I
Тишина.
Предвесенняя, задумчивая.
В тишине зреют проникновенные мысли, совершаются открытия миров и созвездий, и человек как бы охватывает умом вселенную, отыскивая собственное место в ней.
Тимофей искал свое место в революции, а рядом с ним шла Дарьюшка – притихшая, как птица, в теплом гнезде, бледная, как половинка лупы, и Тимофей чувствовал, как она кротко и робко тянулась к нему каждым своим лучиком, каждою кровинкой и словно не верила, что он рядом с нею и нагревает ее руку в своей ладони.
Они еще не привыкли друг к другу, точно кто-то упорно мешал. Революция, может, гонящая Тимофея днем и ночью в гарнизон к солдатам; и он что-то там делал, будничное, обыкновенное, но очень важное, как считала Дарьюшка, если четверо суток после первой встречи и той ночи без ночи только раз побывал в доме Юсковых, и то на часок. «Сейчас в гарнизоне – как в кипящем котле», – обмолвился он тогда, отказавшись от приглашения к ужину.
Сейчас он опять уйдет в гарнизон – поведет взвод солдат. Опять у них будет там какое-то заседание, совет полка, что ли, а утром одну из частей отправят эшелоном на фронт, на далекий запад.
Она что-то хотела сказать или спросить, но забыла. Он ее взял под руку, и они пошли по тротуару к дому Юсковых.
Ранняя стынь с востока насунулась тучами, а с запада ласкала темная голубень. И так же, как отлетающая голубень, что-то колыхалось в сердце Дарьюшки, нарастая, захватывая, и Дарьюшка не хотела, чтобы Тимофей сейчас ушел в гарнизон; нельзя же так. Когда же им сойтись ближе, чтобы понять друг друга! И боялась самой себе сказать непривычно грубое, твердое слово, обязывающее и как будто старящее «не сейчас, потом! Но он не должен уйти, не должен. Арзур все время вместе с Аинной».
– Та ночь… без ночи, и – ни одной ночи, – промолвила Дарьюшка и испугалась собственного голоса: он стал насыщенным, густым, гортанным.
Тимофей подумал: «О чем она? Надо бы ей встряхнуться после пережитого. Втянуть бы ее в дело революции. Завтра поговорю с Дубровинским».
Если бы он понял ее, почувствовал тоску ее сердца, взял бы ее за руку, как тогда, давно, в пойме Малтата, заглянул бы в глубину ее черных глаз, и она вдруг поверила бы, что это именно он, тот самый Тимофей, которого безжалостно замыла тина времени, тогда кто знает, как сложилась бы их жизнь…
«Он совсем чужой, – меркла Дарьюшка, как свеча на рассвете. – Я ждала, верила, а сейчас мне холодно и как будто я иду одна. Всегда одна в пустыне…»
Она давно свыклась с одиночеством, постоянно листая в памяти впечатления, дни, события, как круглые четки, и никому не поверяла ни своих дум, ни сердечной тайны. И в этом ее отчуждении повинны были люди, когда ее, доверчивую, необычную в своей откровенности, сочли сумасшедшей, не догадываясь, что она просто была в состоянии крайнего накала всех душевных сил. Она искала участия, ответа на свои вопросы, а нашла убийственный приговор: сумасшедшая.
Она подумала: был ли он, Тимофей, таким, каким она воображала в своем ожесточенном поиске живой души?
«Нет, он совсем чужой». Но он был и шел рядом; сапоги его звонко стучали подковками.
Тот был юный, первозданный, как вешний лист, а этот – не то что обстрелянный, а насквозь пропитанный окопной жизнью, ходивший по израненной земле в обнимку со смертью, и совсем не тот, каким был в Белой Елани…
Где-то там, в минувшем, была Дарьюшка – белая птица. Это он хорошо помнил, но не мог бы с уверенностью ответить: какая она была, белая птица? Тогда они поклялись быть мужем и женой, а потом кинуло их в разные стороны, как две щепки. Крутило, мотало во времени, и вдруг опять прибило на одну и ту же отмель, и они не узнали друг друга, не признались в родстве.
«Ты же выздоровела, Дарьюшка», – сказал он в ту ночь без ночи, и это было самое страшное для нее: «И он, как все. И никогда не поймет меня».
… И надо же было!
На тротуаре столкнулись с доктором Столбовым.
– Честь имею! – поклонился не Дарьюшке, а Тимофею. – Рад видеть вас вместе, весьма рад. Только не запамятуйте мое наставление, господин офицер… э…
– Боровиков.
– Память-то, память!.. Ну, как ваше самочувствие, моя беспокойная пациентка?
«Подлец, паук, насекомое!» – кипела она, зло глядя на пухлые докторские щеки.
– Надеюсь, теперь вас не беспокоят страшные вопросы и пять мер жизни? И самой вспомнить смешно, не так ли? Есть одна путевая мера – сама жизнь. От чрева до ямы – единственная для каждого.
– И в этой мере, – не удержалась Дарьюшка, – пауки и тараканы, голуби и волки в одной банке, и все счастливы?
– Те-те-те! Опять за старое? Следите за ней, господин прапорщик. Пусть меньше думает, а больше вот так, под ручку да по бульварчику… Ба! Забыл сказать вам, господин прапорщик: в том, что я скрыл от вас местопребывание больной, когда вы прошлой осенью были у меня, повинно не только жандармское управление. Господин Юсков, человек весьма крутого нрава, особенно предупреждал, чтобы не допускать к больной трех господ, – вас, капитана Гриву и инженера Гриву, весьма настойчивого молодого человека.
– Инженера Гриву?
– Именно, господин прапорщик. И, должен сказать, оба упомянутые, капитан и племянник оного, в те же дни, как Дарью Елизаровну поместили ко мне, настойчиво домогались взять ее тайно.
Дарьюшка так и вытянулась в струнку. Капитан Грива!.. Он хотел вырвать ее из лап мучителей. И не один, а с Гавриилом!..
– Честь имею! – Столбов приподнял шляпу.
Значит, Тимофей ходил советоваться к доктору? Он будет следить за нею, он ее тоже считает сумасшедшей… «Все разом, одним разом, – решилась Дарьюшка. – Я теперь знаю, что делать. Найду капитана, и он поможет. Но где Гавря? Или он в тайге? Уеду в тайгу. Завтра», – бурлила Дарьюшка, пряча руки в муфту.
Тимофей спросил:
– Я ничего не слышал про капитана Гриву и про инженера Гриву. Ты их знаешь?
– Не знаю… Не помню…
– Что ты, Дарьюшка?
– Ничего. Устала на вашем Совете, голова болит.
– Ты извини, я не сказал тебе…
– Не надо, не хочу.
– Выслушай…
– Завтра. В другой раз. – И вдруг захохотала. Тимофей в испуге остановился:
– Что с тобой?
«Он сейчас подумал, что у меня… началось!» И ответила:
– Вспомнила Аинну. Мы жались с ней там, наверху, когда Дубровинский, Белопольский, а потом Арзур Палло говорили речи. Аинна все вертелась и злилась, что ее не пригласили за красный стол, где сидел Арзур. «Терпеть, говорит, не могу. От этой революции портянками пахнет».
– А! Портянками? Самый крепкий запах революции. Когда ее начинали временные в Петрограде, она, конечно, французскими духами пахла. Скоро духи выветрятся.
– И что потом?
– Начнется революция пролетарская, от которой буржуазии и Временному не поздоровится.
– Сколько же будет революций?
– Еще одна. Сейчас буржуазная, а потом пролетарская.
– А главной не будет?
– Какой еще?
– Революции в душе человека. Стрелять и убивать всякий сумеет, А вот с душой как? Кто ее просветлит? Или так и будут люди жить в цепях да в ненависти? И терпеть жестокость будут, как скоты?
– Вот и будет революция пролетарская. И для души, и для живота.
– Как понять – «пролетарская»? Пролетка, пролет, пролетит. От этих слов?
Тимофей пояснил, что пролетарская – все равно что рабочая, всенародная.
Нагоняла маршевая рота. Солдаты гаркнули песню про канареечку, которая жалобно поет. И Дарьюшке тоже захотелось жалобно запеть, как той канареечке, но не при Тимофее же Прокопьевиче, который недавно сидел за большим красным столом и писал протокол заседания Красноярского исполкома Совета рабочих, солдатских и казачьих депутатов.
– «Канареечку» еще при Суворове пели, – сказала Дарьюшка. Тимофей ничего не ответил: в ее тоне было нечто оскорбительное.
– Боже, как повторяется мир! Как будто все вечно – и ошибки, и трагедии, и даже революция. Но когда же свершится революция в душе человека?
– Настанет такое время, – глухо отозвался Тимофей. – Хочу верить, хочу! – Завидев дом Юсковых, спросила: – Тебе ведь с солдатами?
– Догоню. Завтра, если ничего не случится, приду на весь день.
«Завтра я уйду к капитану Гриве на весь день», – подумала Дарьюшка.
Темный, отчужденно холодный дом Юсковых; ни в одном окне нет огня… Тимофей хотел было обнять Дарьюшку, но она вывернулась.
– Ты сердишься?
– Я же… психически больна. Чего еще вам, Тимофей Прокопьевич? Вот сейчас вспорхну к небу. А вам жить па земле. На небо, на небо! – И, не попрощавшись, скрылась за калиткой.
Обидно и больно. Она упорхнет. Куда только? Он ничего не знает, Тимофей. Той, давнишней Дарьюшки нет…
II
Замерла солдатская песня…
Дарьюшке опостылел дом Юсковых; она вернулась па улицу.
Вдруг повалил густой мартовский снег, подул ветер о Енисея. Завихряясь, снег танцевал у ног Дарьюшки. И она, запрокинув голову в меховой шапочке, подставляла разгоряченное лицо под холодные хлопья. «Буран, буран, – радовалась Дарьюшка. – «Буря бы грянула, что ли, чаша с краями полна!» – вспомнились некрасовские строки. И сама ответила: – Она грянула, буря, грянула! По всей России. Дует, кидает снегом, метет по улицам, а я все чего-то жду, как будто сама хочу лететь за бурей».
Сейчас бы пойти по темным улицам, идти всю ночь напролет. Туда, к Черной сопке. Или на правобережье, до станции Злобино. Фу, какая станция – Злобино! Нет, лучше по Енисею – торосами, торосами… Или упасть на лед, чтобы остудить кровь и глядеть на серую овчину неба.
«Хочу, хочу, хочу! – беспрестанно твердила Дарьюшка, и тающие снежинки приятно холодили ее жадные, давно не целованные губы. – Хочу, чтобы все поднялись и шли навстречу буре и чтоб люди навсегда забыли про жестокость скотов с оружием. Пусть бы смеялись счастливые, и пусть слово в России станет вольным, как во Франции. Либертэ, Эгалитэ, Фратернитэ!..»
Очнулась от чьих-то скрипучих шагов. К воротам шел человек в пальто нараспашку, шапка с длинными ушами, их заносило ветром, как тюленьи ласты. Дарьюшка отступила к калитке.
– А-а-а, черт! Припозднился! – послышался голос. – Спят в этом идиотском доме! – И бесцеремонно подошел к Дарьюшке. – Расщепай меня на лучину… Дарьюшка? – И придвинул лицо к лицу. – Она! Побей меня громом! Моя Дульсинея Енисейская!..
Дарьюшка оробела – она узнала Гаврю.
– Побей меня бог, Дарьюшка! Дядя сказал, что никак не мог с тобой свидеться. Хозяйка этого идиотского дома, Евгения Сергеевна, весьма скверное создание природы и господа бога. Мой капитан расплевался с ней, уходит с «России».
– Я ничего не знала, – еле вымолвила Дарьюшка.
– Понятно. Они же, идиоты, держат тебя в таких шорах, что и у себя под копытами ничего не увидишь. Если бы мне осенью удалось вытащить тебя из больницы, я был бы счастлив, расщепай меня на лучину! Тебя же держали там, как смертницу.
У Дарьюшка сердце – как уголек горящий. Она готова была расплакаться.
– Мне так тяжело… Боже мой!..
– Скоты! Не стоят они того, чтобы помнить о них. Я вот тоже встретился утром с одной скотиной. Ты его знаешь! Потылицын.
– Потылицын?..
– Он самый, стервятник! Как он меня разделал тогда в Белой Елани! А он тоже считает себя революционером, на рукаве – красная повязка.
– Народ будет жестоко обманут, если революция оставит таких.
– Это верно. Да поймет ли он, народ, если его запросто околпачут?
– Поймет.
– Ой ли! После трехсотлетнего царствования жестокости – новая жестокость не в тягость, а в привычку.
– Нет, нет. Жестокость терпеть нельзя.
Грива притянул Дарьюшку к себе, заглянул в ее черные сияющие глаза.
– Милая…
Ее так и опалило: давно кто-то называл ее так… От ласки до ласки – эры проходят. От улыбки до улыбки – века. А сердце постоянно ждет ласки, глаза ищут сердечной улыбки. И еще нечто божественное и сокровенное, как первый крик новорожденного. Скудна жизнь на улыбки и на ласку. Была пойма Малтата – трещали кузнечики; солнце катилось вниз; полыхали рыжие метлы у горизонта…
Но это было так давно, кажется, еще до египетских пирамид!
– Милая Дарьюшка…
Она увидела немигающие светлые глаза, опушенные черными ресницами. Дарьюшка прижалась к нему, забыв обо всем на свете. Запрокинув голову, успела подумать: «Какие у него ясные, большие глаза – купайся, не утонешь». И утонула в его глазах. Жадные губы захватили ее рот.
– Гавря, Гавря… – Слезы катились по ее щекам.
– Милая, милая… Я так боялся встречи с тобой, столько передумал, пока плыл из Англии…
– Из Англии? О боже!
– Я же хотел увезти тебя туда. Мы бы это сумели обделать с капитаном. Если бы нам удалось вырвать тебя из того проклятого дома!..
– Господи, неужели правда?
– Святая правда, Дарьюшка:. Дядя сказал, что у тебя есть жених, прапорщик Боровиков. Это… правда?
– Нет. пет! – запальчиво отреклась она. – Все совсем не так, Гавря. Ты же помнишь, я тогда говорила про Боровикова? Он самый. Тогда, в Белой Елани, он был совсем другой. Тогда я сказала, что жена его. И я была бы, если бы потом…
– Дарьюшка…
– Всегда, всегда Дарьюшка… А ты давно приехал?
– В одиннадцать. Дядя говорит, что в доме Юсковых мой брат Арсентий?
– Арсентий?
– Он теперь не русский, а мексиканец. Арзур Палло. Я его с девятьсот третьего не видел.
– Мексиканец? Боже! Совсем забыла: он же Арсентий Иванович Грива, и вы все – Гривы. И капитан, и твой отец-доктор, и ты, и Арсентий. Ты еще не встречался с ним? Это будет чудесно!
Гавря стиснул ее плечи.
– Это счастье, что мы с тобой встретились!
– О боже! Щеки у меня горят. Никогда со мной такого не было. Я ведь теперь всегда одна, одна, как лисица в клетке. А я хочу простора, свободы и жить, жить! Ты слышишь? Свободы и простора.
– У нас революция, Дарьюшка. Мы – русские. И у нас революция! А там дальше, не знаю, что еще будет. Как говорит мой дядя-капитан – революция еще не все паруса подняла, она еще ставит паруса. И кто знает, какой ветер надует их… Такие перемены, расщепай меня на лучину! И везде кипение котла на предельном давлении. Это значит – ОНА СВЕРШИЛАСЬ!
… Так они говорили, перебивая друг друга, и целовались, и хохотали. Они были счастливы.
III
Лысый лакей Ионыч до того перепугался темпераментной Дарьюшки, что, забыв приветить позднего гостя, убежал в свою нору, бормоча: «Свят-свят… Содом и гоморра! Укатают Михайлу Михайловича, укатают. То бунтовщик-мексиканец присватался, то сумасшедшая тащит людей с улицы. Содом и гоморра!»
– О как перепугался! – хохотала Дарьюшка и сама распорядилась горничной Шурой: – Проснись! Такая чудная ночь. Буран и ветер, ветер! Ты понимаешь? Ветер дует в наши паруса… Помоги раздеться гостю.
Опомнясь, чопорная Шура приняла от Гавриила Ивановича пальто и шапку. Дарьюшка меж тем вторглась в заповедные пределы мексиканца – в библиотеку.
Арзур Палло сидел за столом, что-то писал.
Дарьюшка вихрем подлетела к столу. Очки Арзура съехали на кончик носа.
– Все мудрствуете? А где Аинна? – оглянулась на тахту. – Спит, конечно, у себя. Она спит! А я счастлива, вы понимаете? Нет, вы ничего не понимаете. Снизойдете ли вы до милости встретиться с вашим братом?
– Не понимаю…
– Может, вы скажете, что у вас нет младшего брата?
– Но ведь он в Англии…
– Англия в вашей передней, мексиканец! – не унималась Дарьюшка. – И Англия, и Франция, а завтра весь мир будет в нашей передней. В передней России, и будут ждать приема. Идите же, идите!
Ошарашенный Арзур вышел. И там, в передней, пока Дарьюшка летела в комнату Аинны, братья тискали друг друга в объятиях…
Аинна безмятежно спала.
– О, боже! – раздался над ее ухом звонкий голос. – Где тут выключатели? – Дарьюшка не нашла: ощупью добралась до кровати. – Ах ты толстая засоня! Подымись! Гавря приехал! – вцепилась она в голые теплые плечи Аинны.
– Ма-а-ма-а-а! – заорала Аинна. – Ну, ей-богу, ты ненормальная! Вся мокрая, в дохе – и на постель! – пыхтела она, включив свет возле кровати.
IV
Ночь была неповторимой для воскресшей из мертвых Дарьюшки. Никто ее не узнавал – ни Аинна, потчуя нежданного деверя, ни мексиканец, и только Гавря был доволен: он подоспел вовремя. Теперь она будет с ним, всегда с ним. Как же он смел бежать от гимназистки еще тогда, давно? Чего он испугался? Ее «страшных вопросов»? Ее постоянного искания? Если бы он тогда сумел понять Дарьюшку со всем ее сумбуром, не было бы горечи Белой Елани, не было бы Боровикова и всего, что случилось после.
Даже кашель, противный кашель, и тот отступил от Дарьюшки. За все время, пока они веселились в большой гостиной, пили вино, Дарьюшка ни разу не кашлянула. Она нарядилась в Аиннино бордовое платье, искусно отделанное всякими складочками, строчками, выемками, собрала в большой узел свои пышные волосы, надела кольца, а поверх платья спустила золотой крестик на платиновой цепочке, тот самый, что обещала старику Боровикову за пристанище. Она была красива в эту ночь, милая Дарьюшка, и на нее нельзя было не заглядеться.
Арзур Палло расспрашивал Гаврю: как дела в Англии, во Франции, нет ли там такого же революционного брожения, каким охвачена Россия. Гавря умерил пыл брата: Англия пребывает в блаженном покое. Колонисты достаточно нажились за счет негров, арабов, индусов, китайцев. Пусть революционер из Мексики не воображает, что Англия и Франция так, запросто, вывалят награбленные богатства на стол ограбленных.
– Будет нечто другое: со временем обрежут им лапы, и не мы, русские, а сами арабы и негры, расщепай меня на лучину, если не так!
Дарьюшка хлопала в ладоши:
– Да будет так, Гавря! Да будет так! Стук-стук-стук…
Это сердце бьется, трепетное сердце Дарьюшки. Сердце дочери тайги.
Стук-стук-стук…
Пусть громче бьется сердце. Пусть оно гонит кровь по телу, и пусть пылают щеки. Пусть оно не спит, сердце, как у лысого Ионыча, а вечно отстукивает мгновения быстротекущей жизни!
В ту же ночь прапорщики Красноярского гарнизона держали военный совет в канцелярии штаба 7-го запасного полка. Потом пошли к солдатам в казармы. Каждый в свою казарму. Так из ночи в ночь…
Тимофей понимал, что теряет Дарьюшку, что он не сумел приблизить ее к себе. Он был просто прапорщик, мобилизованный революцией. Чересчур много довелось пережить на фронте, чтобы вот так, сразу, отключить себя от солдатских забот. Да, он всегда помнил Дарьюшку. Но не ту, что встретил в доме Юскова, красноярского миллионщика, а совсем другую, неопределенную, как дымчатое облако среди ясного неба, и это дымчатое облако таяло сейчас на глазах.
«Я просто прапорщик», – постоянно говорил он себе, добросовестно выполняя свой долг.
Но в те дни это значило много.
V
Стук-стук-стук…
Это сердце торопится жить, беспокойное сердце Дарьюшки. Она вся как в огне. Даже не помнит, какими словами поздравила ее с женихом хитрая Аинна, довольная, что наконец-то Дарьюшка избавилась от Тимофея Боровикова – «мужлана».
Было так.
– Милая, хорошая Дарьюшка, – поднялась Аинна в застолье. – Сейчас мы выпьем за твое счастье и за ваше, Гавриил. Ах, мамы нет, она бы так обрадовалась…
Дарьюшка и Гавря чокнулись.
– Горько! Горько! – воскликнула Аинна. – Сегодня у нас две свадьбы, Арзур! Или ты не понимаешь? Или вы против? Кто против? Горько, горько! Мне тоже горько, Арзур!
Откуда-то выполз хозяин, Михайла Михайлович. Кутаясь в толстый халат, остановился под аркой, мрачно уставился на пиршество. Экая напасть! Не помышляет ли разбойник из Мексики прибрать к рукам весь дом? Кто он и что он, сей разбойник? Чего доброго, ворвутся в кабинет, «пропишут в книгу животну под номером будущего века» и выгребут золото из сейфов. Много золота! «О господи, спаси мя! – шептал он, украдкой выглядывая из-за арки. – Пусть Ионыч призовет в дом кучера и дворника. На всякий случай… А где же сын мой непутевый? Володенька… Ограбят тебя разбойники, нищим пойдешь по миру. Господи, господи, спаси мя!..»
Это все она, разорительница Евгения Сергеевна. Это она сосватала мексиканца своей нагульной дочери. Экая непутевая доченька! Экое бесстыдство! Пьют, пьют дорогие вина; коньяк пьют, крабами заедают. А кто позволил? Кто? Или шумнуть, чтоб разбежались? Да нет, не шумнешь. Не та сила в теле, не то время в улице. Весь разор пришел от революции. Да што же это? «Есть ли ты, господи? Видишь ли, господи? Матушка упреждала: разор придет через вертихвостку, погибель. Исполнилось то, исполнилось!»
Они целуются… Мексиканец с нагульной и еще какой-то господин с Дарьей, Целуются на его глазах. Про свадьбы говорят. Какие свадьбы? «Экая собачья жизнь настала! Без венца, без господнего благословения венчаются и в постель ложатся. И сие – в моем доме, на моих глазах. Туда ей и дорога, нагульной кукле! – подумал про Аинну. – А Дарья-то, Дарья… Она же, сказывают, психическая, а целуется с неизвестным. Или все враки? Никакая не психическая, а хитрость напустила на себя, чтоб беспутствовать. И то! Елизар-то медведь каторжный. Вырвалась на волю, да и пирует в моем доме с проходимцем. Все они с улицы, все проходимцы!.. Кого бы призвать на помощь? Полицию? Или упразднили полицию? Есаула бы Могилева сюда. Да где он сейчас, есаул? О, господи! Позвать надо Ионыча, да с револьверами укрыться за дверями. Будут ломиться в кабинет – стрелять…»
Старика, конечно, видели. Но Аинна успела предупредить: не обращайте, мол, внимания. Пусть запрется в кабинете и сочиняет новое завещание. Плевать на завещания! Аинне не нужен капитал из миллионов Юскова: Арзур Паяло берет ее безо всяких капиталов…
Но не так думала Евгения Сергеевна…
Она была в эту ночь у его преосвященства архиерея Никона.
Эта ночь была особенной: судьба решалась – быть ей или не быть хозяйкой юсковских миллионов?
Никто, кроме бессловесной, костлявой монахини Марии, обитающей в доме архиерея, не смел видеть Евгению Сергеевну, когда она с Никоном поднималась на второй этаж в его опочивальню.
Обычно архиерей, перед тем как отправиться на покой, засиживался с Евгенией в кабинете за шашками. На такой случай Никон надевал мирское платье – английский костюм или белую рубаху с золотыми запонками. Но нынче его преосвященству не удалось сыграть в шашки с Евгенией Сергеевной: чересчур она была озабочена земными делами. Нарядная, красиво причесанная, со сверкающей диадемою на голове, с жемчужным ожерельем на полнеющей шее, всегда энергичная, она сегодня была особенно нетерпеливой: «Подай все сразу».
– Что мне делать? Что мне делать? – сетовала она, похаживая по пушистому ковру. – Я несчастна! Столько лет жизни, столько позора и унижения с моим проклятым замужеством, и теперь я нищая.
Никон говорил что-то о провидении господнем, о каре для кощунствующих обманщиков, каким оказался Михайла Михайлович, супруг. Но разве такого утешения ждет страждущая и оскорбленная душа госпожи Юсковой?
– Я же нищая, нищая! – твердила она. – Или тебе безразлично? Аинну выдала замуж без приданого – какой позор, господи!
– Все образуется, образуется, Евгения.
– Образуется! Мне надо знать сейчас, Никон. Через неделю будет поздно. Если в доме останется Владимир, тогда мне одна дорога – с сумой по миру или в нахлебницы к зятю.
Никон распушил черную бороду.
– Не так сразу, Евгения, не так сразу…
– Только, ради бога, без проповеди! Я хочу знать: что мне делать? Ты обещал уладить. Как уладить? Я жду. Говори же!
Никону не по душе такой напор: все же с архиереем разговаривает, не с мистером Четтерсвортом. Но куда денешься? Все люди грешны: безгрешные на небеси пребывают.
– Не в отчаянье, а в бодрствовании успех, Евгения. Если в доме останется Владимир… – Помолчал, накручивая в пальцах кольца цыганской бороды. – Сие еще не беда. Слаб телом и духом раб божий Владимир. И в молодом теле – немолодая жизнь. Смерть равно ищет – молодых а старых. Изживши себя, паче того. Неисповедимы пути господни, Евгения.
– Если бы не Ионыч…
– Червь земной, не старец! – перебил Никон. – Ионыч не помеха, да и рок ищет его головы, давно ищет.
– А сам? Сам? – напомнила о муже.
– Золото ослепляет разум. Михайла не откроет сейфов Владимиру. Он сам будет лежать на своих сокровищах. Подумай, подумай, Евгения.
– Что думать? Я столько передумала, – наступала она, не терпя недомолвок. – Если бы… Если бы не моя женская слабость и беспечность, я бы давно взяла дело в свои руки. Старик дал телеграмму в Питер – вызывает меньшого сына Николая. Я успела перехватить депешу. А если он пошлет новую и начальник почтамта обманет меня? Меня же они разорвут втроем!..
Да, Юсковых – трое. Но самым опасным для Евгении оставался меньший сын Михайлы Михайловича, Николай, поручик. Его-то и хотел вызвать старик, чтобы выдворить Евгению Сергеевну.
– Этот Николенька – мот и подлец. Они меня прикончат без Аинны и капиталы пустят на ветер.
– Не так сразу, Евгения, не так сразу, – увещевал Никон, охаживая бороду.
– Ты что-то хотел сказать про Ионыча? Никон подумал.
– Есть страшные грешники, Евгения. Из них – Ионыч. Достоин кары великой, геенны огненной достоин. Призову к великому соборному покаянию, призову! Ведаешь ли, как убит был старец-раскольник в скиту, по чьему разумению делались фальшивые деньги? Быть бы старцу на виселице, кабы не Ионыч. Убийство свершил он, злодейское убийство…
Он снова помолчал, обдумывая дальнейшее.
– Революция освободила одного каторжанина с Акатуя. Явился он ко мне с покаянием. Речение вел такое: преступного старца в красноярском скиту убил Ионыч, чтоб самому не попасть на каторгу и не потянуть за собой миллионщика Юскова.
– И… что же он, каторжник? – напряглась Евгения.
– Доставил мне пачку фальшивых казначейских билетов, какие были спрятаны в скиту в тайнике. Билеты упакованы в пергамент, и на том пергаменте собственноручная надпись Ионыча: «Для М. М. Ю.». То есть для Михайлы Михайловича Юскова. Почерк установить – не тяжесть. Дело давнее, забытое, но вопиющее, Евгения. Теперешнее Временное правительство может и помиловать Ионыча, ну, а если не помилует? Пристращать надо, и он тебе служить будет. Что и свершится, когда я призову его к соборному покаянию. – Передохнув, дополнил: – И то не все. Тот каторжник передал мне и флакон с ядом. Тибетский яд. Надпись на флаконе такая же фальшивая, как те билеты. Каторжник сказал, что флакон сей был передан ему самим Ионычем и хранился в тайнике на тот случай, если захватят фальшивомонетчиков. Сам старец не знал того будто, не почил от яда. Помяни его душу, господи, – помолился Никон. – Кто его умертвил? Ионыч же. Дам тебе тот флакон, и ты постращай старика. Узнает флакон-то, узнает! Но, упаси бог, не употреби во зло содержимое. Три капли на кусочек сахару или смешать с другими каплями – и смерть. Спаси бог!..
Евгению Сергеевну пробирал мороз. Боялась поднять глаза, чтобы не встретиться с чугунной чернью очей его преосвещенства.
– О, господи! Помоги мне, – молилась. Настал такой час. Она еще померится силами не только с престарелым Михайлой Михайловичем, но и с обоими его сыновьями! «Или они меня на панель, или я их…» Это было единственное ее решение.
Прежде чем перейти в Никоновы покои, Евгения Сергеевна приняла из рук своего тайного любовника флакончик желтого стекла с притертой пробкою и спрятала в шагреневую сумочку. Подумала: «Как там Аинна со своим мексиканцем? Спят, наверное».
И мысленно благословила дочь.
VI
Он все еще тут, старик?.. Совсем лысый, как Ионыч, круглоголовый, немой, словно привидение – никому не нужный гость на грешной земле, единственный живой сын Ефимии Аввакумовны, Михайла Михайлович Юсков.
Дарьюшка сразу узнала его. Она слышала, как он шел из темных глубин дома, шаркая войлочными туфлями, – страшный на черном фоне. Он шел в малую гостиную, где не было огня. И словно кто тащил старика под руки. Он упирался: зацепился за резной столб арки и тут спрятался. И кто-то тяжко вздохнул. Может, ветер бился в огромные окна за плотными шторами? Или сама смерть пожаловала за хозяином и тащила его на кладбище?..
– Ну, что ты смотришь? – сказала Аинна. – Пусть торчит, если ему нравится.
– Сик транзит глория мунди!
– Что ты сказала? – не поняла Аинна.
– «Так проходит земная слава».
– Фи! Тоже мне, слава! – отмахнулась Аинна. Арзур Палло угрюмо помалкивал. Что-то ему не по душе в доме Юсковых. Конечно, он не вправе заглядывать в тайны – не он здесь хозяин и опекун. Но уж лучше поскорее покинуть эти стены.
– Еще один лысый лакей, – зашипел Гавря. – Побей меня гром, у вас, кажется, все лакеи лысые.
Аинна фыркнула.
– Это Михайла Михайлович, – тихо отозвалась Дарьюшка.
– Лакей?
– Хозяин.
Дарьюшка видела нечто, доступное только ее воображению, Она и сама не сумела бы объяснить, но чуяла: за плечами старца спряталась смерть и держит его за шиворот.
Странно, откуда-то напахнуло тонкими французскими духами Евгении Сергеевны. Да, это ее духи, любимые, и Дарьюшка не переносила их запах, потому и запомнила.
И в тот же миг кто-то силою потащил Михайлу Михайловича из-под арки.
– Куда она его? – дрогнула Дарьюшка. Аинна тревожно взглянула на нее.
– Ты про кого?
– Мне показалось… как будто Евгения Сергеевна.
– Мамы же нет.
– Духи… ее духи…
– Духи? Они на твоем платье. Я же тебя спрыснула из ее флакона. Ну, что смотришь? Старик испугал? Он сейчас запрется в своей норе, призовет Ионыча, и будут сидеть там за тремя замками и с двумя револьверами. Умора! Плевать на все его золото и миллионы! Правда, Арзур? Ты что-то хмуришься? Давайте веселиться до утра. Но веселье не состоялось.
– Нет, не могу больше, извини, Аинна, – поднялась Дарьюшка и неловко покачнулась. Ее поддержал Гавря. – Мне страшно. Извини, и вы извините, Палло. Я вас пере» пугала тогда в библиотеке?
– Вы чудесная, Дарьюшка! – восторженно откликнулся он.
Дарьюшка кротко потупилась. Гавря взял ее под руку. Арзур и Аинна шли позади, переговариваясь, но Дарьюшка не слушала; ступеньки качались под ее ногами.
В комнате электрический свет ослепляюще ударил в глаза.
– Давит, давит… Принесите свечи, пожалуйста!
– Ты будешь спать, милая.
– Свечи, пожалуйста!..
– За свечами ушел Гавря.
– Ты опьянела, – ласково журила Аинна, помогая Дарьюшке раздеться. – А мне хоть бы что!
– Кружится, кружится… – лепетала меж тем Дарьюшка. – Дай мне другое платье. Нет, лучше черную кашемировую юбку с батистовой кофтой. И бабочку черную с лентой.
– К чему это? Ложись!
– Не хочу… Я должна уехать. И где Тимофей? Почему его не было за столом?
– Боженьки! – фыркнула Аинна. – Она пьяная, пьяная. Обойдешься и без него! Твоя судьба – не Тимофей, а Гавря.
– Гавря? Он хороший, но… Тимофей… Я должна сказать ему…
– Успеешь сказать, спи!
А в этот час в казарме пулеметной роты 7-го полка Тимофея Боровикова спрашивал пулеметчик:
– Революция – оно так. Это мы понимаем. А вот как оно будет на руднике Сарала? Останется Иваницкий или нет?
Тимофей ответил, что программа партии большевиков такова, что капиталистов не останется.
– А кто управлять будет? Инженер Грива?
– Инженер Грива? – насторожился Тимофей. – А кто он такой? С кем он?
– Да разве вы не слыхали? Они все Гривы из политических.
– Если он с народом, революция найдет ему место, – ответил Тимофей и с чувством тяжелой горечи покинул казарму.
Было четыре часа.
Еле добрался до своей койки. «Надо побывать у этого Гривы, – размышлял он, сидя на голой железной койке. – Что это еще за инженер Грива?»
– И как был – в шинели, ремнях и при шашке – свалился и мгновенно заснул.
VII
Дарьюшка и Гавря все еще бодрствовали. Ему приготовили постель в библиотеке, но Гавря остался у Дарьюшки.
Мерцают свечи. За окнами ветер.
Дарьюшка приподнялась на подушках, усмехнулась.
– Какая чудная жизнь, Гавря! Вся из загадок. Разве я знала тогда, в доме Метелиных, что мы через три года встретимся? Садись ко мне, хочу смотреть на тебя. Нет, Гавря, я не пьяна… У тебя сильные руки. Как у мастерового.
– Я и есть мастеровой. Таежный, человек…
– У тебя интересная жизнь. Полезная для людей. И я хочу быть полезной.
Гавря не решался притронуться к Дарьюшке, и все-таки она тянула его, как магнит стрелку компаса. Она была какая-то неземная, из воздуха и порывов ветра. Она то говорила что-то, сама себя перебивая, и не было сил удержать ее, то молчала, устремляясь в неизвестное. Ее нельзя было поцеловать и обнять, как невозможно обнять воздух и ветер. И в то же время она была милой и желанной. Он никак не мог уследить за ее мыслями и только глядел, слушал, не понимая, что с ним.
Как моряк после долгого плавания, покинув корабль, еще неловко держится на земле, так и Дарьюшка после мучительных дней заточения еще сама не знала, что с ней. Она хотела найти себя и устоять на земле.
– Милая Дарьюшка… – тихо проговорил Гавря.
Разметав волосы, она лежала почти обнаженная, но Гавря не замечал наготы, точно она была окутана густым туманом.
– Так странно, так странно…
Гавре послышалось: «Ты видишь меня? Или меня нет? Где ты, Гавря? Найди меня».
И он искал ее, искал и не находил. Но он должен найти ее, должен! «Я ее люблю, люблю. Ее надо увезти в тайгу». И взял Дарьюшку за руку. Она не отняла, лишь пристально взглянула на Гаврю.
– Милая Дарьюшка…
– Ты меня боишься?
– Нет, не в этом доме, не в этом! Я… я прошу твоей руки, Дарьюшка.
Она не сразу сообразила.
– Руки? Ты же ее держишь. Ах да… Так, кажется, начинается сватовство. Ты серьезно?
– Да. Тысячу раз – да!
– А потом? Что потом?
– Завтра Арсентий и Аинна венчаются. И мы… Дарьюшка вырвала руку.
– Нет, нет, нет! Никогда! Я ненавижу попов. Была я у Никона, у его преосвященства… Знаешь, чего он хотел? И я бы еще повенчалась в церкви у алтаря, где скверна и блуд? У алтаря венчались жандармы, цари, насильники, Гавря. Я – верующая, но никогда не буду венчаться в поповской церкви. Если ты… если серьезно… Если ты любишь – ты должен знать, какая я.
– Ты святая, Дарьюшка.
– Не верю в святых. И я не святая, я – грешница. Но не грязная, не пакостная. Гляди какая! Видишь, совсем маленькая… – Помолчала, натянув одеяло до плеч. – Дай сказать. Ну, Гавря! Все перепуталось… Ну вот… Если ты любишь, я буду с тобой. Но хочу, чтобы ты знал: ты свободен в своей любви. Разлюбишь – не стану осуждать.
– Дарьюшка…
– Дай сказать… Я много думала, Гавря, как бы я устроила свою жизнь. Однажды я дала слово, что буду женою навек. И не сдержала слова. А если бы мы повенчались? Я тогда хотела венчаться и клялась, Гавря, всеми святыми клялась, что буду женой Тимофея Прокопьевича. И… я была его женой – один раз и один вечер, Гавря… У тебя часы тикают, и у Тимофея часы. Трофейные. Ужасно! С мертвых – часы. Я какая-то неземная, Гавря, а люди – как пещерные жители, ей-богу. Ты не должен давать слова. Нельзя давать на веки вечные. Я не хочу, чтобы твое слово было для тебя же цепью на всю жизнь. Зачем! Лучше честно. Я буду верить тебе. Ты меня звал Дульсинеей Енисейской, а я была кривлякой, гимназисточкой. И Дульсинеи не было. Я просто Дарьюшка… Ты меня любишь?
– Люблю, люблю…
– Я и забыла, что я – в третьей мере жизни…
– Все меры наши, – уклонился Гавря. – Та секунда, что на часах, уже не наша, она канула в вечность. И что-то в тебе, во мне, во всей вселенной ушло безвозвратно в вечность. Но кто сумеет ответить, что же ушло? А что возродилось? По закону физики, ничто не исчезает бесследно.
– Вечность никогда не познают, Гавря. – И, откинувшись на подушку, Дарьюшка зажмурилась. – А что, если я и есть вечность? Если моя любовь вечна – разве я смертна? Пусть умру, но моя любовь останется на земле. Я не знаю – в чем и как, но останется. Нет, нет! Не только дети, Гавря, – моя собственная любовь остается на земле. Как дух, что ли… Или, может, любовь – особый вид энергии, которую мы еще не знаем? Любовь не смертна, Гавря. Без любви нет жизни и никогда не будет. Пошлость и гадость могут жить без любви. Я так думаю. И вот еще: что если моя любовь пришла ко мне из далекого времени, которое ушло?.. Ты меня увезешь в тайгу? Я все выдержу, Гавря, во всем буду помогать тебе. И еще…
Послышалось: кто-то хлопнул дверью.
– Мне страшно, Гавря…
Он хотел обнять ее, – не далась.
– Не в этом доме, Гавря. Ты же сам сказал. Мне страшно здесь, страшно…
Он не понимал.
Дарьюшка схватила его руку, прижалась щекою.
– В ЭТОМ ДОМЕ БУДЕТ УБИЙСТВО. Гавря выпрямился.
– С чего ты взяла?
– У меня такое предчувствие, Гавря. Не оставляй меня одну, не оставляй! В ЭТОМ ДОМЕ БУДЕТ УБИЙСТВО…
… «В нашем доме скоро будет покойник», – подумала Евгения Сергеевна. И ни один мускул не дрогнул на ее холеном лице, как будто думала о смене платья.
Заслышав отдаленные шаги его преосвященства, перестала массировать свои румяные щеки и с той же проворностью сняла сверкающую диадему, вытащила черепаховый гребень из копны русых волос, сняла с белой лебяжьей шеи жемчужное ожерелье и, как бы завершая священный обряд египетской жрицы, встряхнула головою, распуская копну волос по спине и полным плечам.
Сам «жрец», босиком, в лохматом французском халате на голом теле, перетянутом по чреслам, изрядно надушив цыганскую бороду, с некоторой торжественностью вступил в кабинет и остановился в двух шагах от жрицы.
Евгения Сергеевна сладострастно потянулась, успев подумать: «Шаль платья; я в нем только два раза появлялась на званых обедах».
– О, господи! – шумно вздохнул Никон-жрец; она его в такие ночи звала жрецом, а он ее жрицей. – Возолкал, отче; исцели, сыне!..
Его преосвященство все еще пока помнил о своем высоком сане, докладывая «отче-богу», что он преисполнен греховной страсти, и в то же время милостиво просил «сыне-Иисуса», чтобы тот исцелил его, как однажды Марию Магдалину.
Но ничего подобного не случилось; все шло, как и. должно. Евгения Сергеевна потягивалась, поправляла навитые локоны, потом присела на пуф, не торопясь, рассчитанными движениями расстегнула пуговки ботинок, сбросила их, а тогда уже, как бы подкрадываясь к таинству, с широко открытыми глазами подступила к «возолкавшему жрецу».
– Мой великий жрец! Мой великий жрец! – шептала она в душистую бороду, прильнув к Никону своей высокой грудью.
Дрожь прошла по могучему телу его преосвященства; борода его, как черной метлой, закрыла подбородок и белую шею жрицы-искусительницы.
– О, господи, спаси мя! Возолкал, отче; исцели, сыне!.. Великий огнь во теле твоем, Евгения. Уста твои ядом испоены; руки твои змеям подобны, о господи!..
– И ты будешь пить яд из моих губ, и будешь лобызать мои руки.
– Исполню то! Исцели, сыне!..
– Исцелю, исцелю, исцелю, – шептала чарующая Евгения.
– О, господи!..
Одно прикосновение к телу искусительницы, и Никон моментально забыл о своем высоком пастырском сане, про всех овечек и баранов, за стадом которых ему следовало бы наблюдать денно и нощно в поте лица своего, дабы не вошла греховная скверна в душу какой-либо безропотной овечки или тупорылого барана, отбивающего поклоны во храме господнем, а за храмом, у кабака – само воплощение нечистого духа.
– О, господи, Евгения! Жрица, ниспосланная мне языческими богами Олимпа! – едва продыхнул жрец Никон, отрываясь от пухлых и сладостно-пьянящих губ искусительницы. – Плоть твоя, Евгения, миррою окроплена, огню подобна. Уста твои яко медом испоены. Не зрить мне спасения господнего, если ты не есть сам дух геенны огненной!..
– Так уж сразу геенны, – хихикнула в нос жрица.
– Ввергнет, господь, ввергнет! Да нету силы противостоять тому, Евгения, жрица, ниспосланная Апполоном!
– Аполлоном, Аполлоном! – отозвалась жрица.
– Руки твои божественно сладостны, и грудь твоя – перси твои упоению самого Юпитера подобны, Евгения! Трепетно тело твое, нисполненное византийскими ваятелями, Евгения! О, господи, не раз в помышлении было: а греховно ли то, господи, что слиянию рек подобно?
– Не греховно, не греховно, о мой великий жрец! – льнула жрица, обхватив руками столб бычьей шеи великого жреца, и с малой силою притянула его к себе. – Нету греха, великий мой, в божественном слиянии рек.
– О, господи! Разверзнись, небо! – ахнул Никон и, не в силах больше бороться с искусительницей, подхватил ее на руки с той же легкостью, как если бы пятипудовая жрица была пуховой подушкой, и потащил ее вон из кабинета через большой сумрачный пастырский приемный зал, провонявший ладаном и гарью восковых свечей, где обычно по четвергам каждую неделю перед светлыми и непорочными очами его преосвященства в страхе замирали попы и дьяконы всех рангов.
Из пастырской приемной – в опочивальню. Тут густой полумрак. В золотом именном подсвечнике мерцает одна восковая свеча; не пахнет ладаном, но зато такой густой запах дорогих духов, будто вся мебель, ковры, шкаф во всю стену, и даже сами стены двухэтажного особняка пропитались французскими духами.
– О, господи! – рычал Никон.
– Ты такой богатырь, великий жрец мой, что тебя неприлично называть милым, – лопотала Евгения Сергеевна, рока Никон, кружась по опочивальне, носился со своей драгоценной ношей, как жеребец с тарантасом вокруг прясла. – О, как я тебя люблю, бог мой!
– О, господи! Разверзнись, небеси! Разверзнись! – стонал Никон, не находя пристанища. – Сила во мне огромная, Евгения. И тебе то ведомо. И укрощение силы в твоей плоти, о, господи!
– Ты бог! Сам бог!
– Не богохульствуй, Евгения!
– Хочу богохульствовать, Юпитер!
Наконец-то Никон уложил искусительницу на кровать…
Жрица замерла, глядя снизу вверх на своего великого жреца. Она знала, что последует дальше. Еще мгновение, и Никон обрушится на нее, как лавина вулкана, и будет рвать ее платье в лоскутья. Рвать и страшно рычать: «Возолкал, отче; исцели, сыне!» И так до тех пор, пока на искусительнице не останется ни единой нитки.
«Спаси, господи. Спаси, господи, – шептала Евгения Сергеевна, когда раздался треск ее платья, как будто кто саблей полоснул по портьере. – Рублевых свеч накуплю, в грехах своих тяжких покаюсь, спаси, господи!»
VIII
Тимофей передал команду учебной ротой фельдфебелю и направился к штабу.
Возле коновязи – лоснящиеся казачьи лошади: караковый, грудастый, катающий в зубах мундштук уздечки, и вислозадый, белокопытый иноходец. Сидя на коновязи, курил трубку красномордый казак, не иначе – сверхсрочник.
Секретарь приемной, тонконосый, щеголеватый прапор, поразительно веснушчатый, завидовавший храбрости и отваге Тимофея, кивнул на дверь: проходи, мол, ждут.
Атаман Сотников сидел возле стола полковника Толстова и курил.
– Прибыл по вашему приказанию, господин полковник! – козырнул Тимофей, забыв представиться. И тут же раздался хрипловатый голос атамана:
– Кто прибыл? Прапор? Генерал? Главнокомандующий? Кэк разговариваешь, прапор? Полковник для тебя не господин, а ваше высокое благородие!
– Чинопочитание отменено, господин атаман.
– Кэм? Кэгда?
– Революцией, господин атаман. Есть постановление исполкома Красноярского Совета. И сегодня вынесено решение гарнизонного Совета солдатских депутатов.
– С кэм согласовано? – притопнул атаман.
– Решение гарнизонного Совета обязательно для всех.
– Штто это «для всех»? Вы где находитесь, прапор? В кабаке? В транзитном зале? С кэм согласовано?!
– С революцией, господин атаман.
– Штто вы понимаете в революции, прапор!
– Революция – это взрыв народного гнева. И, кроме того, господин атаман, вы забываетесь. Я – полный георгиевский кавалер, и вы не смеете на меня кричать. Вы не отдали мне честь, когда я вошел.
Атаман побагровел. Полковник Толстов миролюбиво проворчал:
– Чинопочитание пока еще не отменено военным округом, дорогой прапорщик. Но я не в претензии. Человеческой природе чуждо чинопочитание. Их императорское величество слетело с престола, а вместе с ним и все чинопочитания. Надеюсь, из Округа придет соответствующее разъяснение.
Подумал, переворачивая в пальцах граненый карандаш. Белая прядь волос скатилась на высокий лоб с тонкими черными бровями. Нет, он не в претензии, полковник.
– Скажите, прапорщик, что у вас произошло с есаулом Потылицыным?
Ах, вот чем разгневан атаман!..
– Что произошло? – Тимофей насупился и медленно, с придыхами, глядя на край стола, продолжил: – Это началось еще в четырнадцатом, до войны, когда я отбывал ссылку в Белой Елани. И вот в то время…
– Довольно басен, прапор! – отсек атаман.
– Позвольте! – предостерегающе поднял руку полковник и, обращаясь к Боровикову, попросил: – Продолжайте.
– И вот в то время, когда меня сплавили в штрафной батальон, Григорий Потылицын, в ту пору сотник и подручный Елизара Юскова, по воле самого Юскова стал женихом моей невесты. Избиения бешеным отцом, издевательства, арестантское содержание – все перенесла Дарья Елизаровна. И все это знал Григорий Потылицын и все-таки не отказался от женитьбы на моей невесте. Ему важно было получить в приданое капитал и обещанную паровую мельницу.
Атаман, гремя шпорами, прошелся по кабинету. Тимофей продолжал, не обращая внимания на мелькающего перед глазами коротконогого атамана:
– Потылицына потом призвали в действующую армию, и он вернулся раненым и, конечно, опять к своему покровителю-миллионщику, с которым он спелся. Для Дарьи Елизаровны это было самое страшное и жуткое время. Потылицыну надо было получить приданое, и он шел на любую подлость.
– Как ты смеешь, прапор? – топнул атаман.
– Смею, господин атаман! – напрягся Тимофей. – Еще как смею!
– Еще слово, и я тебя… Полковник Толстов поднялся:
– Прошу вас, господин атаман, не вмешивайтесь. Продолжайте, прапорщик.
– Кто там умудрился, не знаю, но сочинили похоронную на меня как на погибшего на фронте. Дарью Елизаровну решено было повенчать насильно с есаулом Потылицыным, и она в полном отчаянии бежала из-под замка ночью в одном платье. И только смертельная болезнь спасла ее от домогательств Потылицына. И вот этот самый Потылицын, когда я с ним столкнулся у Дома просвещения на похоронах жандармов, в присутствии казаков сказал… – Тимофей вскинул глаза на полковника и, секунду помолчав, проговорил: – Сказал, что она – потаскушка, мол, которую надо было искупать в дегте и вывалять в перьях для всеобщей потехи. И что я должен благодарить есаула… Понятно, есаул хотел вызвать меня на драку в присутствии казаков.
– Басни, басни! Сплошные басни! – шипел атаман раздувая курносый нос. – Расскажите, как вы подло напали на есаула, нанесли ему удар в недозволенное место, а потом похитили оружие – шашку и маузер в кобуре.
Тимофей напружинился каждым мускулом:
– Есаул врет.
– Не позволю!
– Боровиков, говорите точнее.
– Отвечаю, господин полковник. Я сказал ему: если он не трус, то пусть пройдет со мною, и мы… поговорим. Я хотел потребовать, чтобы он немедленно извинился в присутствии тех же казаков. Но есаул запрятал в перчатку браунинг, чтобы застрелить меня в спину в подходящий момент.
– Ложь! Ложь! – рычал атаман.
– Вот простреленная перчатка, а вот и браунинг, господин полковник. Прапорщик Окулов видел есаула в этих перчатках, когда мы шли с ним. Эти же перчатки видели казаки. Я знаю одного, каратузского, подхорунжего Максима Пантюхича. Как его фамилия – не знаю. И других казаков могу узнать в строю.
Полковник разглядывал браунинг и простреленную перчатку.
– Продолжайте.
– Когда есаул пытался еще раз выстрелить, я успел схватить его за руку и обезоружил. Есаул ударил, и, понятно, господин полковник, я ответил ему по-фронтовому. Потом снял с него шашку и маузер. И я не верну ни шашки, ни маузера, пока есаул публично не возьмет свои слова обратно.
Атаман круто повернулся к полковнику:
– Как он разговаривает, прапор?
– Прапорщик, – уточнил полковник. – Нахожу, что прапорщик Боровиков прав, господин атаман. Есаул должен извиниться, как того требует георгиевский кавалер прапорщик Боровиков.
– Это… это… возмутительно!
Полковник подал Тимофею браунинг и перчатку Потылицына.
– Можете идти. Атаман взорвался:
– Это… это… капитуляция перед жалким прапором!
– Жалким? – Седой полковник прикурил папиросу. – Не хотел бы я, чтобы вы встретились с этим, как вы сказали, жалким прапорщиком один на один.
– Я бы его развалил от головы до ж…!
– Не успели бы. Это я вам говорю, знающий Боровикова. Если бы не его принадлежность к нелегальной в то время социал-демократической партии, он был бы сейчас штабс-капитаном, как о том просил в своем рапорте ныне покойный генерал Лопарев. Советую: наложите взыскание на есаула Потылицына, и пусть он публично извинится.
– Никогда! – И рубанул рукою: – Никогда! Мы найдем другие меры воздействия на прапора.
Полковник встал, упираясь кулаками в стол:
– Другие меры? В таком случае предупреждаю, господин атаман, если вы уберете «другими мерами» прапорщика Боровикова, мне придется иметь дело лично с вами. А есаула Потылицына я потом пристрелю, как собаку.
Атаман презрительно процедил сквозь редкие прокуренные зубы:
– И это говорит… и это говорит… князь? Да вы… Полковник достал из ящика стола кольт и спокойно заслал патрон в ствол.
Атаман схватил свою дымчато-пепельную папаху и, поддерживая рукою шашку, вылетел из штаба.
Нет, конечно, атаман не принудил любимчика есаула к публичному извинению перед прапорщиком, но на всякий случай «завязал узелок на память». Еще неизвестно, в какую сторону повернет революция завтра! Как бы полковник Толстов со своим либерализмом и заигрыванием с прапором не оказался у разбитого корыта и не позвал бы на помощь атамана с казачьим войском. Вот тогда он, атаман Сотников, «развяжет узелок»… А пока он примет меры через генерала Коченгина.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления