Суббота в Семидоле

Онлайн чтение книги Города и годы
Суббота в Семидоле


В «Крестном календаре» Гатцука перед словом «Семидол» топорщилась на тонкой талии рюмочка, и над нею висел почтовый рожок.

И правда в станционном буфете Семидола водилась даже нежинская рябиновая, а почтово-телеграфная контора содержала по штатам девять чиновников и семь почтарей.

На российском просторе было раскидано таких Семидолов великое множество. Все они были похожи друг на друга, как куры, и жизнь в них шла по-куриному — от зари до зари, с нашеста на нашест.

Семидольцы бродили по пыльным, мягким, как перины, улицам и прогнившим панелям, кормились, клохтали, выводили цыплят, с опаской посматривали наверх, откуда валятся все беды, и бежали без оглядки, как только раздавался воинственный трепет петушиного крыла. Петухи, как положено, топтали семидольцев, блюли их нрав-[371]ственность, бились смертным боем за свои приходы.

Чтобы отличить в Семидоле наступавшие новые времена от давно прошедших, надо, бывало, прожить в нем не меньше человеческой жизни. В этом случае наблюдательный глаз замечал, что на Монастырской улице поставлен новый фонарный столб, да развалился палисадник против земской управы, да выкрашена заново пожарная каланча.

Но если в мирное стояние Семидола врывалось какое-нибудь событие, то оно проносилось разяще быстро. Так благоденствие птичьего двора сменяется кромешным адом, когда в его пределы влетит оголтелый пес.

Нам трудно устоять перед соблазном ретроспективного описания города, в былое время похожего на птичий двор. Что может быть умилительней клохтанья наседки, трогательней писка желтоперого выводка или вдохновенней петушиного призыва? Но мы твердо помним, что этот идиллический курятник погубил немало русских романистов.

Вот почему мы начинаем свое повествование прямо с того дня, когда над птичьим двором прокатились первые раскаты всполоха и в вышину, откуда валятся все беды, взлетело выдранное из хвоста перо. Вскоре такие перья заклубились над Семидолом непроглядными тучами, а через пять дней — всего через пять дней — воздух стал снова прозрачен.



Товарищ Голосов — молодой человек, и стоит ли говорить о том, что в его годы незазорно показаться на улице рука об руку с девушкой? [372]

Но товарищ Голосов — председатель исполкома, и зовут его в Семидоле — городским головой. Пристало ли голове волочиться за юбками? Да и как связать появление председателя исполкома на улице с поповной Риточкой? Правда, Риточка — делопроизводитель исполкома и, таким образом, приобщена к труду. Правда, зовут Риточку товарищем Тверецкой. Но семидольцы — народ дотошный, до сплетен падок и охоч, — поди вдолби им в головы, что Семен Иваныч Голосов — оратор и противник частной собственности — в известном отношении ничем не отличен от любого семидольца, достигшего двадцати двух лет.

Ну их к черту!

По городу надо ходить быстро, припечатывая подошвы к утоптанным панелям, подергивая и теребя верхнюю губу, сморщив на лбу шишку и глядя вперед по меньшей мере на полверсты. А когда встречные кланяются — отвечать стремительно и кратко:

— Здр-расте, товарищ!

И нестись дальше, глядя прямо перед собой на полверсты.

Если же ехать в тарантасе, то не иначе, как сжав крепко зубы, засунув руки в карманы и впившись глазами в кучерскую спину. Тогда всем ясно, что товарищ Голосов спешит по неотложному делу государственной важности, а не катается на советских лошадях без необходимости.

Но кем надо быть, чтобы, увидев товарища Голосова в субботу после занятий в исполкомском тарантасе, бок о бок с поповной Тверецкой, подумать о государственной важности занятиях?

Разумеется, все дело тут в несознательности семидольских обывателей, которые на второй год революции все еще глубочайше убеждены, что [373] весна противоречит Коммунистическому манифесту, а любовь — самая настоящая, самая пахучая, с катаньем на лодках, короткими объятиями в кустах, солеными поцелуями у калиток, — такая любовь отменена на каком-то съезде.

Впрочем, если бы обыватели думали иначе...

Ну их к черту!

Товарищ Голосов так и сказал, прикрыв улыбку круглой ладонькой:

— Ну их к черту! Поеду с Покисеном...

Андрей нахмурился.

— Ты как будто нарочно стараешься делать так, чтобы я оставался наедине...

— С товарищем Тверецкой? — подхватил Голосов. — Ерунда! Ты же видишь, что иначе не выходит?! И потом... — Голосов потеребил верхнюю губу. — Надо быть немного почеловечней, Старцов. Неужели ты не замечаешь?

— Не твое дело.

— В моих интересах сохранить трудоспособность делопроизводителя исполкома. Товарищ Тверецкая начала путать бумажки. Я позвал ее, стал спрашивать, у нее забегали глаза, а в глазах — Андрей Старцов.

— Я понимаю, — сказал Андрей, улыбнувшись, — в твои годы чувствуют себя неловко, если влюбляются.

— Ерунда!

— Ничуть. Ты валишь с больной головы на здоровую. По субботам тебя как будто подменяют. Это от предчувствия свиданья. Ведь и сегодня ты едешь в Старые Ручьи, чтобы...

— Брось! За кого ты меня принимаешь? Я еду подыскать помещенье для детского дома.

— Да что ты говоришь? Для детского дома? На зиму глядя? [374]

— Да, да, для зимнего детского дома, — прикрикнул Голосов, — и потом, мне нужно испробовать новый маузер.

— И для этого поехать за десять верст?

Лицо товарища Голосова почерствело, он приготовился сказать что-то жесткое, но вдруг рука его дернулась ко рту, и бойкий смешок скользнул на Андрея, не успев спрятаться в ладоньке.

— Для этого поедешь, пожалуй, верст за сто...

Он круто повернулся и зашагал через двор,

одергивая рубаху и крича в открытые окна двухэтажного дома:

— Няня! Обедать!

И, как всегда, Андрей застыл на минуту при ясном крике — няня!

В дверях Голосов обернулся.

— Значит, приедешь?

— Приеду.

— Ну, то-то!

Это — весь разговор Андрея с Голосовым во дворе редакции семидольских «Известий».



Вечер был тих, и, подрумяненное, падало за монастырь небо. Похожая на яичную скорлупу телега с хрустом перекатилась через железнодорожный переезд. Товарищ Покисен сидел на соломе в середине деревянного кузовка, вытянув ноги и держа на весу детский кинематограф. Голосов перекинул одну ногу через передок, другую поджал под себя, как настоящий — о да, настоящий! — бывалый возница.

Перед тем плыли они по неукатанным улицам в хрустящей скорлупке, не спеша разминая сухие кочки грязи и волоча за собой ленивый желтовато-прозрачный половичок пыли. [375]

Покисен сквозь золотые очки строго озирал тесовые домишки и полусгнившие мудреные куполки толстых верей. При всяком толчке он подымал над головой кинематограф, опасливо и осторожно, точно вез дароносицу. Голосов сердито щелкал языком и покручивал в воздухе концом веревочных вожжей.

И было со стороны, для тех, кто не знал председателей в лицо (а находились в Семидоле и такие): вот едут товарищи землемеры в Саньшинскую волость резать наделы. Для тех же, кто знал: непременно придумали исполкомщики новую агитацию за Баварию или — чур-чуру! — за полное уравнение с почвою крестопоклонского базара на предмет устройства какой-нибудь дошкольной площадки.

Так тихо и чинно плыли два председателя мимо распахнутых крашеных ставен, водоразборных кранов, забитых наглухо бакалейных лавок, по хрупким дощатым мостам и мягким, как перина, улицам.

Тихо м чинно — до железнодорожного переезда.

А после него товарищ Голосов подобрал в телегу ногу и осмотрелся.

Из-за крутой насыпи полотна выглядывали круглые, как у цирка, крыши дорожных мастерских. Позади них крепкой зеленой заплатой прилип к небу соборный купол. У самого переезда высоко торчала закопченная сторожка, и вправо от нее, вдоль песчаной подошвы насыпи, точно лагерные палатки, тянулись штабеля решетчатых серых щитов.

По сторонам дороги лежали вперемежку обстриженные наголо прямоугольники полей. Еще неубранные, долговязые подсолнухи тут и [376] там забегали в оголенные полосы редкими почернелыми веснушками.

Впереди виднелась темная полоса саньшинского леса.

— Поедем, Покисен?

Голосов поднялся, сбросил фуражку, раскидав солому, установил одну ногу в кузове, другой уперся в передок. Покисен подмял под себя пук соломы, нацелился через очки на Голосова, сказал, точно пытая:

— Поедем, Сема...

Тогда Голосов натянул вожжи.

От железнодорожного переезда до гущи фруктовых садов Саньшинской волости вился крутыми поворотами ручьевский проселок. В повороте — излучинка, в излучинке — петля, и петля бежит неровно — изогнулась тонкой змейкой: надо объехать всякую выбоину, обойти уступ, увернуться от камня.

Но не Семену Голосову объезжать, обходить да увертываться, Семен Голосов приучил себя ходить прямо и на ходьбу иль переезд не тратить много времени, потому что всякая дорога, даже самая совершенная, даже воздушная, — всякая дорога — пустая трата времени.

И разве не распалит дыханья, разве не одурманит, не подожжет встречный ветер, что свищет в уши, треплет и рвет волосы, бьет, точно жгутом, в оголенную грудь?

Плотно влегла кобылка в мокрую кошму хомута, весело отплясывает на взмыленной спине ее увитая медяшками шлея, нет-нет словно обухом гакнет копыто по передку, — а Сема хлещет поджарую по быстрым ляжкам раз за разом, все чаще, чаще, все сильнее. Ноги у Семы будто вправлены ступнями в телегу и на толчках мягко пружинят в [377] коленках. Рубаха у Семы выбилась из-под пояса, пузырится красными шарами за спиной, и волосы зализаны ветром на затылок гладко, точно, частым гребнем.

Через рытвины, колеи, по выбоинам и кочкам, то по кузов в долговязых подсолнухах, то в рыжем клубе пыли, ямами, пригорками, быльем, — прямо, все прямо, встречу ветру, с свистом, грохотом, гиком:

— Сема! Сем-ка, Семка-у! Держи, черт, держи!

Но ходят вожжи по крупу и бокам поджарой кобылки, и вот взметнула она мордой, мягким раздутым храпом отвалила на спину дугу, пошла в опор.

— Сема! Сем-ка! Чер-рт!

Недаром выездил кобылку пожарный вестовой. Недаром смотреть на него было страшно, когда ночью, вопя от жути не своим голосом, с керосиновым факелом за спиной, носился он по городу.

— Сема, ч-че-ерт!

Не остановить.

Тогда растянулся товарищ Покисен во всю телегу, поднял над головой обеими руками кинематограф и вдруг высоким, пронзительным, как звон жестяного листа, голосом запел песню. Слова ее были просты, но никто, кроме Покисена, не знал их. И так же прост был напев ее, и никто, кроме Покисена, не знал напева.


Эй, ле-леле,

Эй, ле-леле,

Эй, ле,

Эй, ле,

Эй, ле-ле.

[378]

Голосов отпустил вожжи, присел на корточки. Обернув круглое пушистое лицо к Покисену, смотрел в небо. Так неслись они еще с версту. Будто пружиной сжималась и разжималась в галопе взмыленная кобылка. Из стороны в сторону перекидывало телегу, и она громыхала, как мешок, набитый железным ломом.

Жестяными всхлипами пронзал округу Покисен. И не разобрать было, слушал ли Голосов песню иль думал о чем-нибудь своем, раскачиваясь на корточках.


Эй, ле-леле,

Эй, ле-леле,

Эй, ле,

Эй, яе,

Эй, ле-ле.


И когда остановились у въезда в ручьевские сады и стали оправлять расхлябавшуюся мокрую упряжку, Голосов спросил:

— Это ты по-фински?

Покисен улыбнулся, как ребенок.

Тогда Голосов улыбнулся тоже.

— А что, у вас оперы есть?

Покисен подумал, потом просто сказал:

— Дурак.


Ручьевские сады раскинулись на сотни десятин. Тесно прижались они друг к другу тугими, обмазанными глиной плетнями и через плетни подавали друг другу мохнатые руки вишняка и слив. У каждой избы был сад, и ко всякому саду вела дорога, по которой могла проехать телега, чиркая осями по торчавшим из плетней прутьям. Когда на дорогах встречались возы, мужики сме-[379]кали, кому ближе до садовых ворот, пятили лошадей назад, заносили телегу в ворота и так распутывались. Только одна дорога — широкая, трактовая — прорезала сады, и вела она от полей, сквозь Старые Ручьи, в Саньшино.

Люди жили тут давно, отцы отцов и отцы дедов садили здесь черное дерево и китайку, царский шип, и бергамот, а горький торон щетинился здесь путаными зарослями с незапамятных времен.

Напоить вдосталь стодесятинные гущи яблонь, вишен да всякой другой крупной и малой росли можно было только круговой порукой. И сады жили братьями. Узкие дороги меж плетней с весенних ден до заморозков лежали под болотцами, и нигде не жилось так привольно ужам да лягвам, как на этих дорогах. От сада к саду протягивались в воздухе желоба, ползли по земле канавки, и по вечерам, когда смолкали шорохи работы, торопливая капель вызванивала веселые частушки, сыплясь с желобов на деревья. Сотни десятин — кудрявых, густых, расцвеченных — сотни десятин, убранных рукою человека, слушали тогда воду.

Голосов и Покисен въехали в Ручьи по тракту. Но впереди бежало стадо овец, поднимая непроглядный столб пыли, нужно было свернуть в сады, чтобы не задохнуться.

Тут почти по обоймы проваливались в колеях колеса. Подковы чвакали в размятой и жирной, как кулага, грязи. Дуга раздвигала податливый переплет вишен. Широкими ладонями хлопали по осям лопухи. Какой-то желоб сажен десять тянулся вдоль дороги, и, пока проезжали этот кусок, на спину лошади и в телегу рушился крупный холодный дождь. Лошадь вскинула морду, шумно раздула бока, отфыркнулась, пошла тихо. [380]

Голосов растер на лице капли воды, взглянул на Покисена и, словно сконфуженный, сказал:

— Хорошо...

— Председателю исполкома на правах дачника? — спросил Покисен.

Потом молчали, прислушиваясь к журчанью, переплеску и звону струек и капель.

На даче старший сын Покисена — остроплечий, сухой мальчуган — ползал вокруг кинематографа, щупал и трогал винтики, колесики, вертел ручку. В кухне, у русской печи, жена Покисена ломала хворост и мурлыкала песенку на языке, которого в Старых Ручьях никто не понимал и никто никогда не слышал.

И на том же непонятном языке товарищ Покисен вполголоса напевал трехмесячному своему сыну о том, о чем в Старых Ручьях никто не знал.

О том, что скоро, очень скоро, когда победит социальная революция и партия скажет:

— Товарищ Покисен, вы послужили революции, располагайте своей свободой, — вот тогда он отвезет маленького Отти на озеро Хэпо-Ярви.

— О, Хэпо-Ярви! Отти, крошечный Отти, ты еще не вдыхал его горклого запаха, еще не жмурился навстречу острому его ветру. Отти, крошечный Отти, ты еще не видел, как ветер Хэпо-Ярви скренил на север мачтовые сосны, и твоих маленьких ушей не коснулся свист поднятого с дюн песка.

— О, Хэпо-Ярви! Нигде не бежит так быстро конь, как по льду Хэпо-Ярви, и нигде не катятся так лыжи, как по склону его береговых гор.

— И как умеет Хэпо-Ярви молчать! И как кричит, ревет и свищет Хэпо-Ярви, когда буря вдет со шхер!

— А какие качели, Отти, какие качели расставили храбрые люди на берегу Хэпо-Ярви — [381] качели такой вышины, что сердце готово выскочить из груди, когда они взовьются над водой. А песни, какие песни поют люди на этих качелях по ночам, когда луна смотрит на дно Хэпо-Ярви! Отти, крошечный Отти, слушай:


Эй, ле-леле,

Эй, ле-леле,

Эй, ле,

Эй, ле,

Эй, ле-ле.


Высокие, тонкие вскрики пробежали по верхушкам яблонь, зарылись в гущу сада, пропали. Покисен прижал к груди укутанного кружевами Отти и смолк.

Жене, которая пришла кормить ребенка, он шепнул:

— Я рассказал ему про Хэпо-Ярви.

И она чуть слышно поблагодарила:

— О, ты!

Воздух стянуло студью заморозка, какая выпадает октябрем, после тихого дня, отогретого солнцем. От этой студи и оттого, что хотелось уже посидеть по-зимнему — в пахучей тесноте, вокруг огня, — окна дачи закрыли наглухо.

Военный летчик Щепов — худой, обтянутый фуфайкой, в узких зашнурованных до колен сапогах — ходил мимо стола. Героиня семидольского театра следила за ним из уголка большими, засоренными карандашом глазами. Ее все звали по имени и отчеству — Клавдия Васильевна, — и Щепов посмеивался над ней: какая популярность!

Рита забралась на диван и не шевелилась.

— У вас воспаленное воображение, — говорил Щепов, обрезая слова короткими шагами. — И ваша лихорадочность — от боязни, что вы ошибаетесь. Какая, к черту, в Семидоле революция? [382] Четыре маслобойки и одна мельница. Пролетариат?

— Ты ничего не понимаешь! — кричал Голосов, подскакивая на стуле. — Наша задача...

— Дай я кончу. Вот вы — что ни на есть ответственные большевики — уехали в субботу из города. Знаете, что там осталось? Если не считать военкома, остался в неприкосновенном целомудрии Семидол царя Гороха. Весь город пополз ко всенощной, к Покрову пресвятой богородицы. В исполкоме дежурная сторожиха вяжет варежки, у особого отдела заснул красноармеец, а заведующий народным образованием рубит в корыте капусту для пирога. Ладно еще, что вы печатаете «Известия» на бутылочной бумаге. Она хоть и плохо, а раскуривается. Вот вам и революция.

— Наше дело — привлекать к себе новые кадры...

— Пошел к черту с этими словами! Я говорю тебе, что здесь за кадры.

— Виноват, — вступился Покисен, — если я вас точно понимаю, вы говорите, что Семидол контрреволюционен? Ну, а борьба с контрреволюцией разве не та же...

— Да какая здесь, к черту, контрреволюция? Болото с лягушками, больше ничего. Квакали раньше, квакают теперь.

Щепов остановился, скрестив руки. Взгляд его был блесток от веселого задора, голос — отточен и упруг.

— Посмотреть на вас со стороны — восьмидесятники! Сема для пущего сходства даже волосы отрастил. Собрались вечерком у приятеля, распиваем положенные уставом напитки, хозяйка хвастается грибками и маринадами...

— О-о-о! — воскликнула жена Покисена и от [383] негодования ее лицо окаменело больше обыкновенного.

— А восьмидесятники истекают потом в принципиальной дискуссии.

Голосов вскочил, точно уколотый. Руки его запрыгали по пояску. Он собирал полы рубашки сборочками за спиной, обтягивая живот и бока, и назади у него получался хвостик, подпрыгивавший от малейшего движения, как у трясогузки.

— Ерунда! — гаркнул он, топнув ногой. — Вот такие, как ты да вот как Старцов, это вы разводите болтовню, потому что вы рохли, тюфяки. Для нас все ясно, мы знаем, чего хотим, и в любом болоте найдем что делать. Дай нам самых сонных лягушек, мы из них сделаем то, что нам надо. А если из них ничего сделать нельзя — уничтожим, да, уничтожим их. Болота нам не нужно! Это вы — Щеповы, Старцовы — крутитесь вечно в мнимой принципиальности, все хотите примирить идеальное с действительным. Мы знаем, что примирить нельзя, можно только подчинить. И мы находим в себе силы подчинять! Мы не оглядываемся, не боимся, что вы про нас скажете, и нам все равно, какими мы представляемся воображению Щеповых. Восьмидесятники? Наплевать! Мы не боимся есть маринады и ездить на дачу. А вы лизнули вареньице и сейчас же задумались: а имеет ли революционер право лизать варенье в то время, когда... и поехало! Вот откуда у вас чувство превосходства! Смеешься? Я же по носу твоему вижу, что ты думаешь: нам-де очевидны противоречия, в которых погрязли большевики, и наше рыльце чистенькое. Плевать мы хотели в ваше рыльце! Думайте что угодно! Обойдемся без интеллигенции с ее патентом на непорочное мышление. Это не то что — спецы, у которых есть знание и которые... [384]

Голосов остановился, обвел всех нахмуренным взором, гаркнул:

— Ерунда! — и сел.

— Целая декларация, — сказал Щепов.

Покисен поправил очки.

— В вас еще сохранился юмор, Щепов? Не оттого ли, что Голосов оставил открытый ход для вылазки? На вашем лице превосходство интеллигента сменилось превосходством спеца.

— Ну, а вы-то, вы, — неожиданно закричал все время молчавший Андрей, разве вы не та же интеллигенция?

— Не те же недоучившиеся студенты? — ввернул Щепов.

— Поехало! Кровь от крови и плоть от плоти! Брось! — отмахнулся Голосов.

Он снова привскочил, сощурился на Щепова и тихонько спросил:

— А верно говорят, будто бы летчик может уронить самолет так, что аппарат разлетится к чертовой матери, а сам он останется целехонек?

— К чему ты?

— Нет, нет, ответь на вопрос прямо!

Щепов развел руками.

— Теоретически...

— Нет, нет, не теоретически! — наступал Голосов.

— С известными системами такие случаи бывали. От падения на крыло пилота выбрасывает вон, иногда шагов на двадцать, машина переваливается на пропеллер, сминает его, иногда мнет и другое крыло. Вообще... Но это смешно! Уронить аппарат нарочно!

Щепов потянулся — высокий, худой, — подперев пальцами костлявых рук тесовый потолок. [385]

— Рискованно? — спросил Голосов, пряча в ладоньку неприметный смешок.

— Я тебя понимаю, — глухо проговорил Щепов. — Риск, однако, заключался бы не столько в умышленном падении, сколько в объяснении, которое оно потребовало бы. В аварии должна быть ясность.

Он прислушался к последним словам — как они расчертили воздух вровень с его головой — и повторил:

— В аварии должна быть ясность.

— Но ведь здесь на сто верст кругом никто, кроме тебя, не смыслит в аэропланах, — ты можешь объяснить любую аварию как захочешь, — сказал Голосов в ладоньку.

Щепов тяжело уставился на него и молчал. Все вдруг стихли, перехватив дыханье и глядя куда-то между летчиком и Голосовым.

— Вот скучно! — пугливо вздохнула Клавдия Васильевна.

Тогда лицо Щепова быстро разгладилось и посветлело.

— Занятный ты человек, Сема...

Голосов встал, сборчатый хвостик его рубашки хлопотливо оттопырился и задрожал, он тряхнул своими космами.

— С вами в самом деле скучища. Я пойду пробовать маузер. Кто со мной? Рита, пошли!

Товарищ Тверецкая тихо перевела глаза на Андрея. Он сидел сгорбившись, поочередно распуская и собирая морщинку между бровей, точно припоминал что-то непрестанно ускользавшее и смутное.

Голосов кинулся к двери, выдавив из себя с брезгливой болью:

— Ах, ну тащите вашего Старцова! [386]

Рита спросила:

— Хотите, Старцов?

Он молча поднялся.

Вероятно, ему было все равно — идти куда-нибудь или остаться.



С ним случается это часто. Внезапно он как будто глохнет, и тогда слышит только то, что происходит внутри него. Усилия, которые нужно сделать, чтобы не закричать в такие минуты от страха, изменяют его до неузнаваемости. Его лицо коробится, как пергамент от воды, он повторяет какие-то давно заученные движения, не замечая их, как бывает с контуженными. Он подчиняется всему, к чему его побуждают извне, не противясь и не соглашаясь, хотя сознание его по-прежнему живо. Он не может оторваться от единственной, непередаваемой, громадной какой-то мысли, однажды поразившей его мозг.

Он идет рядом с маленькой, жмущейся к нему Ритой. Она взяла его под руку, и он локтем ощущает мягкую теплоту ее груди и — за нею — беспокойное торканье сердца.

Голосов шагает спереди, разводя руками встречные ветки. Ночь непроглядна, заросли торона и вишняка густы и колючи, но Голосов упрямо пробивается чащей вперед и вперед, в холодную темень.

— Тише, Голосов! — говорит Рита. — Не бросайте так веток, вы исхлестали мне все лицо.

— А на что у вас руки? Отцепитесь от Старцова и не отставайте, идите скорей.

— Нас двое, нам трудней идти.

— Тогда черт с вами! — кричит Голосов и — упругий, изогнутый — бросается в сторону, ломит [387] и мнет непролазные заросли, потом прыгает через гряды кустарника, ничего не видя, бормоча что-то досадное и жаркое, как бред.

Рита выводит Старцова из чащи торона в редкий строй яблонь, и они нащупывают ногами рыхлые лунки округ коротких стволов. Андрей медлителен и все так же послушен вкрадчивым движениям Риты. Она прикасается к нему почти всем телом, он слышит, как дрожит ее бедро, как разгибается твердое колено.

— Вам холодно?

— Да.

Она прижимается плечом к его лопатке, часто вздрагивает и замедляет шаг.

Андрей вслушивается в рассыпанные слова Риты и долго не понимает их. Они долетают издалека, как звон и всплески капели поливных желобов, и, так же как капель, обступают вкрадчиво и мягко.

— Вы испытали это? — вдруг слышит он.

— Я?

— Да, вы испытали?

— Что?

— Когда оба чувствуют одно и то же, совсем одинаково, так что ни раздумывания, ничего нет, а только одно... Вы знаете это?

— Да.

— Это случается раз в жизни?

— Что?

— О чем вы всегда думаете? — слышит он снова. — Почему судьба толкает меня туда, где я ничего не ищу? Голосов не дает мне покоя. Это всегда так бывает, а? Я ничего не понимаю. Я только знаю, жизнь — маленький кусочек. Очень маленький. Его жалко, если он так пройдет...

Рита спотыкается, падает, тянет Андрея за [388] собой на землю. Он хочет ее поднять, она противится. Он садится рядом с нею.

Здесь опять начинается гуща торона, и его терпкий дух стоит плотной душащей толщей. На земле еще больше колется холод, на земле он крепок и жгуч, на земле сильнее и слаще человеческое тепло.

— Раз в жизни. Я только этого хочу, Андрей... У меня в груди все прожжено этим, вот здесь.

Она берет его руку и с силой вминает его согнутые пальцы в свою грудь.

— Холодно, холодно! — бормочет Рита.

Андрей слышит, как стучат ее зубы, как вся она содрогается от озноба, как в стуке зубов прерывается горячее бормотание:

— Ведь я не задумываюсь... Чего же вы... чего же, Андрей...

Потом терпкие, как тороновый дух, волосы оплетают его уши, шею, щеки, его движения сковывает дрожь, холод становится нестерпимым, и зубы так же рвут невнятный шепот, как бормотанье Риты:

— Кто задумывается? Разве можно, когда... Такой холод... земля... Рита...

Он оторвался от единственной, непередаваемой своей мысли, он оттолкнул ее от себя, он заново видит то, что перед ним, вблизи него, вместе с ним. Да и была ли у него какая-нибудь мысль? Не плыло ли перед его губами горячее, влажное, мягкое кольцо, ускользавшее вот уже целый год — больше года! — в тот самый момент, когда он готов был прикоснуться к нему сухим, воспаленным ртом? Наяву и во сне это мягкое, влажное кольцо маячит где-то в пространстве маленькой красной мишенью, и теперь — даже [389] теперь, в непроглядной темени ночи — Андрей различает жаркую его красноту.

— Холод... Мари... целый год... Рита!

Кольцо подплывает ближе и ближе к воспаленному сухому рту, растекается по губам, спирает горло духотою, и сквозь духоту едва слышно выкарабкиваются бессмысленные, но такие человечьи слова:

— Ну же... ну! Ах, ты... ты, ты!

И в эту минуту, в другом конце сада, может быть, в другом саду, в зарослях терпкого торона, прикрытый недосягаемой чернотой неба, стоял товарищ Голосов лицом вверх, к звездам. Звезды лили на землю холодное серебро — отчетливо круглые и большие. Голосов глядел в них пристально, словно они отражали события, которые надо было рассмотреть.

Вдруг он вздрогнул, вытянул из кармана маузер, навел длинный ствол в самую яркую и самую большую звезду, процедил сквозь зубы:

— Ах, ты... ты, ты!

И вместе с последним «ты» нажал на спуск.

Выстрел распорол тишину и покатился над садами.

— Гук-а-а-а!

Голосов, не торопясь, выпустил весь магазин в звезды. Маузер работал исправно.

Мужики валили в темноте густо и уверенно. Места были хорошо известны, каждый кустик узнавался на ощупь.

Впереди всех, мягко и быстро переставляя руки, скакал в своем лукошке Лепендин. Когда зарыжели деревья, освещенные окнами дачи, он спросил, обернув голову к мужикам:

— В окно постучим иль в дверь? [390]

— Там увидим.

К дому подошли тихо, стали в малиннике, против окон.

— Ну-ка, который подлиньше, смотри, — сказал Лепендин.

К оранжевому стеклу приблизилась черная круглая голова. Мужики ждали молча, не шевелясь.

— Один ходит поджарый. Очкастый сидит с барыней, — сказала голова.

— А председатель тут? — спросил тоненький голосок из кустов.

— Из товарищей тут двое. Да еще две барыни.

— Председатель — коротыга такой, долгогривый, — тута?

— Председатель должен быть тоже. Стучи, — сказал Лепендин.

На стекле показалась крючковатая рука, окно трижды тихо звенькнуло. Подождали.

— Не слышат, — проговорила голова и обернулась к кустам.

— Может, поутру прийти?

— Чего поутру, дело такое, стучи сильней! — крикнул Лепендин.

Рука снова поднялась к стеклу, окно зазвенькало тревожней, и тут же и рука и голова шарахнулись в темноту.

В комнате к окну подошел человек, сверкнул золотыми очками, распахнул раму, вгляделся в ночь.

— Семка, это ты? — спросил он.

Мужики молчали.

— Старцов? — снова спросил человек и, немного подождав, повернулся к темноте спиной.

— Семка, наверно, дурачится.

Тогда в кустах несмело закашляли. [391]

Человек в очках бросился к подоконнику и прокричал:

— Кто здесь?

— Г-ха, к-ха... мы, товарищ, так что-о...

— Кто «мы»?

— Товарищи хрестьяне, стало быть, ручьевские, граждане вообще.

— В чем дело, товарищи?

Лепендин качнулся к свету и, звонко откашлявшись, заявил:

— Мы к товарищу председателю, желаем объявить товарищу председателю результацию схода.

— С вами, товарищи, говорит Покисен, председатель...

Его перебили из темноты:

— Эт-то мы зна-аем! Только желание наше говорить с председателем Голосовым.

— Голосова сейчас здесь нет, он ушел.

По кустам прокатился глухой смех.

— Это вы, товарищ, изволили сказать несправедливо. Они находятся совместно с вами. Как они сюда ехали, мы их хорошо видали.

— Вот чудаки! — воскликнул Покисен. — Что же, я вам врать, что ли, буду? Голосов вышел в сад. Где я вам его возьму?

— Воля ваша, конечно, однако...

— Сход принял решенье окончательное, чтобы...

— Что такое? — проговорил Покисен, высовываясь в окно. — Ни черта не видно. Много вас тут?

— Хва-атит! — довольно протянул кто-то в стороне.

К окну подошел Щепов, резко бросил в темноту:

— Да в чем же дело? [392]

В кустах забурлило:

— Пускай скажет Федор...

— Федор!

— Объяви, чтобы без обиняка...

— Шпарь, как давеча...

— Товарищи! — прокричал Покисен раздельно, точно на митинге, и вытянулся, опершись пальцами на подоконник. — Товарищи, если вы хотите говорить с председателем исполкома, то приходите завтра утром. Он сейчас вышел. Мы пробудем здесь до завтрашнего вечера. Но вы можете заявить мне о решении схода, о котором говорите, я передам товарищу Голосову. Только сейчас дело ночное, темное, я даже не вижу, кто со мной говорит. Лучше приходите завтра.

— Дело те-емное, эт-то правильно! — опять протянул кто-то в стороне.

В кустах вновь забурлило.

— Федор, объясни ему, чтобы он не путался...

Откуда-то снизу, точно из-под земли, зазвенел

размашистый голос:

— Как вы, товарищ, обратились к нам с речью, мы желаем довести до вас про положение, в котором состоит хрестьянство нашей местности. Очень известно, новый закон в корень отменил разверстку и всякие поборы с гражданов рабочего хрестьянского классу. Этот самый закон которые товарищи не знают, которые прячут и скрывают от гласности. Так что сход Саньшинской волости, бедняки и прочие хрестьяне постановили, чтобы потребовать от председателя Голосова оглашение закона, и чтобы разверстку отменить в корень, а также продотряды убрать приказом. Между прочим...

— Стойте, товарищи, или кто там? — крикнул Покисен. — Дело, я вижу, у вас серьезное, сразу [393] не разберешь. Я вам могу сказать одно. Закон о хлебной разверстке никем не отменен и в настоящий момент отменен быть не может. Советская рабоче-крестьянская власть...

Из темноты рухнул в окно многолосый ропот, изрезанный острыми вскриками:

— Слы-ха-ли!

— На полозу подъехал!

— Ладно прятать председателя!

Покисен закричал изо всех сил:

— Вы с ума сошли? Вам говорят русским языком: Голосов ушел. Какого черта мы будем болтать в темноте, когда...

— По-стой, по-сто-ой, товарищ! — провопил Лепендин. — Тута все в своем уме и в разуме. С миром надо говорить сурьезно, мир — тебе не сполком. Ты послушай, какое дело. Местность у нас не хлебная, занятие больше огородное, садовое тоже. Лиха в нашем хозяйстве хошь отбавляй, бедность, морковь одна да картошка. Хлеба мы сами не видим. А с нас требуют хлебом. Как быть теперь? Земля, выходит, вольная, хрестьянская, а между прочим хрестьянин...

Щепов отстранил Покисена, взялся за оконные рамы и крикнул:

— Давайте-ка, землячки, отложим разговор до завтра.

Ему навстречу рванулся гулкий галдеж. Он хотел захлопнуть окно, но с обеих сторон в рамы вцепились толстые, крепкие пальцы.

— Это что же? — прокричал он резким своим, точеным голосом. — Насилие?

Покисен сказал жене непонятное слово. Она отозвалась по-русски:

— Я заперла.

— А это как они желают, — заорал кто-то в темноте. [394]

И сразу черные растворенные в ночи кусты шелохнулись, двинулись к окнам, и в мутном свете, падавшем в темень из окон, засветились десятки неподвижных глаз.

— Сход наказал востребовать новый закон, чтобы не прятали, и, значит, продотряды снять.

В задней комнате запищал маленький Отти, к нему бросилась жена Покисена. Клавдия Васильевна схватила Щепова за локоть и пробормотала:

— Алексей, мужики... они нас...

— Перестань! — обернулся Щепов и показал кивком на диван.

Покисен прислушивался к писку ребенка, лицо его каменело, он уставился в окно потупевшим взглядом, потом твердо шагнул вперед:

— Граждане крестьяне! Обращаюсь к вам последний раз. Предлагаю немедленно разойтись по домам, а завтра утром прийти сюда для обсуждения ваших вопросов с товарищем Голосовым.

Из-за галдежа, с новой силой рванувшегося в окно, вынырнул пронзительный голосок:

— Покеда не выдашь закона — не уйдем!

— Не уй-де-о-ом!

Щепов дернулся в темный угол комнаты, схватил прислоненный к стене кинематограф, поднес его к окну и принялся устанавливать аппарат объективом наружу, в сад.

— Молчи, — шепнул он Покисену.

Галдеж начал спадать. В темноте как будто засветилось больше глаз, все они застыли на руках Щепова, проворно бегавших по аппарату. Стало слышно отчетливо металлическое потрескивание колеса для ленты. Движения Щепова были сосредоточенны и ловки.

Из сада робко спросили:

— Эт-то что ты налаживаешь, товарищ?

Щепов помедлил с ответом. [395]

— Это, землячки, беспроволочный телеграф. Слыхали? Вот-от. На всякий случай с городом снестись.

— На что тебе, товарищ, надобно?

— Как сказать... — мямлил Щепов. — Может понадобиться... Отрядик какой-нибудь вытребовать... или что...

Тишину вдруг взорвало смехом — раскатистым, звонким, и десятки глаз опустились к земле. Смеялся Лепендин, постукивая деревянными уключинами и хлопая ими мужиков по ляжкам:

— На-сме-шил, от насмеши-ил, товарищ! Да какой же это телеграф? Да у нас на фронте из этакой машины живых людей казали!

— Картины, выходит?

— Ну так и есть — картины. От чудак!

Кто-то засмеялся, кое-кто загудел:

— Запужать хотят...

— Обманом думают...

Потом голоса помрачнели, приглохли, и упрямая угроза поднялась к окну:

— Все одно не выпустим.

Маленький Отти, точно расслышав эту угрозу, вскрикнул и залился плачем. Покисен бросился к окну, сунул руку в карман.

— Рас-сх-ходис-сь, говорю, с-слы-шите?

Тогда в ответ резнуло криком:

— Петуха, что ль, пустить по дачке, а?

Клавдия Васильевна взвизгнула и зажала лицо

руками.

— Алексей!

— Молчи!

— А-а-а, та-ак? Вы та-ак? — завопил Покисен, высовываясь в темноту.

И вдруг издалека донесся отрывистый удар, и стянутую заморозками ночь распорол гулкий стон: [396]

— Гук-а-а-а!

И через секунду — еще:

— Гук-а-а-а!

И снова — три, четыре... еще, еще... точно откуда-то с тылу, из города, наступали стрелки.

Чуть освещенные кусты задергались, что-то черное метнулось в стороны от окна, потом все стало.

— Гук-а-а-а!

Покисен вслушался в утихавший плач маленького Отти, вытер лоб и сказал:

— Молодец, Сема, вовремя!

Он поправил очки, нацелился на Щепова, улыбнулся.

— Н-да... Революции у нас, пожалуй, еще нет. Ну, а контрреволюция, как здесь говорят, мал-мала имеется.



Читать далее

Суббота в Семидоле

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть