ЗАВЯЗЬ ОДИННАДЦАТАЯ

Онлайн чтение книги Хмель
ЗАВЯЗЬ ОДИННАДЦАТАЯ

I

Никто не знал, что происходит с Дарьюшкой. Она жила своим особенным миром, и мир тот казался ей прекрасным, сложным, переменчивым, возбуждающим. И Дарьюшка, созерцая его, старалась постичь некую истину, но никак не могла сосредоточиться. Видения, картины, лица менялись, путались.

Ночь была бесконечная, и она все шла, шла, падая и поднимаясь. Она так и не узнала: что стало с ночью, с бесконечностью, когда ее укутали в шинель и унесли, чтобы потом терзать тело? Зачем ее унесли? Куда девалась та ночь?..

Прояснения не настало утром. Она узнала мать и удивилась, что и мать с нею в третьей мере жизни. Не успела сообразить что-то важное, решающее, как явился отец с подтощалым Григорием. Отец настойчиво долбил, что она должна быть покорной, терпеливой и благодарной Григорию. А Дарьюшка в ответ тонко усмехалась. И вовсе не над отцом. Кто-то невидимый, ласковый, обволакивающий напевал ей песенку без слов. Мотив песни беспрестанно менялся. Становился то растяжно-печальнам, то возбужденно-лукавым, как поют девки в хороводах.

– Они поют, поют… – шепнула Дарьюшка, блаженно прикрыв веки, и лицо ее со впалыми щеками загорелось румянцем. Напев оборвался. И тишина водворилась особая, тугая, как узел на конопляной веревке. Где-то рядом, за пределом Дарьюшкиной тишины, раздавались голоса живых призраков: Григория, отца, матери, костлявой Феклы Андриановны, толстухи Марьи, ржали лошади и кто-то что-то требовал от Дарьюшки, но она не могла переступить грань волшебной тишины, в которой надо было сосредоточить мысль и ответить на какие-то важные вопросы. Была ли она, Дарьюшка, вчера, позавчера и вообще? Или ей суждено вечно жить и вечно ставить вопросы, и никто на ее вопросы никогда не ответит?..

«ЕСТЬ У ТАИНСТВА ЧЕТЫРЕ КОНЯ», – припоминала Дарьюшка и не могла понять: что это значит? Почему кони?..

Не успела задуматься, подхватывал новый вихрь: «И ЖИЗНЬ ОТКРОЕТСЯ ТЕБЕ ИЗ ПЯТИ МЕР». Из каких пяти мер? Если она прошла две меры и перешла в третью, то когда же она перейдет в четвертую, пятую? И что будет за пятой? Или она, Дарьюшка, исчезнет?

Прислушиваясь к бормотанию Дарьюшки, к ее внезапному хохоту, глядя, как мгновенно менялось выражение ее стригущих глаз и как она, не обращая внимания на присутствующих, задирала подол батистового платья, в которое ее вырядили утром, разглядывала свои ноги, сосредоточенно ощупывая их пальцами, Елизар Елизарович наконец-то уяснил: не в уме.

– Доучилась, – только и сказал.

Уединившись с Григорием на террасе, начал разговор исподволь: он, конечно, почитает Григория, как родного сына, да что, мол, попишешь, коль свалилась экая напасть.

– Дарья-то, вишь, какая. Ночесь-то мы сгоряча не вникли: что и как? А оно всурьез беда привалила. Куда экую в жены брать? Не зверь я, Гришуха, не лихоимец. Она ведь, гляди, ни отца, ни мать не признает. А как будет в дальнейшем? Тебе на шею повесить экую?

Нет, Григорий не стал отстаивать Дарьюшку и цепляться за родительское благословение. И сам видел: Дарья свихнулась. И кто знает, надолго ли? Чего доброго, на всю жизнь. Не велика радость жениться на такой.

– Как и уговорились: будешь моим доверенным в акционерном обществе, – продолжал Елизар Елизарович. – Потом, глядишь, и в пайщики войдешь, и я в том помогу.

– Еще неизвестно, куда повернет война, – ответил Григорий, привалившись плечом к резному столбику. – Вчера; говорил с атаманом: казачий дивизион из Каратуза приказано перебросить в Красноярск и призвать всех отпускников, И меня, наверное, призовут.

Разговору помешала Александра Панкратьевна:

– Отец, отец! Гляди, што с Дарьюшкой деется! Платье сорвала с себя: «бледное», говорит, Страхота.

– Собирай ее домой.

– Слава богу! В больницу бы.

– Иди собирай! – И, не глядя на Григория, пожаловался: – Как она меня подрезала! В Урянхай надо ехать. Ты, Григорий, не отвезешь ее в Красноярск? Юсковы там помогут определить в больницу. Алевтину пошлю с тобой.

– Я и один могу. На пароходе мало ли будет людей?

– Оно так. Мир не без людей.

Но если бы Елизар Елизарович сказал это Дарьюшке, она бы ответила: «Неправда! Мир без людей». Люди для нее существовали сейчас как призраки. Она была твердо уверена в том, что вокруг нее пустыня, розовая бездна, и она одна в этой бездне под солнцем счастливая. Ах, если бы призраки не мешали ей! Она бы открыла великую тайну, что ее ждет за пятой мерой жизни.

И вот Дарьюшка вернулась в ту горенку, из которой бежала ночью. Вчера ночью! Помнит ли она? «Вчера» исчезло для Дарьюшки. Она, может, и вспомнила, что жила в этой горенке и спала вот на этой кровати, но воспоминание мелькнуло, как искорка, и тут же погасло…

Среди ночи, с первыми петухами, Дарьюшка проснулась, сбросила одеяло и, опустив ноги на пол, сказала кому-то, что она сейчас придет:

– Я сейчас, сейчас! Только волосы приберу.

Сестра Клавдеюшка разбудила мать, и они помешали уйти Дарьюшке.

– Меня ждут же, ждут!

– Никто тебя не ждет, доченька.

– Зачем вы мне мешаете? – И тихо заплакала.

II

Осень…

Какая же печаль в этом слове! Не вихрит ли ветер увядшее золото и багрянец разнолесья?

Куда ее везут, Дарьюшку? И что так стыло плещется ветер, насвистывая в сумрачном лесу?

– Красавчики! Красавчики! – гикал кучер Микула, сидя на облучке рессорного экипажа.

Дарьюшка, укутанная в теплые одежды, забилась в угол экипажа, не обращая внимания на разговор отца с Григорием. Теперь она не кричала, не билась, порываясь куда-то уйти, и не хотела никого знать.

Близость Дарьюшки, ее рдеющая щека, упрямо вскинутый подбородок, прядки вьющихся черных волос, выбившихся из-под пухового платка, волновали Григория, и он никак не мог сосредоточиться на чем-то постороннем, далеком от Дарьюшки. Сейчас, когда она молчала, глядя черными глазами вдаль, трудно было подумать, что она не в своем уме. Было нечто проникновенное и вместе с тем покойное, уверенное в ее взгляде. Хотел бы он знать, что происходит с ней, в ее душе, в сердце, в рассудке! И что она видит? Пустынное безмолвие или то же, что и он: холмистую землю, редеющий лес или нечто особенное, доступное только ей?

Вперед, вперед в неведомое!..

Медленно покачивали рессоры, встряхивая на ухабах; напевали малиновым звоном подвески на выездной сбруе вороной тройки, впряженной гусем. И так, несясь мимо деревень равниною, спешили в Минусинск к последнему пароходу…

Гони. Микула, гони!

Мимо ковыльных курганов, мимо каменных баб времен Кумача, мимо бревенчатых домов с шатровыми крышами, вперед, вперед!

Мимо стогов сена и скирд хлеба, мимо вековой отсталости России в неведомое огненно-вздыбленное, чему суждено свершиться не за горами долгих дней.

Никто из путников не знал и не гадал, что ждет их в недалеком будущем, какие беды и злоключения доведется пережить каждому из них в сумятице гневного времени, неотвратимого, как рок.

– Эге-гей, красавчики!.

Пусть плотнее надвигается вечерняя мгла с приморозком, не обращай внимания, Микула. Гони! И месяц выплыл на середину неба, потемнив Млечный Путь, и рысаки взмылились, одолевая крутой подъем на гору, и сама земля притихла, будто прилегла вздремнуть, а дорога все так же неслась навстречу. И чудилось Дарьюшке, что она летит к розовым туманам в таинственную глубь счастливой жизни. И там, в неведомом, ее примут с радостью и она забудет людей жестоких, с оледенелыми сердцами. «Скорее бы, скорее бы!»

Лунные блеклые тени от деревьев, сгустки кустов по обочинам тракта, надвигающаяся ковыльная степь, как белая скатерть, темная улица Малой Минусы с бревенчатыми домами, с пятнами света в квадратных окнах, и опять дорога, степь, версты, широкая спина кучера Микулы.

Начинался Минусинск, сонно-дремотный, встревоженный собачьим лаем. И не успела Дарьюшка подумать, куда ее завезли, как тройка подвернула к глухим тесовым воротам, потом ворота распахнулись, как пасть зверя, и вороные рысаки один за другим потянулись в черную пасть по торцовому настилу и остановились.

Бородатое лицо отца придвинулось к Дарьюшке, вцепилось черными глазами, пощупало:

– Ну, как ты? Притомилась?

– Н-нет.

– Пойдем тогда.

– Куда пойдем?

– Да в дом, к Иннокентию Михайловичу. Управляющий мой. Отдохнем, переспим, а там, бог даст, и пароход придет.

– Какой пароход?

– «Россия» должна подойти.

– «Россия»? – Дарьюшка усмехнулась. – Чудно, папаша! Россия к нам не может подойти, это мы должны подойти к России. Это же так просто и так трудно. Каждый разбойник думает, что он подходит к России, а если разобраться, – он грабит Россию, грабит мучеников, святых людей, и России он совсем не нужен, разбойник.

Бородатое лицо медленно отстранилось.

– Умно рассудила. Как по книгам разложила. Оно так: не все люди надобны России, да куда от них денешься? Вот хотя бы от голодранцев, дармоедов?

– Я не знаю голодранцев и дармоедов. Если такие есть, как вот поселенцы в нашей Щедринке, так в том виноваты разбойники: чиновники, губернаторы, фабриканты, купцы и все насильники, которые грабят честных людей. И тогда честные люди, ограбленные, становятся голодранцами.

«Эге-ге!» – призадумался папаша, как бы со стороны приглядываясь к дочери.

– Умно, умно. Откуда только набралась? Как овца в репьях…

– Я не в репьях, – вполне рассудительно возразила Дарьюшка, не трогаясь с нагретого места в экипаже. – Если бы я была в репьях, я бы была похожа на вас. Была бы жадной и жестокой… Не ведала бы милосердия к людям, которых вы вечно мучаете. Я счастлива, что ушла из вашей меры жизни.

– Вот как! В какой же ты теперь мере?

– Я говорила: в третьей.

– Чушь городишь! Нету разных мер жизни. Есть одна – зримая, как ты, да я, да все округ.

– Неправда! И волки в одной мере с овцами? И мученики с грабителями? Погодите же, узнаете скоро, кто в какой мере живет.

– В каком понятии: «узнаете»? Дарьюшка торжественно ответила:

– Настанет день, когда с каждого спросится, как он живет. Добром или злом? Тиранством или мученичеством? И тогда каждый станет лицом к солнцу, и все увидят, какое у кого лицо. Никто ничего не спрячет.

Григорий, прислушиваясь к разговору отца с дочерью, невольно подумал: «Она нас всех за нос водит. Дуры так не рассуждают. Просто ей надо вырваться в Красноярск, подальше от тайги, а там… Это мы еще посмотрим! На пароходе я займу отдельную каюту, и тогда…» Григорий не подумал даже, что Дарьюшка никогда не была дурой в том смысле, как он разумел. Ему ли, фронтовому казачьему есаулу, разбираться в тонкостях психического расстройства!

– Ну, а мое лицо какое? – глухо, словно по принуждению поинтересовался отец, кося глазом на молчаливо торчащего долговязого Григория. – Что на моем лице пропечатается?

– Лихоимство и жадность, – спокойно ответила Дарьюшка. – Вам все мало. Миллион – мало. Два миллиона – опять мало. А рядом люди нищие, бедные, как поселенцы в Щедринке, и вы их никогда не видите. Потому что душа из жадности и жестокости.

Отец схватил Дарьюшку за руку, стиснул запястье:

– Притворщица ты, голубушка! Гляди, как бы хуже тебе не было. Пойдем!

От окрика отца, от того, как он больно стиснул руку, Дарьюшка притихла и покорно пошла в каменный белый дом, где их встретила интеллигентная нарядная дама, жена управляющего Минусинской конторой, Аннушка. Она сообщила, что муж ее, Иннокентий Михайлович Пашин, вчера уехал в Усть-Абаканское по известному делу и пробудет там дня три и что она очень рада видеть в добром здравии милого Елизара Елизаровича да еще с красавицей дочерью.

Елизар Елизарович отозвал хозяйку в сторону, что-то шепнул. Та вскрикнула: «Боже, какой ужас!» Дарьюшка оглянулась: на нее в упор уставились округлые белые глаза.

– Когда же будет «Россия»? – спросил отец.

– Наверное, послезавтра.

– Подождем.

Дарьюшку поместили в отдельную комнату с полукруглыми огромными окнами в сторону пустынной ярмарочной площади, за которой виднелся трехэтажный дом знаменитого купца Вильнера – высокий, светящийся, похожий на маленький Зимний дворец.

Хозяйка умильно улыбалась:

– Такая красавица! Ты меня не забыла, Дарьюшка? Дарьюшка уселась на венский стул и, не сняв перчаток, сцепила ладони пальцами.

– Ты в ту зиму гостила у Василия Кирилловича, и мы часто встречались. Помнишь?

– Ах, что вам от меня нужно? – отмахнулась Дарьюшка. И отвернулась к окну.

– Надо раздеться, милая.

– Не хочу.

– Но…

– Ах, оставьте меня! Подошел отец.

Тяжелая рука легла на плечо:

– Чудишь? Живо разденься!

Не подымаясь, Дарьюшка расстегнула жакетку, но отец поднял за плечи, встряхнул, стащил жакетку и погрозил пальцем.

– Шура, ты будешь здесь. Ухаживай за барышней, – наказала хозяйка служанке, курносой толстухе в цветастом ситцевом платье.

Оставшись наедине с толстушкой, Дарьюшка подошла, пригляделась.

– У тебя шеи совсем нет.

– Как нету? Вот она, шея.

– Туесок, не шея. И сама ты ужасно толстая. Ан гро, анфан тэррибль, – дополнила Дарьюшка по-французски, что означало: «В общем, ужасный ребенок».

– Скажете, барышня, – пухло отдувалась служанка, боязливо поглядывая на доченьку миллионщика и не понимая, отчего такая раскрасавица сошла с ума? И денег – куры не клюют, и женихов, наверное, сколько хочешь, – знай выбирай, а вот поди ты!

– Как тебя звать? – приглядывалась Дарьюшка.

– Шурой звать. Александрой, значит.

– Шура-Александра? Ан гро, анфан тэррибль!

– Не понимаю, что говорите-то?

– Ан гро, ан гро! Ты почему такая толстая?

– Так уж толстая! Вот кабы видели мою сестру, тогда бы узнали, какие бывают толстые. Она вот в эту дверь не влезет.

Дарьюшка поглядела на створчатую дверь, захохотала.

– Не влезет! Ха-ха-ха! Как же она, ха-ха-ха, на свете живет?

– А што ей подеется? Живет я хлеб жует, А мужик у нее подтощалый, и злющий, как волк. Весь дом тятеньки к рукам прибрали, со скотом и с пашней, и меня, разнесчастную, вытурили. Ушла в город. Схудала от такой жисти по чужим людям.

– Схудала? Ой, боженька! Ха-ха-ха! Схудала! Ха-ха-ха!..

На раскатистый смех Дарьюшки примчалась встревоженная хозяйка, а за нею Елизар Елизарович.

– Вот смеется надо мной барышня, – отпыхивалась пухлощекая служанка. – Грит. шеи у меня нету-ка. И толстая, грит.

Елизар Елизарович повеселел:

– Ловко она тебя! А шеи, Александра, и пра слово нету. И телом тебя бог не обидел. – И шлепнул служанку по ее пышному заду, как бы в знак своей милости и доброго расположения духа.

III

Каждый раз, гостюя в доме Иннокентия Михайловича Па-шина, Елизар Елизарович потешался над его выжившими из ума родителями – Мишей и сухонькой старушкой Клавой.

Случайно или как, Дарьюшка за поздним ужином в гостиной оказалась на другом конце стола меж ними.

Старички, иссохшие и смахивающие на мумий, в некотором роде были историческими персонами Минусинска.

Когда-то Пашин имел большое дело, владел паровыми мельницами, винным и кожевенным заводами, взял из трех банков весь свой наличный капитал – более ста тысяч золотом – и объявил себя банкротом. Мельницы и все заводы пошли с молотка. Остался только двухэтажный каменный дом с надворной постройкой, пара гнедых иноходцев я единственный сын Кеша, женатый на дочери купца Паталашкина Аннушке.

Все в городе знали, что Пашин «свихнулся» и все сто тысяч золотом будто где-то запрятал. Сын подступал к отцу и так и эдак, но ничего не добился, кроме туманного обещания, что «золотой клад, бог даст, добром обернется». Каким добром? Неведомо! Жди, Кеша, и не горюй. Но ведь на одних обещаниях не проживешь на белом свете – жрать-то надо, и стариков кормить к тому же. Вот и пришлось Иннокентию Михайловичу определиться в управляющие чужими делами, и, мало того, кряхтеть и не роптать, когда таежный медведь Юсков учинял всяческое изгальство, да и жену Аннушку прибрал к рукам. Эх, если бы папашины сто тысяч!..

Года три назад, по совету Юскова, Иннокентий Михайлович принял крутые меры против родителей: посадил их на черный хлеб и на редьку: «Нету, мол, денег, чтоб кормить вас телятиной». Старики не роптали. Довольствовались редькой и ржаным хлебом и пели псалмы на весь дом. Невестка не выдержала: «Или ты их корми, идиотов, или я утоплюсь».

Пришлось кормить.

Была еще одна странность. Старички оглохли, но виду не подавали, что они не слышат друг друга. Более того – не признавали себя стариками. Она звала его «Мишуткой», а он ее «Клавпунчиком».

Занимая две комнаты из девяти на втором этаже, Мишутка и Клавпунчик каждый вечер после ужина оставались в гостиной, и тогда между ними начинался такой любезный разговор, что невестка Аннушка готова была треснуть от злобы. Они все еще объяснялись в любви и даже ревновали друг друга! Подумать – ревновали! Песок сыпался, а они – про любовь и ревность! И если их прогоняли из гостиной, они ворковали в какой-нибудь из своих комнат, покуда не засыпали в объятиях друг друга. Такая любовь продолжалась у них вот уже без малого… шестьдесят лет! Было чем возмутиться Аннушке, разочарованной доченьке купца Паталашкина, давным-давно разлюбившей незадачливого сына свихнувшихся родителей.

– Что-то они не в духе сегодня, твои асмодеи, – кивнул на старичков Елизар Елизарович. – Подай-ка им вина, портвейнчику.

Хозяйка презрительно фыркнула:

– А ну их! Глядеть на них тошно.

– Подай, подай, Аннушка! Пусть они поворкуют про любовь, заупокойные голубки. Григорий вот послушает, и Дарьюшка, может, развеселится.

– Если разве так, – смилостивилась пышногрудая Аннушка, наливая розовое вино в хрустальные старинные рюмки.

Мишутка – сухонький, беленький, как капустная кочерыжка, в черном поношенном фраке и в белой манишке с крахмальным воротником, с кустиками белых волос, уцелевших на висках, аккуратно выбритый, радостно принял рюмку вина от скупой невестки и, поставив рюмку на тарелочку, потирая сухонькими ладонями, обратился сперва к Дарьюшке, что он выпьет «за здоровье присутствующей красавицы», а потом уже, дотронувшись до руки Клавпунчика, сказал:

– Ты мне простишь, конечно, великодушно простишь, что я не мог не обратить внимания на столь милое создание, как вот моя юная соседка. А? Что? Ты простишь, простишь. Как это великодушно.

– Ах, боже мой, вино! – ворковала Клавпунчик. – Как давно я не пила хорошего вина, Мишутка. Я же сразу опьянею, ей-богу! Я же говорила тебе, Мишутка, сегодня что-то случится. Непременно что-то случится. Я видела такой сон. О! Это было ужасно, ужасно. И как всегда – сон. Чистый сон. Хи-хи-хи, – рассыпалась сморщенная, седенькая старушка, до того маленькая, что ее можно было унести на ладони.

Мишутка, в свою очередь бормотал:

– Клавпунчик, ты такая великодушная! Я понимаю. Я, конечно, понимаю. О, как я тебя понимаю!..

Клавпунчик досказывала сон:

– … и вижу так явственно: падаю, падаю, милый. Хочу крикнуть, а голосу нет. Откуда ни возьмись – черный сокол. Совершенно черный. Взвился из-под ног, и тут я проснулась. «Мишутка, Мишутка», – зову. А он хоть бы хны. Спит. Вот всегда так, милый: каждый видит свой сон, хоть и спим рядом. Хи-хи-хи.

Елизар Елизарович, развалившись на черном стуле с высокой спинкой, потешался:

– Ну, чем не спектакль, Гришуха? Из ума выжили, в «могилевскую» пора бы, а про любовь, про любовь щебечут. Небось не покажут, где запрятали куш в сто тысяч! Эх, не я Иннокентий. Я бы их год, два держал на редьке, а все-таки добился бы.

Хозяйка пожаловалась, что старики окончательно измучили ее и что ради них она должна держать лишнюю горничную: «И хоть бы прониклись уважением. Как же, дождешься! Кошмар просто».

– Они совсем глухие? – спросил Григорий.

– Что не надо, то слышут. – Так и сидят дома?

– Да что вы! Если бы вы знали, какой у них распорядочек. Как утро – прихорашиваются, чай пьют и на гуляние отправляются. До обеда не жди. Уйдут на Татарский остров, в бор, к саду доктора Гривы и там наслаждаются природой. Явятся к обеду, а после обеда – за чтение. Сам он историю России по Соловьеву изучает и все что-то выписывает в тетрадки; она перечитала все старинные журналы от Пушкина и до теперешней «Нивы». Ну, а потом ужин. А после ужина… любовь и ревность.

– Любовь и ревность? – не поверил Григорий.

– Поживите недельку, узнаете. Или вот с ней, ради интереса, полюбезничайте, а потом послушайте, как они в своей комнате будут ссориться, а потом, простите за выражение, целоваться.

– Вот она какова, любовь-то, Григорий. Чуешь, а? – подмигнул Елизар Елизарович. – Э, а ты что же, Дарья? Притихла, как мышь под кладью, и лапки на стол.

Дарьюшка и в самом деле необычно притихла. Потупив голову, положив ладони на стол, она сидела, как изваяние. Ее черные, не прикрытые платком волосы поблескивали под светом тридцатилинейной лампы-молнии, спущенной над столом на медных цепочках с лепного круга на потолке.

– Опять ушла от нас в третью меру? – подковырнул Елизар Елизарович. – Дарья! Дарья!

Мишутка и тот услышал позывные миллионщика Юскова.

– Весьма задумалась. Весьма.

– Толкни ее там, Михайла Платонович. Толкни. Михайло Платонович умильно улыбался в ответ.

– Толкни, говорю. Спит она, что ли?

– Весьма задумалась. Весьма.

– А, чтоб вас!

Елизар Елизарович сам подошел к Дарье и встряхнул ее:

– Тебя зовут. Не слышишь, что ли?

– Ах, оставьте меня!..

– Выпей-ка портвейнчику, развеселись да песню спой, штоб на душе муть не оседала. Дай-ка бутылку, Григорий. Налью асмодеям. Пить будем. Гулять будем.

Вино лилось густое и красное, как кровь. Дарьюшка вспомнила, как дед Елизар-второй, совершая службу, причащая домочадцев-рябиновцев, разносил в серебряной ложке вино и говорил, что это кровь Христа-спасителя. И она, Дарьюшка, пила ту кровь. Может, потому и мучилась во второй мере жизни, что пила кровь Спасителя? И все, все пили! А что, если из черной бутылки льется в рюмки не вино, а кровь?

Схватив рюмку, сплеснув вино, поднялась.

– Не смейте! Не смейте пить кровь! Не смейте!

У Елизара Елизаровича бутылка выскользнула из рук и ударилась о тарелку – звон раздался. Белесый старичок, крестясь, что-то бормотал.

– Мишутка, Мишутка! – пищала старушка, отодвигаясь от Дарьюшки.

– Дарья! – топнул Елизар Елизарович.

– Не смейте! Не вино, кровь пьете. Вечно кровь пьете и воображаете, что это вино. Я вижу, вижу. Не думайте, что я останусь с вами и буду пить кровь!

– Сядь, Дарья!

– С вами? За один стол? Ха-ха-ха! Не с вами я! Не с вами! Вечно не с вами. – И, хохоча, швырнула хрустальную рюмку.

Елизар Елизарович ударил дочь по щеке – на ногах не устояла. Упала спиною па старушку, и они вместе свалились на пол.

– Господи помилуй! – крестился Михайла Платонович. – Помилосердствуйте, Елизар Елизарович! Как можно девицу, а? И жена моя…

Дальнейшее осталось невысказанным. Елизар Елизарович схватил Михайлу Платоновича за шиворот и поднял, рыча:

– Неможно, говоришь? Неможно? А жрать хлеб-соль задарма можно?! Куда запрятал клад, сказывай, асмодей! Не я Иннокентий! Ты бы мне сказал, голубок!

Тем временем Дарьюшка, спохватившись, пыталась убежать из гостиной, но ее задержал Григорий.

– Пусти, пусти! Ненавижу вас! Всех, всех ненавижу! Презираю! Презираю! – отбивалась Дарьюшка.

– Вздуть ее надо, стерву! Вздуть!

Григорий утащил Дарьюшку из гостиной. «Ради Христа! Ради Христа!» – слышалось бормотание хозяйки.

– Убью, стерву! Убью. Заглотну, как мисказоба. Как она меня подрезала, а? Под корень.

Елизар Елизарович помотал головою, как бык, и, что-то вспомнив, оглянулся.

– А где он, асмодей? Я из него… я из него весь клад вытряхну. Он мне сейчас выложит!

– Ради Христа! – повисла на шее Елизара Елизаровича хозяйка, а старички, не задерживаясь, скрылись в своем убежище.

– Пусти, Анна. Тебе же на пользу. Твой Кешка век из них не вытрясет деньги. А я…

– Ради Христа!..

– Я из них…

– Милый мой Елизар Елизарович! Дорогой мой Елизар Елизарович. Послушайте. Я… я… ох, господи. И сказать-то боюсь. Кеша наказал, чтоб я не проговорилась…

– Што-о? Про что не проговорилась?

– Нету никакого клада, Елизар Елизарович. Дым. Туман, и больше ничего. Такой стыд!..

– Нету? Как так нету?

– Нету, нету.

– Позволь, Анна. Позволь. Весь город знает…

– Если бы я могла открыться тебе…

– Што-о?

– Не могу я. Не могу. Пожалей!

– Тебя пожалеть? Али ты забыла, кто ты есть для меня? Ну, выкладывай.

– О, господи! Кеша убьет меня.

– Кешка? Да я его… да я его раз-зорву. Или я не через тебя держу в управляющих этакого слюнтяя, а? Не через тебя? Да я его завтра вышвырну!

– О, господи! Куда тогда я? Как мне тогда жить? Елизар Елизарович некоторое время молчал, раздувая ноздри, придерживаясь волосатой рукою за спинку стула, потом вдруг что-то сообразил, поднял стул и трахнул им об пол:

– Со мной жить будешь, Анна. В открытую! Соображаешь? Дам тебе денег – всю заверну в «катеринки». От ног до головы.

– Ах, если бы дело мне, – теснее прижалась к Елизару Елизаровичу растроганная Аннушка. – Как вот у вдовы Кушкаревой: питейное заведение…

– Што-о? Питейное? Ха-ха-ха! Плевать на Кушкареву. Если начинать, так начинать с шиком, на весь уезд. Не питейное, а ресторацию откроем, с девицами, на два этажа. Как в Красноярске или в самом Петербурге. Дом на Мещанской отдам под такое заведение. Чтоб на всех трех этажах жизнь кипела!

– Боже!

– Согласна?

– Да я бы, да я бы век… О, господи!..

– Баста! Вот тебе моя рука – бери.

Аннушка охотно вложила свою пухленькую руку в широченную лапу Елизара Елизаровича и взвизгнула, когда он легонько стиснул ее в знак состоявшейся сделки.

– Гляди, Анна, со мной не шути. Ежели с сегодняшней ночи ты хоть пальцем позволишь к себе дотронуться слюнявому Кешке, жди – смерть будет.

– Как же…

– Што-о? Или ты руку не дала? Помни: медведь шутить не умеет.

Аннушка струхнула:

– Господи, господи! Так все сразу. Голова кругом. Как же мне быть-то, милый? А?

– Приедет Иннокентий, и объявишь ему, что уходишь на свою линию жизни. Двадцать тысяч получишь от меня под вексель.

– Под вексель? Я же…

– Молчи! Под вексель, сказано. На двадцать тысяч три таких заведения можешь открыть. Знай поворачивайся. Ну, а ежли хвост мне покажешь, я из тебя весь дух вытряхну.

– Ой, медведь, медведь! Милый медведь. Если бы это исполнилось, да я бы…

– Мое слово – камень. А теперь говори, куда девался клад асмодея? – И кивнул на дверь в комнату стариков.

– Не было клада. Не было. Позор один. Весной, помните, старичок чуть не помер? Вот тогда все открылось. Священника позвали, причастился, а потом сказал Кешке, что деньги ушли на погашение векселей Иваницкому.

– Псарю?! – вытаращил глаза Елизар Елизарович. – Какие такие векселя?

– Векселя-то Иваницкому достались от Маторшина, промышленника, с которым тайное дело имел свекор.

– Ловко! Ай, как ловко! Ну, ну рассказывай!..

Аннушка что-то щебетала про какие-то косвенные, прямые и разные всякие позорные векселя Пашина, выданные обанкротившемуся золотопромышленнику, и как ловко Иваницкий собрал все векселя и прихлопнул ими слабохарактерного Пашина, который и теперь еще проклинает Иваницкого. Елизар Елизарович, довольный, что слюнтяй управляющий остался на бобах, усадил к себе на колени интеллигентную Аннушку, уверенный, что отныне она будет принадлежать только ему.

– Ах, боже мой, ты меня не слушаешь, – раскраснелась она.

Вот всегда так: как выпьет, так подавай ему все сразу. Мужа, Иннокентия, обычно отсылал по делам, а с ней устраивал гульбу – с катанием на тройке куда-нибудь в Ермаковское, в Шушь, в Малую Минусу. Ночами, без кучера, со свистом и гиком, и коньяком, который пил прямо из горлышка.

– Моя ты теперь. Гульнем, а? Чтоб узелок завязался?

– Когда еще завязали… – хихикнула.

– Навек завяжем. Навек. Собирайся, а я скажу Микуле, чтоб Воронка заложил.

– Куда же?

– Волчью полость прихватим. Карабин с патронами, чтоб чертей пугать. Коньяку для согрева души и тела. И на сенокосы, к Суходолу. А? Моментиком! Под зарод сена, а? Пить будем. С шиком. Рвать землю будем. И жечь, жечь! Огневище устроим на весь Суходол.

Аннушка жеманно охала, притворно чванилась, но не отказалась от увеселительной поездки. И пить будут, и гулять будут: «Была не была!» А потом устроят огневище – чей-то зарод сена сожгут. Чудненько! «Ах, какой милый медведь! Он будет теперь мой. Навсегда мой! Только бы заведение открыть». И откроют, конечно. Тому порукою медведь, хватающий направо и налево.

IV

Григорий догадывался, чем окончится у Елизара Елизаровича, видел в окно, как на вороном иноходце, запряженном в рессорный тарантас, они выехали и вскоре скрылись в темноте.

Постоял у окна, покривился, злясь на свою скучную долю фронтового есаула, которому кругом не повезло: ни славы, ни денег, ни уважения. Был удостоен внимания великой княгини: отмечен великим князем офицерским золотым крестом. А кто он в действительности! Папаша был атаманом, вовремя завел связи, бросил семью в кержачьей заводи, женился на дворянке, вылез в атаманы, оставив сынов от первого брака в черном теле. «На животе ползу. Во имя чего? За царя и отечество? За тупорылых миллионщиков Юсковых и им подобных? В есаульских погонах – на побегушках?» Не он ли радовался, когда по настоянию великой княгини Марии его вдруг произвели в есаулы, и он тогда подумал: «Теперь я покажу себя!» И в ту же неделю мадьярский палаш изуродовал руку. Мало того, хлебнул иприта.

О, если бы Дарьюшка!.. Она его преследует во сне и наяву. Нет, он без нее не может жить! Ради Дарьюшки он наплевал себе в душу, раболепствуя перед Юсковым. Думая так, он отгонял свои тайные помыслы. А в этих-то тайных помыслах он был уверен, что капитал золотопромышленника Юскова в конце концов перейдет к нему, Григорию Андреевичу Потылицыну, а ради капитала и не такие унижения перетерпеть можно!..

И вот медведь рвет чужую жизнь в клочья, развратничает с гусынями, а он, Григорий, человек с умом и сердцем, должен заискивать перед этой скотиной и получать от него деньги на харчи… Если бы Дарьюшка заметила его, Григория, он был бы вознагражден за все свои горечи постыдной жизни. Но нет же! Он дважды спас ее от бешеного родителя, дважды благословлен быть ее мужем; и ни разу, ни единого раза она не взглянула на него с участием. До каких же пор?!

Сейчас они вдвоем в большой комнате. Три огромных окна за тюлевыми шторами, задрапированная золотистым плюшем филенчатая дверь, лакированный стол для игры в преферанс и вист, стайка венских стульев вокруг стола и у стен, персидский старинный ковер с проплешинами, две или три картины в рамах, не задерживающие на себе ничьего внимания, столь же ненужные, отжившие, как и то время, откуда они явились и прикипели к стенам, отчаянно светлое зеркало под потолок в черной раме с финтифлюшками. Под зеркалом – туалетный ореховый столик, пуф в чехле, и на этом пуфе, согнувшись, упираясь локтями в колени, – Дарьюшка в бордовом шерстяном платье с длинными рукавами.

Она и он. Он – с нею, но она – вне его, далекая, как тающий мираж, спиною к нему. Вечно спиною и никогда – лицом к лицу. Как два окна порознь и никогда вместе.

В простенке между двумя окнами – неумолимые часы. Идут, идут, идут. Уносят время. Уносят молодость, кипение крови, мечты и надежды.

«Жена она мне или не жена?» В ответ ударили часы: «Бом!» – один раз. Час ночи.

Григорий, растирая правой рукой кисть левой изуродованной руки, опять вернулся к окну, раздернул штору, поглядел. Ночь. Сонная, обволакивающая, а у него клокочет кровь, жжет щеки, ноздри, горло.

«Надо взглянуть, где эта кадушка», – подумал про служанку и быстро вышел из комнаты.

Служанка убирала со стола в гостиной. Щеки красные, как спелые помидоры. Льняная коса в руку толщиной перекинута по левому плечу на высокую грудь. Синяя сатиновая кофта с глухим воротничком, черная юбка и сальные, короткопалые руки, моющие жирную тарелку. «Была бы гусыня, – вспомнил Юскова, и нервный тик передернул левую щеку и веко глаза. – Подумает еще, что я ей подмигиваю. Ну, кадушка! – И тут же оборвал себя: – А почему бы и нет? Всем дозволено, кроме меня? И на фронте офицерье издевалось за мою стеснительность и брезгливость, а ради чего? Или у меня три жизни? – И вздрогнул: Дарьюшка говорит, что ушла от всех в третью меру жизни. А что, если правда существуют разные меры жизни? Фу, какая ерунда!»

Грудятся перемытые тарелки, соусники, вилки, ножи, куча объедков на трех собак, распахнутые дверцы буфета времен Ивана Грозного, книжный шкаф во всю стену – «достояние асмодеев», диван с плюшевыми подушечками, три двери – одна в прихожую и две в комнаты стариков. Два окна, задрапированные бархатом.

– Ну как, Шура?

Григорий подступил к толстухе, намереваясь обнять ее по-юсковски, а внутри, в нервах, каждая клетка вопила: «Нет, нет! Противно».

Но он шел на сближение, как каторжник, волоча цепи, толкая ненавистную тачку вперед, проклиная все и вся.

– Ну как ты? – И обнял толстуху, как бочонок с творогом: и жрать не хочется, а тащить надо.

– Штой-то вы? – Шура прижалась животом к столу, не смея тронуть офицера грязными руками. С ее коротких пальцев стекали жирные капли в медный тазик, в котором она мыла посуду.

– Ты сдобная.

– Штой-то вы, барин? Аль как вас?

– Тихо. Или не соображаешь?

– Чо соображать-то?

– Ты это брось. Не люблю притворщиц. Или медведь тебе больше нравится?

– Какой медведь?

– Который хозяйку твою уволок. Тот раз я тебя пожалел, когда он тебя уволок на всю ночь. Где вы тогда гульнули с ним?

– Дык, дык на сенокосах, на острове, – отдувалась Шура, и рот у нее открылся, как у телки. Она и похожа была на телку. Тело ее под ладонями Григория неприятно вздрагивало.

– Как же ты ему позволила, медведю?

– Дык, дык, что я?

– Такого бы жеребца в табун, а он…

Стиснув зубы, глядя вниз, Григорий отошел к буфету, заглянул туда, достал початую бутылку коньяка, налил себе в чистый стакан и Шуре в рюмку:

– Ну, выпьем.

– Руки-то у меня…

– Пей.

– Ой, боженька! Крепкое-то, крепкое-то… Аж дух занялся.

– Где твоя комната?

– Комната. Какая мне комната? С поварихой Карповной живем. Сразу внизу. Дверь от лестницы другая. Первая – конюх со своей семьей проживает, а другая дверь – мы с Карповной.

– Ладно, иди. Я тебя потом позову.

– Дык, дык вдруг хозяйка явится?

– Ты сама знаешь, когда она явится, – брезгливо процедил Григорий и опять налил себе полстакана коньяку.

Толстуха хихикнула:

– Уж как знаю!.. Как вы тогда уплыли в город, в доме у нас гостевал господин Востротин из Красноярска, миллионщик тоже. Сам-то Иннокентий Михайлович в Урянхай укатил, а Востротин неделю жил, да с Анной Платоновной так-то они обиходливо миловались, как вроде жених и невеста.

– И черт с ними, – хмуро отмахнулся Григорий и вздрогнул: в комнате у Дарьюшки что-то упало.

– Барышня не спит? Мне так страшно, так страшно! Сама-то наказала, чтоб я глядела за ней, а я так боюсь, боюсь! Как вроде углями жжет. Страхота. И такая раскрасавица. Как картинка писаная.

– Ладно. За барышней доглядывать буду я.

– Вот спасибо-то. А то я с перепугу умерла бы. До того глаза у ней пронзительны. Как иголки будто. И что с ней подеялось? И с лица воду пить, и родитель экий богатющий, а вот поди ты…

– Ладно.

Подтолкнул толстуху упругим взглядом и долго еще сидел один за столом, потягивая из стакана коньяк и не пьянея.

Часы или кровь стукает? «Как будто перед атакой на мадьяр».

Поднялся и, оттянув плечи назад, пружиня бицепсы, подумал: «Сейчас или никогда. Притворилась и третью меру придумала, чтобы найти потом Боровикова». И сразу же – ненависть. Горькая, как резун-трава. Глухая, как тоска. Чем он хуже Боровикова? Она, конечно, знает, что Боровиков – георгиевский кавалер, прапорщик и она ждет его.

«Проклятье! Я еще с ним встречусь».

Массажируя негнущиеся пальцы левой руки, подумал: «А может, я ни рыба ни мясо?! Такие, как Дарья, любят силу и смелость. А у меня только жалость. Ко всем чертям!»

V

Шаги. Шаги. Скрипучие. Кровь не стучит, а жидким огнем мчится по венам. Надо снять френч в прихожей. Или лучше там, в комнате?

«Что я вор, что ли? Она – моя жена».

Сразу от двери он увидел ее голову на атласной подушке. Лицо белое и чуть вздернутый носик… Овал подбородка. Она уставилась на лампу. Может, свет мешает? Не сейчас, потом. Бордовое платье на спинке кровати. Пустые рукава смялись гармошкой на полу. Шагреневые ботинки на пуговках в стороне от кровати. Это она ботинки тогда кинула, наверное. Комочек пепельных чулок. До подбородка – голубое покрывало. Что она, не разобрала постель? В комнате прохладно или он, Григорий, охвачен таким морозом, от которого не согреешься теплом от печки? И зубы стучат. Надо взять себя в руки и – без разговоров. Спокойно, спокойно, есаул.

Опустился на пуф, стянул сапоги, шерстяные чулки, а потом уже френч, рубаху, брюки, и все это – в одну кучу.

Поднялся и – оторопел. Она все так же, щурясь, глядела на пузырь висячей лампы под стеклянным абажуром. А что, если она действительно…

Подошел к кровати. Дарьюшка будто очнулась, вскинув глаза на Григория. Он спросил: почему не разобрала постель?

– Постель? – хлопала глазами Дарьюшка.

– Поднимись, я вытащу одеяло.

– Одеяло?

Голос хриплый, как у пропойцы.

– Поднимись.

Дарьюшка сообразила, чего от нее требует Григорий, и села на постели, машинально натянув на голую грудь покрывало. Следила за его рукой, как он, убрав две подушки, вытянул лохматое верблюжье одеяло с пристегнутым на пуговицы пододеяльником, а потом стянул с нее покрывало и бросил на никелированную шишку кровати.

Плотно стиснув ноги, сгорбившись, закрывая ладонями груди, она глядела на него снизу вверх и, как видно, ничего не понимала. Что ему нужно? Или он укладывает ее спать? Она же сама легла. Ах, вот, одеяло!..

– Потушить свет? – спросил он.

– Да. Да. Я хотела. Но высоко. И лампа какая-то – не понимаю. Такую не видела.

– Ты бы замерзла под покрывалом.

– Замерзла? Н-нет.

– Твой папаша укатил с хозяйкой.

– Укатил? Куда?

– У него мест много, где он может показать себя и свои деньги. Таких, как хозяйка, он называет «гусынями».

– Гусынями? Смешно. Она красивая, только глаза у нее, как молоко, белые. Нахальные.

– Твоему отцу нравятся всякие «гусыни».

– Я его ненавижу. Животное. Никогда не вернусь к нему в дом. Никогда.

Григорий бережно накрыл ее ноги одеялом, ответил:

– У нас будет свой дом.

– Свой дом? – забавно помигала она и усмехнулась доверчиво и просто. – К чему дом? Весь мир – дом. В четырех стенах всегда тесно и тоска такая – хоть плачь. И я плакала. Как ночь, я плакала. Уткнусь в подушку и плачу, плачу! Сейчас я хочу уйти. В мир уйти. И чтоб дождь, и снег, и ветер, и черный-черный тополь. Тогда я шла и думала: настанет день, и птицы начнут петь. Они всегда поют при солнце. Если бы люди, как птицы, могли петь, они бы, они бы… – И тихо-тихо, одними губами усмехнулась, опустив голову на подушку.

Он тронул пальцами ее обнаженное плечо и будто ожегся. Она, насупившись, поглядела в упор.

– Дашенька! – позвал он и, опустившись на кровать, повернулся, поцеловал ее руку.

Он что-то еще говорил – ласковое, желанное, но она не поспевала за его словами. А руки его, пальцы, ладони, приятно жалили и жгли, жгли Дарьюшку. Это он, конечно, целовал ее в пойме Малтата. Давно-давно.

– И птицы пели, пели, – бормотала Дарьюшка в забытьи, подставляя тоскующее тело под жадные поцелуи. – И было солнце, и была трава. Высокая-высокая. Белоголовник цвел. А шиповник такой колючий, противный. Трещали кузнечики часто-часто. И небо синее-синее, потом бордовое.

Он впился в ее припухлые губы и целует, целует. И любит ее, конечно. Любит. Ее пахучие, гибкие руки обняли его за шею. Она столько ждала! Целую вечность.

– Ты меня любишь? – И глаза ее сияли, как черные звезды.

– Если бы ты знала, как я тебя люблю!

– И я. И я.

– Ты как богородица…

– Ты меня будешь целовать. Всегда. Всегда. Я так ждала. И так мучилась! Всегда думала: он придет, и тогда мне откроется розовое небо и я буду счастлива.

– Ты будешь счастлива!

– Посмотри, я красивая. – И, откинув одеяло, она вытянулась на постели, но, взглянув на себя, проговорила: – Рубашка вот… у меня тело как молоко. Я сама, сама. Погоди. Я хочу, чтобы ты видел, какая я. И всегда помнил!

– Дашенька.

– Смотри. Смотри. Всю, всю. И помни. Вечно помни: я хочу, чтобы ты меня любил. Вечно. И в третьей мере, и в четвертой. Ах, я не хочу быть старухой. В четвертой я буду старухой. Потом умру и уйду в пятую меру. И тогда хочу любви. Вечно хочу любви. Если бы все так любили…

Он опьянел от ее податливого тела и не мог насытиться. Что случилось с Дарьюшкой? Она его ждала. Она его любит. Его, Григория!

– Жена моя!

– Жена, жена, жена, – твердила Дарьюшка. – Я так ждала. Я так мучилась! – И вдруг она промолвила: – Ты помнишь, Тима, как трещали кузнечики? Тима, милый, я хочу тебя, Тима!

Григорий отпрянул.

– Ты… ты… ты, – поперхнулся он, – што?

– Ты испугался? Почему испугался, Тима? Это я, я, Дарьюшка. Твоя Дарьюшка.

Чужое имя, как хлыстом по голой спине. Ее руки тянулись к нему, и опять:

– Тима!.. Милый!.. Тима!..

Он ударил ее по рукам и еще раз по щеке, точь-в-точь, как давеча папаша в гостиной.

Она сжалась в комочек, лицо ее перекосилось, в глазах – укор и недоумение.

– Ты… ты… забудь это проклятое имя. – Тима! – вывернул он из нутра, как ушатом холодной воды окатив Дарьюшку. – И не притворяйся, что спутала меня с какой-то сволочью.

– З-за ч-что? З-за ч-что?

Она не понимает, за что же он ее ударил? Что случилось? Он же ее ласкал, нежил, и ей было так хорошо, и вдруг – чужое, страшное, противное лицо! Куда исчез тот, чье сердце стучалось ей в грудь?..

– Мамочка!..

Пересиливая гнев ревности, он лег рядом с ней. Она звала – он молчал. Она хотела что-то вспомнить, понять, уяснить, а он ей не хотел помочь. Опять встретилась с его глазами – не видела таких, и быстро поднялась, собираясь бежать.

– Я уйду, уйду! – И губы у нее тряслись, как у обиженного ребенка. – Ты жестокий, жестокий, жестокий! Вы все жестокие, жестокие!

– Зачем ты его вспомнила?

– Я тебя ждала. Столько ждала! А ты… жестокий, жестокий!

– Я бы тебя пальцем не тронул, если бы ты не вспомнила про него. Мало тебе, что он таскал тебя в пойму!

– Он? Он? – Дарьюшка не понимала, что еще за «он»?

– Я с ним еще встречусь! Лоб в лоб!

– Я не хочу тебя. Не хочу. Уйди. Сейчас же уйди!

– Я твой муж.

– Нет! Не хочу. У меня будет другой муж. Завтра будет другой.

– Завтра?

– Завтра, завтра!

Григорий хотел ударить ее, но передумал. Он свое возьмет…

– Пусти, пусти! Мамочка! – позвала она, и тут же потная ладонь закрыла ей рот. Он ее мучает. Почувствовав боль, она его укусила за ребро ладони. Он ударил ее по губам. Собрав все силы, она вывернулась и стала царапаться, как волчица. Он опять ударил ее и втиснул руки в постель. Бил ее коленом. И рычал, рычал. Долго и бесстыдно насиловал. И вдруг, неловко повернувшись, он ткнулся лицом в подушку, и в тот же миг Дарьюшка схватила зубами за ухо…

– А-а-а-а! – заорал Григорий. Брызнула кровь, заливая лицо Дарьюшки.

Зажав ладонью окровавленное ухо, Григорий слетел с кровати и волчком закружился возле стола. Сквозь пальцы сочилась кровь, стекая по руке до локтя.

– Будь ты проклята! Будь ты проклята! – цедил он сквозь стиснутые зубы.


Читать далее

ЗАВЯЗЬ ОДИННАДЦАТАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть