, аккуратно наклеенных и снабженных тщательными указаниями на источник. Никаких комментариев нигде не было. Отдельные заметки были обведены чернилами. Вероятно, они казались monsieur Перси наиболее замечательными. По крайней мере, некоторые из них остановили внимание штадтрата, и он отметил их красным карандашом. Вот они:


Если бы Иисус из Назарета, проповедовавший любовь к врагам, снова пожелал сойти на землю, он, конечно, вочеловечился бы в немецком отечестве. И — как вы полагаете? — где его можно было бы встретить? Неужели вы думаете, что он возглашал бы с церковной кафедры: многогрешные немцы, любите врагов ваших? Я уверен — нет! Нет, он был бы в самых первых рядах бойцов, сражающихся с непоколебимой ненавистью. Он [176] был бы там, он благословил бы кровавые руки и смертоносное оружие, он, может быть, сам взялся бы за карающий меч, изгоняя врагов Германии далеко за пределы обетованной земли, как он когда-то изгнал торгашей и барышников из Иудейского храма.

(«Uolkserzieher»)


Лицевая сторона расчетного листа ткацко-прядильной фабрики «Конкордия» в Бунцлау:


БЕРЕГИТЕ ХЛЕБ!


Каждым сбереженным кусочком хлеба вы помогаете в тяжкой войне вашим мужьям, отцам н сыновьям. Каждый сбереженный ломоть хлеба —

выстрел в Англию,

в нашего исконного врага!

Каждая сбереженная крошка хлеба сокращает войну!


Обратная сторона того же листа:


ТКАЦКО-ПРЯДИЛЬНАЯ ФАБРИКА «КОНКОРДИЯ» В БУНЦЛАУ


№. . . Заработная плата за 57 1/2 часов. . . М. 9.91


Вычеты:

Больничная касса...........28

Страховая касса............12—40

_________________________________________

Netto.......................М.9.51




Отныне никто не в состоянии уклониться от логического вывода, что примирение было бы катастрофой, что единственной возможностью стала война. До сих пор — ответ на вызов, дело чести, средство к цели, отныне война становится самоцелью! Вся нация, как один человек, будет требовать вечной войны!

(«Мипсhепеr Medizinische Wochenschrift»)


Воспитание ненависти! Воспитание уважения к ненависти! Воспитание любви к ненависти! Организация ненависти! Долой детскую боязнь, ложный стыд перед [177] зверством и фанатизмом!.. Да будет и в политике по слову Маринетти: побольше оплеух, поменьше поцелуев! Мы не смеем колебаться объявить богохульно: наше достояние — вера, надежда и ненависть! Величайшее среди них — ненависть!

(Советник медицины доктор В. Фукс, старший врач Государственной Баденской психиатрической лечебницы в Эминдингене)



Штадтрат просидел над голубой тетрадью до глубокой ночи, прочитывая одну вырезку за другой. Их было много, они были наклеены без порядка, и люди, образы, идеи, анекдоты сыпались на штадтрата, точно погремушки из кузова елочного деда, — уродливые, расцвеченные, искаженные, цирковые. Штадтрат отточил ножичком красный карандаш и острыми буквами напечатал на голубой обложке:


Собранные в этой тетради заметки не представляют собою военной или государственной тайны, как опубликованные в печати. Однако тенденциозный подбор газетных сообщений указывает на враждебные чувства собирателя к Германии и мог бы, при удобных обстоятельствах, оказаться на руку противнику. Поэтому считаю нужным передать бельгийского гражданина Перси военным властям.


В Обществе друзей хорового пения парикмахер Пауль Генниг пел басом. Басы в Европе редки, и Пауль Генниг имел основание считать себя человеком незаурядным. Сознание это сделало его беспокойным, а беспокойство привело в социал-демократическую партию. Тут он окончательно уверовал в свою звезду и сделался самым шумным человеком в Бишофсберге. Когда по вечерам, закрыв цирюльню, Генниг заходил к Андрею, чтобы поговорить о политике, в комнате, похожей на манеж, каждый предмет убогой обстановки мгновенно воплощался в механический ста-[178] нок. Кругом гудело, потрескивало, звенькало, дребезжало, отзываясь на рокот, рыканье, раскаты парикмахерского баса. Генниг заполнял собою весь манеж.

— Ерунда, все этто еррунда! Господа юнкеры не понимают, что мы идем навстречу социализму! Не по-ни-ма-ют!

— Каким образом? — спрашивал Андрей.

— О-го! Вы тоже не понимаете, дорогой Андреас?

Я вижу, что мы живем за счет накопленного раньше.

— Андреас, Андреас! Война! Понимаете? — война!

— При чем же здесь...

— Стойте, стойте! Генниг разовьет вам свою мысль. У вас нет дисциплины ума — у вас, у русских. Славные ребята. Я говорю — славные р-рребята, вы, русские! Бисмарк был прав, старик, прав. Он говорил: не ссорьтесь с русаками, русаки — натуральные — понимаете? — натуральные союзники немцев. Генниг развивает мысль старика и говорит: славные ребята! Но у вас нет дисциплины ума. В Обществе друзей хорового пения, где я — казначей, я прямо сказал: мы идем к социализму!

— Через войну?

— О-о! Через войну! Андреас, вы начинаете мыслить дисциплинированно, это — моя заслуга! Ха-ха-ха, не сердитесь, Андреас! Именно — через войну. Каким образом? Война научает нас распределять — о! — рраспрределять продукт помимо — о! — помимо капиталистического аппарата!

— Хлебные карточки?

— О-о! [179]

— А другие страны?

— Другие страны?

Пауль Генниг сорвался со стула и поднял голос на два тона. Станки по углам манежа ринулись дребезжать и звенеть что было мочи.

— Дрругие стрраны мы научим рраспрределять продукт помимо капиталистов. А для этого сначала рразобьем, рразобьем их — мы, немцы!

— Ну, а если...

— Что-о?

Генниг поднял голос еще на два тона.

Но в это время раскрылась дверь, и длинный крашеный шест въехал в комнату. Сначала он заколебался, повернуть ли ему вправо или влево, попробовал пригнуться к полу, потом поднялся к потолку и, описывая параболу, стал мерно въезжать в комнату.

— А «если», вы говорите? — добродушно прогудел Генниг, сразу понизив голос на четыре тона.

К этому моменту следом за шестом, зажав его крепко под мышкой, ввалился в комнату парикмахерский подмастерье, рыжевато-розовый, шершавый и отдувавшийся, как локомобиль. Сзади него павлиньим хвостом волочилось наполовину раскатавшееся полотнище флага.

— Ну, Эрих, кого вздули?

— Русских, мастер.

— Ах, бедняги, — сказал Генниг, взяв древко и заводя его конец к окну. — До чего им не везет!.. Вот, Андреас, другие страны! Дело, конечно, не в России, наше социалистическое дело. Но я и не говорю о России...

Подмастерье открыл раму, раскатал и выкинул за окно флаг, потом стал выпячивать наружу древко. Оно было длинно и тяжело, и вставить его в железную манжету под окном было трудно. [180]

Подмастерье медленно опускал древко на веревке, а Пауль Генниг, покрасневший, напыжившийся, ловчился вправить толстый конец шеста в манжету и нет-нет извергал из себя отрывистые, мощные аргументы:

— Кажется, мы, социалисты, помогаем империализму, — а на деле он помогает нам... Это хорроший кусок социализма — р-распределение... Эрих, правее, правее... опусти немного... У нас самая многочисленная партия... после войны у нас будет социалистический... Эрих, пускай, готово!.. социалистический опыт...

Из окна надуло холоду, и, может быть, поэтому Андрею стало зябко. Он забился в дальний угол.

— Я понимаю. Но ведь ваше распределение не остановит войны?

— Нам надо рразбить противника, тогда война остановится.

— Ну, а если...

— Никакого «если», Андрреас! Должны рразбить. Остальное — еррунда!

Генниг похлопал Андрея по плечу, пахнул ему в рот плохим брантвейном и сказал:

— Вы знаете, что такое дисциплина? Андрреас, вы — русаки — не знаете, что это такое...

Пожал Андрею руку и вышел вслед за подмастерьем.


Когда тысячи, сотни тысяч, миллионы благородных бюргеров, сидя по своим гостиным, воспевали дисциплину, они не знали, что это такое. С тех пор как юношами они с радостью прикоснулись к ней, прошло пятнадцать — двадцать лет. За это время они успели пролежать двуспальные перины, вырастить полумертвые кактусы, кон-[181]фирмовать своих дочек и приобрести сочинения Гете с золотыми корешками.

Тысячи, сотни тысяч, миллионы благородных бюргеров составили в этом году ландштурм. Ранцы телячьей кожи, которые ландштурм носил за спиною, показались ему чересчур тяжелыми, а ремни, утонувшие в мясистых плечах, — чересчур острыми. Ландштурм волочил за собой двуспальные постели, кактусы, подарки дочкам к конфирмации и позолоченные сочинения Гете. Это было слишком грузно для войны.

— Войне нужны кости и мышцы, сказал какой-то военачальник.

Фельдфебель, обучавший бишофсбергский ландштурм, хорошо понял это изречение. Он обучал ландштурм строю. Маршировать, маршировать, маршировать! Бегать, падать, ползать, и еще раз — бегать, падать, ползать! Потом можно переменить: маршировать, маршировать, маршировать!

С ландштурма надо сбить жир — зады, животы, спины. Это непригодно для войны.

Истекающие потом, мешковатые толстяки, переряженные солдатами, после учения далеко за городом возвращаются под вечер в казармы.

Фельдфебель помнит, что у благородных бюргеров большая склонность к удобствам. Он слышит, как в их ранцах погромыхивают привычки. Он видит каждого из них на мягком диване с подушечкой, на которой вышито гладью:


Nur ein Viertelstundchen!

[Только четверть часика (вздремнуть) ( нем .).]


По стенам развешаны открытки, залитые гипсом, дверь на балкон приотворена, и в нее загля-[182]дывают подрезанные ветки груш. Табачный дымок тянется струйкой к веткам.

— Отде-ле-ние! — командует фельдфебель. О, все эти картинки надо выпотрошить из памяти благородных бюргеров, вместе с жиром задов, животов и спин!

— За-пе-вай!

Молчание.

— Отде-ление, стой!

Ландштурм остановился.

— Почему не поете?

Молчание.

— Отде-ле-ние, смирно! Оборот направо, кр-ру-го-ом марш!

И опять за город, в поле. Опять бегать, приседать на носках, падать, ползать. Потом — маршировать, маршировать, маршировать. Потом домой.

Ландштурм беспрекословен.

В городе, на старом месте, именно на том месте, где была произнесена команда впервые:

— За-пе-вай!

Молчание.

— Отде-ле-ние, стой! Оборот направо, кругом марш!

И опять поле.

Ландштурм падает в изнеможении, но ландштурм беспрекословен.

И в городе, уже в ночной тьме, на том же месте:

— За-пе-вай!

И тогда хриплый голос, надсекаясь и лопаясь, затягивает, и его подпирают такие же лопающиеся голоса:


I-ich hatte ein' Kama-ra-aden...1 [У меня был товарищ... ( нем .)]


[183]

— Никакого «если», Андреас! Вы, русаки, не знаете, что такое дисциплина!


Читать далее

Добавить комментарий

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. правила

Скрыть