ЧАСТЬ ПЯТАЯ. Перевод Н. Немчиновой

Онлайн чтение книги Юлия, или Новая Элоиза
ЧАСТЬ ПЯТАЯ. Перевод Н. Немчиновой

ПИСЬМО I

От милорда Эдуарда [243]Письмо это, по-видимому, написано до получения предыдущего. — прим. автора.

Расстанься с детством, друг, пробудись. Не отдавай всей своей жизни долгому сну разума. Годы идут, времени остается немного, надо взяться за ум. Когда человеку за тридцать, пора поразмыслить над собою; прежде всего сосредоточься, загляни в себя и хоть раз в жизни будь мужчиной.

Дорогой мой, у вас сердце долго брало верх над рассудком. Вы желали философствовать, прежде чем были к сему способны, голос чувства вы приняли за голос разума. В своих выводах вы довольствовались впечатлением, какое предмет производил на вас, и никогда не знали истинной его цены. Правдивое сердце (признаю сие) важнее всего для познания истины; кто ничего не чувствует, ничему не научится, лишь будет переходить от одного заблуждения к другому; приобретает он лишь ненужные, бесплодные сведения, а важнейшие для нас познания об отношениях между человеком и внешним миром всегда сокрыты от него. Но мы лишь наполовину проникнем в сию науку, ежели не будем изучать отношений, существующих во внешнем мире, для того чтобы лучше судить об его отношении к нам. Недостаточно знать страсти человеческие, если не можешь разбираться в предметах страстей, а эту вторую половину изысканий производить можно лишь в спокойствии и в размышлениях.

Для мудреца молодость — время приобретения опыта житейского, орудиями познания жизни тут становятся его страсти; но, открыв свою душу для впечатлений внешнего мира, он затем сосредоточивается в себе самом, дабы созерцать, сравнивать, познавать. Вот что вам следовало бы делать, более чем кому-либо другому в мире. Все утехи и горести, какие только может испытать чувствительное сердце, вы уже испытали; все, что человек может увидеть, вы уже видели. За какие-нибудь двенадцать лет вы изведали все чувства, какие можно познать лишь на протяжении долгой жизни, и, будучи еще молодым, приобрели опыта не меньше, чем глубокие старцы. Первые ваши наблюдения были обращены на людей простых — они словно только что вышли из рук природы, дабы послужить вам мерилом для сравнения. Изгнанный в столицу самого знаменитого в мире народа, вы, так сказать, одним прыжком очутились в другой крайности; но человек одаренный может обойтись без посредствующих ступеней. Оказавшись среди той нации, какая единственно еще заслуживает наименования человеческой среди различных толпищ, коими покрыта земля, если вы и не увидели там царства закона, вы все же могли убедиться, что закон еще существует, вы научились распознавать по безошибочным признакам сей священный орган воли народной и поняли, что власть общественного разума есть истинная основа свободы[244] …власть общественного разума есть истинная основа свободы.  — Милорд Эдуард имеет в виду Англию, где Сен-Пре побывал, перед тем как отправился в путешествие с Ансоном. В этой высокой оценке английских порядков у Руссо сказывается влияние Монтескье. — (прим. Е. Л.). . Вы знаете теперь все климаты, вы видели все края, кои освещает солнце. Ныне вы наслаждаетесь зрелищем более редкостным и более достойным взоров мудреца — вы видите возвышенную и чистую душу, восторжествовавшую над страстями, подчинившую их своей воле. Сие поразило вас с первого взгляда и все еще поражает, хоть вы и многое видели на свете. Вы имеете полное основание восхищаться предметом восторга вашего. Больше уж не найдется ни чувств, ни зрелищ, кои могли бы увлечь вас. И, кроме как к самому себе, вам больше не к чему присматриваться; нет для вас также иных радостей, кроме блаженства мудрости. Вы пережили все, что может дать краткая жизнь человеческая; подумайте, как вам жить ради жизни бесконечной.

Ваши страсти, чьим рабом вы были долго, оставили вас добродетельным. Честь вам и слава, — бесспорно немалая слава; но не очень гордитесь, — сама ваша сила порождена слабостью вашей. Знаете ли вы, что́ всегда побуждало вас любить добродетель? Она приняла в ваших глазах облик обожаемой женщины и, видя перед собою воплощение добродетели в столь дорогом образе, вам даже трудно было бы отвратиться от нее. Но любили ли вы когда-нибудь добродетель ради нее самой? Устремлялись ли вы когда-нибудь к добру, опираясь, подобно Юлии, лишь на собственные силы? Праздный поклонник ее высоких достоинств, вы только восторгаетесь ими, но никогда им не подражаете. Вы с жаром говорите о том, как выполняет она обязанности супруги и матери; но когда же вы сами, по ее примеру, выполните долг мужчины и друга? Женщина восторжествовала над собою, а вам, философу, трудно себя победить! Вы, стало быть, желаете быть просто краснобаем, как другие, и предпочли бы отличиться хорошими книгами, а не хорошими поступками[245]Нет, век философии не может не породить истинного философа. Я знаю такого философа — сознаюсь, одного-единственного, но и то уже хорошо; и, в довершение счастья, он существует на моей родине. Осмелюсь ли назвать здесь имя того, кто, к вящей своей славе, сумел остаться малоизвестным. Ученый и скромный Абозит,[246] Ученый и скромный Абозит…  — Абозит Фирмен (1679–1767), протестантский богослов и философ, француз по происхождению, живший в Женеве, где он пользовался всеобщим уважением. По своим религиозным взглядам был близок Руссо. Просветители высоко ценили Абозита; Вольтер отзывался о нем как о «самом ученом человеке в Европе». Однако Абозит, отражая мнение официальных кругов кальвинистской Женевы, выразил в письме к Руссо неудовлетворение «Новой Элоизой», где автор не воздал должное «стыдливости, скромности и добродетели женщин». — (прим. Е. Л.). пусть ваша возвышенная простота простит моему сердцу сие рвение, ибо предметом своим имеет оно отнюдь не ваше имя! Нет, не вас хочу я сделать известным нашему веку, недостойному восхищаться вами, — я хочу прославить Женеву, ибо вы обитаете в ней; я хочу почтить сограждан моих, высоко вас почитающих. Счастлива страна, где ценят заслуги человека, и тем выше, чем больше он скрывает их! Счастлив народ, в коем кичливая юность смягчает свой догматический тон и краснеет за свои пустые знания перед ученым незнанием мудреца. Почтенный и добродетельный старец, вас не прославляли светские умники, в шумных их академиях не звучали похвалы вам; вместо того чтобы, подобно им, вкладывать мудрость в книги, вы вложили ее в свою жизнь и стали примером для родины, которую вы удостоили себе выбрать, которую вы любите и где вас почитают. Вы жили, как Сократ, но Сократ погиб от руки сограждан, а вы дороги своим согражданам. — прим. автора. [246] Ученый и скромный Абозит…  — Абозит Фирмен (1679–1767), протестантский богослов и философ, француз по происхождению, живший в Женеве, где он пользовался всеобщим уважением. По своим религиозным взглядам был близок Руссо. Просветители высоко ценили Абозита; Вольтер отзывался о нем как о «самом ученом человеке в Европе». Однако Абозит, отражая мнение официальных кругов кальвинистской Женевы, выразил в письме к Руссо неудовлетворение «Новой Элоизой», где автор не воздал должное «стыдливости, скромности и добродетели женщин». — (прим. Е. Л.). . Берегитесь, дорогой мой: в ваших письмах царит тон чувственный и томный, мне он не нравится, в нем гораздо более сказывается еще неугасшая страсть, нежели ваш характер. Больше всего на свете я ненавижу слабость и не хочу терпеть ее в душе друга моего. Без силы воли не может быть добродетели, и к пороку нам прокладывает путь слабодушие. Как вы дерзаете рассчитывать на себя, ежели в сердце вашем нет мужества? Несчастный! Будь Юлия слабовольной, ты бы завтра же пал и оказался бы низким прелюбодеем. Но вот теперь ты остался с ней один: постарайся хорошенько узнать ее и красней за себя. Я надеюсь скоро приехать к вам. Вы знаете цель моего путешествия. Двенадцать лет полны были заблуждений и смятения, — теперь я сам себе не доверяю; противиться соблазнам я мог и один; но чтобы сделать выбор, мне нужны глаза друга; и было бы так приятно, когда бы нас сближали узы взаимной признательности и привязанности; но, однако, не ошибайтесь, — прежде чем оказать вам доверие, я еще посмотрю, заслуживаете ли вы его и достойны ли вы отплатить мне за мои заботы о вас. Я знаю ваше сердце и доволен им; но этого мало: мне нужен ваш совет для выбора, в коем должно руководствоваться только разумом, а мое собственное суждение может обмануть меня. Я не боюсь страстей, когда они открыто ведут с нами войну, предупреждают о необходимости защищаться и при всей своей силе оставляют нам сознание нашей вины, ибо покоряется страстям только тот, кто хочет покориться. Я боюсь их обольщения, когда они не принуждают, а обманывают, и неведомо для нас заставляют делать совсем не то, что мы хотим сделать. Чтобы подавить свои склонности, человеку достаточно самого себя, но иной раз только с помощью друга можно различить те склонности, следовать коим дозволительно; вот тогда-то и надо обратиться к человеку разумному пусть он посмотрит на вещи, кои нам важно знать, с иной точки зрения. Постарайтесь же разобраться в себе и скажите, всегда ли вы будете терзаться напрасными муками душевными, кои не принесут пользы ни вам, ни другим людям, и скоро ли вы вновь обретете власть над собою и окажетесь в состоянии помочь другу разобраться в его душе.

Дела мои задержат меня в Лондоне недели на две, не больше; сначала я поеду в нашу армию, находящуюся во Фландрии, там я рассчитываю пробыть тоже недели две; так что не ждите меня раньше чем через месяц или в начале октября. Пишите теперь не в Лондон, а в армию по прилагаемому адресу. Продолжайте ваши описания: невзирая на достойный осуждения тон ваших писем, я нахожу их трогательными и даже поучительными; они вызывают у меня мечты о том, как я выйду в отставку и буду жить на покое жизнью, подобающей моим воззрениям и возрасту. А главное, поскорее успокойте мою тревогу относительно г-жи Вольмар. Уж если ее судьба несчастна, кто же имеет право надеяться на счастье? После признания, которое она вам сделала, я все думаю и не могу понять, чего же ей недостает для счастья.[247]Бессвязное письмо нравится мне, ибо вполне соответствует характеру доброго Эдуарда, он лучше всего философствует, когда делает глупости, и никогда так хорошо не рассуждает, как в тех речах, когда сам не знает, что говорит. — прим. автора.

ПИСЬМО II

К милорду Эдуарду

Да, милорд, с великой радостью подтверждаю, что сцена, произошедшая в Мейери, была переломом в моем безумстве и в моих бедах. Объяснения г-на де Вольмара касательно состояния моего совершенно меня успокоили. Душа слишком слабая исцелилась, насколько то возможно для нее; и лучше уж печалиться, сожалея о воображаемом счастье, нежели непрестанно страшиться возможного преступления. С тех пор как вернулся достойный г-н де Вольмар, я уже без колебаний называю его своим другом, дорогим мне именем, всю цену коего дали мне познать вы, милорд. И как же иначе должен я называть того, кто помогает мне возвратиться в лоно добродетели? Ныне в душе моей — мир, как и в том приюте, где я обитаю. Я уже не испытываю прежней неловкости и начинаю чувствовать себя как дома; правда, я не распоряжаюсь тут по-хозяйски, но мне еще приятнее, чтоб на меня смотрели как на близкого родного. Простота, равенство, царящие здесь, радуют мою душу, трогают и вызывают во мне уважение. Целые дни я провожу меж живым олицетворением разума и воплощенной добродетелью. Всегда общаюсь я со счастливыми супругами, их влияние постепенно действует на меня, и ныне сердце мое бьется в унисон с их сердцами, подобно тому, как голос наш усваивает интонации окружающих, с коими мы постоянно беседуем.

Чудесный уединенный уголок! Очаровательное жилище! Чем дольше обитаешь в нем, тем оно милее сердцу! На первый взгляд здесь как будто мало блеску, но трудно не полюбить этот дом сразу же, как познакомишься с ним. Г-жа де Вольмар с такой любовью исполняет свои благородные обязанности, так хочет сделать счастливыми и добрыми всех, кто служит предметом ее забот — мужа, детей, каждого гостя и каждого слугу, что это благотворно сказывается и на них. В сем мирном приюте не услышишь суматошных возгласов и суеты, шумных игр и громких взрывов хохота; зато везде тут найдешь довольные сердца и веселые лица. Если здесь иногда и проливают слезы, то лишь слезы умиления и радости. Мрачным заботам, унынию и скуке доступ сюда заказан так же, как и пороку и неизбежным его последствиям — угрызениям совести.

Что касается Юлии, то, если не считать ее тайной мучительной горести, о причинах коей я писал вам в прошлом письме[248]Письмо сие так и не найдено. Причина горести Юлии выяснится дальше. — прим. автора. , она должна быть счастлива, — все тут бесспорно сему способствует. Но вопреки многочисленным к тому основаниям тысячи женщин на ее месте пришли бы в отчаяние: однообразная и уединенная жизнь была бы для них невыносима; возня с детьми выводила бы их из терпения, заботы о домашнем хозяйстве наскучили бы им; они не полюбили бы деревню; мудрость и благородство мужа, скупого на ласки, казались бы им недостаточным возмещением за его холодность и пожилой возраст; его общество и сама его привязанность были бы для них тягостны. Они нашли бы ловкий способ держать его вдали от дома, желая жить на полной свободе, или же сами где-нибудь пропадали бы; презирая семейные радости, они искали бы вдалеке опасных утех и чувствовали бы себя хорошо в своем собственном доме лишь тогда, когда стали бы в нем чужими. Надобно обладать здоровой душой, чтоб почувствовать прелесть уединения; только хорошим людям приятно быть в кругу своей семьи и добровольно замкнуться в нем, и ежели есть на свете счастливая жизнь, то это, бесспорно, та жизнь, какую они ведут. Но орудие счастья ничто для тех, кто не умеет пользоваться им, и лишь тот понимает, в чем истинное счастье, кто способен насладиться им.

Ежели меня попросили бы определить, как в этом доме достигают счастья, мне кажется, самым правильным было бы дать такой ответ: «Здесь умеют жить», употребив это выражение не в том смысле, какое придают ему во Франции, где оно означает: прожигать жизнь, подчиняясь всем прихотям моды, — а подразумевая иное: жить подлинно человеческой жизнью, для коей мы и рождены, той жизнью, о какой вы мне говорили, жизнью, пример коей вы подаете, жизнью, которая продлится и за ее земными пределами, ибо в день смерти нашей мы ее не утратим.

Отец Юлии печется о благосостоянии своей семьи. Ведь у Юлии есть дети, их надлежит обеспечить средствами к существованию. Сие должно быть главной заботой человека, живущего в обществе, первостепенным его делом. Супруги Вольмар в равной мере заняты им. Вступая в брак, они выяснили размеры своего имущества, но их более интересовало, соответствует ли оно их нуждам, чем вообще достаточно ли оно для их звания. Убедившись, что любая почтенная семья могла бы удовлетвориться таким состоянием, и не имея дурного мнения о своих детях, они не боятся, что тем окажется недостаточно родительского наследства. Поэтому они больше стараются улучшить свое хозяйство, чем расширить свои владения; деньги свои они поместили более надежно, нежели прибыльно; вместо того чтобы приобретать землю, они подняли ценность имеющейся у них земли; они хотят увеличить наследство, которое оставят детям, единственным сокровищем — примером своего поведения.

Правда, когда состояние не возрастает, оно может вследствие разных бедственных случайностей уменьшиться; но ежели такого соображения и достаточно для того, чтобы один раз увеличить именье, доколе же сей страх будет служить предлогом для того, чтобы непрестанно его расширять? Состояние придется разделить между несколькими детьми. Но разве они должны жить в праздности? Разве плоды собственных трудов не будут дополнением к полученной ими доле? При определений части, назначенной наследникам, разве не должна входить в расчет их собственная предприимчивость? Под маской благоразумия прокладывает себе дорогу ненасытная алчность, — судорожное стремление обеспечить себя от превратностей и ведет к сему пороку. «Тщетны попытки, — говорит г-н де Вольмар, — придать делам человеческим несвойственную им от природы прочность: разум велит нам многое оставлять на волю случая; а уж если жизнь и достояние человека, невзирая на все его ухищрения, зависят от случая, то сущее безумие — непрестанно мучить себя в настоящем, стремясь предотвратить возможные бедствия и неизбежные опасности в будущем». Г-н де Вольмар решил принять лишь одну меру предосторожности, а именно: прожить один год на свой капитал, не тратя доходов, и тогда в дальнейшем поступления всегда будут на год опережать расходы. Он полагает, что лучше немного уменьшить свой капитал, нежели без удержу гоняться за доходами. Такое уменьшение капитала десятикратно возмещено тем преимуществом, что благодаря ему не приходится при каких-либо превратностях прибегать к разорительным сделкам. Порядок и разумные правила заменяют г-ну де Вольмару бережливость; и то, что он тратит, обогащает его.

Хозяева сего дома имеют состояние весьма скромное по понятиям светских людей о богатстве; но по сути дела я не знаю людей, живущих в большем достатке, чем они. Абсолютного богатства не существует. Слово «богатство» означает лишь соотношение между желаниями богача и более чем достаточными возможностями удовлетворить таковые. Один бывает богат, имея какой-нибудь арпан земли, а другой беден, обладая грудами золота. Беспорядочность и прихоти пределов не имеют и порождают больше бедняков, нежели истинные нужды. В Кларане равновесие держится на такой основе, которое делает его незыблемым, — а именно на совершеннейшем согласии супругов. На муже лежит обязанность получать доходы, жена ведает их расходованием, и согласие меж супругами стало источником их богатства.

В доме Вольмаров достаток, свобода и веселость сочетаются с порядком и аккуратностью — и сие поначалу меня поражало. Ведь неприятной стороной хорошо поставленных домов надо считать царящую там атмосферу уныния и принужденности. Чрезмерная рачительность хозяев всегда немного отдает скупостью, все вокруг них дышит стеснением: в неукоснительно строгом порядке там есть что-то, говорящее о рабстве, и сей дух переносится с трудом. Слуги исправно делают свое дело, но вид имеют недовольный и боязливый. Гостей принимают хорошо, но они с недоверием пользуются предоставленной им свободой, — ведь если чувствуется, что ты на каждом шагу нарушаешь какие-то правила, то ты не смеешь и пошевелиться, боясь показаться неделикатным. Чувствуется также, что родители там рабы, которые живут не для себя, а для наследства своих детей, забывая о том, что они не только родители, но и люди и обязаны подавать детям пример достойной жизни и счастья, сочетаемого с благоразумием. А в Кларане следуют более справедливым правилам: здесь думают, что одна из главных обязанностей родителей заключается не только в том, чтобы у них в доме было весело и хорошо детям, но и в том, чтобы и самим родителям жизнь в доме была сладостна, дабы дети чувствовали, что такая жизнь дает счастье, и никогда у них не возникал бы соблазн искать счастья в образе жизни, противоположном родительскому. Одно из любимейших изречений г-на де Вольмара, которое он повторяет чаще всего по поводу развлечений своей жены и ее кузины, гласит, что унылая и убогая жизнь отцов и матерей почти всегда бывает первопричиной беспутства их детей.

Что касается Юлии, у нее нет иного указчика, кроме собственного сердца, — указчика самого надежного, она внемлет его советам без всяких опасений, делает все, что оно повелевает ей, и потому всегда поступает хорошо. Сердце ее требует многого, и никто лучше Юлии не умеет ценить радостей жизни. Да и как же столь чувствительная душа осталась бы бесчувственной к удовольствиям? Наоборот, она их любит, она их ищет, она никогда не отказывается от удовольствий, какие ей больше всего нравятся; сразу видно, что она умеет ими наслаждаться; это не просто удовольствия, а удовольствия, созданные для Юлии. Она не пренебрегает ни своими удобствами, ни удобствами дорогих ей людей, то есть всех окружающих. Она не считает излишним ничего, что может способствовать благополучию разумных существ; излишним она называет все, что служит лишь для показного блеска, поэтому в ее доме вы найдете ту роскошь, что дает отраду чувствам, но не говорит об изнеженности и изысканности. Что касается великолепия и роскоши, отдающей тщеславием, то ее тут увидишь только в том, что сделано по вкусу отца, которому Юлия не могла перечить, да и тут всегда сказывается ее собственный вкус, стремление придать вещам не столько пышности и блеска, сколько изящества и тонкости. Когда я говорю ей, что в Париже и в Лондоне изобрели нынче способ мягче подвешивать кузов кареты, она сие одобряет; но когда я говорю, до каких цен дошла теперь лакировка карет, она перестает интересоваться и спрашивает, становятся ли кареты более удобными от прекрасной лакировки. Ей кажется, будто я сильно преувеличиваю, говоря, что дверцы роскошных экипажей нынче украшают весьма дорогостоящей нескромной росписью, вместо изображения гербов, коими их когда-то расписывали; оказывается, нынче седоку куда приятнее представить себя прохожему человеком дурных нравов, нежели человеком знатным! Особенно она возмутилась, когда узнала, что обычай этот ввели и поддерживают женщины и что от мужских экипажей женские кареты отличаются лишь тем, что роспись на них несколько более сладострастна. По сему поводу мне пришлось привести остроту вашего знаменитого друга, которую Юлия выслушала с неудовольствием. Однажды я был у него, когда ему показали двухместную карету такого сорта. Бросив взгляд на ее роспись, он тотчас пошел прочь, сказав хозяину экипажа: «Показывайте вашу карету придворным дамам, порядочный человек не решится ею пользоваться».

Подобно тому, как первый шаг к добру — не делать зла, так и первый шаг к счастью — не страдать. Сии два правила, будучи восприняты людьми, сделали бы излишними многие предписания морали, и они любезны сердцу г-жи де Вольмар. Ко всякому злополучию, — касается ли оно ее самой или других, — она крайне чувствительна, и быть счастливой, видя кругом несчастных, для нее было бы так же нелегко, как нелегко для человека чистого всегда сохранять свою добродетель незапятнанной, живя среди порочных людей. Она совсем не обладает жалостью черствых людей, которые лишь отводят взор от тех страданий, кои они могли бы облегчить; Юлия сама ищет страдальцев, чтобы им помочь; ее мучит не то, что она видит несчастных, а то, что на свете существуют несчастные; для ее счастья надобно, чтобы она знала, что несчастных нет, по крайней мере вокруг нее, — ведь было бы безумием ставить свое счастье в зависимость от счастия всех людей. Она разузнает о нуждах своих соседей и так близко принимает их к сердцу, словно дело идет о ее собственных интересах; она знает всех окрестных жителей и, так сказать, расширяет круг своей семьи, включая в него этих людей, и не жалеет никаких усилий, дабы избавить их от горя и страданий, коим подвержена жизнь человеческая.

Милорд, я рад воспользоваться вашими уроками; но я уверен, вы простите мне мои восторги, за которые я себя уже не упрекаю, — вы, несомненно, их разделяете. На свете нет и не будет второй Юлии. Провидение охраняло ее, — все, что касается Юлии, не могло быть делом случая. Кажется, что небо послало ее на землю, дабы показать людям, как прекрасна может быть человеческая душа и каким счастьем может она наслаждаться в безвестности частной жизни, не проявляя перед светом тех блистательных добродетелей, кои могли бы поднять ее выше обычного уровня, не зная славы, которая могла бы воздать ей должное. Ее грех, — если даже признать, что она совершила грех, — привел лишь к тому, что возросли ее душевные силы и мужество. Родители, друзья и слуги ее — все, по счастью, как будто созданы были для того, чтобы любить ее и быть ею любимыми. Ее родина — единственная страна, где ей и подобало родиться; простота, которая придает Юлии столько благородства, должна царить и вокруг нее; для того чтобы быть счастливой, ей надобно жить среди счастливых людей. Когда бы, на свою беду, она родилась в краю несчастного народа, который стонет под бременем угнетения и ведет безнадежную и бесплодную борьбу с пожирающей его нищетой, каждая жалоба угнетенных отравляла бы ей жизнь, всеобщее отчаяние удручало бы, и ее доброе сердце, разделяющее чужое горе и муки, непрестанно заставляло бы ее сочувствовать страданиям, кои она не может облегчить.

А здесь, наоборот, все воодушевляет и поддерживает природную ее доброту. Ей не приходится оплакивать общественные бедствия. У нее нет перед глазами ужасной картины нищеты и отчаяния. Поселяне здесь зажиточны[249]Близ Кларана есть селение, называющееся Мутрю, где община так богата, что могла бы содержать всех своих членов, если бы даже у них не имелось ни одной пяди собственной земли. Поэтому жители этого селения столь же надменны, как буржуа города Берна. Как жаль, что им не прислали какого-нибудь порядочного человека, который научил бы синдиков Мутрю[250] Мутрю — народное швейцарское название города Монтре на берегу Женевского озера. — (прим. Е. Л.). быть более человеколюбивыми, а буржуа немного меньше чваниться. — прим. автора. [250] Мутрю — народное швейцарское название города Монтре на берегу Женевского озера. — (прим. Е. Л.). и более нуждаются в ее советах, нежели в ее благостыне. Ежели и найдется где-либо сирота, слишком еще юный для того, чтобы добывать себе хлеб насущный, или покинутая людьми вдова, страдающая втайне, или одинокий старец, лишившийся детей и не имеющий средств к существованию, ибо силы его с годами ослабели, Юлия не боится, что ее благодеяния станут для них тягостны, что из-за этого на бедняков возложат всякие повинности, освобождая от таковых влиятельных мошенников. Она делает добро с радостью, сознавая, что оно идет людям на пользу. Счастье, вкушаемое ею, широко распространяется вокруг нее. Во всех домах, куда она входит, вскоре воцаряется благополучие, подобное тому, которое видишь в ее собственном доме, ибо достаток — наименьшее из благ, коим они обязаны ей; вслед за ним из семьи в семью проникают согласие и добрые нравы. Когда она выходит из своего дома, глазам ее предстоят лишь приятные предметы; возвратившись, она находит еще более сладостные предметы, повсюду она видит то, что любезно ее сердцу; и эта душа, не знающая чувства любви к себе, научится любить себя в своих благодеяниях. Да, милорд, повторяю, все, что касается Юлии, не безразлично для добродетели. Ее прелесть, ее дарования, ее склонности, ее борьба, ее ошибки, ее раскаяние, ее дом, ее друзья, ее семья, ее горести, ее радости и вся ее судьба говорят нам, что ее жизнь — образец единственный, коему немногие женщины захотят последовать, но коим против воли будут восхищаться.

В здешних заботах о счастье ближнего мне более всего нравится то, что они всегда разумны и не имеют дурных последствий. Не всякому, кто хочет делать добро, это удается, — зачастую тот или иной, думая, что оказывает людям важные услуги, видит лишь то малое благо, какое они приносят, и не замечает их вреда. Г-жа де Вольмар обладает качеством, редким у женщин, даже самых лучших, у нее же развившемся блестяще; она тонко понимает, как надобно оказывать помощь, какие средства выбирать для этого, на каких людей изливать свою доброту. Тут она выработала себе известные правила и никогда от них не отступает. Она умеет и удовлетворить просьбу, и отказать так, чтобы в ее доброте не было слабости, а в отказе — каприза. Тот, кто совершил в своей жизни дурное дело, может надеяться лишь на справедливость с ее стороны и на прощение, если он ее оскорбил, но пусть не ждет от нее ни милостей, ни покровительства, ибо она предпочитает оказывать их более достойным людям. Однажды я слышал, как она довольно сухо отказала плохому человеку, который просил у нее о милости, зависевшей только от нее одной. «Желаю вам счастья, — сказала она ему, — но способствовать ему не хочу, ибо опасаюсь повредить другим, если мою помощь вы употребите во зло. На свете не так уж мало хороших людей, чтобы я обязана была заботиться о вас». Правда, подобная суровость весьма дорого ей стоит, и Юлии редко приходится к ней прибегать. Для нее закон — считать хорошим каждого, пока не доказано, что он плохой человек, а ведь очень мало найдется плохих людей, которые не умеют ловко укрываться от разоблачений. Ее деятельная доброта совсем не похожа на ленивое милосердие богачей: те деньгами откупаются от несчастных, отвергая их мольбы, и всегда вместо благодеяния, о коем их умоляют, только подают милостыню. Кошелек Юлии никак не назовешь неисчерпаемым, однако, став матерью семейства, она лучше умеет им пользоваться. Из всех видов помощи, коими можно облегчить участь несчастных, милостыня, по правде сказать, меньше всего стоит труда, к тому же это помощь самая преходящая и наименее надежная; а Юлия вовсе не стремится отделаться от несчастных, но хочет быть им полезной.

Не дает она также всем без разбора советов, не оказывает без разбора услуги, не зная хорошенько, воспользуются ли ими разумно и честно. Никогда не откажет она в покровительстве тому, кто действительно в нем нуждается и заслуживает его; но людям беспокойным или честолюбивым, желающим возвыситься и выбиться из своего сословия, в котором им вовсе не так уж плохо живется, — редко удается упросить ее вмешаться в их дела. Возделывать землю и жить ее плодами — это естественные условия существования человека[251] …естественные условия существования человека.  — Одной из целей, которые ставил себе Руссо, создавая «Новую Элоизу», было предотвратить переселение сельских жителей в город (об этом см. «Второе предисловие»). — (прим. Е. Л.). . Мирные обитатели сел счастливы, но, чтобы восчувствовать свое счастье, надо, чтобы они сознавали его. Все истинные утехи человека им доступны, они страдают лишь от тех несчастий, кои неразлучны с человеческой природой, и тот, кто воображает, будто избавился от них, на деле лишь променял их на другие, более жестокие несчастья.[252]Человек, лишившись первобытной своей простоты, до того тупеет, что сам не знает, чего ему желать. Богатство приносит ему лишь осуществление прихотей, а не счастье. — прим. автора. Сословие земледельцев — единственно необходимое и самое полезное; человек в нем становится несчастным, лишь когда его тиранят, измываются над ним, развращают его примером своих пороков. И ведь именно в этом сословии залог истинного процветания страны, силы и самобытного величия народа, который ни в чем не зависит от других наций, не вынужден нападать на них, дабы возвысить себя, и находит самые надежные средства для своей защиты. Когда хотят определить мощь какой-либо страны, светские умники осматривают дворцы государя, его гавани, его войска, арсеналы и города; а настоящие политики осматривают поля и нивы, идут в хижину землепашца. Первые видят то, что сделано, а вторые — то, что можно сделать.

Исходя из сего правила, в Кларане, а еще более — в Этанже стремятся сделать жизнь поселян сколь возможно приятнее, но никогда не помогают им выйти из своего сословия. Ныне и самые зажиточные, и самые бедные словно с ума посходили: все посылают своих детей в города — одни отправляют их учиться, дабы они стали когда-нибудь господами; других родители отдают в услужение, желая снять с себя бремя их содержания. Зачастую молодые люди сами стремятся побродить по белу свету; девушки мечтают о господских уборах, юноши поступают за границей на военную службу; им кажется, будто они стали более важными особами, когда принесли в родное селение вместо былой любви к родине и свободе заносчивость и вместе с тем раболепство солдат-наемников и смешное презрение к прежнему своему состоянию. В Кларане всем поселянам доказывают, сколь вреден такой их предрассудок, ибо дети их в городах развращаются, бросают своих родителей, в постоянной погоне за фортуной рискуют своей жизнью, утратой нравственности, но очень редко достигают преуспеяния, ибо оно достается одному из сотни. Если упрямцы не слушают увещеваний, никто не поощряет их нелепых фантазий; им скрепя сердце предоставляют возможность устремиться навстречу порокам и нищете. Зато тех, кого удалось убедить, в Кларане изрядно вознаграждают за сию жертву, принесенную ими здравому смыслу. Их учат уважать свое естественное состояние и тем самым уважать самих себя; с крестьянами здесь обращаются просто, без городских церемоний, держат себя с ними степенно и непринужденно — так, чтобы сама манера обращения ставила каждого на свое место, но учила бы соблюдать свое достоинство[253] …соблюдать свое достоинство, — В своем «Проекте конституции для Корсики» Руссо пишет: «Необходимо, чтобы каждый труженик не считался по рождению ниже любого из граждан». — (прим. Е. Л.). . Не найдется ни одного добропорядочного крестьянина, который не почувствовал бы уважения к себе, когда ему покажут, что к нему относятся иначе, чем к мелким выскочкам, кои на краткое время покажутся в деревне, чтобы покрасоваться там и приобретенным лоском затмить родителей. Г-н де Вольмар и барон д'Этанж, когда он бывает здесь, редко пропустят деревенские празднества — присутствуют на гимнастических состязаниях, на раздаче наград, на военных смотрах, устраиваемых в Кларане и в окрестностях. Здешние молодые люди по натуре своей пылкие и воинственные; видя, что старым офицерам нравятся их сборища, они проникаются уважением к себе и больше верят в свои силы. У этих юношей сознание своего достоинства еще более возрастает, когда им показывают, что отставные солдаты, служившие в чужих странах, во всех отношениях менее искусны, чем они; ведь, что ни говорите, а никогда пять су жалованья и страх перед палкой офицера не вызовут того соревнования, на какое способен человек свободный и стоящий под ружьем в присутствии своих родителей, своих соседей, друзей, своей возлюбленной, человек, желающий прославить свой край.

Итак, у г-жи де Вольмар имеется строгое правило: не помогать поселянам в их попытках переменить свое сословие, но стараться сделать счастливым каждого, кто остается ему верен, и в особенности препятствовать тому, чтобы сословие, самое счастливое из всех, а именно сословие крестьян в свободном государстве, уменьшилось в численности в пользу других.

На это я возразил, указав на разнообразные дарования, каковые природа распределила между людьми, словно для того, чтобы каждый применял свои способности, в каком бы сословии он ни родился. Тогда Юлия ответила мне, что, помимо дарований, нужно прежде всего принять в соображение нравственность и счастье. «Человек, — сказала она, — существо слишком благородное, чтобы служить просто-напросто орудием других людей, не следует употреблять его для каких-либо дел, не спрашивая, подходят ли они ему, ведь не люди созданы для мест, а места созданы для людей, и чтобы произвести достодолжное их распределение, надобно заботиться не только о том, чтобы приставить каждого человека к такому делу, к какому он больше всего подходит, но и о том подумать, какое дело больше всего годится для сего человека, чтобы он был честным и счастливым. Никому не позволено губить душу человеческую ради выгоды других людей, обращать человека в негодяя только потому, что он нужен как слуга знатным господам.

Однако на каждую тысячу людей, покидающих деревни, не найдется и десятка таких, кого город не погубил бы; в своей испорченности они заходят даже дальше, чем люди, привившие им свои пороки. Те, кто преуспел и составил себе состояние, почти все достигли сего бесчестными путями: ведь только они одни и ведут к богатству. Несчастные, коим не повезло, уже не возвращаются к прежнему положению и нищенствуют или воруют, лишь бы не стать снова крестьянами. Ежели из этой тысячи найдется один, кто устоит перед дурными примерами и останется честным человеком, — как вы думаете, можно ли, взвесив все обстоятельства, сказать, что он живет столь же счастливо, как жил бы вдали от неистовых страстей, в тишине и безвестности первоначального своего положения?

Для того чтобы следовать своему призванию, надобно его знать. А разве легко распознать дарования людей? И если в том возрасте, когда решается судьба молодого человека, так трудно бывает определить таланты юношей, даже когда за ними наблюдали самым внимательным образом, то как же простой крестьянин сумеет сам определить свои способности? Нет ничего более ненадежного, чем признаки тех или иных наклонностей, кои сказываются с детских лет, — зачастую здесь подражание играет большую роль, нежели талант; наклонности скорее зависят от случайной встречи, нежели от определившейся способности, и даже сама наклонность еще не говорит о большом даровании. Подлинному таланту, подлинно даровитому человеку присуща известная простота, он менее беспокоен, менее пронырлив, меньше стремится выставить себя напоказ, нежели мнимый талант, который принимают за настоящий, хотя он представляет собою лишь суетное желание блистать, не имея к тому никаких возможностей. Один, например, услышит дробь барабана и хочет стать генералом; другой увидит, как строят дом, и вообразит себя архитектором. Гюстен, мой садовник, видя, как я рисую, возымел склонность к рисованию; я отправила его учиться в Лозанну; он уже считает себя художником, а на самом деле он только садовник… При выборе ремесла нередко все решает случай или желание выдвинуться. Еще недостаточно чувствовать в себе дарование, надобно, кроме того, хотеть всецело отдаться ему. Разве какой-нибудь принц пойдет в кучера, потому что он хорошо правит лошадьми, запряженными в его карету? А разве чревоугодник герцог, который придумал превосходное рагу, захочет стать поваром? Талант желают иметь, чтобы возвыситься, но опускаться при помощи талантов никто не пожелает. Как по-вашему, это закон природы? Ежели бы даже каждый знал, какой у него имеется талант, и захотел бы следовать своему призванию, многие ли могли бы это сделать? Много ли тех, кто в состоянии преодолеть несправедливые препятствия или победить недостойных конкурентов? Тот, кто чувствует свою слабость, призывает себе на помощь коварство и козни, коими другой, более уверенный в себе, пренебрегает. Разве вы сами не говорили мне сто раз, что чрезмерное старание покровительствовать искусствам лишь вредит им? Безрассудно увеличивая число служителей муз, вносят путаницу; истинные достоинства глохнут в этом скопище, и все почести, которые должно было бы оказывать самому искусному, достаются самому ловкому интригану. Ежели бы существовало общество, в коем все должности и звания распределялись бы в полном соответствии с дарованиями и личными заслугами людей, каждый мог бы притязать на такой пост, где он больше всего оказался бы на месте; в реальной действительности, однако, надобно держаться более верных правил и отказаться от вознаграждения талантов, раз к преуспеянию ведет лишь самый низкий из них.

Скажу более, — продолжала она, — мне трудно поверить, что все это множество разнообразных дарований следует развивать: для сего надобно, чтобы количество людей одаренных в точности соответствовало потребностям общества; ведь если бы для земледельческого труда оставили только тех, кто имеет явные способности к хлебопашеству, и взяли бы оттуда всех, кто более способен к другой работе, — пожалуй, не осталось бы достаточного числа землепашцев, некому было бы возделывать землю и кормить нас. С дарованиями, думается мне, дело обстоит так же, как с лекарствами, кои природа дает нам для исцеления наших недугов, хотя в ее намерения входит, чтобы мы не имели нужды во врачебных снадобьях. Есть ядовитые растения, отравляющие нас, есть дикие звери, пожирающие людей, есть пагубные для людей таланты. Ежели бы всегда нужно было каждую вещь употреблять сообразно ее главным свойствам, пожалуй, это принесло бы людям больше зла, чем добра. Народы добрые и простые не нуждаются в большом количестве талантов; они лучше обеспечивают свои потребности благодаря простоте жизни, нежели другие при всей своей изобретательности. Но, по мере того как народы развращаются, развиваются их таланты, словно для того, чтобы заменить собою утраченные добродетели и заставить даже злых быть против их воли полезными для общества».

Нашелся и другой предмет, относительно коего мне трудно было согласиться с Юлией, — а именно подаяние нищим. Дом Вольмаров стоит у большой дороги, по ней проходят много нищих[254] …проходят много нищих…  — В кантоне Во нищенство, по свидетельству современников, было в это время настоящим общественным бедствием, которое не удавалось ликвидировать, несмотря на неоднократные указы, запрещавшие попрошайничество. — (прим. Е. Л.). , и в подаянии здесь никому не отказывают. Я убеждал Юлию, что милостыня — это не только зря выброшенное добро, отнятое таким образом у настоящих бедняков, но сей обычай способствует умножению числа попрошаек и бродяг, коим нравится их низкое занятие, — они становятся бременем для общества, да еще лишают его плодов полезного труда, какой они могли бы нести.

«Я вижу, — сказала она, — что вы набрались в больших городах взглядов, которыми угодливые краснобаи любят польстить черствым богачам; вы даже употребляете их выражения.[255] …вы даже употребляете их выражения.  — Руссо здесь полемизирует с Вольтером, писавшим, что нищие — это «паразиты, которые льнут к богачу». — (прим. Е. Л.). Ужели вы хотите унизить бедняка, презрительно именуя его попрошайкой? Как может столь сострадательный человек, как вы, произносить это слово? Забудьте его, друг мой, вам и не пристало употреблять его; сие слово больше позорит черствого человека, который им пользуется, нежели несчастного, коего так называют. Я не стану разбираться, правы или не правы эти хулители подаяния, я знаю только то, что мой муж, — а он нисколько не уступает в здравом смысле вашим философам, — часто передавал мне все, что они говорили по поводу милостыни, желая заглушить в человеческом сердце природное сострадание и развить в нем бесчувственность, — он всегда презирал их речи и нисколько не осуждал моего поведения. Его доводы весьма просты. У нас терпят и даже поддерживают, расходуя на то немалые средства, множество бесполезных занятий, из коих иные служат только разложению и порче нравов. Если даже смотреть на нищенство как на своего рода ремесло (хотя и нет оснований опасаться, что до этого дойдет дело), то окажется, что оно воспитывает в нас чувство сострадания, человечность, кои должны были бы объединять всех людей. Ежели считать, что для нищенства надобны особые способности, то почему бы нам не вознаграждать красноречие нищего, умеющего растрогать нас и склонить к оказанию ему помощи, — так же как мы платим актеру, исторгающему у нас бесплодные слезы? Актер вызывает у меня восхищение чужими добрыми делами, а нищий побуждает нас самих сделать доброе дело; все, что зрители чувствуют, когда смотрят трагедию, забывается тотчас же, как люди выйдут из театра, но память о несчастном, коему мы помогли, доставляет незабываемую и все возрождающуюся радость. Ежели большое количество нищих обременительно для государства, то разве нельзя сказать того же относительно других занятий, каковые у нас поощряют или хотя бы терпят? Только правитель может сделать так, чтобы нищих совсем не было, но неужели необходимо обратить граждан в бесчеловечных извергов лишь для того, чтобы отвратить нищих от их занятия?[256]«Кормить нищих, — говорят нам, — значит разводить воров; и наоборот, — препятствуя нищенству, мы уничтожим рассадник воровства». Я согласен: не следует поощрять, чтобы бедняки просили подаяние, но раз уж они сделались нищими, надобно их кормить, иначе они станут ворами. Ничто так не побуждает человека переменить свое занятие, как невозможность прокормиться им, а уж если кто испробовал сие праздное ремесло, то чувствует такое отвращение к труду, что скорее предпочтет воровать и кончить жизнь на виселице, чем вновь заставить руки свои работать. Нищему недолго попросить лиар[257], недолго и отказ услышать, но когда двадцать раз откажут, он потеряет терпенье, и, право уж, лучше дайте ему двадцать лиаров, чтоб он мог на эти деньги поужинать. Кто бы решился отказать нищему в сем необременительном подаянии, если бы помнил, что оно может спасти двух человек, — одного от смерти, а другого от преступления. Я где-то читал, что нищие — это паразиты, которые льнут к богачу. Вполне естественно, что дети льнут к родителям. Но сии богатые и жестокосердые отцы знать их не желают и предоставляют беднякам самим себя кормить. — прим. автора. [257] Лиар — мелкая монета достоинством в ¼ су. — (прим. Е. Л.). Что до меня, — продолжала Юлия, — то я не знаю, кем являются нищие для государства, но знаю, что все они мои братья, и с моей стороны будет непростительной жестокостью отказать им в малом вспомоществовании, коего они просят. Большинство из них, — согласна с этим, — бродяги, но я слишком хорошо знаю жизненные тяготы, и мне известно, как много несчастий может обрушиться на честного человека и довести его до нищенской сумы, и могу ли я быть уверенной, что человек, умоляющий меня Христа ради подать ему милостыню и жалкий кусок хлеба, не является честным человеком, что ему не грозит смерть от голода и что отказ мой не повергнет его в отчаяние? Милостыня, которую я приказываю подать у ворот, нас не разорит. Полкрутца[258]Местная мелкая монета. — прим. автора. и кусок хлеба — в этом у нас никому не отказывают, а калекам подают вдвое больше. Если на пути своем они столько же будут получать в каждом зажиточном доме, этого достаточно, чтобы им можно было прокормиться в дороге, — а только этим мы и обязаны помочь чужому прохожему, просящему подаяния. Если даже сие для них и не будет настоящей помощью, то, по крайней мере, покажет, что люди принимают в их горе участие, хотят смягчить жестокость отказа, услышанного в других домах, ответить своего рода приветом на их поклоны. Полкрутца и кусок хлеба дать ничего не стоит, и это ответ гораздо более человечный, нежели обычное «бог подаст», как будто даяние господа бога не находится в руке человеческой и будто, кроме амбаров богачей, у бога есть еще какие-то житницы. Словом, какого бы мнения ни держаться о сих несчастных и если даже полагать, что ты ничего не обязан давать просящему, то, хоть из уважения к самому себе, чти в бедняке образ страдания человеческого и не давай зачерстветь своему сердцу, равнодушно взирая на скорбную нищету.

А вот как я поступаю с недобросовестными, с теми, кто, так сказать, просит милостыню без крайней в том нужды. Ежели кто называет себя батраком и жалуется, что он не имеет работы, для того у меня всегда найдутся инструменты и работа. Стало быть, мы и помогаем и подвергаем испытанию их добрые намерения; лгуны так хорошо знают наш обычай, что больше и не являются к нам».

Итак, милорд, сия ангельская душа в добродетели своей всегда находит силу побороть те суетные ухищрения, коими люди порочные и жестокосердые стараются оберечь свой покой. Сии заботы о несчастных и другие, подобные им, как будто доставляют ей удовольствие и заполняют изрядную часть времени, остающегося после исполнения самых дорогих ей обязанностей. Исполнив все, что она считает своим долгом в отношении ближних, она позволяет себе позаботиться и о себе самой, но то, что она делает, дабы жизнь была для нее приятной, тоже можно отнести к числу ее добродетелей, — так похвальны и благородны все ее побуждения и столько воздержности и рассудительности в ее желаниях! Она хочет нравиться мужу, а он любит видеть ее веселой и довольной; она хочет привить своим детям вкус к невинным удовольствиям, столь милым в доме, где царят умеренность, порядок и простота, удовольствиям, отвращающим сердце от бурных страстей. Она веселится для того, чтобы повеселить детей, подобно тому, как голубка размягчает в своем зобу зерна, коими хочет накормить птенцов.

У Юлии и душа и тело одинаково чувствительны. Ощущения ее столь же тонки, как и чувства ее. Она создана для того, чтобы познать все удовольствия и насладиться ими; долгое время она даже добродетель любила как приятнейшее наслаждение. И ныне, когда в спокойствии душевном Юлия видит высшее блаженство, она, вкушая его, не лишает себя ни одной из тех радостей, какие могут сочетаться с добродетелью; но наслаждается она ими на свой лад и кое в чем бывает похожа на суровых ригористов, — ибо у нее в искусство наслаждения удовольствиями входит и уменье воздерживаться от них; но это совсем не тяжелые, не горькие лишения, кои противоречат природе человеческой и в коих творец увидит только нелепые и ненужные ему жертвы, — нет, Юлия прибегает к лишениям кратковременным и умеренным, кои сохраняют всю власть разума и служат приправой к удовольствиям, предотвращают злоупотребление ими и пресыщение. По ее мнению, все, что ласкает наши чувства, но не является необходимым для жизни, изменяет свою природу, как только обращается в привычку, перестает быть удовольствием, становится потребностью, а тем самым, говорит она, мы надеваем на себя цепи и лишаемся наслаждения; она считает также, что всегда предупреждать желания — это вовсе не способ удовлетворять их, а способ угасить их совсем. Сама же она, желая придать цену малейшему удовольствию, прежде чем насладиться им один раз, двадцать раз откажет себе в нем. Простая ее душа сохраняет таким образом первоначальную свежесть, ее желания не притупляются, ей никогда ненадобно подхлестывать их излишествами, и я зачастую вижу, с каким наслаждением она смакует самое незамысловатое, детское удовольствие, меж тем как другим оно показалось бы ничтожным.

Она ставит перед собою еще и другую, более благородную цель: всегда оставаться госпожой самой себя, приучать свои страсти к повиновению и подчинять свои желания правилам. Для нее в этом ещё один способ быть счастливой, — ведь человек наслаждается без тревоги лишь тем, что ему не горько будет утратить, и ежели истинное счастье ведомо лишь мудрецу, то бывает так потому, что из всех людей судьба менее всего может обездолить мудреца.

Особенно удивительным мне кажется то, что Юлия приходит к умеренности по тем же причинам, кои толкают сластолюбцев к излишествам. «Жизнь коротка, это правда, — говорит она, — стало быть, надо испить чашу ее всю до дна, искусно пользоваться ею, взять от нее самое лучшее, что может она дать. Ежели один день пресыщения отнимает у нас целый год наслаждения, — стало быть, всегда идти туда, куда влекут нас желания, — дурная философия; следует поразмыслить, не исчерпаем ли мы, таким образом, наши силы быстрее, нежели пройдем жизненный путь, и не умрет ли наше сердце раньше нас самих. Я вижу, что пошлые эпикурейцы, боящиеся потерять хотя бы единый случай насладиться, теряют все к тому случаи и, вечно томясь скукой среди утех, никогда не вкушают ни единой радости. Они думают сберечь время, а на деле расточают его, они подобны скупцу, разоряющемуся из-за того, что он не умеет в нужную минуту понести малые потери. Я сторонница противоположного правила и, пожалуй, предпочитаю тут больше суровости, чем послабления. Иной раз случается, что я прерываю какую-нибудь игру, доставившую мне удовольствие, и единственно потому прерываю, что она слишком меня увлекает; когда я возобновляю ее, она доставляет мне вдвое больше наслаждения. Как видите, я упражняю свою волю, желая сохранить власть над собой, и пусть лучше считают меня капризной, чем я позволю своим прихотям властвовать надо мною».

Вот на каких началах создана здесь приятная жизнь, в которой вкушают самые чистые радости. Юлия любит полакомиться и во всевозможных заботах о своем хозяйстве отнюдь не пренебрегает кухней. Дом у нее — полная чаша, о чем свидетельствует прекрасный стол, но это совсем не разорительное изобилие, — здесь царят здоровые вкусы без изощренного чревоугодия, все блюда — обыкновенные, но превосходные, готовят их просто; но очень вкусно. Всякая пышность, всякое стремление пустить пыль в глаза, все утонченные и изысканные яства, привлекающие только своей редкостью и вызывающие похвалы лишь когда произносят их названия, изгнаны отсюда навсегда; и даже из числа тех деликатесов и отборных блюд, какие здесь позволяют себе употреблять, иные кушанья появляются за столом далеко не каждый день, — их предназначают для особых случаев, когда хотят придать трапезе праздничный вид и сделать ее особливо приятной, не производя излишних расходов. Как вы думаете, что это за блюда, к коим относятся столь бережно? Редкая дичь? Морская рыба? Чужеземные, привозные лакомства? Нет, кое-что получше: великолепные местные плоды, какие-нибудь сочные овощи, произрастающие в наших огородах, свежая рыба, пойманная в Женевском озере и приготовленная особым способом, некоторые молочные яства, привезенные из наших горных селений, некоторые пирожные в немецком вкусе, а к сему еще прибавляют охотничий трофей кого-нибудь из домочадцев, — вот и все чрезвычайные блюда, вот то, чем уставлен и украшен стол, что возбуждает и удовлетворяет наш аппетит в торжественные дни. Сервирован стол скромно и на сельский лад, но все очень опрятно и выглядит так весело! Здесь все мило, все доставляет удовольствие; веселость и аппетит всему придают еще больше вкуса. Здесь на столе вы не увидите вместо дымящихся блюд пустые золоченые подносы, вокруг коих гости умирают с голоду, и великолепные хрустальные вазы с букетами цветов вместо всякого десерта; здесь совсем неизвестно искусство насыщать желудок посредством глаз, но зато здесь прекрасно умеют прибавить приятности хорошему столу, покушать плотно, не причиняя себе вреда, повеселиться и выпить, не теряя рассудка, сидеть за трапезой подолгу, не испытывая скуки, и вставать из-за стола, не чувствуя пресыщения.

Помимо столовой, устроенной в нижнем этаже, где Вольмары обычно обедают, есть еще другая столовая, поменьше, во втором этаже. Эта трапезная находится в угловой комнате, и окна ее выходят на две стороны. Из одного окна виден сад, а за ним сквозь деревья блещет озеро, из другого окна открывается вид на высокий холм, покрытый виноградниками, и они уже начинают дразнить наши взоры богатыми плодами, которые будут собирать там через два месяца. Комната невелика, но убрана всем, что могло сделать ее уютной и веселой. Именно в ней Юлия учиняет маленькие пиршества для своего отца, для мужа, для своей кузины, для меня, для себя самой, а иногда и для детей. Когда она приказывает накрыть на стол в этой комнате, все уже знают, что это значит, и г-н де Вольмар в шутку называет эту столовую «триклиниумом Аполлона»; однако она отличается от лукулловского триклиниума не только выбором приглашенных, но и выбором кушаний. Посторонние сюда доступа не имеют; здесь никогда не обедают, ежели в доме есть чужие; в сем неприкосновенном приюте царят доверие, дружба и свобода. Общество, встречающееся здесь за столом, соединяет сердечная привязанность; здесь происходит своего рода посвящение в сан задушевного друга, и собираются в этой комнате лишь те, кто хотел бы никогда не разлучаться. Милорд, такое же празднество ждет и вас: вашу первую трапезу в Кларане вы совершите на втором этаже.

Я не сразу удостоился такой чести. Только после моего возвращения от г-жи д'Орб меня пригласили в «триклиниум Аполлона». Казалось бы, прием, оказанный мне по приезде, был выше всяких похвал, но этот ужин превзошел все, что было до той поры. Я испытывал такое сладостное, смешанное чувство душевной близости, удовольствия, дружеского единения, непринужденности, какого дотоле еще не знал. Я чувствовал себя более свободно, хотя никто меня к сему не призывал: мне казалось, что мы понимаем друг друга лучше, чем прежде. Отсутствие слуг побуждало меня отбросить сдержанность, еще таившуюся в глубине сердца, и в тот же день я, вернувшись к привычке, оставленной уже много лет тому назад, выпил по настоянию Юлии, вместе с хозяевами, неразбавленного вина за десертом.

Ужин этот привел меня в восторг, мне хотелось бы, чтобы так проходили все наши трапезы. «А я и не знал вашей прелестной столовой, — сказал я г-же де Вольмар, — почему вы не всегда кушаете здесь?» — «Посмотрите, какая она красивая, разве не жаль было бы ее испортить?» Такой ответ, казалось, совсем не соответствовал характеру Юлии, и я заподозрил в нем некий скрытый смысл. «Почему же вам хотя бы не иметь в обычной вашей столовой те же удобства, какие собраны здесь для того, чтобы можно было удалить слуг и беседовать более свободно?» — «Да потому, — ответила она, — что так было бы чересчур приятно; всегдашняя непринужденность и удобства наскучат нам, что хуже всего!» Слов этих было для меня достаточно, чтобы понять ее систему, и я сделал вывод, что искусство увеличивать силу удовольствий заключается в умении скупо отмерять их.

Я заметил, что теперь Юлия одевается более тщательно, чем прежде. Когда-то ее можно было упрекнуть лишь за одну-единственную черту тщеславия, а именно, за нарочитое пренебрежение к своему туалету. Гордячка имела на то причины: она отнимала у меня всякий повод усомниться в ее очаровании, приписывая его красоте уборов. Но что бы она ни делала, прелесть ее была слишком велика, я не мог считать ее естественной и упорно искал особого искусства в небрежных нарядах Юлии. Оденься она в мешок, я и тогда обвинил бы ее в кокетстве. Теперь ее очарование было бы не менее всесильным, но она не удостаивает пользоваться им. И я готов был подумать, что она для того и одевается с таким изяществом, что желает казаться просто красивой женщиной, но вдруг открыл причину не свойственной ей заботы о своей внешности. В первое время я ошибался: я дерзнул приписать себе честь ее изысканного наряда, не думая о том, что она также была одета в день моего приезда, когда совсем и не ждала меня. Я понял свое заблуждение во время отлучки г-на де Вольмара. На следующий же день после его отъезда уже не было в ее туалете ни того изящества, коим взгляд мой не мог налюбоваться накануне, ни умилительной томной простоты, некогда пленявшей меня, но в наряде ее была та скромность, что ласкает глаз и говорит сердцу, внушает уважение и оставляет впечатление особливо глубокое благодаря красоте женщины. Весь ее прелестный облик был исполнен достоинства супруги и матери; ее взор, робкий и нежный, стал более строгим; и какая-то благородная величавость появилась в выражении кроткого ее лица. Однако держалась она все так же, нисколько не изменились ее манеры; ее ровный характер, ее простодушие никогда не допустили бы кривлянья. Она лишь прибегала к чисто женскому таланту, — ведь женщины обладают врожденным даром воздействовать иной раз на наши чувства и мысли, изменив свой наряд, по-иному убрав волосы, надев платье другого цвета, и пленяют сердца тонкостью своего вкуса, умея из ничего сделать что-то милое. В тот день, когда Юлия ждала возвращения мужа, она вновь обрела искусство оживлять природную свою прелесть и уже нисколько ее не скрывала.

Она была просто ослепительна, когда вышла из своей туалетной комнаты; я обнаружил, что она равно владеет искусством затмить блеск самого изысканного убора и украсить самый простой наряд, и, догадываясь о причине видимой перемены в ней, я с досадой подумал; «Хлопотала ли она когда-нибудь столько во имя любви?»

Хозяйка сего дома умеет принарядиться и принарядить всех и вся вокруг себя. Муж, дети, слуги, лошади, постройки, сады, мебель — обо всех и обо всем она заботится рачительно, все содержит в таком порядке, что каждому ясно: здесь нет великолепия лишь потому, что им пренебрегают. Точнее сказать, великолепие тут есть, ежели верно, что оно состоит не в роскоши, а в прекрасном строе всего целого, в согласованности его частей и единстве в замысле устроителя[259]Сие мне кажется бесспорным. В симметрии частей большого дворца есть великолепие, его нет в беспорядочном скопище домов. Есть великолепие в единообразии построенного в боевом порядке полка, его совсем нет в толпе, взирающей на сей полк, — хотя, быть может, в ней нет ни одного человека, чья одежда не была бы лучше солдатского мундира. Словом, подлинное великолепие — не что иное, как стройный порядок, особливо заметный в больших размерах; вот почему из всех зрелищ, какие только можно вообразить, самыми великолепными являются картины природы. — прим. автора. .

Я, по крайней мере, нахожу, что куда более возвышенные и благородные мысли вызывает простой и скромный дом, в коем дружно и счастливо живет все малое количество обитателей его, нежели пышный дворец, где царят раздоры и смута и где каждый ищет себе богатства и счастья в разорении другого и всеобщем беспорядке. Хорошо налаженный дом образует единое целое, на его убранство приятно посмотреть; во дворце найдешь только путаное скопление различных предметов, между коими существует лишь мнимая связь. На первый взгляд будто и есть общее им всем назначение, а присмотревшись, убеждаешься в своей ошибке.

Ежели обратиться к самому естественному впечатлению, то окажется, что, для того чтобы пренебречь блеском и роскошью в убранстве дома, нужна не только скромность, — тут еще более нужен вкус. Симметрия и стройность нравятся каждому. Образ благосостояния и счастья умиляет сердце человеческое, жаждущее их; убранство вычурное, где нет ни стройности, ни образа счастья, назначением своим имеет ослеплять показной роскошью, но какую лестную для хозяина мысль может она вызвать у зрителя? Мысль о хорошем вкусе? Разве хороший вкус не сказывается в простых вещах во сто крат больше, нежели в тех, кои испорчены вычурами богатства? Мысль об удобстве? Но есть ли что-либо менее удобное, чем пышность?[260]Шум, производимый многочисленной челядью, непрестанно нарушает покой хозяина дома; он ничего не может скрыть от стольких аргусов; у него толпа почитателей, но его осаждает толпа кредиторов. Апартаменты его до того роскошны, что он вынужден спать в каком-нибудь закоулке, где может чувствовать себя непринужденно, — у иного богача ручная обезьяна имеет лучшее жилье, чем ее хозяин. Захочется ему пообедать — он зависит от своего повара и никогда не поест вдосталь; захочет выйти из дому — он во власти своих лошадей; тысячи помех задерживают на улице его карету; ему не терпится быть поскорее на месте, но он позабыл, для чего ему даны ноги. Хлоя ждет его, а грязь на улице его задерживает. Золотое шитье кафтана — тяжелое бремя, бедняга не может пройти пешком и двадцати шагов, но если он и пропустит свидание с любовницей, то все же будет утешен любопытством прохожих: ведь каждый замечает ливреи его лакеев, любуется его каретой и во весь голос говорит, что в ней сидит господин Такой-то. — прим. автора. Мысль о величии? Как раз наоборот. Когда я вижу, что тут задавались целью построить большой дворец, я тотчас спрашиваю себя: «Почему не построили его еще больше? Почему тут только пятьдесят слуг, а не сто? Почему вместо прекрасной серебряной утвари не завели золотую утварь? Почему сей человек, разъезжающий в золоченой карете, не велел раззолотить стены своего дома? А если стены позолочены, почему не позолочена крыша?» Тот, кто вздумал построить высочайшую башню, хорошо сделал, что решил воздвигнуть ее до самого неба; иначе как бы высоко ни находилась точка, на коей вынуждены были бы остановиться, она служила бы лишь доказательством его бессилия. О человек, мелкий и тщеславный, покажи мне свое могущество, я покажу тебе твое ничтожество.

Наоборот, тот порядок вещей, где ничего не делается в угоду тщеславию, где все имеет действительно полезное назначение и отвечает потребностям природы человеческой, являет картину не только одобряемую разумом, но ласкающую глаз и любезную сердцу, ибо в ней выступают лишь черты, приятные для человека, его самоудовлетворенность, а его слабости в ней не видно, и сия отрадная картина никогда не вызывает печальных размышлений.

Я уверен, что всякий здравомыслящий человек, пробыв один час в княжеском дворне и видя вокруг блистательную пышность, не может не впасть в меланхолию и не оплакивать судьбу человечества. Но в Кларане весь уклад дома и налаженная простая жизнь его обитателей полны очарования и вливают в душу наблюдателя тайный и все возрастающий восторг. Горсточка добрых и мирных людей, объединенных потребностью друг в друге и взаимной благожелательностью, различными своими трудами способствуют общей им всем цели; каждый находит в своем положении все, что ему нужно, а посему доволен им, нисколько не стремится его изменить, привязывается к дому так, словно должен провести в нем всю жизнь, и единственное его честолюбие состоит в желании достойно исполнять свои обязанности. Те, кто распоряжается, так скромны, а те, кто повинуется, так ревностны, что равные по положению могли бы обменяться местами и никто бы не был в обиде. Здесь друг другу не завидуют; каждый полагает, что он может увеличить свой достаток, лишь увеличивая благосостояние дома. Сами господа не отделяют своего благополучия от благополучия окружающих. Здесь ничего нельзя ни добавить, ни убавить, — ведь в доме видишь только полезные вещи, и все они на своем месте; не хочется внести сюда что-либо иное, чего здесь нет, а про то, что видишь здесь, не скажешь: почему сего не завели побольше? Прибавьте-ка сюда позументы, картины, блеск, позолоту — и вы все обедните. Замечая такое изобилие в необходимом, но без всякого излишества, любой скажет, что, очевидно, ничего излишнего и не хотели здесь иметь, а если бы захотели, то его имели бы в таком же изобилии, как и необходимое. Постоянно видя, как из дома рекой текут вспомоществования бедным, многие подумают: «У них столько богатства, что некуда его девать». Вот, по-моему, истинное великолепие.

Эта видимость изобилия самого меня испугала, когда я узнал, что стоит ее поддерживать. «Бы разоритесь, — сказал я Юлии и г-ну де Вольмару, — невозможно, чтобы вашего скромного дохода хватало на все расходы». Они оба засмеялись и доказали мне, что, ничего не изменяя в укладе своего дома, они могут, при желании, делать сбережения и скорее уж увеличить свои доходы, нежели разориться. «Мы обладаем секретом быть богатыми, — сказали мне они, — состоит он в том, чтобы иметь мало денег и, пользуясь поместьем, избегать, насколько возможно, сделок через посредников, стоящих между продуктом и его потребителем. Каждая такая сделка приносит некоторый убыток, и многочисленные мелкие убытки в сумме своей могут свести почти на нет довольно большое состояние, так же как при бесконечных перепродажах через старьевщиков красивый золотой ларчик становится жалкой безделушкой. Перевозок собранного урожая мы избегаем, употребляя его на месте; обмена мы тоже избегаем, потребляя собранное натурой; а когда необходимо обменять излишки наших припасов на то, чего нам не хватает, то вместо продажи и покупки на деньги, что удвоило бы убыток, мы стараемся прибегнуть к действительному обмену, в коем удобство для договаривающихся сторон заменяет им обоим прибыль».

«Мне понятны, — сказал я, — все преимущества вашей методы, но, думается, она не лишена и неудобств. Помимо больших хлопот, коих она требует, прибыток здесь больше кажущийся, нежели действительный, и вы столько теряете на мелочах при управлении своим поместьем, что, вероятно, вам нередко выгоднее было бы иметь дело с фермерами, — ведь обработка земли крестьянину обходится куда дешевле, нежели вам, и урожай он соберет более тщательно, нежели вы». — «Вы ошибаетесь, — ответил Вольмар, — крестьянин не столько заботится о том, чтобы земля у него больше родила, сколько старается поменьше расходоваться, потому что затратить вперед деньги для него тяжело, а прибытку он получит не так уж много; и если его цель не столько повысить ценность своих владений, как поменьше вложить в них денег, то он обеспечивает себе доход не улучшением состояния земли, а ее истощением, — для нее полезнее было бы, чтоб он плохо ее возделывал, нежели истощал. Ради того чтобы получить без хлопот небольшие деньги, ленивый помещик сдает ее в аренду, но тем самым готовит себе или своим детям большие убытки, большие в будущем хлопоты, а иной раз и разоряет свое наследственное достояние.

К тому же, — продолжал г-н де Вольмар, — хоть я и не спорю с вашим утверждением, будто обработка земли мне обходится дороже, нежели фермеру, но ведь и прибыль-то свою фермер получил бы за мой счет; а землю я возделываю гораздо лучше, нежели он, зато и родит она гораздо больше; следовательно, расходов у меня больше, но и прибыли я получаю больше; да и увеличение расходов только кажущееся, а в действительности оно приводит к большой экономии: ведь если бы не мы сами, а фермеры возделывали нашу землю, мы бы стали жить в городе, жизнь в городах куда дороже, нам понадобились бы развлечения, они обходились бы гораздо дороже, чем те развлечения, какие мы находим здесь, и были бы для нас менее приятны. Хлопоты наши вы называете большими, но мы считаем их своим долгом, и, кроме того, они доставляют нам удовольствие; благодаря предусмотрительности и разумному распорядку они никогда не бывают в тягость, они заменяют нам множество разорительных прихотей, ибо сельская жизнь спасает от склонности ко всяческим фантазиям, и все, что способствует нашему благополучию, становится для нас развлечением.

Посмотрите хорошенько вокруг, — добавил сей рассудительный отец семейства, — вы увидите тут только полезные вещи, они нам почти ничего не стоят и избавляют нас от множества напрасных трат. На столе у нас яства только из местных продуктов, для обивки мебели и для одежды своей мы употребляем почти одни только местные ткани; мы ничего не презираем лишь за то, что оно есть у всех; ничем не восхищаемся только за редкость. Все привозное из далеких краев обычно служит предметом мошенничества и подделки, а мы по своей разборчивости и умеренности ограничиваемся выбором лучшего из того, что находим поблизости и что не вызывает сомнений по своему качеству. Блюда у нас простые, но отборные. Для того чтобы наш стол признали роскошным, недостает лишь одного — чтобы все эти яства доставлялись издалека: ведь в светском обществе изысканным признается только редкостное, и ежели бы какой-нибудь чревоугодник ел в Париже форели из нашего озера, он нашел бы, что вкус у них отменный.

Того же правила придерживаемся мы и в выборе нарядов: ими, как видите, мы не пренебрегаем, но хотим лишь, чтобы они были изящными, — роскошь мы всегда отвергаем, а уж моду тем более. Ведь большая разница между теми достоинствами, какие мода придает вещам, и действительной их ценностью. Лишь этой последнею Юлия и дорожит, и когда надо выбрать материю, ее не столько беспокоит старомодная эта ткань или новинка, а хороша ли она и пойдет ли к лицу. Зачастую бывает, что именно новинки она и отвергает, ежели по причине новомодности за них берут несусветную цену, а долго их не проносишь.

Обратите также внимание на то, что здесь каждый предмет производит приятное впечатление не столько сам по себе, сколько в сочетании со всем остальным; и вот из вещей недорогих Юлия создала обстановку весьма ценную. Человек со вкусом любит создавать, придавать ценность вещам. Насколько законы моды непостоянны и разорительны, настолько законы хорошего вкуса экономны и устойчивы. То, что хороший вкус признает хорошим, таким навсегда и останется; пусть это редко бывает модным, зато уж никогда не бывает смешным; скромная простота, гармоническое сочетание, приятность и удобство вещей — вот неизменные и надежные правила, кои остаются в силе, когда мода на то или иное давно прошла.

Добавлю, что изобилие только в необходимом не может привести к злоупотреблению им, — ведь необходимое имеет свой естественный предел, и потребности истинные никогда не ведут к излишествам. Можно потратить на один кафтан столько, сколько стоят двадцать кафтанов, и проесть за обедом доходы за целый год; но двух кафтанов за раз не наденешь и два обеда за раз не съешь. Итак, требования тщеславия беспредельны, тогда как природа нас останавливает и тут и там; и тот, кто, обладая не очень большими средствами, ограничивается скромным благополучием, нисколько не рискует разориться.

Вот, дорогой мой, — продолжал сей разумный человек, — как можно благодаря бережливости и неустанным заботам жить лучше, чем, казалось бы, дозволяют средства. Если бы мы захотели, то вполне могли бы увеличить свое состояние, нисколько не меняя нашего образа жизни; ведь у нас почти каждое вложение денег имеет целью производство какого-нибудь продукта, и все, что мы тратим, дает нам возможность тратить еще больше».

И что ж, милорд, с первого взгляда этого совсем и не заметно. Здесь изобилие скрывает основу, на коей оно зиждется: не сразу разглядишь, что здесь действуют строгие законы, кои умеряют роскошь, приводят к достатку и к удовольствиям, и поначалу трудно понять, как можно наслаждаться тем, что сберегается. А когда поразмыслишь, приходишь к приятным выводам, что источник благосостояния здесь неисчерпаем и что уменье пользоваться счастьем жизни служит еще и к продлению его. Да может ли наскучить положение, столь согласное с природой? Можно ли истощить наследственное имущество, ежедневно улучшая его? Можно ли разориться, когда тратишь одни только доходы? Ежели каждый год ты уверен, что благополучен будешь и в следующем году, кто нарушит твое спокойствие? Здесь плоды прошлых трудов поддерживают изобилие в настоящем, а плоды трудов, совершенных в настоящем, обещают изобилие в будущем; здесь на пользу людям идет и то, что они расходуют, и то, что собирают; здесь как будто соединяется прошлое и будущее, дабы обеспечить людям надежное настоящее.

Я входил в рассмотрение всех частей хозяйства и видел, что повсюду царит тот же дух. Все вышивки и кружева делаются на женской половине, все полотно ткут на дворе свои ткачихи или нуждающиеся крестьянки, коим хотят дать пропитание. Шерсть посылают в мануфактуры, а в обмен получают оттуда сукно на одежду для челяди; вино, оливковое масло и хлеб — домашнего изготовления, дров всегда вдоволь, рубят их в своем лесу на отведенных для того делянках; за мясо расплачиваются с мясником скотиной; бакалейщик получает за свои поставки пшеницу; батракам и слугам платят жалованье из того, что приносит земля, ими возделываемая; денег, кои пришлось бы платить за наем городского дома, Вольмарам вполне достаточно для меблировки господского дома в поместье; доходы с ценных бумаг идут на содержание хозяев, на приобретение красивой посуды, каковую они в небольшом количестве позволяют себе покупать; выручку от продажи вина и пшеницы, оставшихся от потребления, держат про запас на случай чрезвычайных расходов, — этой казне благоразумие Юлии никогда не дает иссякнуть, а милосердие не дает ей возрастать. На всякого рода удовольствия она отводит лишь доходы от тех работ, что выполняются в доме, да от распашки залежных земель, от разведенного в именье сада и так далее. Таким образом, производство и потребление всегда соответствуют друг другу; по самой природе установленного уклада равновесие никогда не бывает нарушено, и тревожиться не приходится.

Более того, лишения, кои Юлия себе предписывает, умеряя свою любовь к лакомствам, как я уже о том говорил, стали для нее источником удовольствия и вместе с тем новым способом экономии. Юлия, например, очень любит кофий, у матери она пила его каждый день; однако эту привычку она оставила для того, чтобы кофий казался ей вкуснее, и ныне пьет его, только когда приезжают гости, да еще в «триклиниуме Аполлона», желая подчеркнуть праздничный характер сих трапез. Таким образом, это маленькое чувственное удовольствие становится для нее привлекательнее, обходится дешевле, изощряет и сдерживает ее гурманство. Зато с какой заботливостью она стремится угадать и удовлетворить желания отца и мужа, делает это с такой естественной щедростью, угощает так мило, с таким удовольствием, что им вдвойне приятно это баловство. Они оба любят подольше посидеть за столом, по-швейцарски, и Юлия никогда не забывает распорядиться, чтобы после ужина им подали бутылку вина, более тонкого и более выдержанного, нежели то, какое обычно подается в их доме. Поначалу я верил пышным наименованиям этих вин, — по-моему, и в самом деле они превосходны; я думал, что они привезены из тех местностей, чьи названия им присвоены, и однажды ополчился на Юлию за то, что она нарушает собственные правила бережливости; но Юлия, смеясь, напомнила мне отрывок из Плутарха — то место, где Фламиний сравнивает[261] …то место, где Фламиний сравнивает…  — В действительности имеется в виду Тит Квинкций Фламиний (конец III — начало II в. до н. э.) — римский консул и полководец (см. Плутарх, Сравнительные жизнеописания). — (прим. Е. Л.). азиатские войска Антиоха, носившие множество варварских названий, с различными видами жаркого, коими угощал его приятель, скрывая, что все они приготовлены из одного и того же куска мяса. «Так же дело обстоит и с моими иностранными винами, за кои вы меня упрекаете. Ранено, херес, малага, шассень, сиракузское, которые вы пьете с таким удовольствием, на самом деле местные вина, только по-разному выделанные, и вы можете увидеть отсюда из окна тот виноградник, чьи лозы дают все эти якобы привозные вина. Может быть, они по качеству и ниже прославленных марок, названия коих мы им дали, зато не имеют некоторых неприятных их свойств, мы совершенно уверены в их составе, и, по крайней мере, их можно пить без опаски. Я полагаю, — продолжала она, — что моему отцу и моему мужу они нравятся не меньше, чем самые редкостные вина». — «Ее вина, — сказал тогда г-н де Вольмар, — отличаются совсем особым вкусом, какого у других вин не найдешь: ведь она с таким удовольствием их выделывала». — «Ах, — ответила Юлия, — значит, они всегда будут превосходны».

Сами посудите, можно ли скучать от праздности и безделья, когда так много забот и хлопот? Тут уж нет необходимости искать себе компании и совсем нет времени для визитов, для увеселений в обществе посторонних. У соседей Вольмары бывают достаточно часто, для поддержания приятного знакомства, но не настолько, чтобы это оказалось игом рабства. Гостей принимают радушно, но по ним не скучают. В общем, вращаются в свете ровно настолько, чтобы сохранить вкус к уединенной жизни; пустые забавы заменяют сельскими занятиями, а для того, кто в лоне семьи своей находит самое приятное для себя общество, всякая иная компания весьма докучна. Времяпрепровождение обитателей Кларана крайне просто, всегда однообразно, и вряд ли такой образ жизни многих соблазнит[262]Если б кто-нибудь из наших остроумцев, путешествуя по Швейцарии, посетил проездом Кларан и был бы принят и обласкан в этом доме, то, думается, он впоследствии потешал бы своих приятелей весьма забавным рассказом о том, какую жизнь ведут там эти «мужланы». Впрочем, по письмам миледи Кетсби[263] …письмам миледи Кетсби…  — Руссо имеет в виду роман французской писательницы г-жи Риккобони «Письма миледи Джульетты Кетсби к ее подруге, миледи Генриетте Кемпли», вышедший в 1759 г. Героиня, миледи Кетсби, посещает поместья сельских дворян и описывает в смешном виде хозяев тех замков, где она гостила. — (прим. Е. Л.). я вижу, что подобная склонность свойственна не только французам, — очевидно, и в Англии существует обыкновение и благодарность за гостеприимство поднимать любезных хозяев на смех. — прим. автора. [263] …письмам миледи Кетсби…  — Руссо имеет в виду роман французской писательницы г-жи Риккобони «Письма миледи Джульетты Кетсби к ее подруге, миледи Генриетте Кемпли», вышедший в 1759 г. Героиня, миледи Кетсби, посещает поместья сельских дворян и описывает в смешном виде хозяев тех замков, где она гостила. — (прим. Е. Л.). . Но супруги Вольмар, избравшие его, сделали сие по влечению сердца, и поэтому он им интересен. Разве могут люди со здоровой душой скучать, когда они выполняют самые любезные им и самые восхитительные из человеческих обязанностей, да еще делая обоюдными стараниями совместную свою жизнь счастливой? Каждый вечер Юлия, довольная истекшим днем, желает, чтоб и завтра день прошел точно так же, а по утрам просит у неба, чтоб оно ниспослало ей день, во всем подобный вчерашнему; дела ее всегда одни и те же и не могут наскучить ей, ибо она знает, что это хорошие дела, что ничего лучшего она не могла бы делать. Несомненно, при такой жизни Юлия вкушает блаженство, насколько то возможно для человека. Быть довольным собою на протяжении всей своей жизни — разве это не вернейший признак полного счастья?

Здесь редко увидишь кучу бездельников, именуемую хорошим обществом, зато все, кого встречаешь в сем уголке, располагают к себе чем-либо привлекательным в своей натуре и множеством добродетелей искупают какие-нибудь смешные свои черты. Местные жители, не знающие светских манер и учтивости, но добрые, простые, честные и довольные своей судьбой; отставные офицеры; коммерсанты, коим надоела погоня за богатством; разумные матери, воспитывающие дочерей своих в школе скромности и добронравия, — вот свита, которую Юлия любит собирать вокруг себя. Ее муж не прочь присоединить к ним иной раз былых искателей приключений, коих исправили годы и житейский опыт, после чего, умудренные всяческими превратностями, они остепенились и без печали возвратились домой возделывать отцовскую ниву, сожалея лишь о том, что когда-то ее покинули. Ежели кто-нибудь из них рассказывает за столом о своей жизни, то это отнюдь не волшебные приключения богатого Синдбада, повествующего среди восточной изнеженности, как добыл он свои сокровища; нет, сии повествования гораздо проще, и ведут их здравомыслящие люди, коих капризы судьбы и несправедливость людская отвратили от тщетной погони за ложными благами, вернув им уважение к благам истинным.

Представьте, что даже обычная беседа с крестьянами имеет свою прелесть для сих возвышенных душ, у коих могли бы поучиться иные мудрецы. Г-н де Вольмар, человек справедливый, находит, что среди простодушных поселян больше попадается ярких характеров, больше самобытных умов, нежели среди горожан, носящих единообразную личину, ибо там каждый хочет показаться таким же, как другие, а не таким, каков он на самом деле. Нежная Юлия находит в поселянах сердца, чувствительные к малейшей ласке, почитающие за счастье, что она печется об их нуждах. Ни в чувствах, ни в мыслях у них нет никакой искусственности, они не научились подражать нашим образцам, и можно не бояться, что тут встретишь людей, созданных людьми, а не природой!

Нередко, обходя свои владения, г-н де Вольмар встречает какого-нибудь славного старика, поражающего своим здравым смыслом и рассудительностью, и г-ну де Вольмару приятно бывает вызвать его на разговор. Он ведет старика к своей жене, Юлия оказывает ему радушный прием, свидетельствующий не столько об учтивости и аристократической воспитанности, сколько о врожденной доброте и человечности. Старика оставляют обедать, Юлия сажает его рядом с собою, угощает, говорит с ним ласково, с участием расспрашивает о его семье, о его делах, не улыбается, видя его смущение, не обращает внимания на его деревенские повадки, держится так просто, что он чувствует себя свободно, и неизменно она выказывает ему ласковое и трогательное почтение, полагая, что все должны уважать немощного старца, у коего за плечами долгая и безупречная жизнь. Восхищенный старик расцветает душой, и как будто на миг к нему возвращается живость молодых его дней. Вино, выпитое за здоровье молодой хозяйки, согревает его охладевшую кровь. Он оживленно рассказывает о прежних временах и сердечных своих делах, о военных походах, о сражениях, в коих участвовал, о храбрости своих соотечественников, о возвращении на родину, о жене, о детях, о сельских работах, о злоупотреблениях, им замеченных, о средствах их устранить. Нередко из его речей, по-стариковски пространных, выносишь какое-либо превосходное нравственное назидание или же урок земледелия; да ежели бы он даже говорил лишь для удовольствия поговорить, у Юлии и тогда хватало бы терпения слушать его.

После обеда она идет в свою комнату и выносит оттуда маленький подарок — что-нибудь из одежды, что может пригодиться жене или дочерям старика. Подарок вручают дети Юлии, а он в ответ дарит им какую-нибудь простенькую, но забавную игрушку, которую она сама же тайком заказывает ему. Так с самой ранней поры детства завязываются тесные дружеские отношения, связующие два сословия, столь различные. Дети приучаются почитать старость, уважать простоту и различать достойных людей в любых сословиях. Крестьяне, видя, как в уважаемом всеми доме чествуют их стариков отцов, сажают там за стол с хозяевами, не обижаются, что их самих туда не зовут; причину тому они усматривают не в своем общественном положении, а в своем возрасте, — они не говорят: «Мы для этого слишком бедны», а говорят иное: «Мы еще слишком молоды, не заслужили такого обращения». Почет, оказанный их старикам, и надежда когда-нибудь разделить его с ними утешают их в том, что сейчас они лишены его, и побуждают стать достойными уважения.

И вот старик, умиленный ласковым приемом, оказанным ему, возвратясь в свою хижину, спешит показать жене и детям, какие подарки он принес; эти скромные дары доставляют радость всем домочадцам старика, они гордятся, что и о них не забыли. С воодушевлением старик рассказывает, как его принимали, чем потчевали, какие вина он отведал, что за любезные речи с ним вели, как участливо расспрашивали о семье, как приветливы были хозяева и внимательны слуги, — и вообще говорит обо всем, что придавало особую цену знакам уважения и благожелательности, выказанным ему. Рассказывая, он вторично все переживает, домочадцы как будто все переживают вместе с ним и радуются почету, оказанному их главе. Все дружно шлют благословения знатному и великодушному семейству, которое, подавая пример великим мира сего, протягивает руку помощи малым, отнюдь не презирает бедняка и воздает честь его сединам. Вот фимиам, приятный для благодетельных душ! Ежели небо и внемлет хвалам людей, прославляющих благодетелей, то уж, конечно, не тем, кои льются из уст низких льстецов в присутствии тех, кого они громогласно восхваляют, — нет, бог внемлет благословениям, звучащим у камелька в незаметной сельской хижине, где их подсказывает бесхитростное и признательное сердце.

Вот так приятное и сладостное чувство может придать очарование уединенной жизни, докучной для равнодушных сердец; такие труды и заботы могут стать утехами, если искусно их распределять. Душе здоровой радостны самые заурядные занятия, так же как здоровому телу приятна самая простая пища. Скучающие люди, коих так трудно бывает развлечь, обязаны своей хандрой усвоенным ими порокам, и чувство удовольствия они теряют вместе с чувством долга.

У Юлии все произошло как раз наоборот, — заботы, коими она в тоске душевной некогда пренебрегала, теперь ей милы, ибо милы стали побуждения к ним. Надобно быть бесчувственным, чтобы никогда не проявлять живости. Живость ее развилась по тем же причинам, какие когда-то ее подавляли. Сердце ее искало уединения и тишины, дабы спокойно предаться чувствам, проникшим в него; и ныне, когда установились новые жизненные связи, Юлия приучилась к новой деятельности. Она не принадлежала к числу тех беспечных матерей, которые только еще собираются обучаться, когда уже надобно действовать, и, присматриваясь, как другие матери выполняют свои обязанности, лишь теряют драгоценное время, ибо сами-то они ничего не делают. Сейчас Юлия прилагает на деле познания, приобретенные ею раньше. Она уже не учится, уже не читает — она действует. Встает она на час позднее мужа, зато и ложится часом позже. Это единственный час, который она еще посвящает чтению, и день никогда не кажется ей слишком длинным, — так много у нее дел, и к тому же дел приятных.

Вот, милорд, что хотелось мне рассказать вам об укладе сего дома, а также о личной жизни его хозяев, установивших такие порядки. Довольные своей участью, они мирно наслаждаются ею; довольные своим состоянием, они трудятся не ради того, чтобы нажить побольше для своих детей, они желают передать им в сохранности наследственное имущество, привести землю в хорошее состояние, оставить им преданных слуг, воспитать в детях своих трудолюбие, вкус к порядку, умеренность и все то, что может для человека здравомыслящего сделать жизнь сладостной и даже восхитительной при скромном достатке, честно приобретенном и разумно сохраненном.

ПИСЬМО III

От Сен-Пре к милорду Эдуарду [264]Два письма, написанные в разное время, трактовали одни и те же предметы, что вызывало ненужные повторения. Дабы лишнее выбросить, я соединил эти два письма в одно. Не собираясь оправдывать чрезмерные длинноты многих писем, из которых составлен настоящий сборник, должен, однако, указать, что одинокие люди обычно пишут редко, но длинные письма, а люди светские пишут часто и коротко. Стоит только заметить эту разницу, как тотчас станут понятны и причины ее. — прим. автора.

В последнее время у нас были гости, вчера они уехали, вновь мы остались втроем и находим великую приятность в столь малочисленном обществе, тем более что теперь уже нет у нас в сердцах ничего потаенного, что хотелось бы скрыть друг от друга. Как радостно чувствовать, что я становлюсь другим человеком, достойным вашего доверия! При каждом знаке уважения, коим дарит меня Юлия или муж ее, я с некоторою гордостью говорю себе: «Наконец-то мне не стыдно будет предстать перед ним». Ведь лишь благодаря вашим заботам мое настоящее, надеюсь, сотрет прошлые мои ошибки. Угасшая любовь опустошает душу, любовь покоренная вместе с сознанием победы порождает в нас новые возвышенные порывы и более живое влечение ко всему высокому и прекрасному. Кто же захочет лишиться плодов жертвы, стоившей нам так дорого? Нет, милорд, я чувствую, что, по вашему примеру, мое сердце обратит себе на пользу все пламенные чувства, им побежденные, я чувствую, что надо было быть тем, кем я был, чтобы стать тем, кем я хочу быть.

Шесть дней мы потратили на пустые разговоры с безразличными нам людьми, а нынче провели первое утро на английский лад, то есть собрались все трое, но молчали, наслаждаясь удовольствием быть вместе и чувством тихой сосредоточенности. Ах, сколь немногим знакомо это блаженное состояние! Во Франции я не видел никого, кто имел бы об этом хоть слабое представление. Меж друзьями беседа никогда не затихает, говорят они. Конечно, при поверхностной приязни язык вертится легко и болтовня идет сама собой. Но дружба, милорд, дружба! Чувство животворное и небесное, какие речи достойны тебя? Какими словами передать тебя? Разве то, что говоришь своему другу, может выразить, какие чувства ты испытываешь близ него? Сколь много могут сказать пожатие руки, оживленный взор, объятие и вздох, что следует за ним! И каким холодным в сравнении с этим покажется произнесенное слово. О вечера в Безансоне! Мгновения безмолвия, посвященные дружбе и понятые ею! О Бомстон, высокая душа, благородный друг! Нет, я не опошлил того, что ты для меня сделал, и уста мои никогда об этом ничего тебе не сказали.

Несомненно, в созерцательном состоянии много прелести для чувствительных душ. Я всегда находил, что докучные болтуны мешают им наслаждаться и что друзьям необходимо побыть одним, без посторонних, иметь возможность говорить меж собой непринужденно. Они жаждут, так сказать, сосредоточиться друг в друге; и как бывает невыносимо, ежели что-либо их от этого отвлекает и делает беседу принужденной! Иной раз с уст сорвется сердечное слово, — и как приятно бывает произнести его без стеснения! Кажется, нельзя и думать свободно, раз не смеешь свободно говорить; кажется, от одного лишь присутствия постороннего сникнет чувство и сожмется душа, меж тем как без чужих все так хорошо понимали друг друга.

Два часа провели мы в мирной радости, в тысячу крат более сладостной, нежели холодный покой богов Эпикура. После завтрака в комнату пришли дети, но, вместо того чтобы удалиться с ними в детскую, Юлия, как бы желая вознаградить нас за потерянное время, против обыкновения, оставила детей при себе, и мы не расставались до обеда. Генриетта, уже начинающая владеть иголкой, сидела за работой впереди Фаншоны, а та плела кружева, держа подушку на спинке низенького креслица Генриетты. Мальчики, устроившись за столом, перелистывали альбом с картинками, и старший старательно объяснял их младшему. Генриетта прислушивалась, и когда мальчик ошибался, она, зная все картинки наизусть, поправляла его. Нередко, притворяясь, будто она не разобрала, какую гравюру они рассматривают, она под этим предлогом вставала и подходила к ним. Эти прогулки от креслица к столу и обратно, видимо, ей нравились, и всегда в это время девочку поддразнивал ее «женишок»; иной раз вдобавок к шалостям он неловко протягивал для поцелуя свои детские губки, и Генриетта, уже более понятливая, охотно избавляла его от лишних церемоний. Пока шли эти маленькие уроки, младший братишка потихоньку перебирал бирюльки, спрятанные им под книгу.

Госпожа де Вольмар вышивала у окна, близ своих детей; ее муж и я еще сидели за чайным столом, читали газету, на которую она довольно мало обращала внимания. Но когда прочли статью о болезни французского короля и необычайной привязанности к нему народа, сравнимой лишь с привязанностью римлян к Германику[265] Германик (14 г. до н. э. — 19 г. н. э.) — известный римский полководец, победитель Арминия Херуска, пользовавшийся большой любовью народа. — (прим. Е. Л.). , она сказала несколько слов о прекрасных чертах этой любезной и благожелательной нации, которую все ненавидят, меж тем как сама она ни к одной нации ненависти не питает, и добавила еще, что она, Юлия, завидует августейшим особам лишь за то, что их так любят, — это такая большая радость! «Не завидуйте, — промолвил ее муж таким тоном, каким мне пристало бы это сказать, — с его дозволения, конечно. — Не завидуйте монархам, ведь мы уже давно ваши подданные». При этих словах вышиванье выпало у нее из рук, она повернула голову и бросила на своего достойного супруга такой умильный, такой нежный взор, что даже я затрепетал. Она ничего не сказала — какие слова могли бы сравниться с этим взором? Глаза наши встретились. Муж ее сжал мне руку, и я почувствовал, что одинаковое волнение охватило всех нас и что благодатное влияние этой щедрой души распространяется на всех окружающих и торжествует даже над бесчувственностью.

В миг такого душевного состояния воцарилось безмолвие, о коем я уже говорил вам: сами видите, что в нем не было ни холодности, ни скуки. Тишину нарушало лишь щебетание детей; да и то, едва перестали мы разговаривать, они, из подражания взрослым, притихли, словно боялись нарушить нашу сосредоточенность. Пример подала маленькая командирша Генриетта: она понизила голос, знаками останавливала братцев, перебегала к столу на цыпочках; игры их стали еще забавнее, так как легкая стесненность придавала им особую прелесть. Это зрелище, казалось, для того возникшее перед нами, чтобы продлить наше умиление, произвело на нас естественное свое воздействие.

Ammuliscon le lingue, e parlan l'alme. [266] Ammuliscon le linque, e parlan l’alme. — Стихи эти Руссо приписывает поэту Джамбатиста Марино (см. выше, прим. 104), но в сочинениях Марино их нет. — (прим. Е. Л.). Язык молчит, но говорят сердца (итал.) .

Сколько всего было сказано, хотя мы не размыкали уст! Сколько пламенных чувств мы излили друг другу без холодного посредничества слов! Неприметно Юлией завладело чувство, преобладавшее над остальными. Глаза ее уже не отрывались от троих детей, дивный экстаз, переполнявший сердце, оживлял ее прелестное лицо самым трогательным выражением материнской нежности.

Плененные созерцанием сей дивной картины, мы оба с Вольмаром предались своим мечтам, как вдруг дети, вызвавшие эти грезы, прервали их. Старший мальчик, забавлявшийся гравюрами, заметил, что бирюльки отвлекают внимание братишки, и, улучив минуту, когда малыш собрал их в горсть, ударил его по руке так, что бирюльки разлетелись по полу Марселин заплакал; однако госпожа де Вольмар не бросилась его успокаивать, а, не повышая голоса, сказала Фаншоне, чтобы та унесла бирюльки. Мальчик тотчас умолк, но бирюльки все же были унесены, и вопреки моим ожиданиям слез больше не было. Этот пустячный случай напомнил мне и многие другие подобные ему происшествия; прежде я не обращал на них внимания, а теперь, поразмыслив, могу сказать, что никогда еще не видел таких детей, как у Юлии, детей, которым так мало читали бы наставлений и которые так мало бы всем докучали. Они почти не отходят от матери, но их присутствие едва замечаешь. Все трое веселы, резвы, шаловливы, какими и следует быть в их возрасте, но совсем не назойливы, не крикливы, и сразу видно, что они деликатны, хотя еще и не знают, что такое деликатность. Размышляя над этим, я сделал такой удивительный вывод, что все у них получается как бы само собой, ибо Юлия, при всей своей страстной нежности к детям, не суетится вокруг них. В самом деле, никогда не бывает, чтобы она заставляла их говорить или молчать, что-нибудь предписывала или запрещала им. Она никогда не спорит с ними, не мешает их забавам, кажется, что она лишь смотрит на них с любовью, и если проведет с ними день, то в этом и состоят ее материнские обязанности.

Хотя приятнее было смотреть на это мирное спокойствие, нежели на хлопотливую заботливость других матерей, меня поразила эта кажущаяся беспечность, не отвечающая моим воззрениям. Мне хотелось бы, чтобы, несмотря на все основания быть довольной, она все же не успокаивалась бы: ведь беспокойство за детей, пусть даже чрезмерное, как-то пристало материнской любви. Все хорошее, что я видел в детях Юлии, мне хотелось приписать ее заботам; хотелось, чтобы эти малютки менее были обязаны природе, нежели матери; мне почти хотелось, чтобы у них были какие-нибудь недостатки и она бы старалась исправить их.

Довольно долго думал я над этим и наконец, прервав молчание, поделился с Юлией своими мыслями. «Я вижу, — сказал я ей, — что небо вознаграждает добродетель матерей добрыми наклонностями их детей; но ведь эти добрые наклонности нужно развивать. Воспитание должно начинаться со дня рождения ребенка. Какая пора более пригодна для воспитания их характеров, чем та, когда совсем не приходится их переламывать. Ежели с самого раннего детства предоставить их самим себе, то в каком же возрасте ждать от них покорности? Пусть даже вам учить их нечему, все же надобно научить их слушаться». — «А разве вы заметили, что они меня не слушаются?» — спросила Юлия. «Это заметить трудно, — возразил я, — ведь вы им ничего не приказываете». Она с улыбкой поглядела на мужа и, взяв меня за руку, повела в кабинет, где дети не могли нас слышать.

И там она на досуге объяснила мне свои правила, показав мне, что за мнимой ее небрежностью скрывается самое бдительное внимание любящей матери. «Долго я держалась тех же мыслей, что и вы, о раннем воспитании, и когда вынашивала первого ребенка, со страхом думала о предстоящих мне вскоре обязанностях и часто с тревогой говорила о них с мужем. Кто же мог быть для меня в этом лучшим руководителем, нежели он, человек просвещенный и наблюдательный, у коего отцовское чувство сочеталось с хладнокровием философа! Он оправдал и превзошел мои ожидания: он рассеял мои предрассудки и научил меня, как достигать в этом деле наибольших успехов с наименьшим трудом. Он убедил меня, что первоначальная и самая важная, но всеми забытая основа воспитания[267]Сам Локк[268] Локк Джон (1632–1704) — знаменитый английский философ и педагог. Согласно Локку, при воспитании ребенка надо действовать убеждением, обращаясь к его разуму. Руссо, в полном соответствии со всей своей «философией чувств», расходится в этом важнейшем вопросе не только с Локком, но и со всеми предшествующими авторитетами педагогической мысли во Франции. Монтень, Лабрюйер, Фенелон, аббат Сен-Пьер советуют апеллировать к разуму воспитанника, так как ребенок доступен убеждению уже «после грудного возраста» (Монтень). — (прим. Е. Л.). , мудрый Локк, позабыл сию основу; он больше говорит о том, что следует требовать от детей, нежели о том, как этого добиться от них. — прим. автора. [268] Локк Джон (1632–1704) — знаменитый английский философ и педагог. Согласно Локку, при воспитании ребенка надо действовать убеждением, обращаясь к его разуму. Руссо, в полном соответствии со всей своей «философией чувств», расходится в этом важнейшем вопросе не только с Локком, но и со всеми предшествующими авторитетами педагогической мысли во Франции. Монтень, Лабрюйер, Фенелон, аббат Сен-Пьер советуют апеллировать к разуму воспитанника, так как ребенок доступен убеждению уже «после грудного возраста» (Монтень). — (прим. Е. Л.). состоит в том, чтобы сделать ребенка восприимчивым к тому, что ему внушают. Родители, кои мнят себя весьма осведомленными, совершают одну и ту же ошибку: они считают детей своих существами разумными уже со дня рождения и говорят с ними как со взрослыми людьми еще до того, как они научатся говорить. Они считают разум средством воспитания, меж тем как надобно еще применить столько иных средств, чтобы воспитать в ребенке разум, и из всех сторон развития, свойственного человеку, позже всего и труднее всего достигается именно развитие разума. Если с детьми говорят с самого раннего возраста языком, совсем для них непонятным, их тем самым приучают болтать с важным видом и не уважать взрослых, критиковать все, что им говорят, мнить себя столь же мудрыми, как их учителя, быть своевольными спорщиками, а тогда всего, чего хотели достигнуть, взывая к их разуму, на деле достигают лишь застращиванием или воздействуя на их тщеславие.

С детьми, коих желают воспитывать таким образом, нет сладу; и родители, наскучив, возмутясь, измучившись вечными дерзкими выходками, к коим они сами же и приучили своих чад, будучи более не в силах выносить столь неприятные хлопоты, вынуждены бывают удалить детей от себя и препоручить учителям; как будто можно надеяться, что у наставника, чужого человека, окажется больше терпения и ласки, чем у отца.

Природа хочет, — продолжала Юлия, — чтобы дети были детьми прежде, чем стать взрослыми. Ежели мы вздумаем исказить такой порядок вещей, мы получим лишь слишком ранние плоды, в коих не будет ни зрелости, ни сочности и кои скоро испортятся; у нас будут чересчур юные ученые и престарелые младенцы. Дети все думают, чувствуют и видят по-своему. Нет ничего более бессмысленного, как стремиться заставить их все воспринимать по-нашему и требовать от десятилетнего ребенка глубокой рассудительности, — это все равно что желать его видеть ростом в пять футов.

Разум начинает развиваться лишь через несколько лет после рождения ребенка, когда и тело его достигает известной силы. Следовательно, таково уж намерение природы: сначала должно окрепнуть тело, а потом развивается разум; дети всегда в движении, покой и размышления противны детскому возрасту; сидячая жизнь и прилежание мешает детям расти и совсем им не на пользу; ни их ум, ни тело не могут вынести принуждения. Если держать их постоянно взаперти, в комнате, за книгами, они теряют всю свою бодрость, становятся хрупкими, слабенькими, болезненными и скорее отупевшими, нежели рассудительными, и всю жизнь душа их будет чувствовать, что заключена она в чахлом теле.

Даже если б все эти вредные попытки преждевременного развития разума вдруг да оказались для него полезными, то и тогда в них был бы один большой изъян, а именно — желание применять одни и те же приемы ко всем без различия, не отыскивая тех способов, какие больше всего подходят к духовному складу того или иного ребенка. Ведь, кроме духовного строя, общего для всего рода человеческого, каждый от рождения наделен своим особым темпераментом, определяющим его склонности и его характер, и задача состоит не в том, чтобы изменить или подавить эти его свойства, но развивать их и совершенствовать. По мнению г-на де Вольмара, все характеры сами по себе хорошие и здоровые.

«У природы, — говорит он, — ошибок не бывает;[269]Это воззрение, столь верное, кажется мне удивительным для г-на де Вольмара; вскоре станет ясным — почему. — прим. автора. все пороки, кои приписывают природным наклонностям, на деле развиваются вследствие дурного воспитания. Нет такого негодяя, чьи наклонности, будь они лучше направлены, не превратились бы в большие достоинства. Нет такого вертопраха, в коем не воспитали бы полезных дарований, ежели бы подошли к сему с нужной стороны, подобно тому как иные бесформенные и уродливые фигуры ваятель делает прекрасными и пропорциональными, поставив их в определенном ракурсе. В системе мироздания все способствует всеобщему благу. В идеальном, наилучшем порядке вещей каждому человеку отведено свое место, — надобно лишь найти его, сие место, и не портить общего порядка. К чему приводит воспитание, которое дают с колыбели, всегда по одной и той же схеме, не считаясь с поразительным разнообразием характеров? Большинству людей дают воспитание для них вредное или неподходящее и лишают их такого воспитания, которое им подошло бы, всячески стесняют их природные наклонности, сглаживают высокие качества, заменяя их малыми и мнимыми, не имеющими подлинной ценности, стараются одними и теми же приемами развивать самые разнообразные способности, уничтожая при этом одну другой или внося в них невообразимую путаницу, и, потратив столько усилий на то, чтобы испортить истинные, природные дарования детей, воспитатели вскоре видят, как меркнет тот кратковременный и суетный блеск, который предпочли природным дарованиям, а подавленные способности уже не возродятся, потерянным окажется и то, что наставники разрушили, и то, что они привили своим питомцам, и в конце концов, в награду за тяжкий, но неразумный труд, все эти юные гении обратятся в ничтожества, не обладающие ни силой ума, ни достоинствами души, и единственно примечательные своей слабостью и никчемностью».

«Правила весьма понятные, — сказал я Юлии, — но как-то трудно согласовать их с вашими же собственными воззрениями, — ведь вы говорили, что развитие природных талантов и способностей каждого человека мало способствует как счастью отдельной личности, так и подлинному благу всего общества. Не лучше ли, много лучше, мысленно создать совершенный образец разумного и честного человека и стараться путем воспитания приблизить ребенка к такому образцу, возбуждая в юном питомце одни качества, сдерживая другие, подавляя страсти, развивая разум, исправляя природу?..» — «Исправлять природу! — воскликнул Вольмар, прервав меня. — Прекрасные речи! Но прежде чем вымолвить такое слово, следовало бы ответить на то, что сейчас сказала вам Юлия».

И тут я, думается мне, ответил самым решительным образом, отвергнув то положение, которое выставила Юлия. Вы постоянно предполагаете, что разнообразие умов и дарований, отличающее людей, создано самой природой, и это совершенно очевидно. Ведь если умы различны по складу своему — значит, они неравны и по силе; создав их неравными, природа наделила одних предпочтительно перед другими несколько большей тонкостью ощущений, лучшей памятью и силой внимания; что касается ощущений и памяти, то разная степень их тонкости и совершенства вовсе не является мерилом человеческого ума, а что касается силы внимания, то она всецело зависит от силы страстей, воодушевляющих нас; к тому же доказано, что все люди по природе своей способны испытывать достаточно сильные страсти, кои могут поднять у них силу внимания до той степени, с которой связано превосходство ума. А если разница в степени ума идет не от природы, а от воспитания, то есть от различных мыслей, различных чувств, которые с детства вызывают в нас предметы, поражающие нас, обстоятельства, в коих мы находимся, и впечатления, воспринимаемые нами, то для воспитания детей незачем ждать, когда мы узнаем, каков их духовный склад, а наоборот, следовало бы поскорее развить в них желательный нам духовный склад через подобающее ему воспитание.

На это г-н де Вольмар ответил мне, что он не придерживается правила отрицать очевидные явления потому лишь, что не понимает их. «Взгляните на этих двух собак во дворе; они одного помета, их никогда не разлучали, кормили одинаково и одинаково с ними обращались; однако же одна из них веселая, живая, ласковая и очень умная; другая неуклюжая, неповоротливая, злобная, и никогда ее не удавалось ничему научить. Только разницей в темпераменте и объясняется разница в их характерах, так же как только разницей во внутренней организации людей и объясняется разница в их уме, когда внешняя среда была одинакова…» — «Одинакова? — спросил я, перебивая его. — Помилуйте, всегда есть разница! Сколько мелочей оказывало воздействие на одного, — не затрагивая другого! Сколько мелких обстоятельств по-разному врывались в его жизнь, а вы этого и не замечали!» — «Ну вот, — заметил он, — вы рассуждаете, как былые астрологи. Когда их противники говорили, что у двух людей, родившихся под одинаковым сочетанием светил, судьба оказалась совершенно различной, они решительно отвергали это тождество. Они утверждали, что ввиду непрестанного вращения небесных сфер могла быть огромная разница во взаимоположении звезд, при котором родился один, и тем положением, при котором родился другой, и если бы точно было установлено, в какое мгновение родился тот и другой, возражения противников обратились бы в доказательство правоты астрологов.

Оставим, пожалуйста, все эти тонкости и будем держаться бесспорных наблюдений. Опыт показывает, что бывают характеры, которые сказываются почти что со дня рождения, бывают дети, которых можно изучать уже у груди кормилицы. Но это совсем особая порода людей, они воспитываются с самого начала своей жизни; что касается остальных, развивающихся менее быстро, то, пытаясь развить их ум, не изучив его склада, мы рискуем испортить то хорошее, что дала человеку природа, и вложить вместо него дурное. Разве Платон, учитель ваш, не утверждал, что все знания, приобретенные человечеством, вся философия могут извлечь из души человеческой лишь то, что в нее вложила природа, подобно тому как химия никогда еще и ни из какой смеси не извлекала больше золота, чем его там содержалось? Это верно в отношении наших чувств и наших мыслей, но не верно в отношении наклонностей, ибо их можно приобрести. Чтобы изменить склад ума, должно было бы изменить всю внутреннюю нашу организацию, а чтобы изменить характер, нужно изменить темперамент, ибо от него-то и зависит характер. Слыхали вы когда-нибудь, чтобы человек горячий стал флегматиком, а у холодного педанта появилось воображение? По-моему, этого так же не легко добиться, как обратить блондина в брюнета, а глупца в человека умного. Напрасно полагают возможным переделывать людей различного склада по одному для всех образцу. Их можно принудить, но не изменить; можно помешать людям показывать себя такими, каковы они в действительности, но нельзя их переделать; если в обыденной жизни они и лицемерят, то во всех важных случаях вы увидите их истинный нрав, который они покажут без всякого стеснения, ибо тут они сбрасывают свою личину. Еще раз повторяю, дело не в том, чтобы изменить характер ребенка или подавлять природные его качества, — наоборот, их следует развивать как можно более, воспитывать их и не давать им перерождаться; ведь именно таким путем человек достигает всего, что можно было бы от него ожидать, и дело природы завершается воспитанием. Однако, прежде чем воспитывать характер, нужно его изучить, спокойно ждать, когда он проявится, предоставлять ему случаи проявить себя. Лучше воздерживаться от всяких действий, чем действовать некстати. Один талант следует окрылить, а на другой накинуть путы; одного нужно подталкивать, а другого сдерживать; одного необходимо приласкать, а другого приструнить; приходится то просвещать, то притуплять остроту умов. Ведь иной создан для того, чтобы вести познания человеческие до последнего их предела, а для другого даже умение читать и то окажется пагубным. Подождем, когда у ребенка блеснет первая искорка разума, — это она дает определиться характеру, по-настоящему выказывает его, с ее помощью воспитывают характер, и пока не разовьется разум, подлинного воспитания и не может быть.

Что касается доводов Юлии, против коих вы возражаете, я не понимаю, какие вы усматриваете в них противоречия, — по-моему, у нее все в полном согласии: каждый человек рождается с тем или иным дарованием и способностями, свойственными ему. Тот, кому суждено провести жизнь в сельской простоте, не нуждается для счастья своего в развитии природных способностей; его скрытые дарования подобны золотоносным рудам в Вале, кои ради блага общественного не дозволяется разрабатывать. Но в гражданском обществе, где не так нужны крепкие руки, как умные головы, и где каждый должен знать цену и себе и другим, очень важно научиться извлекать из человека все, чем одарила его природа, и направлять его по тому пути, по какому он может больше всего продвинуться, а главное, нужно питать его наклонности всем, что может сделать их полезными. В первом случае считаются лишь со всем родом, — каждый делает то же, что и все остальные; пример является единственным правилом, привычка — единственным талантом, и каждый развивает лишь те черты своей души, которые стали общими для всех. Во втором случае приноравливаются к отдельной личности, к человеку, взятому вообще; добавляют то, в чем данный человек может превзойти других; его наклонности развивают до предела, поставленного ему природой, и он станет самым великим человеком, если у него есть для того способности. Два эти правила столь мало противоречат друг другу, что в раннем возрасте они на деле одинаковы. Не давайте образования ребенку поселянина, раз ему совсем не нужно быть образованным. Не давайте образования ребенку горожанина, раз вы еще не знаете, в каком духе его давать. И, во всяком случае, сперва предоставьте телу сформироваться, а когда в голове ребенка забрезжит свет разума, тогда и придет пора воспитывать его».

«Все это, по-моему, превосходно, — заметил я, — и я вижу тут только один недостаток, который должен сильно умалить ожидаемые вами преимущества такой методы: вы будете мешкать, а дети тем временем успеют усвоить множество дурных привычек, меж тем это можно предотвратить, привив им хорошие привычки. Взгляните на детей, предоставленных самим себе: они очень быстро перенимают недостатки родителей, имея перед глазами их примеры, — ведь следовать дурным примерам не представляет труда; но никогда такие дети не подражают хорошим поступкам, ибо это дается нелегко. Привыкнув получать все, чего им хочется, они во всем требуют исполнения своей неразумной воли, становятся взбалмошными, упрямыми, непослушными».

«Подождите, — возразил г-н де Вольмар, — мне думается, вы могли заметить в наших детях совсем иные черты, — ведь это и послужило поводом для нашей беседы».

«Совершенно верно, — сказал я, — как раз это меня и удивляет. Как Юлия сделала их послушными? К чему она прибегала? Чем заменила дисциплину?»

«Игом, куда более неумолимым, — тотчас ответил г-н де Вольмар, — игом необходимости. Но пусть Юлия сама вам все подробно расскажет, и вы тогда лучше поймете ее воззрения». Г-н де Вольмар предложил Юлии объяснить мне ее методу, и, подумав немного, она сказала мне приблизительно следующее:

«Счастливы дети хорошие от рождения, любезный друг мой! Я не возлагаю таких больших надежд на родительские заботы, как мой муж. Вопреки его мнению, я сомневаюсь, что можно сделать нечто доброе из дурного характера и обратить ко благу все природные наклонности ребенка. Впрочем, я не только убеждена, что его метода правильна, — я на деле стараюсь сообразовать с ним все свое руководство детьми. Правда, я надеюсь на то, что у меня не могли родиться дурные дети; а кроме того, я питаю надежду, что детей, которых послал мне бог, я воспитываю под руководством их отца достаточно хорошо, чтоб они походили на него. Я постаралась усвоить правила, которые он мне внушал, и лишь дала им основу менее философскую и более соответствующую материнской любви, а именно — желание, чтобы мои дети были счастливы. Таково было первое стремление сердца моего, когда я стала называться сладостным именем матери, и с тех пор все мои заботы повседневно направлены на то, чтобы чаяние это осуществилось. Когда я в первый раз прижала к сердцу старшего своего сына, я подумала, что годы детства — почти четверть самой долгой жизни, что редко люди проживут до конца остальные три четверти и что наше благоразумие весьма жестоко, раз мы обрекаем человека на несчастье в первую четверть его жизни ради его счастья в остальное время, которое, быть может, совсем и не настанет! Я подумала, что в нежном возрасте дети еще очень слабы, а посему всецело подчинены природе, и было бы просто варварством прибавлять к этому еще и требования подчиняться нашим прихотям и отнимать у детей весьма ограниченную свободу, которой они еще и не могут злоупотребить. Я решила избавить своего сына, насколько это мне удастся, от всякого принуждения, предоставить ему полную возможность пользоваться своими детскими силенками и ни в чем не стеснять естественных его стремлений. И это уже дало мне два больших преимущества: во-первых, я отстранила от его расцветающей души ложь, тщеславие, гнев, зависть, — словом, все порождаемые рабством пороки, кои волей-неволей разжигают у детей, дабы воспитуемые выполняли наши требования; во-вторых, я дала возможность его маленькому телу развиваться, предоставив ему свободу в физических упражнениях, к коим его влечет безотчетно. Подобно крестьянским ребятишкам, он привык бегать и в жару и в холод с непокрытой головой, носиться, пока не запыхается, обливаться потом, и он закален так же, как крестьянские дети, ему не страшна простуда, он стал крепче, жизнерадостнее. И тут всегда надо помнить о том, что ждет человека в зрелом возрасте, подумать о недугах, подстерегающих его. Как я уже говорила вам, я боюсь губительной трусости родителей, ибо своими хлопотами и заботами они расслабляют, изнеживают ребенка, мучают его постоянным принуждением, сковывают множеством ненужных предосторожностей и, наконец, достигают того, что на всю жизнь обрекают его неминуемым опасностям, от коих они желали уберечь его на короткий срок; своими стараниями спасти ребенка в детстве от безобидного насморка они заранее накликают на него воспаление легких, плевриты, солнечные удары и безвременную кончину.

Что касается детей, предоставленных самим себе, то большинство недостатков, о которых вы говорили, развиваются у них в том случае, когда они не только сами делают то, что им хочется, но и других заставляют выполнять их желания, пользуясь нелепым баловством матерей, которым можно угодить, только потакая всем капризам их милых деток. Друг мой, льщу себя надеждой, что вы не замечали в моих детях ничего похожего на попытки властвовать и распоряжаться, даже в обращении с самой последней судомойкой, и вы не замечали также, что я втайне одобряю вредную снисходительность к ним. Мне кажется, я нашла новый и верный путь к тому, чтобы сделать ребенка свободным, покладистым, ласковым и послушным существом, — средство для этого самое простое: надо доказать малышу, что он только ребенок.

Ведь что такое детство? Есть ли в мире существо более слабое, более хрупкое, находящееся в полной власти от всего, что его окружает, более нуждающееся в жалости, любви и покровительстве, чем ребенок? Не кажется ли вам, что именно поэтому природа и заставила его подавать первую весть о себе жалобным криком и плачем; что именно поэтому она дала ему столь милое личико и столь трогательный вид — все для того, чтобы каждый, кто приблизится к малютке, почувствовал сострадание к его слабости и поспешил бы ему помочь. И как это возмутительно, как это противоречит естественному порядку, когда видишь, что балованный, капризный ребенок распоряжается всеми окружающими и говорит повелительным, хозяйским тоном с теми, кому стоит только бросить его, чтобы обречь его на гибель, а слепые родители поощряют дерзкие замашки маленького деспота; он тиранит свою кормилицу, а когда-нибудь будет тиранить и их самих.

У нас в доме этого нет, я так старалась, чтобы перед глазами сына моего не было опасного образа господства и рабства и чтобы мальчику никогда и на ум не пришла мысль, что ему служат скорее по обязанности, чем из чувства сострадания к нему. Это, пожалуй, самый трудный и самый важный вопрос в воспитании ребенка, и я бы никогда не кончила, если б вздумала подробно рассказывать, какие предосторожности мне приходилось принимать, чтобы предотвратить безотчетное и быстрое уменье ребенка отличить наемные услуги от материнских забот.

Прежде всего я постаралась, как я вам уже говорила, хорошенько убедить его, что ребенок его лет никак не может прожить без помощи взрослых. И затем не представило большого труда показать ему, что всякая помощь, которую мы вынуждены принимать от другого, ставит нас в зависимость от него; что слуги имеют над ним неоспоримое преимущество, — поскольку он-то не может без них обойтись, а они прекрасно без него обходятся; таким образом, их услуги не только не льстят его тщеславию, но он принимает их с некоторым чувством смирения, как доказательство собственной его слабости, и горячо желает поскорее вырасти и набраться сил, дабы иметь честь самому обслуживать себя».

«Подобные мысли, — сказал я, — трудно было бы внушить в такой семье, где и отец и мать заставляют слуг ухаживать за ними, как за малыми детьми; но в вашем доме, где каждый, начиная с вас самой, выполняет определенные обязанности и где отношения слуг с господами представляют собою взаимный обмен вниманием и заботами, пожалуй, можно так воспитывать детей. Вот только мне еще остается понять, каким образом дети, привыкшие к тому, что все их потребности удовлетворяются беспрекословно, не распространяют этого права и на свои прихоти, да и не страдают ли они иной раз от дурного расположения духа своей нянюшки, которая назовет блажью то, что является подлинной потребностью ребенка».

«Друг мой, — ответила госпожа де Вольмар, — непросвещенная мать из всего делает себе пугало. Подлинных потребностей как у детей, так и у взрослых совсем немного, и надо больше заботиться о длительном благополучии, чем о минутном удовольствии. И ужели вы думаете, что ребенок, которого ни в чем не стесняют, может на глазах матери пострадать от дурного расположения духа своей няньки? Вы воображаете всякие неприятности, кои проистекают из пороков, уже развившихся в детях, и не думаете о том, что я всячески стараюсь не дать порокам зародиться у них. Разумеется, женщины любят детей. Раздоры тут возникают лишь из-за того, что один хочет подчинить другого своим прихотям. Но у нас этого не может случиться ни с ребенком, ибо от него ничего не требуют, ни с нянькой, ибо ребенок ничего ей не приказывает. Тут я поступаю совсем иначе, нежели другие матери, которые якобы желают, чтобы ребенок слушался слуги, а на деле хотят, чтобы слуга повиновался ребенку. У нас здесь никто не повелевает и никто не повинуется; но ребенок знает, что насколько он будет хорош с окружающими, настолько и они будут с ним хороши. И вот, чувствуя, что у него нет над ними иной власти, кроме их благожелательности к нему, он становится послушным и учтивым; стараясь расположить их к себе, он и сам привязывается к ним; ибо тот, кто стремится внушить людям любовь к нему, и сам начинает любить их, — таково уж неизменное следствие любви человека к самому себе; а из взаимной привязанности, порожденной равенством, без труда вырастают многие добрые качества, которые тщетно стараются внушить всем детям, никогда не пробуждая в них ни одного.

Я подумала, что важнейшая сторона воспитания детей, о которой никогда вопрос не поднимается в самом тщательном воспитании, состоит в том, чтобы заставить ребенка почувствовать свою незначительность, слабость, свою зависимость и, как говорил вам мой муж, ощутить тяжкое иго необходимости, которое природа наложила на человека. Сделать это надобно не только для того, чтобы ребенок был признателен за все, что делают взрослые для облегчения ему этого ига, но главным образом для того, чтобы он с малых лет понял, на какое место его поставило провидение, не презирал бы себе подобных и чтобы ничто человеческое не было чуждо ему.

Привыкнув со дня рождения к баловству, в коем их воспитывают, ко всеобщему вниманию к ним, к легкости получать самые приятные удовольствия и полагая, что все обязаны исполнять их прихоти, молодые люди вступают в жизнь, проникнутые сим дерзким предубеждением, и зачастую исцеляются от него дорогой ценой, претерпев много унижений, обид и неприятностей. А мне очень хочется спасти своего сына от этого второго воспитания, внушив ему с самого начала жизни более правильное представление о многих вещах. Сначала я было хотела разрешать ребенку все, что ему захочется, полагая, что первые природные движения души у детей всегда бывают хорошими и здоровыми; но вскоре мне пришлось убедиться, что дети, получив право требовать повиновения себе, очень быстро, чуть ли не со дня рождения, выходят из природного состояния и приобретают пороки — одни по нашему примеру, другие по нашему недосмотру. Я увидела, что если я стану удовлетворять прихоти моего сына, то, чем больше я буду потакать им, тем больше они будут расти, а так как придется все же когда-нибудь остановиться, то непривычный отказ окажется для него весьма болезненным. И вот, не имея возможности избавить неразумное дитя от всяких огорчений, я причиняю ему самое маленькое и недолгое огорчение. Чтобы отказ в удовольствии стал для него не столь жестоким, я прежде всего приучила ребенка подчиняться отказу, — и во избежание долгих и неприятных упрашиваний, жалоб, капризов — у меня всегда отказ бесповоротный. Правда, я стараюсь отказывать как можно реже и прежде, чем решиться на это, хорошенько все обдумаю. Все, что можно позволить, я позволяю сразу, без всяких оговорок, по первой же просьбе ребенка, и в этом отношении я очень снисходительна; но приставанием он никогда ничего не добьется, — не помогут ни слезы, ни мольбы. И он уже так хорошо в этом убедился, что больше к ним и не прибегает; при первом же слове — «нет» он примиряется со своей участью и без особых душевных мук смотрит, как я убираю кулечек с конфетами, которыми ему хотелось полакомиться, так же как смотрит на упорхнувшую птицу, которую ему хотелось бы поймать, — в обоих случаях он чувствует, что желание его неосуществимо. Когда у него отбирают что-нибудь, он чувствует только, что этого ему нельзя было получить; как не станет он колотить стол, о который ушибся, так не вздумает ударить человека, который противится его желанию. Во всем, что его огорчает, он чувствует власть необходимости и свою собственную слабость, никогда не усматривая тут злой воли окружающих… Погодите минутку, — торопливо произнесла она, видя, что я хочу что-то сказать. — Я уже предчувствую, какое возражение вы собираетесь сделать, сейчас я к этому подойду.

Что усиливает детский плач и крики? Внимание, которое на них обращают, то желая успокоить ребенка, то решив припугнуть его. Иной раз дети способны проплакать целый день только потому, что взрослые уговаривают их не плакать. Упрашивают ли их, грозят ли им, — любые средства, какие употребляют, чтобы они замолчали, для них вредны и почти всегда бесполезны. Чем больше уделяют внимания их слезам, тем усерднее они плачут, а как только заметят, что никто на них и не смотрит, то быстро успокаиваются, — ведь ни большой, ни малый не любят попусту стараться. Как раз это и случилось с моим старшим сыном. Сначала он был ужасным плаксой, оглушал всех своим ревом, — а теперь вы сами свидетель, что его совсем и не слышно, как будто в доме нет детей. Он плачет и кричит, когда ему больно, — это голос природы, ей нельзя противоречить; но лишь только боль стихнет, он умолкает. Поэтому я весьма внимательно отношусь к его слезам, ибо уверена, что он никогда напрасно их не проливает. Благодаря этому я всегда вовремя узнаю, болит у него что-нибудь или не болит, неможется ему или он здоров, — это большое преимущество, которого не бывает, если дети плачут от капризов или для того, чтобы их успокаивали. Должна, впрочем, сказать, что тут матери не так-то легко сговориться с кормилицами и нянюшками: ничего нет докучнее, как слышать хныканье ребенка, и добросердечные женщины, всегда думая лишь о данной минуте, спешат утихомирить плаксу, нисколько не беспокоясь о том, что ежели сегодня его ублажат, то завтра он будет плакать еще больше. Хуже всего, что это приучает его к упрямству, дурные последствия коего с возрастом усиливаются. Одна и та же причина делает его в три года крикуном, в двенадцать лет — дерзким мальчишкой, в двадцать — забиякой, в тридцать — тираном и в течение всей жизни — несносным существом.

Теперь перехожу к вашим сомнениям, — улыбаясь, сказала она. — Во всем, что позволяют детям, они с легкостью видят желание угодить им; во всем, чего от них требуют или в чем им отказывают, они должны предполагать какие-то основательные причины, не спрашивая о них. Вот вам второе преимущество, которого достигают, больше прибегая к власти, чем к убеждениям, — конечно, в случае необходимости, ибо можно допустить, что иной раз маленькие дети даже понимают, по какой причине им отказали, и уж тем более естественно такое положение, когда они чувствуют, что причина есть, хотя еще не в состоянии понять, в чем она заключается. И наоборот, ежели обращаются к их рассудительности, они желают судить и рядить обо всем, становятся заядлыми софистами, врунами, спорщиками и всегда стараются переспорить тех, кто имел слабость обратиться к их умишку. Когда взрослым приходится отдавать детям отчет в том, чего они еще не могут понять, то эти судьи приписывают капризу самый обоснованный поступок, если он выше их разумения.

Словом, вот единственное средство заставить их покоряться рассудку: не рассуждать с ними, а только втолковывать им, что в их возрасте разума еще не бывает, и тогда они, — как то и должно, — будут считать, что разумом обладают взрослые (конечно, если только взрослые не дадут детям основание думать иначе). Наши дети прекрасно знают, что их не хотят мучить, ибо они уверены, что их любят, — а в этом дети редко ошибаются. И вот когда я решительно отказываю им в чем-нибудь приятном, я не пускаюсь в рассуждения, не объясняю причины отказа, но делаю так, что они и сами ее понимают, — насколько то для них возможно, а иногда понимают это задним числом. Таким образом, они привыкают к мысли, что я никогда не отказываю, не имея разумной к тому причины, хотя они и не всегда ее замечают.

Исходя из тех же самых основ, я не допускаю также, чтобы мои дети вмешивались в разговоры рассудительных людей, — ведь если взрослые терпят их надоедливый лепет, дети глупо воображают себя их ровней. Я хочу, чтоб мои дети отвечали скромно и немногословно, когда их о чем-нибудь спрашивают, но никогда не болтали бы по своему почину и, главное, не задавали бы неуместных вопросов людям старше их, к которым они должны относиться с почтением».

«Право, Юлия, все это очень суровые правила для такой нежной матери, как вы! — сказал я. — Пифагор и то не был так строг[270] Пифагор и то не был так строг…  — Согласно Плутарху («О любопытстве», XIV), ученики Пифагора обязаны были в течение пяти лет соблюдать молчание. — (прим. Е. Л.). со своими учениками, как вы со своими детьми. Вы не только не обращаетесь с ними, как со взрослыми, но словно боитесь, как бы они не стали слишком скоро взрослыми. Может ли быть для них более приятный и верный путь к познанию вещей, им не знакомых, как возможность расспрашивать о них людей более сведущих, нежели они сами? Что подумают о ваших правилах парижские дамы? Ведь они находят, что их дети никогда не болтают в обществе взрослых слишком рано для своих лет или слишком долго, и судят об их будущем уме по тем глупостям, которые те лепечут в младенческие свои годы. Господин Вольмар, наверное, скажет, что это и хорошо для такой страны, где главным достоинством человека считается краснобайство и где говорун избавляется от необходимости думать, лишь бы он легко разглагольствовал. Но ведь вы хотите, чтобы ваши дети были счастливыми детьми, как же вы можете сочетать сладостную участь с таким принуждением? И во что превращается среди всей этой стесненности свобода, которую вы, по вашему утверждению, им предоставляете?»

«Как же так? — тотчас ответила Юлия. — Разве мы стесняем свободу детей, ежели не даем им посягать на нашу собственную свободу? Неужели они могут быть счастливы лишь в том случае, когда целое общество взрослых, не смея при них слово вымолвить, молча любуется их ребячествами? Нет, уж лучше не давать зародиться у них тщеславию, или, по крайней мере, надобно помешать ему развиваться, — ведь тем самым мы действительно будем способствовать их счастью: тщеславие — источник величайших горестей; даже человеку самому совершенному, но избалованному почестями[271]Если когда-нибудь тщеславие и делало кого-либо в мире счастливым, то, несомненно, сей счастливец был просто-напросто глуп. — прим. автора. , тщеславие приносит больше огорчений, чем удовольствия.

Что может вообразить о себе ребенок, когда видит вокруг целый синклит взрослых, здравомыслящих людей, которые его слушают, поддразнивают, восхищаются им и, словно изречений оракула, ждут с низкой угодливостью забавных словечек, исходящих из его уст, да радостными возгласами приветствуют каждую дерзость, которую он говорит? У взрослого и то голова закружится от подобного фальшивого восхищения, так сами посудите, что творится в голове ребенка! С детской болтовней случается то же, что с предсказаниями календарей. Было бы просто чудом, если бы среди множества пустых слов случайно не оказалось счастливого совпадения с действительностью. Вообразите же, как действуют лестные восторги слушателей на бедняжку мать, и без того ослепленную своей любовью, и на ребенка, который сам не знает, что говорит, но видит, как его за это прославляют. Не думайте, однако, что если я разбираюсь в этих заблуждениях, то сама им не подвержена: чужую ошибку я вижу, но иногда и сама в нее впадаю; но если и восхищаюсь замечаниями моего сына, то, по крайней мере, делаю это втайне; он никогда не станет, видя одобрение матери, тщеславным болтуном, а льстецы, повторяющие родителям словечки их детей, не будут иметь удовольствия посмеяться над моей слабостью.

Однажды к нам приехали гости, я вышла дать какое-то распоряжение, а возвратившись, увидела, что вокруг моего сына собрались и забавляются его болтовней четверо-пятеро взрослых дураков; эти господа уже собирались с пафосом рассказать мне, сколько они слыхали от моего малыша потешных и милых словечек, которые, казалось, привели их в восторг. «Господа, — сказала я им довольно холодно, — я нисколько не сомневаюсь, что вы умеете заставить марионеток лепетать премилые вещи, но я надеюсь, что когда-нибудь мои дети будут людьми, что они будут действовать и говорить самостоятельно, и тогда со всею радостью материнского сердца я буду слушать о том, как хорошо говорят и поступают мои сыновья». И вот с тех пор, как стало известно, что ко мне таким способом не подольстишься, с моими детьми обращаются как с детьми, а не забавляются ими как куклой; они больше не фокусничают и стали гораздо лучше оттого, что ими перестали восхищаться.

Что касается вопросов, то мы не запрещаем задавать какие бы то ни было вопросы. Я первая говорю детям, чтобы они тихонько, в отдельном разговоре, спрашивали у отца или у меня о том, что им хочется знать. Но я не допускаю, чтоб они перебивали людей, занятых серьезной беседой, и преподносили им какую-нибудь глупость, которая пришла им в голову. Искусство спрашивать не такое уж легкое, как кажется. Это скорее искусство учителей, нежели учеников; надобно знать многое, чтобы уметь спрашивать о том, чего не знаешь. «Ученый знает и спрашивает, — говорит индийская пословица, — а невежда не знает даже, о чем спрашивать»[272]Пословица взята из Шардена. Том V, стр. 170, in 12°. — прим. автора. [273] Шарден Жан (1643–1713) — французский путешественник, автор книги «Путешествия кавалера Шардена в Персию и Восточную Индию», изданной в Париже в 1723 г. Это сочинение служило ценным источником сведений о Востоке для писателей XVIII в. — (прим. Е. Л.). . Дети, коим предоставлена свобода, зачастую задают нелепые и ненужные вопросы или же вопросы слишком серьезные и даже непристойные, разрешение коих для них недоступно, и так как вовсе не надо, чтобы ребенок все знал, то и не следует давать ему право обо всем расспрашивать. В общем, дети приобретают гораздо больше полезных сведений, когда их спрашивают, чем когда сами задают вопросы.

Даже если б назойливое вопрошательство и было бы для детей столь полезным, как это полагают, то разве уменье помолчать и соблюдать скромность не самая важная для них наука? Есть ли на свете что-либо такое, чему они должны научиться в ущерб сим качествам? К чему приводит детей безудержная свобода болтать, предоставленная им раньше, чем они умеют говорить, и право бесстыдно подвергать взрослых допросу? Маленькие болтливые вопрошатели допытываются обо всем не столько из любознательности, сколько из желания докучать взрослым, быть предметом всеобщего внимания, и они получают особое удовольствие от своей болтовни, когда видят, что своими нескромными вопросами иной раз всех повергают в смущение — и до такой степени, что стоит им открыть рот, каждый чувствует беспокойство. Словом, это не столько средство для их образования, сколько для развития в них легкомыслия и тщеславия; а по-моему, эти недостатки перевешивают пользу от такой методы, — ведь невежество с годами постепенно уменьшается, а тщеславие всегда только растет.

Самым худшим следствием слишком долгого ограничения может быть то, что мой сын, когда он подрастет и войдет в разум, не будет отличаться особой словоохотливостью, легкостью и живостью в разговоре; но, зная, что привычка проводить жизнь в пустословии притупляет ум, я готова считать эту похвальную неспособность к болтовне скорее благом, нежели злом. Люди праздные, сами себе надоевшие, придают особую цену искусству развлекать их; и, пожалуй, уменье держать себя в свете состоит в том, чтобы говорить только пустяки, так же как и дарить только бесполезные безделки, но ведь у общества цели более благородные, и в его утехах должно быть больше основательности. Человеческая речь — глас истины, самая достойная наша способность, единственное, что отличает нас от животных; дар речи дан людям не для того, чтобы они пользовались им не лучше, чем животные своими криками. Мы опускаемся ниже животных, когда говорим для того, чтобы ничего не сказать, и человек должен быть человеком даже в своих развлечениях.

Ежели считается любезностью оглушать всех пустой трескотней, я считаю куда более учтивым предоставить говорить другим, слушать со вниманием их речи, а не свои собственные разглагольствования, и показать собеседникам, что из глубокого уважения к ним ты не считаешь возможным забавлять их глупостями. Признак хорошего воспитания — черта, особенно привлекательная и внушающая симпатию, заключается не в стремлении блеснуть своими достоинствами, а в умении помочь другим блеснуть, самому же держаться скромно, не задевая их гордости. Нечего бояться, что человек неговорливый, сдержанный и скромный может прослыть глупцом. В любой стране о человеке не судят на основании того, чего он не сказал, и не презирают его за молчаливость. Наоборот, можно заметить, что люди молчаливые больше внушают уважения, при них каждый следит за собой в разговоре, а когда говорят молчаливые, все слушают их внимательно, им не мешают самим выбирать случаи выразить свое мнение, и все стремятся ничего не упустить из сказанного ими, — словом, преимущество на их стороне. Ведь даже самому мудрому человеку трудно сохранить самообладание, коли он впадает в многоречивость и очень редко бывает, чтобы у него не вырвались слова, в коих он потом раскаивается, — а потому благоразумный предпочтет лучше уж не сказать что-либо хорошее, нежели обмолвиться, сказав нечаянно что-нибудь дурное. И, наконец, ежели кто не участвует в разговоре, отнюдь не по недостатку ума, то как бы ни был он скромен, — в его молчании виноваты окружающие болтуны.

Но от шести лет до двадцати еще далеко: сын мой не навеки же останется ребенком, и, по мере того как в нем будет пробуждаться разум, отец намерен всячески развивать его. А мое дело к тому времени будет окончено. Я ращу детей и не притязаю на то, чтобы воспитывать взрослых людей. Я надеюсь, — сказала она, глядя на мужа, — что этот благородный труд выполнят более достойные руки. Я женщина и мать и знаю свое место. Еще раз скажу, — я взяла на себя обязанность не воспитать своих сыновей, а подготовить их к предстоящему воспитанию.

Даже и в этом я в точности следую методе мужа, и чем дальше, тем больше я убеждаюсь, какая это превосходная и верная метода и как она согласуется с моими воззрениями. Присмотритесь к нашим мальчикам, в особенности к старшему, — встречали вы где-нибудь более счастливых, более веселых, менее назойливых детей? Вы видели, что они целый день прыгают, бегают, смеются и никогда никому не надоедают. Разве они не пользуются, и даже чересчур, всеми удовольствиями, всей независимостью, доступными в их возрасте? Они не знают никакого принуждения ни при мне, ни в мое отсутствие. Даже наоборот, — при мне они чувствуют себя более уверенно, и хоть все строгости и требования исходят от меня, они считают, что мама «меньше всех строгая», — да ведь я и не могла бы перенести мысли, что не меня дети мои любят больше всех на свете.

В отношении взрослых их обязывают соблюдать лишь те правила, кои являются законами самой свободы, а именно — не стеснять общество, раз оно их не стесняет, не заглушать наши разговоры своим криком; и так как никто не заставляет их обращать на нас внимание, то и я тоже не хочу, чтобы они притязали на наше внимание к ним. Когда они нарушают столь справедливые законы, вся кара состоит в том, что их немедленно выпроваживают, и все мое искусство, — если только это искусство, — направлено на то, чтобы им нигде не было так хорошо, как здесь. А кроме этих правил, они не подчинены никаким требованиям; их ничему не заставляют учиться, им не докучают бесполезными выговорами, никогда их не бранят; они получают лишь один вид уроков, а именно: чисто практические назидания, взятые из простых порядков природы. Относительно этих примеров каждый в доме сообразуется с моими указаниями, и все так умно и старательно способствуют моим намерениям, что лучшего нечего и желать, а если иной раз и возможен какой-нибудь промах, я или предотвращаю его, или без труда исправляю.

Вчера, например, мой старший сын отнял у младшего барабан, и мальчик заплакал. Фаншона ничего не сказала, но через час, когда обидчик с великим увлечением колотил в барабан, она отняла у него эту игрушку; он побежал за ней, упрашивал вернуть и тоже расплакался. Фаншона сказала ему: «Ты у братца силой отобрал барабан, а теперь я его у тебя отняла… Ну что ты можешь сказать? Я ведь сильнее тебя?» И она тоже принялась бить в барабан, словно это доставляло ей большое удовольствие. До тех пор все шло прекрасно. Но через некоторое время она хотела было отдать барабан младшему, тогда я остановила ее, ибо это уже не было уроком, взятым из природы, и могло заронить первое зерно зависти между братьями. Лишившись барабана, младший испытал на себе суровый закон необходимости, а старший почувствовал свою несправедливость, оба убедились в своей слабости, и оба через минуту утешились».

Столь новая система, противоречащая общепринятым понятиям, поначалу испугала меня. Когда же мне хорошо все объяснили, я стал ее почитателем; и я понял, что для руководства человеком лучше всего обращаться к естественному ходу вещей в природе. Я нашел в этой методе лишь один недостаток, показавшийся мне, однако, весьма большим: тут пренебрегли единственной способностью, которая в детстве бывает у человека в полной силе, а с годами всегда ослабевает. Мне казалось, что, согласно собственным воззрениям Вольмара и Юлии, чем слабее развито понимание у маленького ребенка, тем более нужно было бы упражнять и укреплять у него память, которая в этом возрасте может выполнять большую работу. «Ведь именно память, — говорил я, — должна заменять ребенку разум, пока тот не пробудится, и память должна обогащать разум, когда он развился. Ум, который ни на чем не упражняют, от бездействия становится неповоротливым и тупым. Брошенные в плохо подготовленную почву семена не дадут ростков, а что за странная подготовка детского ума, ежели сделать первой ступенью к разуму — тупость». — «Почему «тупость»? — с негодованием воскликнула г-жа де Вольмар. — Как вы можете смешивать две таких различных и почти что противоположных способности, как память и понимание?[274]Такой взгляд мне кажется неправильным. Ничто не бывает столь необходимо для понимания, как память, — правда, не память на слова. — прим. автора. . Да разве большое количество плохо переваренных и бессвязных сведений, коими набивают еще слабую голову ребенка, не принесет его разуму больше вреда, чем пользы? Я признаю, что из всех способностей человеческих первой развивается память, и всего проще развивать ее у ребенка; но что, по-вашему, следует предпочесть — то, что детям легче всего вытвердить наизусть, или же то, что для них важнее всего знать?

Посмотрите, на что употребляют эту способность, какому насилию и постоянному стеснению приходится подвергать детей, чтобы можно было щегольнуть их памятью, и сравните ту пользу, какую они от этого получают, с тем вредом, какой им тут причиняют. Как!.. Заставлять ребенка изучать языки, на которых он никогда говорить не будет, меж тем как он и свой родной язык еще как следует не знает; заставлять его непрестанно заучивать стихи и разбирать их размеры, в коих он ничего не смыслит, — ибо для него вся гармония стиха состоит в отсчитывании слогов по пальцам; забивать его мозг окружностями и шарами, о коих он не имеет ни малейшего понятия, запоминать тысячи названий городов и рек, кои он постоянно путает и заново заучивает каждый день, — да разве такое развитие памяти идет на пользу способности к суждению? И разве вся эта белиберда стоит хоть одной слезы ребенка, а ведь он проливает из-за нее потоки слез.

Ежели бы это было только бесполезно, я бы меньше сетовала, но разве это безделица — приучать ребенка довольствоваться словами и воображать, что он знает то, чего он в действительности и понять не в состоянии? Возможно ль, чтобы огромное скопище пустых слов нисколько не вредило первоначальным понятиям, коими следует вооружить голову человека? Не лучше ли совсем не иметь памяти, нежели загромождать ее всяким хламом в ущерб необходимым познаниям, место коих он занимает?

Нет, если природа наделила детский мозг гибкостью, восприимчивостью ко всякого рода впечатлениям, то вовсе не для того, чтобы запечатлевать в нем имена королей, даты, термины геральдики, астрономии, географии и прочие слова, бессмысленные для детского возраста и бесполезные для всякого возраста, — они представляют собою тяжкое бремя, из-за коего так уныло и бесплодно проходит детство; нет, мозг дан ребенку для того, чтобы все впечатления, касающиеся человека, его счастья и его обязанностей, с детских лет врезались в него неизгладимыми чертами и помогли бы ему устроить свою жизнь согласно своей натуре и своим способностям.

Ежели ребенок не учится по книгам, память его отнюдь не бездействует: все, что он видит и слышит, его поражает и запоминается ему; он словно ведет в своем мозгу запись людских действий и слов, и все окружающее его — это книга, благодаря коей он безотчетно обогащает свою память в ожидании того времени, когда его суждения могут сим воспользоваться. Подлинное искусство развивать память, первую из способностей ребенка, как раз и состоит в выборе этих предметов, в старании непрестанно показывать ему то, что ему следует знать, скрывать от него то, чего ему знать не следует, и стараться составить ему запас познаний, полезных для его воспитания в дни юности и для его поведения в течение всей жизни. Правда, такая метода не дает возможности взращивать маленьких гениев и не позволяет гувернанткам и наставникам блеснуть своими талантами, — зато она помогает воспитывать людей рассудительных, крепких, здоровых телом и умом, людей, которые, не вызывая восхищения в юности, внушают к себе уважение в зрелом возрасте.

Не думайте, однако, — продолжала Юлия, — что мы здесь пренебрегаем теми заботами, коим вы придаете столь большое значение. Сколько-нибудь внимательная мать умеет управлять страстями своих детей. Есть средства возбудить и поддерживать у ребенка желание учиться или заниматься каким-нибудь делом; и насколько эти средства могут сочетаться с полной свободой ребенка и не заронят в него ни единого зерна порока, я довольно охотно применяю их, но, не упрямясь, отступаю, когда они не приводят к успеху, ибо учиться ребенок всегда еще успеет, а нельзя терять ни минуты, когда хочешь развить в нем природное доброе начало; муж мой держится такого же мнения относительно первоначального развития разума и утверждает, что, если даже его сын ничего не будет знать в двенадцать лет, все равно к пятнадцати годам он будет образованным юношей; не говоря уже о том, что человеку нет никакой необходимости быть ученым, зато ему очень нужно быть разумным и добронравным.

Вы знаете, что наш старший сын уже недурно читает. И вот как ему пришла охота научиться грамоте. У меня было намерение читать ему иногда какую-нибудь басню Лафонтена, чтобы позабавить его, и я было начала это делать, как вдруг он меня спросил: «Разве вороны умеют говорить?» Я тотчас увидела, как ему трудно понять разницу между ложью и притчей; я, как могла, вышла из положения; но, убедившись, что басни созданы для взрослых, а детям мы всегда должны говорить правду, я отменила Лафонтена. Я заменила его сборником интересных и поучительных историй, по большей части взятых из Библии; потом, увидев, что они нравятся мальчику, я задумала сделать это чтение еще более полезным и попробовала сама сочинять рассказы, сколь возможно для меня занимательные, и всегда, так сказать, на злобу дня. По мере того как они создавались, я записывала их в красивую книгу с картинками, которую всегда держала под замком, и время от времени читала сыну рассказики из нее, — изредка и не подолгу, зачастую одни и те же, добавляя к ним всякие пояснения, а потом переходила к новым. Ежели ребенку нечего делать, ему порою бывает скучно, — мои сказочки служили развлечением. Но, бывало, когда я видела, что он слушает с жадным вниманием, я вдруг будто бы вспоминала, что мне надо распорядиться по хозяйству, и, прервав чтение на самом интересном месте, выходила из комнаты, небрежно бросив книгу на столе. Тотчас мальчик принимался упрашивать свою няню, или Фаншону, или еще кого-нибудь прочесть рассказ до конца, но так как ему не позволяется приказывать, а все были предупреждены мною, его не очень-то слушались. Один отказывался наотрез, у другого находились какие-то дела, третий читал, запинаясь на каждом слове, а четвертый, начав читать, по моему примеру, бросал рассказ на середине. Видя, что мальчик весьма огорчен своей зависимостью от всех, кто-то осторожно подсказал ему мысль самому научиться читать, дабы ни от кого не зависеть и перелистывать книгу, сколько душе угодно. Мысль мальчику понравилась. Теперь ему надо было найти кого-нибудь, кто любезно согласился бы давать ему уроки, — новое затруднение, которое мы не стали затягивать более, чем следовало. Несмотря на эти предосторожности, он раза три-четыре бросал, — его не уговаривали. Я только старалась сделать рассказы еще более занимательными, и тогда он так горячо взялся за дело, что не прошло и полгода с тех пор, как он по-настоящему начал учиться, а уж он скоро будет в состоянии самостоятельно читать сборник.

Примерно таким же способом я постараюсь пробудить в нем ревностное желание приобрести знания, требующие последовательных занятий, усердия и подходящие для его возраста; но хоть он уже учится читать, знания эти он получит не из книг, — там он их не найдет, да и совсем не следует ребенку быть книжным червяком. Я хочу, чтоб у него с малых лет ум заполняли мысли, а не слова, вот почему я никогда и ничего не заставляю его учить наизусть».

«Никогда? — переспросил я. — Это уж слишком. Ведь должны же дети знать катехизис и молитвы». — «Вы ошибаетесь, — возразила она. — Что касается молитв, то я каждое утро и каждый вечер в детской читаю вслух молитву, и этого достаточно, чтоб они ее без всякого принуждения выучили; а о катехизисе они и понятия не имеют, не знают, что это такое». — «Как, Юлия! Ваши дети не учат катехизиса?» — «Нет, друг мой, не учат». — «Помилуйте, Юлия! У такой благочестивой матери, как вы? Не понимаю вас, совершенно не понимаю! Почему ваши дети не учат катехизиса?» — «Да потому, что я хочу, чтобы они когда-нибудь верили в то, что там написано, хочу сделать из них когда-нибудь христиан». — «Ах, вот в чем дело! — воскликнул я. — Вы хотите, чтобы они верили не только на словах, не только знали бы, чему учит религия, но верили бы в ее учение. Вы справедливо полагаете, что человек не может верить в то, чего он не понимает». — «Вы очень требовательны, — улыбаясь, сказал мне г-н де Вольмар. — А ведь вы христианин?» — «Стараюсь им быть, — ответил я с твердостью. — В религии я верю всему, что могу понять, а ко всему остальному отношусь с уважением и не отвергаю это». Юлия взглядом одобрила меня, и мы вернулись к предмету нашей беседы.

Войдя в некоторые другие подробности, показавшие мне, насколько матери в заботах о своих детях деятельны, неутомимы и предусмотрительны, Юлия в заключение заметила, что своей методой она преследует две определенные цели: а именно — хочет предоставить свободно развиваться природным наклонностям детей и изучить их. «Мои дети не знают никакого стеснения, — сказала она, — и не могли бы злоупотребить своей свободой; душа их не может развратиться или искалечиться от принуждения; мы спокойно даем окрепнуть их телесным силам и пробудиться их разуму; их не принижает рабство, чужой взгляд не подстегивает их самолюбие; они не мнят себя могущественными особами и не чувствуют себя зверьками на привязи — они полны радости счастливого и свободного детства.

От пороков, чуждых детской душе, их спасает средство, по-моему, куда более сильное, нежели наставления, которые детям всегда непонятны и очень быстро наводят на них скуку: от испорченности их ограждает пример чистых нравов всего окружающего мирка и те разговоры, какие люди ведут здесь между собой совершенно естественно, а вовсе не в назидание детям; мир и единение, свидетелями коих дети являются; согласие, неизменно царящее здесь, как в отношениях между всеми, так и в поведении и речах каждого в отдельности.

Раз они живут в состоянии первобытной простоты, откуда у них взяться порокам, примера коих у них нет перед глазами, страстям, зародиться коим нет ни малейшего повода, предрассудкам, коих никто не может им внушить? Сами видите, чужие заблуждения не могут их заразить, а собственных дурных черт в них пока что не заметно. Они невежественны, но совсем не упрямы, не упорствуют в своих прихотях. Вообще, когда наклонности к дурному предотвращены, вполне оправдано бывает доверие к натуре ребенка, — все мне доказывает, что в недостатках детей виноваты не они, а мы сами.

И вот дети наши свободно отдаются наклонностям сердца, которые ничто не прикрывает и ничто не искажает, поэтому в них нет никакого внешнего лоска, ничего искусственного, характер их полностью сохраняет свои врожденные черты; характер этот с каждым днем развивается у нас на глазах, без всяких помех, и мы можем, таким образом, изучать природные движения их натуры вплоть до самых тайных ее основ. Уверенные, что никогда их не будут ни бранить, ни наказывать, они не умеют ни лгать, ни таиться и во всем, что говорят друг другу или нам, без опаски открывают свою душу. Они свободно болтают между собою целый день, даже и не думая стесняться при мне. Я никогда их не одергиваю, не заставляю молчать и не притворяюсь, будто слушаю их с огромным интересом, и если бы даже они говорили совсем недозволенные вещи, я бы сделала вид, что ничего не замечаю; а на самом деле я слушаю с величайшим вниманием, о чем они и не подозревают; я подмечаю все, что они делают, все, что говорят, — ведь все это естественные проявления натуры, которую нужно воспитывать. Дурное слово в их устах — это нечто чужеродное, плевел, семена коего занес ветер; если я оборву его выговором, он вскоре опять вырастет, и вместо этого я потихоньку отыскиваю самый его корень и стараюсь его вырвать. Я ведь всего лишь служанка садовника, — сказала она, смеясь, — я пропалываю сад и избавляю его от сорных трав, а уж дело садовника — взрастить все хорошее.

Надо также признаться, что при всех моих трудах и стараниях я могла надеяться на удачу только благодаря помощи со стороны, и добрые плоды моих забот зависели от стечения благоприятных обстоятельств, каких, пожалуй, в другом месте я бы никогда не встретила. Нужен был ясный ум просвещенного отца, чтобы сквозь туман укоренившихся предрассудков увидеть начала подлинного искусства воспитывать детей с колыбели, нужно было все его терпение, чтобы повседневно осуществлять задуманное, да еще так, чтобы слово не расходилось с делом; нужно было, чтобы у детей оказались хорошие задатки, коими природа достаточно наделила бы их, одним уже этим привлекая к ним сердца; нужно было, чтобы окружавшие нас слуги оказались людьми умными и благожелательными и всегда содействовали намерениям хозяев, а стоило бы очутиться среди них одному-единственному грубому и льстивому лакею, и все было бы испорчено. Право, как подумаешь, сколько посторонних обстоятельств могут повредить самым лучшим намерениям и разрушить самые обдуманные планы! Надо благодарить судьбу, когда удается сделать что-нибудь хорошее в жизни, и всегда надо помнить, что мудрость во многом зависит от счастья».

«Добавьте, что счастье еще больше зависит от мудрости! — воскликнул я. — Ужели вы не видите, что содействие людей, коему вы так радуетесь, — дело ваших рук, ибо всякий человек, находясь близ вас, волей-неволей начинает на вас походить. Матери семейств! Когда вы сетуете, что никто вам не помогает, как плохо вы знаете свою власть! Будьте такими, какими должно вам быть, и вы преодолеете все препятствия; вы каждого заставите выполнять его обязанности, если хорошо выполните свои собственные обязанности. Ведь ваши права вам дала сама природа. Несмотря на все внушения порока, они всегда останутся дороги сердцу человеческому. Ах, только будьте достойными супругами и матерями, и самое сладостное владычество из всех существующих на земле будет также и самым почитаемым».

В заключение нашей беседы Юлия заметила, что все стало гораздо легче с тех пор, как приехала Генриетта. «Разумеется, — добавила она, — мне понадобилось бы куда меньше забот, хлопот и стараний, если б я захотела добиться соревнования между братьями; но это средство кажется мне весьма опасным; лучше уж мне положить больше труда, нежели рисковать хотя бы малой долей их взаимной привязанности. Впрочем, благодаря Генриетте это стало и ненужным, — ведь она особа женского пола, старшая из них, и оба братца любят ее до безумия; я воспользовалась тем, что она умна не по возрасту, и сделала ее, так сказать, их главной няней — план тем более удачный, что ее наставления меньше их раздражают.

Ее собственным воспитанием ведаю я сама, но тут основы совсем иные, и о них стоит поговорить особо. Могу лишь заранее сказать, — трудно что-либо добавить к тем дарам, коими ее наделила природа, и придет время, когда она сравняется с матерью, если только кто-нибудь в мире может сравняться с Кларой».

Милорд, вашего приезда ждут здесь со дня на день, — вероятно, это последнее мое письмо к вам из Кларана. Но я догадываюсь, из-за чего вы задерживаетесь в армии, и боюсь за вас. Юлия тревожится не меньше моего. Она просит, чтобы вы почаще подавали нам вести о себе, и заклинает вас не подвергать себя опасности и помнить, как беспокоятся о вас ваши друзья. А сам я не знаю, что сказать вам. Исполняйте свой долг. Призывы к осторожности не могут исходить из моего сердца, да и ваше сердце не станет им внимать. Дорогой Бомстон, я слишком хорошо это знаю. Единственным достойным концом твоей жизни была бы смерть на поле брани, где ты сложил бы голову за свою отчизну, но неужели ты нисколько не должен поберечь себя ради того, кто сохранил жизнь благодаря тебе?


Утро на английский лад.

ПИСЬМО IV

От милорда Эдуарда

Из двух ваших последних писем видно, что до меня не дошло то письмо, которое им предшествовало, — вероятно, первое письмо, посланное вами мне в армию, — то самое, где дано было объяснение тайной грусти г-жи де Вольмар. Письма этого я не получил: полагаю, что оно было в сумке того нарочного, коего перехватил неприятель; повторите, друг мой, что там было написано, у меня ум за разум заходит от догадок, и на сердце так беспокойно: ведь уж если счастья и мира нет в душе Юлии, то где же их прибежище на земле?

Успокойте ее относительно опасностей, коим я, по ее мнению, подвергаюсь. Мы имеем дело с неприятелем весьма искусным: в сражения он нас не вовлекает, но, имея горсточку людей, ухитряется сковать наши силы, и нам никак не удается атаковать его. Впрочем, мы так полны уверенности в себе, что могли бы преодолеть трудности, непреодолимые для самых лучших полководцев, и в конце концов заставить французов разгромить нас. Предвижу, что первый наш успех дорого нам обойдется, и за сражение, выигранное в Деттингене[275] …сражение, выигранное в Деттингене…  — победа, одержанная в 1743 г. англичанами и австрийцами над французами во время войны за австрийское наследство. Деттинген — деревня на берегу Майна в Баварии. — (прим. Е. Л.). , мы поплатимся поражением во Фландрии. Во главе неприятельской армии стоит крупный полководец,[276] Во главе неприятельской армии стоит крупный полководец…  — Речь идет о графе Морисе Саксонском, маршале Франции (1696–1750), командовавшем французскими войсками во Фландрии и одержавшем ряд побед в войне за австрийское наследство. — (прим. Е. Л.). и мало того, войска доверяют ему; а когда французский солдат доверяет своему генералу, он непобедим; и, наоборот, он ничего не стоит, когда им командуют придворные щеголи, коих он презирает, а это случается так часто, что надо лишь следить за придворными интригами, и, выждав случай, можно наверняка победить храбрейшую на континенте нацию. Они и сами это хорошо знают. Милорд Мальборо,[277] Милорд Мальборо. — Герцог Джон Черчилль Мальборо (1650–1722) — английский полководец и политический деятель, участник войны за испанское наследство (1701–1713 гг.). — (прим. Е. Л.). обратив внимание на бравый и воинственный вид солдата, взятого в плен под Блейнхеймом[278]Так англичане называют сражение под Гохштедтом[279] Сражение под Гохштедтом.  — Гохштедт — городок в Баварии на Дунае, где произошли два сражения (в 1703 и 1704 гг.) в войне за испанское наследство. Во втором из них французы были разбиты союзной армией во главе с принцем Евгением Савойским и герцогом Мальборо. — (прим. Е. Л.). . — прим. автора. [279] Сражение под Гохштедтом.  — Гохштедт — городок в Баварии на Дунае, где произошли два сражения (в 1703 и 1704 гг.) в войне за испанское наследство. Во втором из них французы были разбиты союзной армией во главе с принцем Евгением Савойским и герцогом Мальборо. — (прим. Е. Л.). , сказал ему: «Ежели бы во французской армии было пятьдесят тысяч человек таких, как ты, она бы не дала себя расколотить».

«Эх, дьявол! — ответил гренадер. — У нас было достаточно таких, как я, не хватало нам только одного человека, — такого, как вы». Однако ныне именно такой человек командует французской армией, а у нас такого нет; но мы об этом совсем и не думаем.

Как бы там ни было, но мне хочется видеть, как маневрируют войска и чем кончится кампания, и я решил остаться в армии, пока полки не пойдут на зимние квартиры. Мы все выиграем от этой отсрочки. Зимой уже нельзя будет перевалить через горы, мы с вами проведем зиму там, где вы находитесь, а ранней весной поедем в Италию. Передайте Юлии и г-ну де Вольмару, что я изменил свои планы только для того, чтобы вволю налюбоваться трогательной картиной, которую вы так хорошо описываете, и поглядеть, как г-жа д'Орб устроилась вместе с ними. Пишите мне, друг мой, так же аккуратно, как прежде, — мне это будет приятно, как никогда; мою карету захватил неприятель, я остался без книг, но зато читаю и перечитываю ваши письма.

ПИСЬМО V

К милорду Эдуарду

Какую радость доставили вы мне нежданной вестью, что зиму мы с вами проведем в Кларане! Но как дорого заставляете вы меня заплатить за нее, раз вы хотите продлить свое пребывание в армии! Особливо грустно мне то, что еще до нашей разлуки вы приняли решение проделать кампанию, — это ясно теперь видно, а мне вы ничего не пожелали сказать. Милорд, я знаю, по какой причине вы держали это в тайне, но не могу вам быть за это благодарным. Ужели вы так презираете меня, что допускаете мысль, будто мне хотелось бы пережить вас, или же вам известны какие-то мои привязанности, столь низкие, что ради них я готов отказаться от чести умереть с моим другом? Если я не был достоин сопровождать вас, нужно было не посылать меня сюда, а оставить в Лондоне, — это было бы менее оскорбительно.

Из последнего письма вашего явствует, что одно из моих писем затерялось, а посему два следующих были для вас во многих отношениях туманны; разъяснения, необходимые для их понимания, я пока отложу и дам их на досуге. А сейчас самое главное — избавить вас от беспокойства по поводу тайной грусти г-жи де Вольмар.

Я не стану пересказывать вам продолжение того разговора, который у нас с нею был после отъезда ее мужа. С тех пор произошло так много всего, что я уже отчасти и позабыл сию беседу. Мы столько раз возобновляли ее за время отсутствия г-на де Вольмара, что я, дабы избежать повторений, все передам вкратце.

Так вот, она мне сказала, что ее супруг все делает для того, чтобы она была счастлива, и вместе с тем он единственный виновник ее горя, и чем искреннее их взаимная привязанность, тем больше Юлия страдает. Подумайте только, милорд! Оказывается, Вольмар, человек столь мудрый, столь рассудительный, столь далекий от всяких пороков, столь мало подверженный страстям человеческим, при всей безупречности своей добродетельной жизни, носит в сердце ужасное равнодушие скептиков. И, думая о таком противоречии, Юлия скорбит еще больше. Кажется, она скорее простила бы мужу, если б он отвергал творца всего сущего, имея основания страшиться суда его, или, одолеваемый гордыней, бросал бы ему вызов. «Пусть преступник успокаивает свою совесть заблуждениями разума, пусть проповедник лжеучения считает для себя честью мыслить иначе, чем простые смертные. Но, — сказала она со вздохом, — как это можно, чтобы столь благородный человек, столь мало кичащийся своими знаниями, был неверующим!»

Надо знать характер обоих супругов, надо представить себе, что вся жизнь их сосредоточена в лоне семьи, что они заменяют друг другу весь мир; надо знать, какое единение царит меж ними во всем остальном, и лишь тогда можно понять, как разногласие в одном лишь этом вопросе может нарушить их счастье. Г-н де Вольмар, воспитанный в правилах греческой церкви, по натуре своей не мог переносить нелепости этого вероисповедания. Разум его был гораздо выше глупого ига, коему его желали подчинить, и вскоре он с презрением сбросил его, откинув вместе с тем и все, что шло от столь сомнительного авторитета; вынуждаемый быть нечестивцем, он стал атеистом.

В дальнейшем он жил всегда в странах католицизма, наблюдал там это вероисповедание, и его мнение о христианском учении не улучшилось. В религии он видел лишь корыстные интересы священнослужителей. Он увидел, что и тут все состоит из пустых кривляний, более или менее ловко замаскированных ничего не значащими словами; он заметил, что все порядочные люди единодушно придерживались такого же мнения, совсем того не скрывая, и что само духовенство, немного более сдержанно, но все же смеялось втайне над тем, что оно публично проповедовало, и Вольмар не раз заявлял мне, что он за всю свою жизнь после долгих и тщетных поисков нашел лишь троих священников, веривших в бога[280]Видит бог, я не одобряю эти резкие и безрассудные заявления; я лишь указываю, что есть люди, которые так говорят, и поведение духовенства во всех странах и во всех сектах слишком часто оправдывает подобные выпады. Однако в сем примечании я вовсе не собираюсь укрыться за чужой спиной и сейчас изложу свое собственное мнение в данном вопросе. Я считаю, что ни один истинно верующий не должен быть нетерпимым к чужим верованиям или быть их преследователем. Будь я судьей и существуй у нас закон, карающий смертью за атеизм, я начал бы с того, что отправлял бы на костер всякого, кто явился бы доносить на атеистов. — прим. автора. . Искренне желая постичь сей предмет, он погрузился в дебри метафизики, где у человека нет иного руководителя, кроме тех систем, которые он привносит туда, и, видя всюду только сомнения и противоречия, он попытался снова возвратиться к христианству, но было слишком поздно: его душа уже оказалась замкнутой для восприятия истины, разуму его стала недоступна уверенность в чем-либо; все, что ему доказывали, разрушало чувство веры и ничего не ставило на ее место, и в конце концов он отринул всякого рода догмы, — он перестал быть атеистом лишь для того, чтобы стать скептиком.

Вот какого человека небо предназначило в мужья Юлии, а ведь вы знаете, что она полна бесхитростной веры, кроткой набожности. Но лишь тот, кто, подобно ее кузине и мне, жил в близком общении с нею, знает, насколько эта нежная душа по природе своей устремляется к небу. Право, как будто ничто земное не может утолить томящую ее потребность любить; крайняя чувствительность сама собой приводит ее к источнику любви. Но у нее это совсем не так, как у святой Терезы, у которой влюбленное сердце, искавшее самообольщения, обманывалось в предмете своей любви; в сердце Юлии поистине неиссякаемый родник, и ни любовные чувства, ни дружба не могли исчерпать его, — избыток любви оно несет единственному существу, достойному поглотить его[281]Как! Стало быть, сердце отдает богу только то, что осталось к нем после любви к его творениям? Нет, наоборот, земные творения так мало могут занять сердце человеческое, что, когда кажется, будто оно полно ими, в нем все еще пустота. Нужна бесконечность, чтобы заполнить его. — прим. автора. . Любовь к богу не отдаляет ее от людей, не придает ей ни суровости, ни резкости. Все ее земные привязанности порождены одной и той же причиной, одна другую оживляют и оттого становятся для нее еще милее и слаще, и, думается мне, она была бы менее набожна, если бы не столь нежно любила отца своего, мужа, детей, кузину и меня, грешного.

Но удивительное дело, чем больше в ней любви к богу, тем меньше Юлия замечает ее и тем больше жалуется, что душа у нее сухая, совсем не способная любить бога. «Что ни говори, — заявила она, — а в сердце может возникнуть привязанность лишь через посредство чувств и воображения, которое они питают, а возможно ли видеть или вообразить бесконечность великого существа[282]Несомненно, душе нелегко возноситься до высокой идеи божества, а простому народу подходит культ, основанный больше на чувстве, с ним спокойнее. Народ любит, чтобы ему предлагали разные божественные предметы, которые избавляют его от мыслей о боге. Исходя из этих начал, разве плохо поступали католики, заполнив свои легенды, свои календари и свои церкви ангелочками, прекрасными юношами-великомучениками и красивыми великомученицами? Младенец Иисус в объятиях прелестной и скромной матери — это один из самых трогательных и самых милых образов, которые христианское благочестие предлагает верующим. — прим. автора. . Когда я хочу вознестись к нему душой, я не знаю, где я, не видя никакой связи меж ним и мною; и, не зная, как достигнуть его, я больше ничего не вижу, ничего не чувствую, — я как будто и не существую; и если б я смела судить о других по себе самой, пожалуй, я заключила бы, что мистические экстазы рождаются не столько в переполненном сердце, сколько в пустой голове.

Как же мне быть? — продолжала она. — Как избавиться от призрачных видений ослепленного разума? Я заменяю грубым, но доступным мне культом возвышенное созерцание, которое мне не по силам. Увы! я принижаю божественное величие: между богом и собою я ставлю предметы, воспринимаемые чувствами; мне не дано созерцать божественную сущность, я поклоняюсь ей в ее творениях, я славлю ее в благих делах ее; но как бы я ни поклонялась ей, вместо чистой любви, которой она требует, в сердце у меня лишь корыстная признательность к ней».

Итак, в чувствительном сердце все обращается в чувство. У Юлии все в мире вызывает умиление и благодарность богу; повсюду она видит благодетельную божию десницу; детей она считает драгоценным кладом, врученным ей на хранение; в том, что родит ее земля, она видит дары провидения; заботами его накрыт для нее стол; она засыпает под его покровом; оно ниспосылает ей мирное пробуждение, в несчастьях своих она чувствует его уроки, а в радостях — его милость; все блага, коими наслаждаются дорогие ей создания, служат для нее новым поводом для хвалы провидению; если образ зиждителя вселенной сокрыт от ее слабого взора, она зато повсюду видит небесного отца всех людей. Чтить таким образом господние благодеяния — не значит ли это в меру сил своих служить предвечному?

Вообразите же, милорд, каково жить в уединении бок о бок с тем, кто разделяет наше существование, но не может разделить надежду, благодаря коей жизнь дорога нам; каково это — не иметь возможности вместе с ним благословлять деяния господа, говорить со своим супругом о грядущем блаженстве, которое обещает он людям по милости своей; видеть, что супруг, делая добрые дела, остается равнодушным к тому, ради чего их радостно творить, и знать, что он с удивительной непоследовательностью мыслит как нечестивец, а живет как христианин! Представьте себе Юлию на прогулке рядом с ее мужем. Любуясь богатым и блистательным убором, коим ласкает взор наш земля, она восхищается творением и дарами создателя мира; а он видит во всем этом лишь случайное сочетание явлений, соединенных между собой только слепою силой. Представьте себе супругов, связанных искренней любовью, но из страха огорчить друг друга не дерзающих предаться — он размышлениям, а она чувствам, которые внушают им окружающие их предметы, ибо сама их взаимная привязанность обязывает обоих непрестанно сдерживать себя. Когда мы с Юлией отправляемся на прогулку, то почти всегда какой-нибудь чудесный, живописный вид напоминает ей об этом горестном разногласии. «Увы! — говорит она с чувством. — Картины природы, для нас столь веселые, полные жизни, мертвы в глазах несчастного моего мужа, и даже в этой гармонии бытия, где все говорит о боге, говорит столь сладостным голосом, он видит лишь вечное безмолвие».

Вы хорошо знаете Юлию, знаете, как радостно бывает общительной душе излиться, и вы, конечно, поймете, как она страдает из-за этих недомолвок, даже если б единственной неприятной их стороной было печальное разногласие меж теми, у кого все должно быть общим. Но вслед за этой мыслью у нее возникают еще и другие, более зловещие. Как ни старается она отбросить невольные свои страхи, они возвращаются и поминутно ее смущают. Как ужасно для столь нежной супруги опасаться того, что верховное существо покарает за непризнание его божественной сущности, как ужасно думать, что счастье человека, который сам дарит ей счастье, окончится вместе с его земной жизнью, и видеть в отце своих детей создание, отвергнутое богом. От этой ужасной мысли она, при всей своей мягкости, готова впасть в отчаяние, и только вера в божественное милосердие спасает ее, дает ей силы перенести такую мысль. «Если небо, — часто говорит она, — отказывает мне в счастье обратить к богу такого благородного человека, я прошу у него только об одной милости: пусть умру я раньше мужа».

Такова, милорд, вполне понятная причина ее тайных горестей; таковы внутренние ее муки из-за того, что ее супруг очерствел сердцем, муки тем более жестокие, что ей приходится их тщательно скрывать. Атеизм, который у папистов не надевает маски, вынужден таиться в любой стране, где разум одобряет веру в бога и где неверие лишено поэтому единственного своего оправдания. Неверие — система, разумеется, прискорбная; если у нее находятся сторонники среди знатных и богатых людей, коим она на руку, то повсюду она внушает ужас угнетенному и несчастному народу, ибо он видит, что с тиранов снята единственная узда, которая еще может их сдерживать, а у бедняков отнята надежда на загробную жизнь, и, стало быть, они лишаются единственного утешения в земной жизни. Юлия, чувствуя, что пирронизм[283] Пирронизм.  — Пирронизмом (по имени греческого философа Пиррона — IV в. до н. э.) называли до середины XVIII в. философский скептицизм. Термин «скептицизм» был введен Дидро. — (прим. Е. Л.). Вольмара оказал бы здесь дурное действие, и, главное, желая оградить детей от столь опасного примера, без труда склонила мужа держать все в тайне, — он человек искренний и правдивый, но очень скрытный, простой, чуждый тщеславия и очень далекий от желания отнять у других то благо, лишение коего горестно и для него самого. Он никогда не выказывает себя педантом, ходит вместе с нами в церковь, считается с установленными обычаями; из уст его не услышишь исповедания веры, которой нет у него, но чтобы не вводить других в соблазн, в отношении культа, признанного законами, он выполняет все, что государство может требовать от гражданина.

Почти уже восемь лет, как они женаты, но одной только госпоже д'Орб известна эта тайна, и то лишь потому, что ей доверили ее. Кстати сказать, в этом доме приличия соблюдаются без всякой подчеркнутости и настолько хорошо, что вот уже полтора месяца, как я живу здесь в самом тесном общении с супругами, а ни малейшего подозрения не возникало у меня, и никогда бы я не узнал правды, если бы Юлия сама мне ее не открыла.

Многие причины побудили ее довериться мне. Прежде всего, совместима ли скрытность с такою дружбой, какая соединяет нас? И разве человек усугубляет без нужды свои муки, когда лишает себя утешения разделить горе с другим? Помимо этого, она еще и не хотела, чтобы и дальше мое присутствие мешало разговорам, которые они часто ведут меж собою об этом предмете, ибо Юлия очень близко принимает его к сердцу. И наконец, узнав, что вы скоро должны приехать сюда, она с согласия мужа решила уведомить вас о его воззрениях, — ведь она надеется, что ваша мудрость станет поддержкой нашим тщетным усилиям и окажет достойное вас воздействие.

Но почему она поверила мне свое горе именно теперь? У меня возникла мысль, что есть тому и какая-то другая причина, о коей Юлия не решилась сказать. Муж ее собирался уехать, мы должны были остаться одни, сердца наши некогда соединяла любовь, и память о прошлом в них не угасла, и если бы на мгновение мы забылись, все способствовало бы нашему позору. Я видел ясно, что она страшится быть со мною наедине, старается защититься, а сцена, произошедшая в Мейери, очень хорошо показала мне, что из нас двоих только я, полный самоуверенности, не могу доверять себе.

В несправедливом недоверии к себе, внушенном ей природной робостью, она сочла самой надежной предосторожностью присутствие свидетеля, коего следует чтить, призывая в качестве третьего лица неподкупного и грозного судию, того, кто видит тайные действия людей и читает в глубине сердец. Оплотом ей было величие господне. Непрестанно я видел бога между ней и мною. Какое же преступное желание могло бы преодолеть такую преграду? Мое сердце очистилось в огне ее веры, и я разделил ее добродетельные чувства.

Столь важные вопросы и были предметом наших уединенных бесед в дни отсутствия ее мужа, а с тех пор как он возвратился, мы часто говорим о них и в его присутствии. Он принимает участие в этих разговорах, как будто речь идет о ком-то другом, не презирает наши заботы и даже дает нам нередко советы, как нам следует рассуждать с ним. Как раз это и заставляет меня отчаиваться в успехе; не будь Вольмар так чистосердечен, можно было бы полагать, что его неверие коренится в душевном изъяне, и вести нападение с этой стороны; но если нужно переубедить его доказательствами, то где же нам найти такие познания, каких у него не было бы, я такие доводы, кои без нас не приходили ему на ум? Когда я вздумал вступить с ним в спор, то увидел, что все аргументы, какие я мог привести, уже были исчерпаны Юлией и не имели успеха и что моей сухости далеко до того красноречия сердца, до той нежной убедительности, которые изливаются из ее уст.

Милорд, мы никогда не обратим к богу этого скептика; он слишком холоден, и, хотя совсем не злой человек, нечего и надеяться растрогать его: ему недостает внутреннего довода — чувства, а ведь только оно одно и может сделать несокрушимыми все остальные доказательства.

Как ни старается жена таить от него свою печаль, он ее угадывает и разделяет; столь зоркий взгляд, как у него, нельзя обмануть, и подавленная скорбь не может от него укрыться. Он говорил мне, что несколько раз пытался сделать вид, будто он уступает, и для спокойствия Юлии притворно выражать чувства, коих нет у него, но оказался не способен на такую низость души. Да это притворство не только не принесло бы радости Юлии, но еще больше мучило бы ее. Исчезли бы царящие в их отношениях взаимное доверие, откровенность, единение сердец, столь утешительные в любых несчастьях. Разве мог он притворством рассеять ее страхи? Она только меньше стала бы уважать его. Вместо того чтобы лицемерить, он честно говорит ей то, что думает, но говорит это так просто, так мало выказывает презрения к общепринятым взглядам и так мало в нем насмешливой гордости вольнодумцев, что его прискорбные признания больше огорчают Юлию, нежели возбуждают у нее гнев, и, будучи не в силах вложить в его сердце свои чувства и надежды, она еще больше стремится собрать вокруг него те преходящие утехи, коими и ограничивается его счастье. «Ах! — горестно промолвила она. — Если он, бедный, создает себе рай в земном мире, постараемся сделать эту обитель как можно любезнее для него»[284]Насколько это чувство, исполненное человечности, более естественно, нежели ужасное рвение преследователей, всегда стремящихся терзать людей неверующих, словно желая подвергнуть их адским мукам уже в земной жизни, стать, таким образом, предшественниками дьяволов! Никогда не перестану повторять, что эти гонители вовсе не являются верующими, они просто негодяи. — прим. автора. .

Эта противоположность взглядов налетом грусти омрачает их союз, но Юлия к грусти примешивает утешение, и, пожалуй, она одна-единственная в мире умеет так утешить, — вот доказательство непобедимой силы ее души. Все их столкновения, все споры по столь важному вопросу не только не приводят к досаде, презрению, к ссорам, но всегда кончаются какой-нибудь умилительной сценой, и после нее они становятся друг другу еще дороже.

Вчера у нас беседа зашла о том предмете, коего мы часто касаемся, когда остаемся одни, — а именно: говорили мы об источнике зла, и я старался доказать, что в системе мироздания не только не существует какого-то общего для всех абсолютного зла, но даже частные случаи зла на деле гораздо менее страшны, нежели то кажется на первый взгляд, и их значительно превосходят частные случаи добра и личного блага. Я привел г-ну де Вольмару в пример его собственную жизнь и, восторгаясь счастливым его положением, нарисовал ее столь верными чертами, что он, видимо, и сам был тронут. «Вот она, пленительная манера Юлии, — сказал он, прерывая меня. — Доводы рассудка Юлия всегда заменяет чувством и убеждает так трогательно, что вместо всякого ответа остается расцеловать ее. Уж не у своего ли учителя философии она научилась доказывать таким способом?»

Два месяца тому назад эта шутка жестоко смутила бы меня, но время душевного смятения миновало, я только засмеялся в ответ, и хотя Юлия немного покраснела, она казалась не более смущенной, чем я. Мы продолжили наш разговор. Не споря о количестве зла в мире, Вольмар ограничился следующим утверждением: если зло, — много ли, мало ли его, — существует, то из самого его существования, по мнению г-на де Вольмара, нужно сделать такой вывод, что в первопричине всех вещей нет либо всемогущества, либо всеблагости. Я же, со своей стороны, доказывал, что источник физического зла — в природе материи, а морального зла — в свободной воле человека. Я утверждал, что господь мог все сделать, не мог только сотворить другие субстанции, столь же совершенные, как его собственная, и недоступные злу. В самый разгар спора я заметил, что Юлия куда-то исчезла. «Угадайте, где она», — сказал г-н де Вольмар, видя, что я ищу ее взглядом. «Верно, вышла дать какое-нибудь распоряжение по хозяйству». — «Нет, — сказал он, — никакие дела сейчас не могли бы отвлечь ее от такого разговора. Она не бросает меня ради хозяйства, — там все идет своим чередом, и я никогда не видел, чтобы она при мне что-нибудь делала сама». — «Стало быть, она в детской?» — «Тоже маловероятно: спасение моей души ей дорого не меньше, чем дети». — «Ну что ж, — заметил я, — не знаю, что она сейчас делает, но, несомненно, она занята чем-то полезным». — «Вот уж нисколько, — холодно ответил он. — Пойдемте-ка, пойдемте, сами увидите, верно ли я угадал».

Неслышной поступью он вышел из комнаты, я следовал за ним на цыпочках. Мы подошли к дверям кабинета; они были затворены. Вольмар распахнул их. Милорд, какую картину я увидел! Юлия, вся в слезах, стояла на коленях и молилась. Она поспешно поднялась, отерла глаза и, пряча лицо, попыталась убежать. Никогда я не видел такой стыдливости. Муж не дал ей скрыться. Он подбежал к ней, охваченный каким-то восторгом. «Дорогая супруга, — сказал он, обнимая ее, — как пламенно ты взывала к небу, — сразу понятно о чем. Чего же не хватает твоим мольбам, чтоб они оказали свое действие? Право, если бы там, вверху, кто-нибудь внимал им, то уж, верно, исполнилось бы твое желание». — «Оно исполнится, — промолвила Юлия с твердой уверенностью. — Не знаю ни дня, ни часа, ни обстоятельств, когда это совершится, — но это будет. О, если бы я могла заплатить за это своей жизнью! Пусть это будет последний мой день — тогда он будет лучшим из всех».

Приезжайте, милорд, оставьте эти проклятые сраженья, приезжайте, — здесь ждет вас более благородный долг. Ужели мудрый человек предпочтет честь убивать многих людей делу спасения одного человека?[285]Тут следовало длинное письмо милорда Эдуарда к Юлии. В дальнейшем об этом письме будет сказано; по причинам, достаточно основательным, мне приходится исключить его. — прим. автора.

ПИСЬМО VI

К милорду Эдуарду

Как! Расставшись с армией, вы хотите еще совершить путешествие в Париж? Неужто вы совсем позабыли Кларан и ту, что живет в нем? Неужто вы нам менее дороги, нежели милорду Гайду[286] Милорд Гайд виконт Корнбери (ум. в 1753 г.) — английский политический деятель, друг Попа и Болингброка, часто бывавший в Париже, где Руссо познакомился с ним. — (прим. Е. Л.). ? Неужели вы ему более необходимы, нежели тем, кто ждет вас в Кларане? Вы заставляете нас возносить мольбы, чтобы намерение ваше не осуществилось. Я хотел бы стать влиятельным человеком при французском дворе и добиться, чтобы вам не дали разрешения на въезд, коего вы сейчас ждете. Ну уж так и быть, удовлетворите свое желание, повидайтесь со своим достойным соотечественником. Все равно мы отомстим и вам и ему за это предпочтение. Как бы вам ни было приятно у своего друга, уверен, что, когда вы будете с нами, вы пожалеете, зачем потратили время, зачем не приехали к нам раньше.

Получив ваше письмо, я сперва подумал, что на вас возложено секретное поручение… Можно ли найти более достойного посредника для заключения мира!.. Но разве короли облекают своим доверием людей добродетельных? Решаются ли они слушать правду? Умеют ли хотя бы уважать истинные заслуги?.. Нет, нет, дорогой Эдуард, вы не созданы для роли посла; и я держусь о вас столь высокого мнения, что уверен: не будь вы от рождения пэром Англии, вы никогда бы им не стали.

Приезжай, мой друг, в Кларане тебе будет куда лучше, чем при дворе. О! какую зиму мы проведем, когда соберемся все вместе. Лишь бы не обманула меня надежда на соединение наше! Каждый день подготовляет его, ибо приводит сюда кого-либо из избранных душ, столь дорогих друг другу, столь достойных взаимной привязанности и как будто ожидающих только вас одного, чтобы обойтись без всех на свете. Узнав, что счастливый случай привел сюда противника барона д'Этанж в судебной его тяжбе, вы заранее предсказали, какой оборот может принять сия встреча[287]Видно, что между этим посланием и предыдущим не хватает нескольких писем; такие же пробелы заметны и в других местах. Читатель, пожалуй, скажет, что подобные пропуски — удачный способ выйти из затруднительного положения, и я вполне с ним согласен. — прим. автора. , и действительно так оно и случилось. Этот старый сутяжник, почти такой же упрямый и неуступчивый, как барон д'Этанж, не мог устоять перед обаянием той, которая всех нас покорила. Увидев и услышав Юлию, поговорив с нею, он устыдился того, что ведет тяжбу против ее отца. Он выехал в Берн в самом хорошем расположении духа, готовый пойти на мировую, и сейчас дело уже совсем близко к окончанию: в последнем своем письме барон сообщает, что на днях он возвратится домой.

Все это вы, вероятно, уже знаете от г-на де Вольмара. Но, думаю, вам еще не известно, что г-жа д'Орб, закончив наконец свои дела, с четверга находится здесь и впредь будет жить в доме своей подруги. Будучи уведомлен о дне ее приезда, я потихоньку от г-жи де Вольмар, которой мы хотели сделать сюрприз, выехал навстречу г-же д'Орб, дождался ее за Лютри[288] Лютри — соление на берегу Женевского озера, в нескольких километрах от Лозанны. — (прим. Е. Л.). и вместе с нею приехал в Кларан.

Клара, по-моему, стала еще живее и очаровательнее, чем прежде, но сейчас она беспокойна, рассеянна, плохо слушает, отвечает невпопад, говорит бессвязно и редко, — словом, она полна тревоги, от которой никак не может избавиться на пороге исполнения своей заветной мечты. Можно подумать, что она все боится и каждую минуту с трепетом ждет, как бы ее не вернули обратно. Отъезд ее долго оттягивался, а в конце концов он произошел в такой спешке, что и у самой хозяйки, и у слуг голова шла кругом. В мелких вещах, привезенных Кларой с собою, царил забавный беспорядок. Когда горничная охала, что она забыла захватить то или другое, Клара неизменно заверяла, что она все положила в ящик для вещей, устроенный в карете, и так потешно было, когда в этот ящик заглянули и там ровно ничего не оказалось.

Так как Клара не хотела, чтобы Юлия услышала стук колес, она вышла из кареты на въездной аллее, как сумасшедшая пробежала по двору и помчалась по лестнице так быстро, что на первой же площадке ей пришлось остановиться, чтобы перевести дух. Г-н де Вольмар вышел встретить ее, она не могла промолвить ни слова.

Отворив двери в спальню, я увидел, что Юлия сидит у окна и держит на коленях маленькую Генриетту, как она это часто делает. Клара заранее обдумала превосходную речь, где, по ее обыкновению, смешивались искреннее чувство и шутка, но лишь только ступила она на порог, и речь и веселость — все было позабыто; Клара бросилась к подруге и воскликнула в восторге, передать который невозможно: «Сестра, всегда, навсегда, до самой смерти!» Генриетта, увидев мать, спрыгивает на пол, кричит во весь голос: «Мама! мама!» — мчится ей навстречу и, столкнувшись с ней, опрокидывается навзничь. Это неожиданное появление и это падение, эта радость, это волнение так потрясли Юлию, что она пронзительно вскрикнула, сделала шаг, протягивая руки, и вдруг ей стало дурно. Клара хочет поднять дочку, но, заметив, что подруга бледна как полотно, уж и не знает, к кому броситься. Видя, что я поднял Генриетту, она кинулась к Юлии, лишившейся чувств, и сама рухнула на нее в таком же состоянии.

Увидев, что обе они недвижимы, Генриетта расплакалась, закричала, а тогда примчалась Фаншона; девочка подбежала к матери, а горничная к своей госпоже. Я же, потрясенный, преисполненный восторга, как в бреду, ходил по комнате большими шагами и вне себя восклицал что-то в безотчетном порыве, с коим не мог совладать. Сам Вольмар, холодный Вольмар, был взволнован. О чувство, чувство! сладостная жизнь души! Найдется ли такое каменное сердце, которого ты никогда не умиляло? Где тот несчастный смертный, у коего ты никогда не исторгало слез? Вместо того чтобы кинуться к Юлии, ее счастливый супруг бросился в кресло и не отрывал взгляда от этого трогательного зрелища. «Не бойтесь, — сказал он, видя наше смятение и тревожную суету. — Избыток радости и счастья лишь на миг ослабляет нашу натуру, но тут же он придает человеку новые силы. Никогда такие волнения не бывают опасными. Дайте же мне насладиться счастьем, которое и вы со мной разделяете. Каким же оно должно быть для вас! Никогда я не видел ничего подобного, а значит, я наименее счастливый из нас шестерых».

Милорд, по этой первой минуте вы можете представить себе и все остальное. Встреча друзей наполнила весь дом веселым шумом и возбуждением, которые и до сих пор еще не улеглись. Юлия себя не помнит от радости, и я никогда еще не видел ее такой взволнованной; весь день мы ни о чем не могли думать, все только смотрели друг на друга да обнимались, вновь предаваясь восторгу. Никто и не вспомнил о «триклинии Аполлона», да и не стоило туда удаляться — нам повсюду было хорошо. Лишь на следующий день, когда все немного успокоились, в доме занялись приготовлением к празднеству, но не будь тут г-на де Вольмара, все шло бы вкривь и вкось. Все работы были отменены, кроме тех, кои оказались необходимы для предстоящих увеселений. Устроили праздник, и пусть он не блистал пышностью, зато уж веселье било на нем через край, во всем была трогательная путаница, радостная суматоха, придававшая ему особую прелесть.

Утром госпожу д'Орб облекли званием управительницы и дворецкого, и она принялась за исполнение своих обязанностей с такой готовностью и детским увлечением, что мы хохотали. Когда пришли в красивую столовую обедать, две кузины увидели кругом на стенах свои переплетенные инициалы, составленные из цветочных гирлянд. Юлия сразу угадала, кто об этом позаботился, и в порыве радости поцеловала меня. Клара, против прежнего своего обыкновения, не сразу подарила меня поцелуем. За это Вольмар пожурил ее, и она, краснея, решилась последовать примеру своей кузины. Я заметил румянец, вспыхнувший на ее лице; не могу передать, какое впечатление он произвел на меня, но, во всяком случае, в ее объятиях я чувствовал себя несколько взволнованным.

В середине дня на женской половине было подано угощение для прислуги, в этот день на пиршество допустили хозяина дома и меня; для мужчин устроили состязание в стрельбе, — разыгрывали приз, который дала г-жа д'Орб. Победителем оказался прибывший в дом новичок, хотя он был менее искусен в этой игре. Клару не обманула его неожиданная ловкость, да и сам Ганс этому не поверил и отказался от приза, однако все дружно запротестовали и заставили нового своего товарища принять выигрыш; вам, конечно, ясно, что подобная любезность с их стороны втуне не пропала.

Вечером все домочадцы, число коих ныне увеличилось на три человека, собрались на танцы. Клару, казалось, наряжали на бал руки граций, — никогда еще она не была так прелестна, как в этот вечер. Она танцевала, она болтала, она хохотала, она отдавала распоряжения, она все поспевала делать. Зато меня она поклялась уморить танцами, не давала мне ни минуты передышки и после пяти или шести весьма быстрых контрдансов не забыла, по своему обыкновению, упрекнуть меня, что я танцую, как философ. А я сказал ей, что она танцует, как эльф, и не меньше сих маленьких лукавых духов может натворить бед; мне боязно, вдруг она не даст мне покоя ни днем, ни ночью. «Наоборот, — возразила она, — сейчас мы постараемся, чтобы вы спали беспробудно всю ночь», и мигом увлекла меня танцевать.

Клара была неутомима. Иное дело Юлия, — бедняжка едва держалась на ногах, и ей было не до танцев; ее так переполняло умиление, что она лишилась веселости, часто слезы радости текли из глаз ее; она глядела на свою кузину с восхищением, ей нравилось воображать себя в своем доме гостьей, приглашенной на праздник, а на Клару смотреть, как на хозяйку, всем распоряжающуюся на торжестве. После ужина я пускал ракеты, привезенные мною из Китая, и они произвели большое впечатление. Мы засиделись допоздна. Пришлось все-таки расстаться, — ведь г-жа д'Орб утомилась или, во всяком случае, должна была утомиться, и Юлия наконец заставила нас лечь спать.

Мало-помалу вновь воцарилось в доме спокойствие, а вместе с ним и порядок. Резвушка Клара, когда захочет, умеет говорить властным тоном, и ее слушаются. К тому же она не уступает Вольмару по части здравого смысла, понимания людей и проницательности, и она так же добра, как Юлия. И хотя очень щедра, но при всей своей тороватости весьма благоразумна; благодаря сим качествам она, овдовев в столь молодые годы и будучи облечена обязанностями по опеке над наследством дочери, выказала такую рачительность, что и собственные ее владения, и достояние Генриетты достигли процветания; итак, нет причин беспокоиться, что под ее началом управление домом Вольмаров ухудшится. Теперь Юлия может позволить себе удовольствие всецело отдаться занятию, которое ей более всего по душе, а именно — воспитывать детей; и я не сомневаюсь, что Генриетте будут чрезвычайно полезны заботы одной из ее матерей, которая освободила от них другую мать, — говорю «ее матерей», ибо, видя, как они относятся к Генриетте, трудно отличить, кто же из них родная мать. Чужие люди, приехавшие к нам нынче в гости, кажется, все еще пребывают в сомнении на этот счет. Ведь обе матери называют девочку одинаково: то Генриеттой, то дочкой. А она зовет их: одну — маменька, а другую — мамочка; обеих матерей и дочь связывает одинаковая взаимная нежность, девочка одинаково слушается их обеих. Если у Клары и у Юлии спрашивают, чья это дочь, каждая отвечает: «Моя». Если спрашивают Генриетту, то оказывается, что у нее две матери. Тут уж люди приходят по меньшей мере в недоумение. Самые проницательные в конце концов признают матерью Юлию. Она блондинка, а Генриетта тоже белокурая, потому что вышла цветом волос в отца; лицом девочка походит на Юлию. Кроткие глаза Юлии даже больше выражают материнскую нежность, нежели веселые взоры Клары. Генриетта разговаривает с Юлией более почтительно, чем с Кларой, и при ней как-то больше следит за собой. Безотчетно девочка чаще подсаживается к Юлии, ибо той чаще бывает надобно сказать ей что-нибудь. Словом, все внешние признаки говорят в пользу «мамочки»; и, как я заметил, вызываемая этим ошибка столь приятна обеим кузинам, что всякий, кто желал бы подольститься к ним, постарался бы тут ошибиться нарочно.

Милорд, через две недели здесь только вас одного будет недоставать. А когда и вы приедете, право, очень дурно пришлось бы подумать о том человеке, кто не признал бы, что нигде в мире не найдешь столько добродетели и радости, сколько будет их в этом доме.

ПИСЬМО VII

К милорду Эдуарду

Уже третий день все пытаюсь по вечерам написать вам. Но после целодневных трудов одолевает сон, лишь только войдешь в спальню, а утром на рассвете надо вновь приниматься за работу. Душа моя взволнована, полна восторга, охвачена опьянением более приятным, чем от вина, и я не могу оторваться ни на одну минуту от утех, столь для меня новых.

При том обществе, какое меня здесь окружает, думается, любой уголок земного шара пришелся бы мне по вкусу. Но знаете ли вы, чем Кларан мне нравится сам по себе? Здесь я действительно чувствую себя в деревне и, пожалуй, впервые в жизни могу это сказать. Горожане не любят деревню, они даже и не умеют жить в ней; очутившись в деревне, они вряд ли знают, что люди там делают, они презирают и труды и удовольствия сельских жителей; да просто-напросто ничего в них не смыслят; в родном краю они словно иностранцы, и потому не удивительно, что все им не по душе. В деревне надо жить по-деревенски или совсем туда не ездить, а иначе что же тут чужакам делать? Парижане воображают, что они приехали в деревню, но на самом деле это не так: они привезли с собою Париж. Певцы, острословы, сочинители, прихлебатели — вот какая свита следует за ними. Карты, музыка, комедии — только этим они в деревне и занимаются[289]Надо сюда добавить еще охоту[290] Надо сюда добавить еще охоту.  — Мысли Руссо об охоте изложены в «Эмиле» (кн. II и кн. IV). — (прим. Е. Л.). . Да и охота-то им нужна со всеми удобствами, так что она не приносит им ни усталости, ни удовольствия. Но я не стану говорить здесь о сем многосложном предмете: в примечании трактовать его не годится. Быть может, представится случай поговорить о нем в ином месте. — прим. автора. [290] Надо сюда добавить еще охоту.  — Мысли Руссо об охоте изложены в «Эмиле» (кн. II и кн. IV). — (прим. Е. Л.). . Стол у них сервируют так же, как в Париже, едят у них в те же часы, подают те же кушанья и соблюдают тот же этикет; словом, делают все то же, что и в столице. Так лучше было бы там и остаться, — ведь как бы ни был богат человек и как бы он ни старался воспроизвести столичную жизнь, всегда чего-нибудь недостанет, ибо нельзя захватить с собою весь Париж целиком. Итак, они сами лишают себя разнообразия, коего так жаждут: они умеют жить только на один лад и от этого всегда скучают.

На труды поселянина приятно смотреть, и сами по себе они не так уж тяжелы, чтобы возбуждать сострадание. Они вызывают уважение, ибо приносят пользу как всему обществу, так и отдельным лицам, и к тому же возделывание земли было первым призванием человека; сии труды приводят на ум милые образы, напоминают сердцу о радостях золотого века. Воображение не может оставаться равнодушным, когда видишь, как вспахивают ниву или жнут хлеб. В простоте жизни пастухов и земледельцев есть что-то трогательное. Стоит поглядеть на луга, усеянные поселянами, которые ворошат сено, оглашая воздух песнями, посмотреть на стада, пасущиеся вдалеке, и невольно почувствуешь умиление, — а почему, и сам не знаешь. Так иногда голос природы смягчает наши черствые сердца и хотя порождает в душе нашей лишь бесплодное сожаление, зов природы так сладок, что невозможно слушать его без наслаждения.

Признаюсь, нищета, царящая среди полей в тех странах, где откупщик податей отбирает все плоды, землей произведенные, неистовая жадность скупого мызника, неумолимая суровость бесчеловечного владельца земли намного лишают сии картины привлекательности. Заморенные лошаденки, кои вот-вот испустят дух под ударами кнута, несчастные крестьяне, изнуренные невольным постом, измученные усталостью, одетые в рубище, их деревушки, их лачуги являют зрелище печальное, совсем не радующее взор; и как подумаешь о тех несчастных, чью кровь тебе приходится пить, почти жалеешь, что ты человек. Но как отрадно видеть добрых и разумных управителей, для коих земледелие является средством их благодеяний, их утех и удовольствий! Сколь щедро оделяют они своих ближних дарами, ниспосланными провидением, питают сытно всех, кто их окружает — и людей и животных, — делятся всеми благами, наполняющими их житницы, их погреба, их амбары, разливают вокруг изобилие и радость и обращают труд, обогащающий их, в непрестанный праздник! Как не предаться мечтаниям, порожденным сими картинами? Забываешь и свой век, и своих современников; переносишься во времена патриархов; хочется и самому приложить руку к сельским трудам и вкусить удовольствия, связанного с ними. Вспоминаются времена любви и невинности, когда женщины были нежны и скромны, а мужчины простодушны и довольны жизнью своею! О Рахиль, дева прелестная и любимая столь постоянной любовью, счастлив был тот, кто, желая получить тебя в жены, без сожаления провел четырнадцать лет в рабстве![291] …провел четырнадцать лет в рабстве!  — Согласно библейскому рассказу, Иаков, полюбив красавицу Рахиль, четырнадцать лет прослужил ее отцу, прежде чем тот отдал Рахиль ему в жены. — (прим. Е. Л.). О кроткая питомица Ноэмини! Счастлив был тот добрый старец, кому согревала ты и ноги и сердце![292] …согревала ты и ноги и сердце!  — В библейской книге «Руфь» рассказывается о том, что Ноэминь научила свою невестку Руфь, когда та овдовела, как напомнить Воозу, их богатому родственнику, что его долг — позаботиться о вдове. Ночью Руфь пришла к Воозу, который спал в поле, и легла у его ног, после чего Вооз женился на ней. — (прим. Е. Л.). Нет, нигде красота не царит так полновластно, как среди сельских забот. Лишь там престол истинных граций, украшенных простотою, оживленных веселостью и вызывающих невольное восхищение. Простите, милорд, возвращаюсь к нашим делам.

Целый месяц стояла жаркая осень, приуготовлявшая обильный сбор винограда; начало ему положили первые заморозки:[293]В кантоне Во виноград собирают очень поздно, ибо там главным образом выделывают различные сорта белого вина, для коих полезно, если гроздья были тронуты заморозками. — прим. автора. засохшие на холоду листья уже не закрывали гроздий, и сии дары отца Лиэя[294] …дары отца Лиэя…  — Лиэй — одно из имен бога вина Вакха, как утоляющего печали. — (прим. Е. Л.). манили взор и, казалось, призывали смертных овладеть ими. Все эти виноградники, где лозы гнутся под тяжестью благодетельных гроздьев, кои небо посылает несчастным для забвения их горестей, стук молотков, которыми вокруг набивают обручи на бочонки, бочки, чаны и фудеры;[295]Местное название большой бочки. — прим. автора. песни, которыми сборщицы винограда оглашают холмы; непрестанное движение людей, несущих собранный виноград к точилу; хриплые звуки рожков и волынок, подбадривающие людской муравейник, любезная и умилительная картина всеобщего веселья, ибо оно в этот час как будто разливается по лицу земли, и, наконец, утренняя дымка, которую солнце поднимает ввысь, словно театральный занавес, чтобы открыть всем взорам чудесное зрелище, — решительно все, будто в тайном сговоре, придает картине праздничный вид; и празднество это кажется еще прекраснее, когда подумаешь, что оно единственное, где люди умеют сочетать приятное с полезным.

Господин де Вольмар, у коего лучшая часть его здешнего имения занята виноградниками, заранее приготовил все необходимое. Чаны, точило, погреб, бочки ждали только сладкого сока, для коего они предназначены. Госпожа де Вольмар взяла на себя сбор винограда: в ее ведении находятся работники, порядок и распределение работ. Г-жа д'Орб ведает трапезами для сборщиков и оплатой работников, согласно установленным в Кларане незыблемым правилам. На моей обязанности лежит — наблюдать, выполняются ли при выжиме винограда на точиле указания Юлии, ибо сама она при сем не присутствует, так как не выносит винных паров, исходящих из чанов; и Клара не преминула поздравить меня с таким назначением, заявив, что оно вполне подходит для любителя выпить.

Итак, все заботы по руководству распределили, у сборщиков же одно общее им всем дело — наполнить виноградом пустые вместилища. С рассвета все уже на ногах, и мы отправляемся на виноградники. Деятельной г-же д'Орб всегда кажется, что она занята недостаточно, и сверх своего дела она еще взяла на себя обязанность торопить и подталкивать ленивых; могу похвастать, что в отношении меня она проявляет весьма лукавую бдительность. Что касается старого барона д'Этанж, то, пока мы все работаем, он прогуливается с ружьем, а иной раз приходит за мною и, отрывая меня от надзора за сборщиками, уводит с собою пострелять дроздов; при этом Клара всегда подшучивает, что я сам тайком его позвал, так что постепенно я теряю прозвище «философ» и приобретаю новое — «лентяй», хотя по сути два эти наименования мало чем отличаются одно от другого.

Из моих слов, касающихся барона, вы, конечно, поймете, что мы с ним достигли искреннего примирения и что Вольмар может быть доволен вторым испытанием, коему он подверг меня[296]Это будет видно еще яснее из следующего отрывка письма Юлии, отсутствующего в сборнике: «Вот, — сказал г-н де Вольмар, отведя меня в сторону, — вот второе испытание, коему я решил его подвергнуть. Если бы он не был ласков с вашим отцом, я бы не мог доверять ему». — «Но, — возражала я, — разве совместимы это ласковое обращение и назначенное вами испытание с той враждебностью, которую вы сами замечали прежде меж ними?» — «Враждебности уже нет, — ответил он. — Предрассудки вашего отца причинили Сен-Пре все то зло, какое могли они принести, больше ему нечего бояться, и у него больше нет ненависти к барону, она сменилась состраданием. И барон тоже не боится его больше, — у него доброе сердце, он чувствует, что причинил Сен-Пре много зла, и жалеет его. Я вижу, что им вместе очень хорошо; они с удовольствием будут встречаться, поэтому я впредь вполне полагаюсь на Сен-Пре». — прим. автора. . Разве могу я питать ненависть к отцу моей подруги? Да будь он мне самому родным отцом, и то я не мог бы выказывать ему более глубокую почтительность. Право же, я еще не встречал человека более прямого, более откровенного, более великодушного и во всех отношениях более достойного уважения, чем этот славный дворянин. Но у него удивительно странные предрассудки. Теперь же, когда он уверился, что я не войду в его семью, он выражает мне полное уважение; лишь бы я не был его зятем, и он охотно поставит себя ниже меня. Не могу только простить ему одно: когда нас никто не слышит, он иной раз подтрунивает над «философом» по поводу его прежних уроков. Мне тяжело слушать эти шуточки, и я всегда встречаю их очень сердито, но он смеется над моим гневом и говорит: «Пойдемте стрелять дроздов, довольно вам аргументировать!» И кричит мимоходом: «Клара! Клара! приготовь твоему учителю хороший ужин, уж я постараюсь, чтобы у него разыгрался аппетит». И действительно, в свои преклонные годы он бегает с ружьем по виноградникам так же бодро, как я, а стреляет куда лучше моего. Возмездием за все его насмешки надо мной служит то, что перед своей дочерью он тише воды, ниже травы; прежняя школьница внушает теперь своему отцу не меньше почтения, чем своему наставнику. Но возвратимся к сбору винограда.

Вот уже неделя, как мы работаем, а едва ли сделали и половину дела. Помимо тех вин, что предназначаются для продажи и в запас для повседневного домашнего употребления, — вин простых, для выделки коих требуется лишь осторожно перелить их из чанов в бочонки, — добрая волшебница Юлия выделывает еще и более тонкие вина для ценителей и знатоков; и я помогаю ей в тех магических действиях, о которых я уже упоминал, говоря, что из гроздьев, собранных с одного и того же виноградника, у нее получаются вина всех стран. В одном случае она заставляет скручивать стебелек, на коем висит спелая гроздь, для того чтобы солнце провялило ее на лозе; в другом велит оборвать все виноградинки с кисти и отсортировать перед выжимкой; в третьем, по ее приказу, собирают янтарный виноград еще до рассвета и осторожно несут его в точило, когда ягоды еще покрыты сизым налетом и окроплены росой, — из этого винограда выделывают белое вино. Юлия приготовляет и ликерные вина, смешивая в бочках выжатый сок с виноградным суслом, превратившимся на огне в сироп; при выделке сухого вина она не дает ему долго бродить в чане; умеет она приготовлять и полынную настойку, полезную для желудка;[297]В Швейцарии много пьют полынной настойки; и вообще, поскольку альпийские травы более целебны, чем растущие на равнинах, здесь больше употребляют различных настоек. — прим. автора. выделывает она и мускат из самого простого винограда. Все эти разнообразные вина приготовляются различными способами, но всегда остаются натуральными и не приобретают вредных свойств; таким образом, хозяйственная выдумка заменяет собою природное разнообразие почв и климатов: у Юлии в Кларане сочетаются климаты двадцати стран.

Вы не можете и представить себе, как усердно, как весело все это делается. Весь день люди поют, хохочут, а работа от этого только лучше спорится. Среди участников сбора царят самая тесная близость и равенство, но никто при этом не забывается. Дамы не напускают на себя важности, а крестьянки держат себя очень прилично, мужчины шутят, но не грубо. Идет настоящее состязание: кто споет самую красивую песню, кто расскажет самую занимательную сказку, кто удачнее всех сострит. Единение сказывается даже в шутливых ссорах, — люди друг друга поддразнивают лишь для того, чтобы показать взаимную свою прочную привязанность. Господа не спешат вернуться домой и не держат себя по-барски; на виноградниках они проводят весь день. Юлия приказала построить там домик, и в него приходят укрыться от дождя или погреться, когда холодно. Обедают господа вместе с крестьянами в обычный для них час, так же как и работают вместе с ними. С аппетитом едят их похлебку — грубоватую, но вкусную, здоровую, сваренную с превосходными овощами. Никто не чванится перед крестьянами, не смеется над их неловкими манерами и над деревенскими их любезностями. Они замечают эту снисходительность и очень к ней чувствительны; видя доброе желание господ забыть ради них о своем звании, они тем охотнее держатся на своем месте. К обеду приводят детей Вольмаров и Генриетту, и они уже до вечера остаются на виноградниках. С какой радостью встречают добрые поселяне их появление! «О счастливые детки! — восклицают они, сжимая их в крепких своих объятиях. — Да пошлет вам милостивый господь долгий век, а наш пусть зато укоротит, коли на то пошло. Растите большими, на отца с матерью похожими, и будьте, как они, благословением края своего». Часто думаю я о том, что большинство этих крестьян носило оружие и умеет действовать шпагой и мушкетом так же хорошо, как садовым ножом и мотыгой, и когда я вижу среди них Юлию, такую прелестную и окруженную таким почтением, когда слышу трогательные приветствия, обращенные к ней самой и к ее детям, мне вспоминается знаменитая и добродетельная Агриппина, показывающая своего сына войскам Германика[298]. ..Агриппина, показывающая своего сына войскам Германика.  — Тацит рассказывает о том, что, когда воины Германика (см. прим. 265) задумали поднять мятеж против него, жена Германика Агриппина появилась перед ними с сыном на руках, и это зрелище растрогало и устыдило суровых воинов. По-видимому, Руссо имел в виду другую Агриппину, мать Нерона, которая добровольно вывела своего сына к войскам, чтобы, узнав о смерти императора Клавдия, они тут же провозгласили императором Нерона. — (прим. Е. Л.). . О Юлия, женщина несравненная! В простоте частной жизни ты пользуешься несокрушимой властью мудрости и благодеяний; для всего края ты милое и священное сокровище, которое каждый хочет оберегать и готов защитить ценою собственной крови; народ, среди коего ты живешь, почтил тебя любовью, и она служит для тебя более надежной охраной, нежели для королей охрана из всех солдат, коими они себя окружают.

Ввечеру все вместе весело возвращаются домой. Поденщики получают кров и пищу на все время сбора винограда; а в воскресенье, после вечерни, все собираются вместе и танцуют до ужина. В будние дни, воротясь домой, мы тоже не сразу разлучаемся; только барон, который никогда не ужинает, очень рано ложится спать, а поэтому Юлия вместе с детьми поднимается в отцовские покои и остается там, пока он не уйдет в свою опочивальню. Но, кроме сего, с первого дня, как принимаются за сбор винограда, и до того дня, как расстаются с сим занятием, обычаев городской жизни более не примешивают к жизни сельской. Наши сатурналии куда более приятны и разумны, нежели сатурналии римлян[299] …сатурналии римлян.  — Сатурналиями назывались в Древнем Риме празднества, когда, в память об ушедшем золотом веке, связываемом с именем бога Сатурна, и царившем тогда равенстве, господа наряжали своих рабов в тоги и услуживали им. — (прим. Е. Л.). . Перемена ролей в древнем Риме была только мнимая и не могла быть назидательной ни для господина, ни для раба; но сладостное равенство, царящее здесь, восстанавливает естественный порядок вещей и, служа для одних уроком, для других утешением, всех соединяет узами дружбы[300]Раз это порождает всеобщее праздничное расположение духа, одинаково сладостное как для тех, кто нисходит до нижестоящих, так и для тех, кто поднимается к вышестоящим, — не вытекает ли отсюда, что любое положение в обществе само по себе безразлично, было бы только желание и возможность иной раз выйти из него. Нищие несчастны оттого, что всегда остаются нищими, а короли — оттого, что всегда остаются королями. Различные ступени среднего состояния, из которого выйти легче, расширяют кругозор людей, его занимающих, ибо дают им больше возможности распознать всяческие предрассудки и больше возможности для сравнений. Вот почему, думается, главным образом в среднем состоянии встречаются люди наиболее счастливые и здравомыслящие. — прим. автора. .

Местом собраний служит убранная на старинный лад зала с большим камином, где разводят жаркий огонь. Комната освещается тремя лампами, — к ним г-н де Вольмар прибавил только колпаки из белой жести, которые защищают от копоти и отражают свет. Дабы не возбуждать зависти и печали, хозяева постарались не украшать залу такими вещами, каких эти славные люди не могут видеть в своих домах, так что достаток оказывается здесь лишь в хорошем отборном качестве предметов самых обычных и в несколько более щедром их распределении.

Ужинают тут за двумя длинными столами. Роскоши и парадной сервировки здесь не найдете, зато увидите изобилие и радость. За стол садятся все вместе — и господа, и батраки, и слуги; каждый без различия встает с места, чтобы услужить другим, не делая никаких исключений, не оказывая никому преимущества, и прислуживают всегда любезно и охотно. Пить разрешается сколько угодно, — предел свободы устанавливает только порядочность. Присутствие хозяев, столь почитаемых всеми, сдерживает сотрапезников, но не мешает непринужденности и веселью. Ежели случится, что кто-нибудь забудется, праздник не омрачают выговорами, но на следующий же день виновника увольняют и помилования никогда не дают.

Я, так же как и все, наслаждаюсь утехами, обычными для здешних краев в дни сбора винограда. Снова живу на приволье, свойственном жителям Вале, и довольно часто пью неразбавленное вино; но пью лишь ту чару, которую наливает мне одна из кузин. Они берут на себя обязанность соразмерять мою жажду с моими силами и оберегать мой разум. Кто же лучше их знает, как надо им управлять, кто искуснее их умеет лишать меня разума и вновь мне его возвращать? Ежели целодневный труд, долгая и веселая трапеза придают больше крепости вину, налитому мне дорогой рукой, то я без стеснения изливаю свои восторги, — в них теперь уже нет ничего такого, о чем должен я молчать, ничего такого, чему может служить помехой присутствие рассудительного Вольмара. Я теперь нисколько не боюсь, что его проницательный взор читает в глубине моего сердца, и когда нежное воспоминание вдруг шевельнется в душе, взгляд милой Клары отвлечет меня, а взгляд Юлии заставит меня покраснеть.

После ужина еще не расходятся часок-другой, — треплют коноплю; каждый по очереди поет какую-нибудь песню. Иногда поют хором все вместе, или же одна работница запевает, а другие подхватывают припев. По большей части поют старинные песни, в мелодиях коих мало живости, зато есть черты седой древности и нечто сладостное, что так и хватает за душу. Слова самые простые, бесхитростные, зачастую печальные, и все же приятно их слушать. Невольно Клара улыбается, Юлия краснеет, а я вздыхаю, когда мы находим в этих песнях те самые обороты и выражения, какие мы сами употребляли когда-то. Тогда я гляжу на двух кузин, вспоминаю далекие невозвратные дни, трепет волнения охватывает меня, на сердце вдруг наваливается тяжелый камень, и мною овладевает мрачное чувство, от коего я освобождаюсь с трудом. И все же в этих посиделках есть какая-то неизъяснимая прелесть, к ней я весьма чувствителен. Это соединение людей, совсем разных по своему положению, простая работа, коей они тут занимаются, ощущение отдыха, дружеского согласия, мира наполняет душу чувством покоя и умиления, отчего и песни становятся краше. Да и хор женских голосов не лишен приятности. Я даже уверен, что пение в унисон приятнее всех гармонизаций, а если нам требуются аккорды, то лишь потому, что у нас извращенные вкусы. В самом деле, разве вся гармония уже не заключена в любом звуке?[301] …разве вся гармония… не заключена в любом звуке?  — Руссо имеет в виду обертоны, которые сопровождают звучание основного звука и содержат основные элементы его гармонии (квинта, терция, октава). По мнению Руссо, сопровождая мелодию аккордами и тем самым усиливая эти дополнительные звуки, мы нарушаем их естественное звучание и соотношение с основным звуком. — (прим. Е. Л.). Что можем мы к нему добавить, не искажая самой природой установленного соотношения в силе гармонически сливающихся дополнительных звуков? Когда мы удваиваем силу лишь некоторых звуков, а не усиливаем их все одинаково, разве мы не разрушаем тем самым сих естественных соотношений? Природа постаралась все сделать как можно лучше, но мы хотим переделать ее и все портим.

В вечерней работе идет такое же соревнование, как и в дневной; вчера я вздумал было немножко сплутовать, и как же меня за это пристыдили! Я не очень-то большой мастер трепать коноплю, да еще частенько бываю рассеянным, и, к моей досаде, все надо мной смеются из-за того, что я меньше всех наработал, — и вот я потихоньку пододвинул к себе ногой кострику, сброшенную на пол моими соседями, — я хотел, чтобы у меня куча была побольше; но безжалостная Клара тотчас все заметила, подала знак Юлии, и та, поймав меня с поличным, строго меня отчитала. «Господин мошенник, — громко сказала она, — никаких обманов — даже в шутку! А то ведь и в самом деле можно привыкнуть к плутовству и, что еще хуже, посмеиваться при этом»[302]Ты, кто присвоил себе масло, не мешало бы тебе знать об этом.[303] Ты, кто присвоил себе масло, не мешало бы тебе знать об этом. — Руссо вспоминает здесь о случае, происшедшем со старухой Левассер, матерью его жены Терезы. Родственница выслала ей корзинку с двадцатью фунтами масла, но посылка по ошибке попала к некоему графу де Ластик. Граф присвоил масло, и когда Левассер послала свою дочь с просьбой вернуть масло, граф и его жена с насмешками выгнали ее (см. об этом письмо Руссо к графу де Ластик от 20.XII.1754 г.). — (прим. Е. Л.).  — прим. автора. [303] Ты, кто присвоил себе масло, не мешало бы тебе знать об этом. — Руссо вспоминает здесь о случае, происшедшем со старухой Левассер, матерью его жены Терезы. Родственница выслала ей корзинку с двадцатью фунтами масла, но посылка по ошибке попала к некоему графу де Ластик. Граф присвоил масло, и когда Левассер послала свою дочь с просьбой вернуть масло, граф и его жена с насмешками выгнали ее (см. об этом письмо Руссо к графу де Ластик от 20.XII.1754 г.). — (прим. Е. Л.). .

Вот как здесь проходит вечер. А когда уже пора бывает расходиться, г-жа де Вольмар говорит: «Идемте пускать фейерверк». Тотчас каждый берет свою кучу кострики — почетное доказательство проделанной работы; все торжественно несут кострику во двор, складывают в одну груду, словно трофеи, взятые на поле брани, и поджигают. Но эта честь достается не каждому, ее присуждает сама Юлия, поднося горящий факел тому или той, кто больше всех за вечер натрепал конопли; если это она сама, то и себе самой без стеснения оказывает эту честь. Столь величественная церемония сопровождается веселыми возгласами и рукоплесканиями. Кострика горит ярким пламенем, которое поднимается до облаков, а вокруг этого костра прыгают, скачут, хохочут. Затем всех присутствующих угощают вином, — каждый пьет за здоровье победителя в состязании и отправляется спать, довольный истекшим днем, полным трудов и невинной веселости, столь любезной сердцу, что каждому хотелось бы, чтобы так было завтра, и послезавтра, и всю жизнь.

ПИСЬМО VIII

К г-ну де Вольмару

Порадуйтесь, дорогой Вольмар, плодам трудов ваших. Примите почтительное восхищение просветленного сердца, которое вы с таким трудом сделали достойным вашей дружбы. Никогда еще человек не предпринимал того, что вы решились предпринять; никто даже и не пытался сделать то, что вы совершили, никогда еще благодарное и чувствительное сердце не испытало тех чувств, какие вы внушили мне. Душа моя утратила всю свою силу, всю энергию, самую свою суть; вы все мне возвратили; я обязан вам той нравственной жизнью, в коей чувствую себя возродившимся. О благодетель мой! Отец мой! Я готов всецело отдать себя вам, но и тут могу только, как богу, принести вам лишь то, чем вы одарили меня.

Нужно ли мне признаться в своей слабости и в страхах своих? До сей поры я постоянно не доверял себе. Лишь неделю тому назад мне пришлось краснеть от стыда за себя, и я считал всю вашу доброту напрасной. То был миг жестокого испытания, опасного для добродетели. Благодаря небу, благодаря вам, — он миновал и больше не вернется. Я считаю себя исцелившимся, и не только потому, что вы мне это говорите, но и потому, что сам это чувствую. Теперь уже не нужно, чтобы вы ручались за меня, — благодаря вам я и сам в силах отвечать за себя. Стоило мне разлучиться с вами и с нею, и я понял, кем бы я был без вашей поддержки. Вдали от мест, где она обитает, я убедился, что могу без страха находиться близ нее.

Я подробно описал г-же д'Орб наше путешествие. Не стану повторять здесь свое описание. Очень хочу, чтобы вам стали известны все мои слабости, но у меня духу не хватает рассказать вам о них. Дорогой Вольмар, это последнее мое прегрешение; с некоторой гордостью чувствую, что оно уже совсем далеко от меня, но само мгновение так еще близко, что признаваться мне тяжело. Вы, который смогли простить мне мои заблуждения, ужели не простите вы мне то, что вызывает в душе моей стыд и раскаяние?

Теперь ничто не препятствует моему счастью, — милорд мне все сказал. Так, значит, дорогой друг, я буду членом семьи вашей, буду воспитывать ваших детей? Я, старший из ваших сыновей, буду воспитывать обоих младших. Как пламенно я этого желал! И надежда, что вы признаете меня достойным столь высокого назначения, удваивала мои старания заслужить ваше доверие! Сколько раз я дерзал показывать Юлии это свое стремление! С каким удовольствием я зачастую толковал в свою пользу ее и ваши речи! Но хотя Юлия не оставалась равнодушна к моему рвению и, казалось, одобряла его цель, я не замечал, чтобы она вполне согласна была с моим желанием, и потому не решался открыто заговорить о нем. Я чувствовал, что надо заслужить эту честь, а не требовать ее. Я ждал от вас и от нее сего свидетельства вашего доверия и уважения ко мне. Надежда не обманула меня; друзья мои, поверьте, я не обману ваших надежд.

Вы знаете, что после тех бесед о воспитании детей, кои мы вели с вами, я набросал на бумагу мысли, на которые меня эти беседы натолкнули, — вы эти мысли одобрили. После моего отъезда мне пришли новые соображения о том же предмете, и я все это свел в своего рода систему и, когда приведу ее в порядок, сообщу вам, дабы и вы, в свою очередь, разобрались в ней. Надеюсь, что по прибытии в Рим мне удастся привести свои записки в такое состояние, что можно будет их показать вам. Система моя начинается как раз с того, чем кончается система Юлии, — или, вернее, является ее продолжением и развитием, ибо в целом она направлена на то, чтобы не испортить естественную натуру человеческую, приноравливая ее к обществу.

Благодаря вашим заботам я вновь обрел рассудок: я вновь стал свободен и здоров душою, я чувствую себя любимым всеми, кто мне дорог, передо мною открывается чудесное будущее, — положение, казалось бы, восхитительное, но, видно, уж мне на роду написано не знать душевного спокойствия. Приближаясь к концу своего путешествия с милордом, я вижу, что наступает решающая пора жизни моего достославного друга, и не кто иной, как я, должен, так сказать, решить его судьбу. Могу ли я сделать для него хоть один раз то, что он много раз делал для меня? Могу ли я достойно выполнить величайший в моей жизни, важнейший долг? Дорогой Вольмар, я храню в сердце все уроки, преподанные вами, но как сделать их полезными и для других? Ах, почему нет у меня вашей мудрости? Ах, если б я увидел когда-нибудь Эдуарда счастливым! И если бы, согласно его собственным и вашим намерениям, мы собрались все вместе и никогда уж больше не разлучались, — чего мне еще желать? Лишь одна остается у меня мечта, но осуществление ее зависит не от вас, не от меня и ни от кого на свете, а лишь от того, кто должен вознаградить добродетели вашей супруги и ведет втайне счет добрым делам вашим.

ПИСЬМО IX

К г-же д'Орб

Где вы, прелестная кузина? Где вы, любезная наперсница слабого сердца, владеть которым у вас столько прав и которое вы столько раз утешали? Придите, дайте мне покаяться вам в последнем своем заблуждении. Ведь вы всегда помогали душе моей очиститься от скверны, не правда ли? И может ли она еще упрекать себя за те грехи, в коих исповедалась вам? Нет, я теперь уже не тот, каким был прежде, и переменой этой обязан вам: вы вложили в грудь мою новое сердце, и первые свои чувства оно несет вам; но пока я не отдал в ваши руки прежнее мое сердце, я не поверю, что избавился от него. О вы, видевшая его рождение, примите его последний вздох.

Можете вы себе это представить? Никогда в жизни я не был так доволен собою, как в минуту расставания с вами. Раскаявшись в долгих своих заблуждениях, я полагал, что в эту минуту совершится запоздалое мое возвращение на стезю долга. Наконец-то заплачу я за все, чем обязан другу своему, — ради него я покидаю столь дорогой мне приют и следую за мудрым своим благодетелем. А он делал вид, будто нуждается в моей помощи, хотя тем самым подвергал риску успех своего начинания. Чем горше была мне разлука с вами, тем больше я гордился такой жертвой. Потратив половину жизни на все возраставшую несчастную любовь, я отныне посвящаю другую половину жизни на то, чтобы оправдать ее и воздать своими добродетелями самую достойную хвалу той, которой так долго отдавал я весь жар своей души. Как радовался я первому дню, в который за меня не придется краснеть ни вам, ни ей и никому из тех, кто мне дорог.

Милорд Эдуард боялся трогательных проводов, и мы с ним решили уехать потихоньку от всех; но, хотя весь дом еще спал, мы не могли обмануть вашей дружеской бдительности. И вот я увидел, что ваша дверь полуоткрыта и ваша горничная сторожит возле нее, затем увидел вас, идущей нам навстречу, а в столовой нашел приготовленный для чая стол, — и все это привело мне на память схожие обстоятельства, — в другие времена; сравнив нынешний свой отъезд с тем, который он мне напомнил, я почувствовал, насколько я стал теперь другим, порадовался, что Эдуард будет свидетелем произошедшей во мне перемены, и возымел надежду, что в Милане я заставлю его забыть ту недостойную сцену, какая была в Безансоне. Никогда еще у меня не было столько мужества, и мне так хотелось выказать его при вас; я желал блеснуть твердостью, которой вы еще никогда у меня не видели; я гордился тем, что, расставаясь с вами, на мгновение предстану перед вашим взором таким, каким я буду теперь всегда. От этой мысли мужество мое возрастало, надежда на ваше уважение придавала мне силы, и, быть может, при прощании с вами глаза мои остались бы сухи, но когда потекли у меня по щеке ваши слезы, я не мог сдержаться и заплакал вместе с вами.

Я уехал, полный сознания своих обязанностей, — особенно тех, кои налагает на меня ваша дружба, и полный решимости употребить остаток своей жизни на то, чтобы заслужить эту дружбу. Эдуард произвел смотр всем моим провинностям и, перечисля их, нарисовал весьма нелестную для меня картину; вполне справедливо и весьма строго он порицал сии многочисленные слабости, конечно нисколько не опасаясь последовать моему примеру. Однако он делал вид, будто страшится сей возможности, с большим беспокойством говорил о нашей поездке в Рим и о недостойных привязанностях, кои, против его воли, опять влекут его туда. Впрочем, я без труда угадал, что он преувеличивает грозящие ему опасности, для того чтобы я больше беспокоился за него и отвращался от предстоящих мне искушений.

Когда приближались мы к Вильневу, лакей милорда, ехавший верхом на норовистой лошади, упал и ушиб себе голову. Милорд велел пустить ему кровь и решил заночевать в этом городе. Мы рано пообедали, а затем наняли лошадей и отправились в Бе поглядеть на соляные промыслы, и, поскольку у милорда есть свои особые причины интересоваться ими, я произвел промеры и сделал чертеж градирни; в Вильнев мы возвратились лишь к ночи. После ужина мы беседовали за стаканом пунша, засиделись до позднего часа. И вот тогда милорд Эдуард сообщил, какие обязанности мне будут доверены и что уже сделано для того, чтобы я мог их выполнять. Вы, конечно, понимаете, как взволновала меня эта весть. Какой уж там сон после такого разговора! А все же надо было ложиться спать.

Войдя в отведенную мне спальню, я узнал ту самую комнату, в которой останавливался некогда по дороге в Сион. Трудно и передать, какое впечатление произвело это на меня. Я был поражен, на мгновение показалось мне, будто я все тот же, каким вы знали меня тогда; десять лет жизни стерлись, все несчастья позабылись. Увы! Заблуждение было мимолетным, и в следующее мгновение еще тяжелее стало бремя всех пережитых страданий. Какие печальные размышления овладели мною после первой волшебной минуты! Какое горестное сравнение предстало моему уму! Очарование первой молодости, восторги первой любви, зачем еще вспоминать о них сердцу, объятому гнетущей тоской, измученному своими печалями. О минувшее время, счастливое время, тебя уж боле нет! Я любил, я был любим. В спокойствии невинности я предавался восторгам разделенной любви; я жадно вкушал дивное чувство, в коем для меня была вся жизнь, сердце мое упивалось сладостной надеждой, восторг, восхищение, блаженство поглощали все силы души моей! Ах! на скалах Мейери, зимой, средь ледников и ужасных пропастей, чей жребий в мире мог с моим сравняться?.. А я еще плакал, я еще почитал себя достойным жалости, я еще смел тосковать. А ныне!.. Что делать мне теперь, когда я всем владел и все потерял?.. Я заслужил вполне свое несчастье, ибо мало сознавал прежнее свое блаженство… В те дни я плакал… Ты плакал? Несчастный, ты больше не плачешь… Ты даже не имеешь права плакать… «Зачем она не умерла!» — дерзнул я воскликнуть в исступлении. Да, тогда я был бы менее несчастным, я осмелился бы предаться скорби, не ведая укоров совести, я целовал бы холодный камень на ее могиле; мои страдания были бы ее достойны; я говорил бы: «Она слышит мои жалобы, она видит мои слезы, мои стенания трогают ее, она им рада и не отвергает чистой моей любви, поклонения моего…» У меня по крайности была б надежда уйти к ней… Но она жива, она счастлива… Она живет, и ее жизнь — это моя смерть, ее счастье — пытка для меня; а небо, отняв ее у меня, лишило меня права вспоминать о прошлом!.. Она живет не для меня, она живет, чтоб повергать меня в отчаяние. И во сто крат я дальше от нее, чем если б не было ее среди живых.

Я лег в постель во власти этих печальных мыслей; они преследовали меня и во сне, наполняя его мрачными видениями. Горькие муки, сетования, смерть — вот что рисовали мне сонные грезы, все былые мои страдания принимали в моих глазах новый облик и вторично терзали меня. И все один и тот же сон, самый жестокий из всех, упорно преследовал меня; одно за другим являлись мне смутные видения, но все они кончались этим сном.

Мне снилось, будто достойная матушка вашей подруги лежит на смертном одре, а дочь ее, опустившись на колени, проливает слезы, целует ей руки, принимает ее последний вздох. Картину сию вы когда-то мне описали, и я всегда буду ее помнить. «О матушка, — говорила в моем сне Юлия голосом, терзавшим мне душу. — О матушка, вы дали мне жизнь, а из-за меня умираете. Ах, отнимите у меня ваш благодетельный дар, без вас он для меня дар роковой». — «Дитя мое… — с нежностью отвечала ей мать. — Покорись участи своей… бог справедлив… ты тоже будешь когда-нибудь матерью…» Она не могла договорить. Я поднял глаза, хочу взглянуть на нее и уже не вижу ее. На ее месте лежит Юлия: я сразу узнал ее, хотя лицо ее было закрыто покрывалом. Я вскрикнул, бросился к ней, хочу откинуть покрывало и не могу его коснуться; в мучительных попытках протягиваю руки и хватаю пустоту. «Друг, успокойся, — говорит она слабым голосом, — меня спрятало от тебя грозное покрывало, ничья рука не может откинуть его». При словах этих я вновь бросаюсь, хочу сорвать покрывало и… пробуждаюсь: нет ничего, лежу в постели, разбитый усталостью, весь в испарине, и слезы льются по щекам.

Вскоре ужас рассеивается, измученный, я вновь засыпаю, — все тот же сон и те же страдания; я пробуждаюсь и засыпаю в третий раз. Все та же зловещая картина — опять смертное ложе, опять непроницаемый покров, ускользающий от рук моих, скрывает от глаз ту, что испускает последний вздох.

Когда я пробудился в третий раз, ужас мой был так велик, что я и наяву не мог его преодолеть. Я соскочил с постели, сам не зная, что делаю. Я ходил по комнате, испуганный, как ребенок, ночными тенями; вокруг, казалось мне, витали призраки, а в ушах моих все еще так жалобно звучал знакомый голос, который никогда не мог я слышать без волнения. Предрассветный сумрак, где уже обозначались очертания предметов, преображал их по воле моих смятенных чувств. Ужас мой все усиливался, я уж ничего не мог соображать; с трудом найдя дверь, я выбежал из комнаты и ворвался в спальню Эдуарда. Раздвинув полог, я рухнул на его постель и воскликнул, задыхаясь: «Все кончено, я больше ее не увижу!» Эдуард мгновенно проснулся и схватил шпагу, полагая, что на него напали воры. Но тотчас он узнал меня, а я очнулся и второй раз в жизни предстал на суд его в ужаснейшем смущении, — оно, конечно, вам понятно.

Эдуард усадил меня, стал успокаивать, расспрашивать. Лишь только он узнал в чем дело, то попытался все обратить в шутку; но, видя, что я глубоко потрясен и что впечатление это не так-то легко рассеять, он переменил тон. «Вы не заслуживаете ни моей дружбы, ни моего уважения, — сказал он мне довольно резко. — Если бы я проявил к своему лакею хоть четвертую долю тех забот, какими окружал вас, то, несомненно, сделал бы из него человека. Но вы — ничтожество!» — «Ах! Вы совершенно правы! — ответил я. — Все, что во мне было хорошего, исходило от нее; а я больше ее никогда не увижу; я теперь ничтожество!» Он улыбнулся и обнял меня. «Успокойтесь, — сказал он, — возьмите себя в руки, завтра вы будете рассудительнее; я все беру на себя». После того, переменив разговор, он предложил мне ехать дальше. Я согласился. Приказали запрягать лошадей; мы оделись. Взбираясь в карету, милорд что-то сказал на ухо кучеру, и мы отправились.

Мы ехали молча. Я так был поглощен мыслями о своем зловещем сне, что ничего не слышал, ничего не видел; я даже не заметил, что накануне озеро было у нас справа, а теперь — слева. И лишь когда колеса застучали по булыжнику мостовой, я с весьма понятным удивлением обнаружил, что мы возвратились в Кларан. Шагах в трехстах от ворот милорд приказал кучеру остановиться и, отведя меня в сторону, сказал: «Вы видите, каков мой план, — объяснений он не требует. Ступайте, ясновидящий, — добавил он, сжимая мне руку, — ступайте, повидайтесь с нею. Хорошо, что вы показываете свои безумства только тем, кто любит вас. Поторопитесь, я жду вас, но, главное, — возвращайтесь лишь после того, как выбросите из головы и разорвете приснившееся вам зловещее покрывало».

Что мне было сказать? Я двинулся, не отвечая. Я шел очень быстро, но, приближаясь к дому, в раздумье замедлил шаги. В какой роли я сейчас предстану? Как мне показаться вам на глаза? Какой предлог придумать для непредвиденного сего возвращения? Да хватит ли у меня дерзости рассказать о своих нелепых страхах и выдержать презрительный взгляд великодушного Вольмара? Чем ближе подходил я к воротам, тем более ребяческими казались мне мои страхи, и мне стыдно было за свою выходку. Но все же мрачное предчувствие еще тревожило меня, и я никак не мог успокоиться. Я продолжал свой путь, хотя брел весьма медленно, а когда был уже у самых ворот, услышал, как отворили и заперли на ключ калитку в ограде Элизиума. Видя, что никто не вышел, я обогнул изгородь с наружной стороны и пошел по берегу ручья, как можно ближе к вольере. И тогда, насторожив слух, я услышал, Клара, что вы беседуете с нею, и хотя не мог уловить ни единого слова, различил в вашем голосе какую-то томную негу, что привело меня в волнение, а в голосе Юлии была, как всегда, ласковая кротость и такое безмятежное спокойствие, что вмиг мое смятение прошло, и я действительно пробудился от страшного сна. Сразу я почувствовал себя другим человеком, и моя напрасная тревога мне самому показалась смешной. Стоило мне перескочить через изгородь и пробраться сквозь кусты, и я увидел бы живой, невредимой и здоровой ту, которую, мнилось мне, я уже никогда более не увижу; и тут я навеки отрекся от своих страхов, от ужасных химер, и даже без труда принял решение уехать, не взглянув на нее. Клянусь вам, Клара, не только я не видел ее, но, тронувшись в обратный путь, я преисполнился великой гордостью: ведь я не позволил себе посмотреть на нее хотя бы одно мгновение, не был до конца слабым и суеверным и, по крайней мере, хоть показал себя достойным дружбы Эдуарда, преодолев веру в сновидения.

Вот, дорогая кузина, что я хотел сказать вам, решив во всем признаться на прощанье. В остальном наше путешествие не представляло ничего занимательного, — не стоит его описывать; скажу лишь, что после того случая не только милорд доволен мною, но я сам еще больше доволен собою, ибо хорошо чувствую полное свое исцеление, а ему оно не так заметно. Боясь вызвать у него напрасное недоверие, я не сказал ему, что совсем не видел вас. Он только спросил меня, отбросил ли я покрывало, я без малейших колебаний ответил утвердительно, и больше мы об этом не говорили. Да, кузина, я навсегда отбросил покрывало, так долго затмевавшее мне свет разума. Все мучительные тревоги улеглись. Я отлично вижу свой долг и радуюсь ему. Вы обе стали мне еще дороже, чем прежде, и сердце мое уже не отличает вас одну от другой: неразлучные подруги, вы и в сердце моем неразлучны.

Позавчера приехали мы в Милан. Послезавтра едем дальше. Рассчитываем через неделю быть в Риме; надеюсь, что там нас будут ждать весточки от вас. Мне не терпится увидеть двух удивительных женщин, кои уже так давно смущают покой величайшего из людей. О Юлия! О Клара! только равная вам заслужила бы право подарить ему счастье.


Куда ты хочешь бежать? Призрак — в сердце твоем.

ПИСЬМО Х

Ответ г-жи д'Орб

Мы все с нетерпением ждали вести от вас; не надо и говорить, какое удовольствие ваши письма доставили нашей маленькой общине; но вы, конечно, не догадываетесь, что меня они, быть может, порадовали меньше всех в доме. Все были довольны, узнав, что вы благополучно перевалили через Альпы, а я думала о том, что вы теперь по ту сторону Альп.

Относительно некоторых обстоятельств, сообщенных вами в письме ко мне, барону мы ничего не сказали, да и остальным я сочла совершенно излишним передавать кое-какие ваши разговоры с самим собою. Г-н де Вольмар, как человек рассудительный, только посмеялся над вами, но Юлия вспомнила о последних минутах жизни своей матушки, вновь затосковала о ней и проливала горькие слезы. В вашем сне она заметила лишь то, что оживило ее скорбь.

Что касается меня, должна сказать вам, дорогой мой наставник, следующее: для меня уже совсем не удивительно, что вы непрестанно любуетесь самим собою, всегда прощаетесь с каким-нибудь безумством и собираетесь стать благоразумным; вы всю жизнь только и делаете, что корите себя за вчерашний день и расхваливаете себя за то, каким вы будете завтра.

Должна признаться также, что великое усилие воли, проявленное вами, когда вы очутились так близко от нас, и мужественная решимость уйти не солоно хлебавши не кажется мне столь великолепной, как вам. На мой взгляд, тут больше тщеславия, нежели здравого смысла, и в конечном счете я предпочла бы поменьше силы характера, но побольше рассудительности. Раз вы таким образом удалились, разрешите спросить, зачем вы приходили? Вам стыдно было показаться, а следовало стыдиться того, что вы не смеете нам показаться; ужели сладость свидания с друзьями не перевесила бы во сто крат маленькое огорчение от их насмешек? Да разве не было бы для вас счастьем предстать перед нами с испуганным видом, вызвать наш хохот? Ну так вот, — тогда я над вами не смеялась, зато теперь смеюсь, — правда, я лишена удовольствия хорошенько позлить вас, — поэтому не могу и посмеяться от всей души.

К сожалению, вы сделали еще и кое-что похуже: вы заразили меня своими страхами, но не передали мне своего успокоения. В вашем сне есть что-то ужасное, против моей воли он печалит и тревожит меня. Читая ваше письмо, я порицала вас за такие волнения, а когда кончила читать, рассердилась, зачем вы так уверены, что все будет хорошо. Право, невозможно понять, почему вы так взволновались и почему так быстро успокоились. Что за странность! Отчего мрачные предчувствия владели вами до той минуты, когда вы могли, но не пожелали их рассеять? Один только шаг, одно движение руки, одно слово — и все было бы кончено. Без оснований вы встревожились и без оснований успокоились; у вас страх прошел, но передался мне; и получилось так, что вы единственный раз в жизни проявили силу характера, но сделали это за мой счет. После вашего рокового письма у меня все время щемит сердце; я смотрю на Юлию с ужасом, вся трепещу от мысли: вдруг мы ее потеряем; и мне поминутно кажется, что уже смертельная бледность разливается по ее лицу; нынче утром я обняла ее и вдруг, не знаю почему, расплакалась. Ах, это покрывало! Это покрывало!.. В этом есть что-то зловещее. Я как подумаю о нем, прихожу в смятение. Нет, не могу простить вам, что вы имели возможность сорвать покрывало и не сделали этого, и боюсь, что у меня не будет ни минуты покоя, пока я не увижу вас близ нее. Подумайте только, как долго вы говорили о философии, а в конце концов показали себя философом совсем не к месту. Ах, пусть уж вам снятся безумные сны, но не таитесь от своих друзей, — это куда лучше, чем быть мудрецом и бежать от них.

Из письма милорда к г-ну де Вольмару, кажется, можно заключить, что он имеет серьезные намерения приехать сюда и обосноваться в Кларане близ нас. Лишь только он примет такое решение и умом и сердцем, возвращайтесь оба и благополучно бросьте здесь якорь, — вот желание всей нашей маленькой общины и особенно вашего друга

Клары д'Орб.


P. S. Кстати сказать, ежели вы ничего не слышали из нашего с Юлией разговора в Элизиуме, то, пожалуй, оно и лучше для вас, — вы ведь знаете, как я проворна: сразу увижу человека, хоть он меня и не замечает, и по своему коварству подниму на смех того, кто подслушивает.

ПИСЬМО XI

Ответ г-на де Вольмара

Я написал милорду Эдуарду и так много говорил о вас, что теперь, взявшись за перо, чтоб написать вам, могу только отослать вас к этому письму. В ответ на ваше послание мне, может быть, следовало бы выразить столь же благородные чувства, какими оно исполнено, но призвать вас в свою семью, обращаться с вами как с братом, как с другом своим, сделать сестрой вашей ту, что была вашей возлюбленной; вручить вам родительскую власть над моими детьми, доверить вам свои права после того, как я отнял у вас ваши права, — вот какой похвалы я счел вас достойным. А если вы оправдаете мое доверие и заботы о вас, — это будет вполне достойной благодарностью с вашей стороны. Я старался почтить вас своим уважением, почтите и вы меня вашими добродетелями.

Сон ваш нисколько не поразил меня, я, право, не вижу, почему вы корите себя за то, что он вам приснился. Думается мне, для человека философического склада ума повторение сна дело вполне естественное.

Но я готов упрекнуть вас не столько за впечатление, какое ваш сон произвел на вас, сколько за характер его, и вовсе не по той причине, которую вы, вероятно, предполагаете. В древности некий тиран[304] В древности некий тиран…  — Этот рассказ из жизни тирана Дионисия Сиракузского (IV в. до н. э.) Руссо мог найти у Плутарха («Жизнеописание Дионисия») или у Монтескье («Дух законов», кн. XII, гл. XI) — (прим. Е. Л.). приказал умертвить человека, видевшего во сне, что он его заколол кинжалом. Вспомните, какое обоснование дано было казни, и примените его к себе. Как! вы едете в Италию для того, чтобы решить судьбу друга своего, а думаете о своей былой любви! Ежели бы не те разговоры, что были ввечеру, накануне того дня, никогда я бы вам не простил такого сна. Думайте-ка днем о том, что вам предстоит совершить в Риме, и тогда меньше будете по ночам грезить о том, что делается в Веве.

Наша Фаншона заболела, а посему жена моя очень занята, и ей некогда было написать вам. Но есть здесь одна особа, охотно заменившая ее в сей заботе. Счастливец вы, господин Сен-Пре! Все способствует вашему счастью: всяческие награды за добродетель сами ищут вас и просят: «Заслужи нас». Но я прошу вас, никому не препоручайте наградить меня за доброе мое отношение к вам, — я жду сего только от вас.

ПИСЬМО XII

К г-ну де Вольмару

Никто не должен знать о сем письме, кроме нас с вами. Пусть в глубокой тайне будут сокрыты заблуждения самого добродетельного из людей. Какой опасный шаг я задумал! О мудрый и добрый друг мой! Если б мог я хранить в памяти все ваши советы, как храню в сердце все благодеяния ваши! Никогда еще так не нуждался я в благоразумии, и никогда еще страх, что у меня его недостаточно, так не мешал мне пользоваться имеющейся у меня малой его крупицей. Ах, где же ваши отеческие заботы, где наставления ваши и светлый разум ваш? Как мне быть без вас? В сих трудных обстоятельствах я пожертвовал бы всеми надеждами жизни своей, лишь бы вы побыли тут одну неделю!

Я обманывался в своих предположениях, до сего дня я делал лишь ошибку за ошибкой. Я опасался одной только маркизы. Увидев эту женщину, я испугался ее красоты и ловкости и постарался совсем отвратить от нее душу ее бывшего любовника. Усердствуя в своем намерении отвлечь его в ту сторону, где я не видел ничего страшного, я говорил о Лауре с уважением и восторгом, которые она и в самом деле мне внушала; я хотел сильнейшую привязанность Эдуарда ослабить другою связью, надеясь, что в конце концов он разорвет с обеими.

Поначалу он со мною соглашался, даже чересчур слушался моих советов и, быть может, желая немножко напугать меня в наказание за мою докучливость, стал выказывать Лауре преувеличенную, как ему казалось, нежность. Но что мне теперь сказать? Нежность все та же, но только в ней уже нет никакого притворства. Сердце его устало от стольких борений, и Лаура воспользовалась минутой слабости Эдуарда. Впрочем, трудно, будучи близ нее, лишь притворяться влюбленным. Судите, что должен чувствовать предмет ее пламенной страсти. В самом деле, невозможно видеть сию несчастную и не быть тронутым ее видом и всем ее обликом; выражение томное и унылое не оставляет очаровательного ее лица и, смягчая его живость, придает ему еще больше прелести; подобно тому как лучи солнца пробиваются сквозь тучи, ее глаза, омраченные скорбью, мечут порою огненные взоры. Даже ее самоуничижение обладает всеми чарами скромности; глядя на Лауру, ее жалеешь, а слушая — почитаешь ее; словом, должен сказать в оправдание моего друга, что я знаю лишь двоих мужчин в целом мире, кои могут без опасности для себя находиться близ нее.

Эдуард ослеплен. О Вольмар, я это вижу, я чувствую это и с горечью в сердце об этом вам говорю. Я трепещу, боясь, что в ослеплении своем он может забыть, кто он такой, забыть свой долг перед самим собою. Я страшусь, что отважная его любовь к добродетели, внушающая ему презрение к людской молве, может привести его к другой крайности, и он бросит вызов священным законам благопристойности и порядочности. Эдуарду Бомстону заключить такой брак!.. Представьте только!.. На глазах у своего друга, который это допускает!.. который готов стерпеть это… друга, который всем ему обязан!.. Нет, пусть он сначала собственной своей рукой вырвет из моей груди сердце, а тогда уж и позорит себя.

Но что мне делать? Как вести себя? Вы знаете неистовую натуру Эдуарда. Уговорами его не возьмешь. А с недавних пор он ведет такие речи, что они отнюдь не могут успокоить мои опасения. Сначала я притворялся, будто не понимаю его; пытался косвенным путем его образумить, приводил общие истины; тут он, в свою очередь, перестал меня понимать. Если я пробую задеть его за живое, он отвечает сентенциями и полагает, что опроверг меня; если я настаиваю, он горячится, начинает говорить таким тоном, какого с близким другом не следовало бы позволять себе, ибо ждать дружеского ответа тут не приходится. Поверьте, что при таких обстоятельствах я не могу обвинить себя ни в боязливости, ни в робости, ведь когда чувствуешь, что ты исполняешь долг свой, то готов гордиться сим, но здесь гордость надо отбросить, а думать лишь об успехе дела и помнить, что один неверный шаг может повредить наилучшим средствам. Я теперь не решаюсь вступать с ним в споры, ибо всякий раз чувствую, сколь были вы правы, когда предупреждали меня, что в доводах Эдуард сильнее меня и что никогда не стоит разжигать его страсти, противореча ему.

К тому же он как будто немного охладел ко мне. Можно подумать, что я мешаю ему. Как минутная слабость принижает человека, даже человека, во всех отношениях превосходящего простых смертных! Эдуард, душа возвышенная и гордая, боится своего друга, творение свое, ученика своего! Судя по некоторым его замечаниям, брошенным по поводу выбора того места, где он поселится, ежели не вступит в брак, кажется, что он хочет испытать мою верность на оселке личного интереса. Меж тем он хорошо знает, что я не имею права, да и не хочу расставаться с ним. О Вольмар, я исполню свой долг и повсюду последую за своим благодетелем. Да если б я оказался человеком подлым и низким, что выиграл бы я от своего вероломства? Разве Юлия и достойный ее супруг доверили бы своих детей неблагодарному? Вы не раз говорили мне, что мелкие страсти никогда со следа не сбиваются и всегда идут прямо к цели, но большие страсти можно обратить против них самих. Мне кажется, что именно здесь применимы ваши слова. В самом деле, сострадание, презрение к предрассудкам, привычка — все, что определяет на сей раз поведение Эдуарда, в действительности уходит на мелкую страсть, к нему почти невозможно подступиться, тогда как истинная любовь неразлучна с великодушием, и, обращаясь к этому чувству, всегда окажешь на любящего некоторое воздействие. Я попытался пойти сам окольным путем и уже не отчаиваюсь в успехе. Средство кажется жестоким, я прибегнул к нему с отвращением. Однако, взвесив все, я, думается, окажу услугу и самой Лауре. Что будет с нею в том высоком положении, до коего она вдруг поднимется? Сразу тогда скажется ее позорное прошлое. Но какого душевного величия она может достигнуть, оставаясь в своем положении! Ежели только я не ошибаюсь, эта странная девушка по натуре своей скорее способна найти радость в той жертве, какой я жду от нее, нежели в том высоком звании, от коего она должна будет отказаться.

А ежели и этот способ не поможет, остается обратиться к правительству, сослаться на разницу их вероисповедания, но уж к такому средству я решусь прибегнуть лишь в самом крайнем случае, когда все перепробую. Как бы то ни было, я пойду на все, чтобы предотвратить недостойный, позорный союз. Ах, Вольмар, почтенный друг мой, каждую минуту жизни своей я хочу быть достоин вашего уважения. Что бы вам ни написал Эдуард, что бы вы от него ни услышали, помните, что никогда, пока сердце бьется у меня в груди, я не допущу, чего бы мне это ни стоило, чтобы Лауретта Пизанская стала леди Бомстон.

Ежели вы одобряете те меры, которые я принимаю, письмо это не требует ответа. Но ежели я ошибаюсь, научите, как поступить. Только поторопитесь, нельзя терять ни минуты. На моем письме адрес будет написан чужой рукой. Сделайте то же самое и вы, посылая мне ответ. Обдумав, что следует сделать, сожгите письмо и забудьте его содержание. Вот первая и единственная в моей жизни тайна, которую я хочу скрыть от двух сестриц: если бы я смел больше доверять своему разуму, даже и вы бы никогда ничего не узнали.[305]Чтобы лучше понять это письмо, а также письмо третье шестой части книги, надо знать историю любви милорда Эдуарда, и я сперва было решил включить ее в настоящий сборник. Поразмыслив, я не мог решиться испортить простую историю двух любовников романическими приключениями милорда. Лучше кое-что предоставить догадкам читателя. — прим. автора.

ПИСЬМО XIII

От г-жи де Вольмар к г-же д'Орб

Курьер из Италии как будто нарочно ждал твоего отъезда, в наказание тебе за то, что ты так долго из-за него задерживалась. Это милое открытие принадлежит не мне: муж заметил, что, приказав заложить лошадей к восьми часам, ты выехала только в одиннадцать, и вовсе не из любви к нам, — ты двадцать раз изволила спросить: «Пробило десять часов?» — так как обычно в этот час привозят почту.

Ну вот ты и попалась, бедненькая сестрица, теперь уж ты не можешь отпираться. Вопреки мнению нашей милой Шайо: «Эта Клара с виду такая шалунья, а на самом-то деле особа весьма благоразумная», ты не могла остаться благоразумной до конца: ты запуталась в тех же сетях, из коих когда-то с большим трудом высвободила меня, ты возвратила мне свободу, но для себя самой не могла ее сохранить. Не пришла ли моя очередь посмеяться над тобой? Нет, дорогая подруга, надо обладать твоим очарованием и живой твоей прелестью, чтобы уметь пошутить так, как ты шутишь, и придать самой насмешке нежный и трогательный оттенок милой ласки. Да ведь и какая разница меж нами! Мне ли потешаться над бедою, виновницей коей я стала сама, меж тем как меня ты от нее избавила? Нет ни единого чувства в сердце у тебя, за которое я не обязана была бы питать к тебе признательность; и решительно все в тебе, даже сердечная слабость твоя, порождено твоей добродетелью. Вот что меня утешает и радует. Меня приходилось жалеть, приходилось оплакивать мои ошибки, а над тобою можно с умилением посмеяться за краску ложного стыда, которую вызывает у тебя столь чистая твоя привязанность.

Возвратимся к курьеру из Италии и на минутку оставим наставления. Нельзя же мне так злоупотреблять своими старыми правами, — проповедникам дозволяется усыпить своих слушателей, но не вызывать у них нетерпения. Ну так вот! Что привез нам курьер, который у меня что-то все задерживается? Добрые вести о здоровье наших друзей и, кроме того, большое письмо для тебя. «Ах так? Прекрасно!» Вижу, что ты уже улыбаешься и вздыхаешь с облегчением: раз письмо пришло, ты уже более терпеливо будешь ждать, когда познакомишься с его содержанием.

Письма придется тебе подождать, но, конечно, оно — желанное, дорогая, ибо от него веет столь… Нет, будем говорить только о новостях, а то, что я собиралась сказать, для нас с тобой отнюдь не новость.

Вместе с письмом к тебе пришло также письмо моему мужу от милорда Эдуарда и сердечные приветствия нам всем. Вот в его письме действительно есть новости и тем более неожиданные, что в первом письме ничего о них не было сказано. Друзья наши должны были на следующий день отправиться в Неаполь, там у милорда есть какие-то дела, а оттуда они хотели съездить посмотреть на Везувий. Не понимаю, что уж такого привлекательного в этом зрелище, не правда ли, дорогая? А вернувшись в Рим, — ты только подумай, Клара!.. — Эдуард собирается жениться… благодарение богу, не на своей недостойной маркизе, — у топ, напротив, дела плохи. Так на ком же? На Лауре, на милой Лауре, которая… Но как же это?.. Вот удивительный брак!.. Наш друг не говорит об этом ни слова. Тотчас после свадьбы они все трое приедут сюда для последнего устройства дел. Муж не сказал мне — каких, но он по-прежнему рассчитывает, что Сен-Пре останется у нас.

Признаюсь, его молчание несколько тревожит меня. Мне трудно во всем этом разобраться. Тут нахожу я положение весьма странное и непонятную игру страстей. Как мог такой добродетельный человек питать столь долгую страсть к такой дурной женщине, как эта маркиза? А она сама? Как могла она, при столь неистовом и жестоком характере, возыметь такую жаркую любовь к человеку, совсем не похожему на нее, — если, конечно, можно почтительно назвать любовью какую-то исступленную страсть, способную толкнуть на преступления? Как могло юное сердце, великодушное, нежное, бескорыстное сердце Лауры переносить прежнюю распутную жизнь? Как Лаура отошла от нее, почувствовав сердечную склонность, которая так часто бывает обманчива и ослепляет женщин? И как могла любовь, губительная для многих честных женщин, как могла она победить порок и сделать Лауру честной? Скажи мне, Клара, разъединить два сердца, полные взаимной любви, но не подходившие друг другу, соединить сердца, кои неведомо для них самих созданы друг для друга, добиться торжества любви с помощью самой любви; из бездны порока и позора исторгнуть счастье и добродетель; освободить своего друга от чудовища, указав ему на достойную подругу… несчастную, правда, но милую, даже честную, если только, как я на то дерзаю надеяться, утраченная честь может возродиться, — скажи: ужели сделать все это было бы преступно и следует ли осуждать того, кто против этого не восстанет?

Итак, леди Бомстон приедет сюда! Сюда, мой ангел! Что ты об этом думаешь? В конце концов ведь сущим чудом должна быть эта удивительная девушка, которую воспитание погубило, а сердце спасло, ибо любовь привела ее к добродетели! Кому же больше восторгаться ею, как не мне, ведь сама-то я полная ее противоположность: все способствовало доброму моему поведению, сердечная склонность ослепила меня. Правда, я унизилась меньше, но разве я поднялась потом так высоко, как она? Разве довелось мне избегать стольких ловушек, разве я принесла столько жертв, как она? Она нашла в себе силы подняться с последней ступени позора до первой ступени чести. Когда-то она была грешницей, но тем более, во сто крат более, достойна теперь уважения. Она чувствительна и добродетельна, — чего же еще надобно, чтобы походить на нас? Если не будет у Лауры возврата к заблуждениям молодости, то разве она меньше, чем я, имеет право на снисхождение? У кого могу я надеяться найти себе прощение? Могу ли я притязать на то, чтобы меня уважали, если сама откажу ей в уважении?

Вот что, сестрица, говорит мне разум, а сердце ропщет, и сама не знаю почему, но мне надо еще убедить себя, что хорошо будет, если Эдуард соединится с нею браком, и что друг наш принимает в этом участие. О людское мнение! людское мнение! Как трудно сбросить твое иго! Всегда оно склоняет нас к несправедливости; дурное в настоящем заслоняет хорошее в прошлом; ужели же никогда и ничем хорошим не изгладится дурное прошлое?

Я поделилась с мужем своей тревогой относительно поведения Сен-Пре в этом деле. «Мне думается, — сказала я, — ему стыдно говорить об этом с моей кузиной. Он не способен поступить недостойно, но он слаб… слишком снисходителен к ошибкам друзей своих…» — «Нет, — ответил он, — Сен-Пре выполнит свой долг. Выполнит… Я это знаю. Больше ничего не могу вам сказать. Но Сен-Пре порядочный человек. Ручаюсь за него. Вы будете им довольны…» Клара, не может быть, чтобы Вольмар меня обманывал или сам обманывался. Уверенные его слова успокоили меня, я пришла в себя. И я поняла, что все мои страхи — от ложной щепетильности, а будь я менее суетна и более справедлива, я нашла бы, что новая леди Бомстон более достойна сего звания, нежели это кажется.

Но оставим ненадолго леди Бомстон и поговорим о нас самих. Не чувствуешь ли ты, читая это письмо, что друзья наши вернутся раньше, чем мы их ожидали? И неужели сердце ничего тебе не говорит? Не бьется ли оно сейчас сильнее, чем обычно, это сердце, столь нежное и столь похожее на мое сердце? Не думаешь ли ты о том, как опасно жить в дружеской близости с неким существом, видеть его каждый день, устроить свой приют под одной кровлей с ним? Ежели прошлые мои ошибки не лишили меня твоего уважения, то, скажи, не вызывает ли у тебя то, что было со мной, каких-либо опасений за себя самое? Сколько раз в молодые наши годы рассудок, дружба, честь внушали тебе страх за меня, а моя слепая любовь заставляла меня пренебрегать им! Теперь пришел мой черед бояться за тебя, милая моя подруга; а чтобы заставить тебя прислушаться к моим словам, на моей стороне преимущество печального опыта. Так вот, послушайся меня, пока еще не поздно, а то может случиться, что ты полжизни оплакивала мои ошибки, а вторую ее половину будешь оплакивать свои собственные. Главное же, больше не доверяй себе: шаловливая веселость охраняет лишь тех женщин, коим нечего бояться, но губит тех, на кого надвинулась опасность. Клара! Клара! некогда ты смеялась над любовью, но лишь потому, что не знала любви; тебя не коснулись ее стрелы, и ты возомнила себя недосягаемой для них. Теперь любовь мстит за себя и, в свою очередь, смеется над тобою. Научись не доверять своей предательской веселости, не то страшись, как бы она не стоила тебе когда-нибудь горьких слез. Дорогая подруга, пора тебе внимательно заглянуть в себя, ведь до сих пор ты плохо в себе разбиралась, у тебя сложилось ошибочное мнение о своем характере, и ты сама себе цены не знала. Ты верила словам Шайо; а она, судя по твоей шутливой живости, очень мало видела в тебе чувствительности; но такое сердце, как твое, недоступно ее разумению, где же ей было понять тебя, — да и никто в мире тебя не знает, кроме меня одной! Даже наш друг скорее чувствовал, чем знал, чего ты стоишь. Я нарочно оставляла тебя в заблуждении, пока это шло тебе на пользу, а теперь заблуждение сие может быть для тебя гибельным, и надобно его рассеять.

Ты такая живая и потому считаешь себя недостаточно чувствительной. Бедная девочка, как ты ошибаешься! Самая твоя живость доказывает обратное: разве не обращается она всегда на предметы, затрагивающие чувство? А разве не от сердца твоего исходит твоя прелестная жизнерадостность? Твои насмешки — ведь это признаки внимания, более трогательные, нежели приятные слова иного учтивого человека; когда ты резвишься — ты ласкаешь; ты смеешься, но смех твой проникает в душу; ты смеешься, но вызываешь при этом слезы умиления, а с теми, кто тебе безразличен, я почти всегда вижу тебя серьезной.

Ежели бы ты и в самом деле была такою, какою мнишь себя, — скажи, что могло бы так крепко соединить нас? Откуда возникли бы узы нашей беспримерной дружбы? Каким чудом моя привязанность искала бы отклика именно в сердце, не способном к привязанности? Как! Та, что жила лишь для своей подруги, не умеет любить? Та, что хотела покинуть отца, супруга, близких и родину свою, дабы последовать за своей подругой, ничем не может пожертвовать во имя дружбы? А что делала я, у которой в груди бьется чувствительное сердце? Сестра, я только разрешала любить себя, при всей моей чувствительности всего лишь отплатила тебе равной дружбой.

Эти противоречия внушили тебе самые странные мысли о твоем характере, какие только могут быть у подобной сумасбродки: ты вообразила, что ты любящая подруга, но холодная возлюбленная. Не в силах оторваться от нежной привязанности, совсем заполнившей тебя, ты полагала себя неспособной ни на какую любовь. Ты думала, что, кроме участи твоей Юлии, ничто на свете не может взволновать тебя; словно у сердца, обладающего природной чувствительностью, она устремляется лишь на один предмет, и, словно привыкнув любить меня одну, ты могла ограничиться этой любовью! Ты шутливо спрашивала, какого пола у человека душа? Ах, дитя мое, у души нет пола, но в наших привязанностях сказывается пол, и ты это уже начинаешь чувствовать. Первый, кто влюбился в тебя, не пробудил в тебе волнений страсти, и из этого ты тотчас заключила, что и не можешь их испытывать; раз у тебя не было любви к первому твоему вздыхателю, ты решила, что вообще не можешь никого полюбить. Однако, когда он стал твоим мужем, ты его полюбила, да так сильно, что от этого даже пострадала наша близость; в твоей бесчувственной душе нашлась достаточно нежная замена любви, осчастливившая порядочного человека.

Бедная моя сестрица, теперь ты сама должна разрешить свои сомнения. Если правда,


Ch'un freddo amante è mal sicuro amico[306] Ch’un freddo amante… — стихи из драмы Метастазио «Китайский герой» (III, 5), где, на уговоры возлюбленной не рисковать жизнью ради спасения друга, герой отвечает: «Холодный друг — ненадежный любовник». — (прим. Е. Л.). Холодный любовник — ненадежный друг (итал.) . В оригинале утверждение дано в обратном порядке, и пусть на нас не посетуют милые дамы — у поэта это изречение имеет смысл более верный и прекрасный. — прим. автора. , —


тогда, значит, у меня есть еще одно основание полагаться на твою дружбу. Боюсь, что так оно и есть. Однако надо уж до конца высказать тебе свою мысль.

Я подозреваю, что ты, сама того не ведая, полюбила гораздо раньше, чем думаешь, — во всяком случае, та самая склонность, которая погубила меня, ввела бы в искушение тебя, ежели бы я тебя не опередила. Ужели ты думаешь, что чувство столь естественное и столь сладостное так медлило бы зародиться? Ужели ты полагаешь, будто в том возрасте, в каком мы с тобою были тогда, можно было безнаказанно находиться в постоянном и близком общении с любезным молодым человеком и что при таком совпадении вкусов, как у нас с тобою, тут они вдруг разошлись? Нет, ангел мой, ты влюбилась бы в него, ежели бы я первая не полюбила его. Менее слабая, но не менее чувствительная, чем я, ты оказалась бы благоразумнее, но не счастливее меня. Но какая сердечная склонность могла бы победить в твоей благородной душе ужас перед предательством и неверностью в дружбе? Дружба спасла тебя от ловушек любви; в возлюбленном твоей подруги ты уже видела только своего друга, и таким образом ты спасла свое сердце за счет моего.

Предположения мои не столь уж гадательны, как ты думаешь; и если бы я захотела вспомнить те времена, кои надобно предать забвению, мне не трудно было бы доказать, что в твоем участии к моей, и только моей, как ты полагала, судьбе крылось не менее живое участие и к судьбе того, кто был мне дорог. Не осмеливаясь его любить, ты хотела, чтобы я любила его; ты считала, что мы с ним не можем быть счастливы друг без друга; и из-за этого сердце твое, коему нет равного в мире, еще нежнее любило нас обоих. Будь уверена, что, ежели бы не твоя тайная слабость к нему, ты была бы менее снисходительна ко мне; а за справедливую суровость ты упрекала себя, считая ее ревностью. Ты не чувствовала себя вправе бороться с моею склонностью, которую должно было победить, и, больше из боязни оказаться вероломной подругой, нежели из благоразумия, ты ради моего счастья пожертвовала своим счастьем, но считала, что сделала это во имя добродетели.

Родная моя, вот твоя повесть; вот как твоя тираническая дружба заставляет меня быть тебе благодарной за мой позор и быть тебе признательной за мою вину. Не думай, однако, что я теперь хочу подражать тебе, — я не склонна следовать твоему примеру, так же как и ты моему; а поскольку нечего бояться, что ты повторишь мои ошибки, у меня, благодарение небу, нет и твоих причин для снисходительности. Ты возвратила мне добродетель, и я хочу употребить ее на то, чтобы сохранить твою добродетель, — цель самая достойная, не правда ли?

Надобно еще сказать, что я думаю о нынешнем твоем состоянии. Долгая разлука с нашим учителем не изменила твоего расположения к нему; ты вновь стала свободной, а он возвратился, — вот новые и важнейшие обстоятельства, коими воспользовалась любовь. Разве в твоем сердце зародилось новое чувство? Нет, просто любви, таившейся в нем так долго, стало привольнее, — вот и все. Теперь ты с гордостью призналась в этом самой себе и поспешила рассказать об этом и мне. Признание казалось тебе почти необходимым для того, чтобы почувствовать себя совсем невиновной: став преступлением для твоей подруги, любовь эта для тебя перестала быть преступной; быть может, даже ты покорилась недугу, против коего боролась столько лет лишь для того, чтобы окончательно исцелить от него меня.

Я все это угадала, дорогая; меня совсем не встревожила сердечная склонность, которую ты питаешь, ибо мне она во спасение, а тебе не в укор. За эту зиму, которую мы провели все вместе в мире душевном и в дружбе, мое доверие к тебе возросло еще более, — ибо веселость твоя не только не уменьшилась, но как будто даже возросла. Ты была к нему нежна, заботлива, внимательна, но так откровенна в своих ласках, так простодушна в своих шутках; ты ничего не таила, была всегда бесхитростна, и в самых насмешливых твоих поддразниваниях все скрашивала невинная жизнерадостность.

Но со дня нашей беседы в Элизиуме я тобою недовольна: ты теперь печальна и задумчива, тебе как будто приятнее быть одной, чем с подругой; речи твои не изменились, но в голосе нет прежней уверенности, шутки стали какими-то робкими, ты уже не смеешь говорить о нем так часто, как прежде, — ты словно всегда боишься, не слышит ли он тебя, и хоть ты не спрашиваешь, пришли ли вести от него, но по твоему беспокойству видно, как ты их ждешь.

Боюсь, милая сестрица, что ты не чувствуешь всей силы своего недуга: стрела вонзилась глубже, чем тебе кажется. Поверь мне и хорошенько загляни в свое израненное сердце и, повторяю, откровенно скажи себе, возможно ли для женщины, при всем ее благоразумии, без всякого риска для нее жить близ любимого, и не представляет ли для тебя опасности то самое, что погубило меня — уверенность в себе? Вы оба свободны, и как раз это усугубляет искушение. В добродетельном сердце не может быть той слабости, за которую расплачиваются угрызениями совести, и я с тобою согласна, что против преступления мы всегда бываем достаточно сильны. Но, увы, кто может поручиться, что Сен-Пре никогда не будет слаб? А посмотри, каковы последствия, подумай о муках стыда. Чтобы тебя чтили, надо самому себя почитать. Как можно заслужить у людей уважение, если сам себя не уважаешь? И если женщина без ужаса делает первый шаг на пути порока, где же она остановится? Вот что я сказала бы светским дамам, для коих нравственность и религия — ничто, ибо у них есть лишь один закон — мнение света. Но ты, женщина добродетельная и верующая, сознающая свой долг и любящая его, ты знаешь иные правила поведения, нежели суждение общества, и следуешь им; для тебя самое главное — суд твоей совести, и ты должна сохранить уважение к себе.

Знаешь, в чем твоя вина во всем этом деле? Да в том, — еще раз скажу тебе, — в том, что ты краснеешь за свое честное чувство, меж тем тебе нужно сказать о нем открыто, и оно станет невинным…[307]Почему издатель оставил непрестанные повторения, коими полно и это письмо, и многие другие? По той простой причине, что его нисколько не беспокоит, нравятся ли эти письма особам, способным задать такой вопрос. — прим. автора. Но, при всей твоей шаловливой резвости, ты существо самое робкое; ты все шутишь, храбришься, а я вижу, что сердечко у тебя трепещет; в любви, над которой ты притворно смеешься, ты ведешь себя, как ребенок, который, боясь темноты, начинает петь громко-громко, чтобы придать себе храбрости. О дорогая моя подруга, вспомни — ты сама тысячу раз говорила, что ложный стыд приводит к настоящему стыду, а добродетель краснеет лишь за поступки и чувства действительно дурные. Разве любовь сама по себе — преступление? Разве не является она самой чистой и самой сладостной склонностью, вложенной в нас природой? И разве не имеет она доброй и похвальной цели? Разве не презирает она души низкие и подлые? Разве не воодушевляет она души великие и сильные? Разве не облагораживает она все их чувства? Разве не живут они тогда вдвойне? Не подымаются ли они выше обычного своего уровня? Ах, ежели честной и благоразумной можно быть, лишь оставаясь неуязвимой для стрел любви, что же останется на земле для добродетели? Выродки, самые презренные из смертных?

Что дурного ты сделала? За что тебе упрекать себя? Разве ты не остановила свой выбор на человеке порядочном? Разве он не свободен? Разве ты не свободна? Разве он не заслуживает глубокого уважения с твоей стороны? И разве он не питает к тебе такое же уважение? Ужели не была бы ты более чем счастлива составить счастье друга, столь достойного сего имени, и, отдав ему свое сердце, всецело предавшись ему, уплатить старые долги твоей подруги и, подняв его положение до твоего, воздать должную честь благородному человеку, обиженному судьбой?

Я прекрасно знаю, какие деликатные соображения тебя останавливают: как можно, дескать, изменить принятое и всем объявленное решение и дать преемника покойному супругу, публично признаться в своей слабости, выйти замуж за искателя приключений! — ведь люди низкие, щедрые на оскорбительные прозвища, несомненно, так назовут его; вот по каким причинам ты коришь себя за свою склонность, вместо того чтобы оправдать ее, и предпочитаешь таить свой пламень в сердце, нежели сделать его законным. Но, скажи на милость, что постыдно: выйти замуж за любимого или любить его без замужества? Выбирай, воля твоя. Чтя память покойного мужа, ты обязана уважать и себя, как его вдову, скорее уж выйти замуж, чем взять себе любовника, и коли молодость побуждает тебя заполнить место, когда-то занятое мужем, ты опять-таки окажешь честь его памяти, выбрав человека, который был ему дорог.

Что касается неравенства, мне думается, я оскорбила бы тебя, ежели бы стала опровергать столь легковесный довод, ибо тут речь должна идти лишь о благоразумии и порядочности. Я знаю только одно постыдное неравенство, а именно неравенство в характерах или в воспитании. Какого бы высокого положения ни достиг человек, проникнутый низкими нравственными правилами, союз с ним всегда остается позором; но человек, в коем воспитали чувство чести, равен кому угодно, — нет ни одного высокого положения, где он не оказался бы на своем месте. Ты знаешь, какого мнения держался даже твой отец, когда встал вопрос о том, чтобы отдать меня за нашего друга. Он принадлежит к семье порядочной, хотя и безвестной, он пользуется уважением общества, и, конечно, заслуженно. Да если бы даже он был последним из людей, и то не следовало бы колебаться: лучше погрешить против знатности, нежели против добродетели, — жена угольщика более достойна уважения, нежели любовница принца.[308] …нежели любовница принца.  — О гневе, который вызвало это смелое заявление у г-жи де Помпадур и других титулованных особ, Руссо рассказывает в «Исповеди». — (прим. Е. Л.).

Вижу еще одно затруднение: тебе необходимо будет объясниться первой; ведь ты, конечно, понимаешь, что он лишь тогда дерзнет домогаться твоей руки, ежели ты ему сие разрешишь, и вполне справедливо, что оборотной стороной неравенства зачастую бывает необходимость для вышестоящего делать унизительные для него первые шаги. Страх перед таким затруднением я тебе прощаю и признаюсь даже, что оно показалось бы мне весьма важным, если бы я не взяла на себя заботу устранить его. Надеюсь, ты полагаешься на меня и веришь, что я все сделаю, не унижая тебя; с другой стороны, я вполне рассчитываю на успех и спокойно беру на себя эту обязанность; ведь сколько бы вы оба мне ни говорили, что трудно женщину-друга превратить в возлюбленную, все же, если только я не ошибаюсь в том сердце, в коем слишком хорошо когда-то умела читать, не думаю, что в данном случае подобное превращение потребует чересчур большого искусства с моей стороны. Итак, я предлагаю тебе возложить на меня эти переговоры, для того чтобы ты могла радоваться его возвращению открыто, без всяких тайн, без сожалений, без опасений и ложного стыда, Ах, сестрица! Какая радость для меня соединить навеки два сердца, созданные друг для друга и давно уже соединенные в моих заветных мечтах! Пусть же они соединятся еще более, ежели то возможно, пусть сольются воедино в ваших чувствах и в моих. Да, моя ненаглядная, ты еще раз окажешь услугу своей подруге, увенчав его любовь; я еще более буду уверена в своих чувствах, когда они равно будут относиться к вам обоим.

А если вопреки моим доводам этот план тебе не подходит, то, по-моему, необходимо будет во что бы то ни стало удалить от нас сего страшного человека, неизменно опасного для нас обеих: ведь как бы ни было важно для нас воспитание детей, добродетель матери еще важнее. Поразмысли хорошенько во время своего путешествия. Когда возвратишься, поговорим об этом.

Я решила отправить свое послание прямо в Женеву, потому что в Лозанне ты только переночуешь и письмо тебя уже не застанет там. Жду от тебя подробнейшего рассказа о маленькой республике. Все так расхваливают этот очаровательный город, и я считала бы тебя счастливицей, что ты его увидишь, если бы могла завидовать удовольствиям, которые покупаются ценою огорчения друзей.

Я никогда не любила роскоши, а теперь ненавижу ее за то, что она тебя отняла у нас на целую вечность. Дорогая, ни ты, ни я не ездили в Женеву покупать себе подвенечные уборы, но думаю, что, каковы бы ни были достоинства твоего брата, вряд ли его невеста, разодетая во фландрские кружева и индийские кашемиры, будет счастливее нас, при всей простоте наших нарядов. Но хоть я сержусь, а все же поручаю тебе уговорить твоих родных сыграть свадьбу в Кларане. Об этом пишет также мой отец твоему отцу, а мой муж — матери невесты; прилагаю оба письма, передай их и поддержи приглашение своим возрождающимся влиянием; вот и все, что я могу сделать для того, чтобы присутствовать на празднестве: ведь я ни за что на свете не соглашусь расстаться со своей семьей. Прощай, сестрица, черкни хоть маленькую записочку, скажи, когда тебя ждать. Нынче второй день, как ты уехала, и, право же, я не могу долго жить без тебя.

Пока я заканчивала это прерванное письмо, мадемуазель Генриетта с важным видом тоже писала тебе в соседней комнате. По-моему, дети всегда должны говорить то, что они думают, а не то, что их заставляют говорить; и поэтому я предоставила твоей любопытной девчурке писать все, что ей вздумается, и не поправила в ее послании ни одного слова. Вот тебе еще третье приложение к моему письму. Разумеется, не ее каракуль ты искала, торопливо разбирая пакет. Но уж насчет четвертого приложения можешь не беспокоиться, — ты его не найдешь. То письмо адресовано в Кларан, следовательно, в Кларане ты и должна его прочесть… Прими это к сведению.

ПИСЬМО XIV

От Генриетты — матери

Маменька!

Где же вы? Говорят, в Женеве, а ведь это так далеко, так далеко, что надо ехать туда два дня с утра до ночи. А может быть, вы отправитесь еще и вокруг света? Мой папочка нынче утром уехал в Этанж, а дедуся на охоте. Мамочка заперлась и пишет. Все меня бросили. Только душенька Пернетта и душенька Фаншона меня не бросили. Господи боже ты мой, уж не знаю, почему так получается, но с тех пор, как наш друг уехал, все куда-то подевались. Вы, маменька, первая начали. И так уж было скучно, когда вам некого стало дразнить. А теперь вот и вы уехали, и мне еще скучнее, потому что и мамочка без вас сделалась какая-то грустная. Маменька, мой женишок здоров, но только он вас больше не любит, потому что вы вчера не подбрасывали его на коленях, как прежде. А я, может быть, еще буду немножко любить вас, только вернитесь поскорее, а то нам очень скучно. Если хотите меня утешить, привезите моему женишку что-нибудь хорошее. А чтобы его самого утешить, вы, наверно, тоже что-нибудь придумаете. Ах, боже мой, если бы наш друг был дома, он бы сразу догадался. Ведь мой красивый веер совсем сломался, голубое платье стало просто тряпкой, блондовая косынка изорвалась, кружевные митенки никуда не годятся. До свиданья, маменька, надо кончать письмо, потому что мамочка уже кончила писать и вышла из кабинета. По-моему, у нее красные глаза, но я не смею этого сказать ей. Но когда она будет читать мое письмо, то узнает, что я это заметила. Милая маменька, какая вы злая, раз из-за вас плачет моя мамочка.

Целую дедушку, целую дядей, целую новую тетю и ее маму; целую всех, кроме вас, маменька. Слышите? Для вас у меня не хватает поцелуев.


Конец пятой части


Читать далее

ЧАСТЬ ПЯТАЯ. Перевод Н. Немчиновой

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть