ЧАСТЬ ШЕСТАЯ. Перевод Н. Немчиновой

Онлайн чтение книги Юлия, или Новая Элоиза
ЧАСТЬ ШЕСТАЯ. Перевод Н. Немчиновой

ПИСЬМО I

От г-жи д'Орб к г-же де Вольмар

Перед отъездом из Лозанны хочу написать тебе коротенько, сообщить, что я доехала благополучно; только мне не так весело, как я надеялась. Я так радовалась этому путешествию — ведь мысль о нем тебя самое соблазняла; но раз ты отказалась поехать со мной, оно мне стало почти неприятным. Что мне в нем без тебя? Если оно окажется скучным, придется скучать одной; если будет веселым, жалко будет веселиться без тебя. Мне нечего возразить против твоих доводов, но неужели ты думаешь, что я довольна? Право, кузина, ты очень ошибаешься, и обидно то, что я даже не имею права обижаться. Скажи, злая, не стыдно ль тебе, что ты всегда права и постоянно противишься всем удовольствиям твоей подруги и даже не даешь ей поворчать? Неужели мир перевернулся бы, ежели бы ты на недельку рассталась со своим супругом, своим хозяйством и своими детками? Правда, это было бы легкомысленно, но зато ты стала бы во сто крат милее; а ты вот желаешь быть совершенством, хотя это никому не нужно, и тебе придется искать себе друзей среди ангелов.

Несмотря на прошлые неприятности, я все же растрогалась, оказавшись в своей семье; встретили меня с радостью, во всяком случае, щедро расточали мне ласки. О брате пока говорить не буду, подожду, когда лучше познакомлюсь с ним. Он довольно красив, только вид у него чопорный, — недаром воспитывался в Англии. Он ужасно важный и неприступный; я вижу в нем даже некоторую надменность; очень боюсь, что юная его невеста не найдет в нем такого хорошего мужа, каких мы с тобой нашли, — пожалуй, став супругом, он захочет царить в семье.

Мой отец был счастлив свидеться с дочерью и, заключив меня в объятья, на радостях даже оторвался от чтения реляции о большом сражении, которое французы только что выиграли у англичан[309] …сражении, которое французы… выиграли у англичан…  — Речь идет о победе, одержанной французами в Фонтенуа (11.V. 1745 г.). — (прим. Е. Л.). , словно желая оправдать предсказание нашего друга. Как хорошо, что в том сражении наш друг не участвовал. Можешь ты себе представить, чтобы отважный Эдуард спокойно смотрел, как бегут от враги англичане, а вместе с ними и сам ударился бы в бегство?.. Да ни за что на свете!.. Скорее он сто раз дал бы себя убить…

А кстати, о наших друзьях — что-то давно они нам не писали. Кажется, вчера был почтовый день, не правда ли? Если от них будут письма, надеюсь, ты не забудешь, как они интересуют меня.

Прощай, сестрица, пора ехать. Жду, что получу весточку от тебя в Женеве, где мы рассчитываем быть завтра к обеду. Имей, однако, в виду, что так или иначе, а свадьба без тебя не состоится, и если ты не хочешь приехать в Лозанну, я привезу всю компанию к тебе и мы разграбим твой Кларан и выпьем все твои пресловутые иноземные вина.

ПИСЬМО II

От г-жи д'Орб к г-же де Вольмар

Отлично, сестра-проповедница! Но, мне думается, ты преувеличиваешь спасительное действие своих проповедей; не стану спорить, — может быть, они и действовали некогда усыпляющим образом на твоего друга, но ныне — уведомляю тебя — они нисколько не усыпили твою подругу; твои наставления, полученные мною вчера, отнюдь не нагнали на меня сон — напротив, я всю ночь не смыкала глаз. Берегись истолкований нашего аргуса, если только он увидит это письмо! Но я тут живо наведу порядок и клянусь, что ты скорее обожжешь себе пальцы, сжигая это письмо, чем покажешь его мужу.

Если бы я стала обсуждать твои назидания пункт за пунктом, боюсь, как бы мне не присвоить себе твои права; лучше уж буду говорить как вздумается; прежде всего, из скромности и не желая играть тебе на руку, я не стану в первых же строках говорить о наших путешественниках и почте из Италии. Если со мной это случится, придется переписать письмо и начало перенести в конец. Поговорим прежде всего о предполагаемой леди Бомстон.

Один уж этот титул возмущает меня. Я не простила бы Сен-Пре, если б он допустил, чтобы это звание досталось такой особе, не простила бы Эдуарду, если б он дал ей право на этот титул, не простила бы тебе, если б ты признала ее. Юлия де Вольмар и вдруг примет в своем доме Лауретту Пизанскую! Будет терпеть ее возле себя! Да что ты, детка, опомнись! Какой, однако, жестокой может быть твоя кротость! Разве ты не знаешь, что атмосфера вокруг тебя убийственна для бесчестья? Да как же это несчастное существо дерзнет смешать свое дыхание с твоим? Как посмеет она дышать близ тебя? Да она будет чувствовать себя хуже, чем бесноватый, коснувшийся святых мощей; от одного твоего взгляда она готова будет провалиться сквозь землю. Одна уж тень твоя убила бы ее.

Я нисколько не презираю Лауру, упаси боже, — наоборот, я восхищаюсь ею и уважаю ее, тем более что подобное возрождение нельзя не признать героическим и редкостным. Но разве его достаточно, чтобы оправдать те унизительные сравнения, коими ты осмелилась осквернять самое себя? Подумай, ведь даже в величайших своих слабостях истинная любовь, ограждая женщину, требует, чтобы она ревниво берегла свою честь. Но я понимаю и извиняю тебя. Предметы отдаленные и низкие смешиваются теперь в твоих глазах; ты так высоко паришь над землею, что, взирая на нее, уже не видишь ее неровностей. Все идет на пользу твоему благочестивому смирению — даже сама твоя добродетель.

Прекрасно! Но что ж из этого следует? Разве естественные чувства все же не заговорят в тебе? А самолюбие не окажет своего действия? Свое невольное отвращение ты именуешь гордыней и пытаешься побороть его, приписывая его боязни общественного мнения. Добрая душа! Но с каких это пор позор, который навлекает на себя порок, зависит только от общественного мнения? И какое же общение возможно с женщиной, при которой нельзя произнести слов: «целомудрие», «чистота», «добродетель», ибо ты этим заставишь ее проливать слезы стыда, оживишь ее горестные воспоминания и почти оскорбишь кающуюся грешницу? Поверь мне, мой ангел, надо уважать Лауру, но никогда не встречаться с нею. Именно из уважения к ней честные женщины должны ее избегать, в нашем обществе она слишком страдала бы.

Прислушайся — твое сердце говорит тебе, что этот брак не должен состояться. А разве это не значит, что он никогда и не состоится? Наш друг, как ты пишешь, уже и не упоминает о нем в своем письме… в том самом письме, которое он, по твоим словам, написал мне… (Письмо это, как ты говоришь, — очень длинное, верно?) А потом эти рассуждения твоего мужа… Таинственный человек — твой супруг!.. Вы с ним чета мошенников и, сговорившись, разыгрываете меня… Впрочем, его чувства тут не имеют такого уж большого значения… в особенности для тебя, раз ты читала письмо, да и для меня, хоть я письма и не читала… Я вполне уверена в нашем с тобою друге, больше уверена, чем во всей философии.

Ах, подумай! Неизвестно как и почему, а уж этот докучный человек тут как тут в моем письме. Ну, раз я о нем заговорила, то из опасения, что он еще раз появится, надо исчерпать сей предмет и больше к нему не возвращаться.

Не будем уноситься в страну химер. Если бы ты не была моей Юлией, если бы твой друг не был когда-то твоим возлюбленным, не знаю, что стало бы с тобою, не знаю, что было бы и со мной. Одно знаю, что если б злая звезда сего молодого человека не направила его сначала к тебе, то не сносить бы ему головы, и уж сумасшедшая я или нет, но его-то я непременно свела бы с ума. Но что до того, кем я могла бы стать? Поговорим лучше о том, кем я стала. Первое, что я совершила в мире, — это полюбила тебя. В самых юных летах я отдала тебе свое сердце. Сколь ни была я нежна и чувствительна, я уже не могла любить и чувствовать сама по себе. Все мои чувства исходили от тебя, ты заменила мне все и всех, и я жила лишь для того, чтобы быть твоей подругой. Бедняжка Шайо сразу это заметила и на этом основала свое суждение обо мне. Ответь, сестрица, ошибалась ли она?

Ты знаешь — твоего друга я сделала своим братом: возлюбленный моей подруги как будто стал сыном матери моей. Такой путь избрала я не разумом, а сердцем. Будь я даже еще более чувствительной, я любила бы его лишь братской любовью. Обнимая того, кто был тебе всего дорожке в мире, я в его лице обнимала тебя; залогом чистоты моих ласк была сама моя непринужденность. Разве девушка может так обращаться с тем, кого она любит? Разве ты сама так обращалась с ним? Нет, Юлия, девичья любовь робка и боязлива: сдержанность, стыдливость — вот ее оружие, она сквозит в словах отказа, и когда, преобразившись, подарит вдруг неожиданной лаской, возлюбленный сразу узнает ей цену. Дружба щедра на нежности, любовь на них скупа.

Я признаю, что слишком тесная близость всегда опасна в том возрасте, в коем мы были с ним тогда; но у нас обоих в сердце был один и тот же предмет, и мы так привыкли ставить тебя меж нами, что, только уничтожив тебя, могли бы соединиться. Сама непринужденная близость, ставшая для нас сладостной привычкой, близость, которая при иных обстоятельствах бывает столь опасной, служила тогда мне оплотом. Чувства человека зависят от его мыслей, а если уж мысли приняли какое-то направление, они с трудом его меняют. Слишком долго говорили мы одним тоном, чтобы заговорить иначе; мы зашли слишком далеко, чтобы повернуть вспять. Любовь хочет развиваться собственными силами, и ей не нравится, когда половину пути за нее проделывает дружба. И, наконец, я ж раньше говорила и сейчас уверена в том, что не срывают страстных поцелуев с тех самых уст, которые дарили тебе поцелуи невинные.

Поддержку этим чувствам оказал мне тот, кто по воле неба озарил недолгим счастьем мою жизнь. Ты хорошо его звала, сестрица, он был молод, красив, был человек порядочный, любезный, снисходительный; он не умел любить так, как любил тебя твой друг; но ведь он любил именно меня, а не тебя, а когда у женщины сердце свободно, страсть, обращенная к ней, таит в себе нечто заразительное; и вот в ответ на его любовь я дала ему все, что еще оставалось в моем сердце, — на долю моего мужа выпало еще достаточно нежности, и ему не пришлось пожалеть, зачем выбор его пал на меня. И тогда уж чего мне было страшиться? Признаюсь даже, права пола, соединенные с долгом замужней женщины, на некоторое время взяли верх над твоими правами, и, поглощенная новым своим положением, я поначалу больше думала о муже, нежели о подруге своей; но, возвратившись в лоно дружбы, я принесла тебе два сердца вместо одного, оставшись же одинокой, я никогда не забывала, что обязана уплатить двойной долг.

Что мне еще сказать тебе, милая моя подруга? Когда вернулся бывший наш учитель, он как будто стал для меня новым знакомым, я увидела его другими глазами; обнимая его, я почувствовала трепет, дотоле мне неведомый; и чем слаще было мне это волнение, тем больше я страшилась его: сердце забило тревогу, словно с моей стороны было преступлением чувство, которое и возникло-то лишь потому, что уже не могло считаться преступным. Слишком много я думала о том, что Сен-Пре уже не возлюбленный твой и более не может им быть; слишком хорошо я почувствовала, что он свободен, да и я тоже свободна. Все остальное тебе известно, сестрица; о моих страхах, угрызениях совести ты узнавала тотчас же, как они возникали. Столь новое для меня состояние так пугало мое неопытное сердце, что я корила себя, зачем так спешу переселиться к тебе, словно мы не договорились об этом еще до возвращения нашего друга. Мне совсем не нравилось, что он находится там, где я так стремилась жить, и, думается, я предпочла бы, чтоб это стремление охладело, если б не думала, что мой приезд очень важен для тебя.

Но наконец я переехала к тебе и тогда почти успокоилась. Я меньше упрекала себя за свою слабость, с тех пор как призналась в ней тебе. А близ тебя я еще меньше корила себя: очутившись под твоей охраной, я перестала бояться за себя. По твоему совету я решила держать себя с ним так же, как прежде. Прояви я больше сдержанности, это, несомненно, стало бы своего рода изъяснением в благосклонности, — а разве нужно было увеличивать еще одним признанием те свидетельства, кои могли у меня вырваться против моей воли? Я из стыдливости продолжала дурачиться, я из скромности вела себя непринужденно; но, может быть, все это стало теперь менее естественным, я проявляла тут меньше чувства меры. Из шаловливой я сделалась шалой, и сознание, что я безнаказанно могу себе это позволить, увеличивало мою самоуверенность. Но то ли потому, что твоя победа над собою давала мне силу последовать твоему примеру, то ли потому, что Юлия делает чистым всякого, кто находится близ нее, я постепенно совсем успокоилась, и от первоначальных моих волнений осталось лишь одно чувство, — очень сладостное, правда, но спокойное и мирное; сердце мое жаждало лишь одного — чтобы вечно длилось это состояние души.

Да, дорогая моя подруга, я столь же нежна и чувствительна, как и ты, но только на свой лад. Мои привязанности живее, твои — более глубоки. Быть может, при моей живости легче находить себе развлечения, и та самая веселость, которая многим и многим стоила утраты невинности, у меня всегда ее оберегала. Должна признаться, не всегда это давалось мне без всякого труда. Да разве можно, оставшись вдовою в мои годы, не чувствовать, что жизнь только наполовину состоит из дней? Но как ты однажды сказала, по собственному своему опыту, осторожность — наилучшее средство вести себя благоразумно; ведь при всей твоей великолепной выдержке, не думаю, чтобы твое состояние так уж сильно отличалось от моего. Вот жизнерадостность и приходит мне на помощь и, может быть, делает для спасения добродетели больше, чем строгие поучения рассудка. Сколько раз в ночной тиши, когда от себя убежать невозможно, я отгоняла назойливые мысли тем, что обдумывала какие-нибудь проказы на следующий день! Сколько раз во время опасной беседы с глазу на глаз я спасалась какой-нибудь сумасбродной выходкой! Слушай, дорогая, стоит только поддаться своей слабости, и неизбежно наступает минута, когда на смену веселости приходит уныние, но для меня эта минута никогда не настанет. Думается мне, я это хорошо знаю и даже дерзну за это поручиться тебе.

Ну, а после всего сказанного я свободно могу подтвердить то, что я говорила тебе недавно в Элизиуме относительно привязанности, зародившейся в моей душе, и о том великом счастье, коим я наслаждалась этой зимой. От всего сердца я отдавалась радости жить близ любимого и чувствовала, что больше мне ничего на свете не надо. Если бы так могло длиться вечно, об ином счастье я бы и не помышляла. Моя веселость вовсе не была деланной, — она исходила из душевного удовлетворения. Я изливала в шаловливых проказах удовольствие постоянно заниматься им. Я чувствовала, что, если ограничусь шутками и смехом, мне не придется плакать.

А честное слово, сестрица, иной раз я замечала, что и ему игра пришлась по вкусу. Хитрец на самом-то деле нисколько не сердился, что его стараются рассердить, и успокаивался с великим трудом лишь затем, чтобы его подольше успокаивали. Пользуясь случаем, я тогда будто в насмешку говорила ему довольно нежные слова, и мы с ним соперничали в ребячествах. Однажды он, когда тебя не было, играл с твоим мужем в шахматы, а я в той же зале играла с Фаншоной в волан; Фаншона тараторила, а я наблюдала за нашим философом. По его смиренно-гордому виду и быстроте, с коей он делал ходы, я догадалась, что он выигрывает. Столик был маленький, шахматная доска выступала за его края. Я выждала удобный момент и как будто нечаянно опрокинула ракеткой шахматы. Тебе, наверно, никогда не доводилось видеть такой гнев; наш философ до того был взбешен, что, когда я подставила ему щеку и предложила — на выбор — наказать меня пощечиной или поцелуем, он отвернулся. Я стала просить прощения, он был неумолим; ежели бы я бросилась перед ним на колени, он бы и не подумал меня поднять. В конце концов я сыграла с ним другую шутку, он позабыл первую комедию, и мы помирились.

При иной методе мне, несомненно, куда труднее было бы выйти из положения, и однажды я заметила, что если б я захотела, игра очень и очень могла бы пойти всерьез. Это было в тот вечер, когда он аккомпанировал нам, — мы с тобой пели такой простой и трогательный дуэт Лео[310] Лео Леонардо (1694–1746) — итальянский композитор, автор многочисленных опер и церковной музыки. — (прим. Е. Л.). : «Vado a morir, ben mio»[311]«Иду на смерть, мой любимый» (итал.) .. Ты пела довольно небрежно, а я, наоборот, была в ударе; я стояла, опершись рукой на клавесин, и в самый патетический момент, когда я даже сама взволновалась, он запечатлел на этой руке поцелуй, и сердце мое отозвалось на него. Не так уж хорошо я разбираюсь в любовных поцелуях и могу лишь сказать, что никогда дружба, даже такая дружба, как наша, не дарила и не получала подобных поцелуев. Ну и вот, детка, как ты думаешь, что делается с женщиной после таких мгновений, когда она уходит помечтать в одиночестве и уносит с собою волнующее воспоминание? Я же оборвала идиллию, потребовала сыграть плясовую, заставила философа танцевать; потом мы ужинали почти что под открытым небом, засиделись допоздна, я легла в постель очень усталая и спала беспробудным сном до утра.

Итак, у меня есть все основания не портить себе расположения духа и не изменять своих повадок. Минута, когда перемена станет необходимой, уже так близка, стоит ли ее предварять? Слишком скоро наступит пора жизни, в которой женщине положено быть благоразумной и сдержанной, а пока я еще веду годам счет от двадцати, надо мне попользоваться своими правами: ведь после тридцати милая проказница станет молодящейся дурочкой, и недаром же твой рассудительный супруг осмелился сказать, что мне еще только шесть месяцев остается «брать салат пальчиками». Ну погодите! В отместку за эту насмешку я буду брать салат руками не шесть месяцев, а шесть лет, и ему уж придется волей-неволей есть этот салат. Но возвратимся к делу.

Если мы не вольны в своих чувствах, то властны над своими поступками. Конечно, я готова попросить у неба больше спокойствия сердечного, но как бы я хотела в свой смертный час предстать перед высшим судией нашим, прожив жизнь столь же невинную, какой была она в нынешнюю зиму. В самом деле, ведь я ни в чем не могу упрекнуть себя за свои отношения с тем человеком, который один только и мог обратить меня в грешницу. Но с тех пор, как он уехал, дорогая, — это уже не так; в разлуке я привыкла думать о нем, думаю о нем с утра до ночи, каждое мгновение, и нахожу, что образ его опаснее, чем он сам. Когда он далеко — я влюблена, когда он близко — я только проказничаю; пусть возвращается, я его больше не боюсь.

В разлуке с ним я тоскую, и к горести этой еще примешивается беспокойство из-за того сна, который приснился ему. Если ты всю мою печаль приписываешь любви, то ошибаешься: ты забыла о дружбе. С тех пор как путешественники наши уехали, ты была так бледна, так изменилась, и я все думала: она заболела, того и гляди, сляжет. Я не суеверна, но боязлива. Хорошо понимаю, что сновидения не могут быть причиной событий нашей жизни, но всегда боюсь — вдруг после них да что-нибудь случится. Из-за этого проклятого сна я вряд ли хоть одну ночь спала спокойно, пока не убедилась, что ты уже оправилась и посвежела. Если даже я, сама того не ведая, с неким подозрительным интересом прочла об этой скачке Сен-Пре, наверняка я отдала бы все на свете, чтобы он нам показался, когда прилетел обратно в Кларан, как дурак. Но все мои опасения исчезли, когда ты стала поправляться. Твое здоровье, твой аппетит успокоили меня больше, чем твои шуточки: ты так прекрасно орудовала за столом ножом и вилкой, что весь мой страх рассеялся. В довершение счастья Сен-Пре возвращается — событие приятное во всех отношениях. Возвращение его не только не тревожит, но, наоборот, успокаивает меня, и как только мы его увидим, мне уже нечего будет бояться ни за твою жизнь, ни за мой покой. Сестра, сохрани мне мою подругу, а за свою подругу не беспокойся, — я отвечаю за себя, пока ты жива… Но, боже ты мой, что со мною? Отчего мне все еще тревожно? Сама не знаю почему, щемит сердце. Ах, детка моя, ужели когда-нибудь одна из нас переживет другую? Горе той, которой выпадет столь жестокий жребий! Жизнь ее будет мало достойна сего имени, иначе говоря, — уцелевшая будет мертва прежде смерти своей.

Ну, скажи, пожалуйста, по какому поводу я предаюсь глупым причитаниям? Прочь мучительные страхи, в коих нет ни крупицы здравого смысла. Зачем говорить о смерти? Поговорим о свадьбе, это куда веселее. Мысль выдать меня замуж уже давно пришла твоему мужу, а если бы не он, сама я никогда бы до этого не додумалась. После нашего с ним разговора я иной раз размышляла о такой возможности, но всегда с пренебрежением. Фи! Второй брак старит молодую вдову, и будь у меня во втором браке дети, я бы казалась себе бабушкой Генриетты. А ты-то! Ишь какая добрая! Как ревностно ты оберегаешь честь своей подруги и, желая таким образом устроить ее судьбу, находишь, что она должна благодарить тебя за твои заботы и несказанное твое милосердие. Нет, подожди, я покажу тебе, что все доводы, на коих основаны твои любезные хлопоты, не устоят перед малейшим из моих аргументов против вторых браков…

Поговорим серьезно. У меня не такая низкая душа, чтобы относить к числу доводов «за» или «против» второго брака стыд отказаться от смелого обязательства, взятого лишь мною одной, или страх, что люди меня будут осуждать за отказ от исполнения этого долга, или неравенство состояний, когда вся честь на стороне того из брачащихся, которому другой согласен быть обязанным своим богатством; не стану повторять и того, что я уже столько раз говорила тебе о своем независимом характере и прирожденном отвращении к ярму супружества, — остановлюсь лишь на одном возражении: его подсказывает мне священное чувство, к коему никто в мире не относится с таким уважением, как ты. Опровергни этот довод, сестра, и я сдамся. При всех моих шалостях, так тебя пугающих, совесть моя оставалась спокойной. Воспоминание об умершем муже не вызывало у меня краски стыда; мне нравилось призывать его в свидетели моей невинности, да и почему бы я боялась при воспоминании о нем делать то, что я делала когда-то у него на глазах? А разве я испытывала бы то же самое, Юлия, если бы нарушила священные обеты, соединявшие нас, и дерзнула бы поклясться другому в вечной любви, в коей столько раз клялась первому мужу? Если бы, недостойным образом поделив меж ними свое сердце, я осквернила память о покойном, отдав свою привязанность его преемнику, я не могла бы исполнять долг перед вторым супругом, не оскорбляя первого. Тот самый образ, который мне так дорог, внушал бы мне ужас и, пугая меня, непрестанно отравлял бы мое счастье, а воспоминания, услаждавшие мою жизнь, стали бы мне пыткой. Как можешь ты уговаривать меня взять преемника покойному мужу, меж тем как сама ты поклялась никогда не давать преемника своему супругу? Разве те доводы, какие ты мне приводишь, менее применимы в отношении тебя? Покойный муж мой и Сен-Пре любили друг друга? Что ж, тем хуже. С каким негодованием он увидел бы, что человек, который был ему дорог, похитил его права и склонил его жену к неверности! И наконец, если бы даже оказалось правдой, что я свободна от всех обязательств перед ним, то разве нет у меня никаких обязанностей перед залогом его любви? Могу ли я поверить, что он избрал бы меня супругой, если бы знал, что я когда-нибудь причиню его единственной дочери обиду, смешав ее с детьми от другого мужа?

Ну, еще одно слово, и я кончу. А кто тебе сказал, что все препятствия исходят только от меня одной? Ты ручаешься за человека, коего это дело касается, но не говорит ли тут больше твое желание, чем твоя власть? Даже если ты уверена в его согласии, неужели тебе нисколько не совестно предлагать мне сердце, опустошенное страстью к другой женщине? Как ты думаешь, может ли мое сердце удовлетвориться этим и могу ли я быть счастлива с человеком, коего я не в силах сделать счастливым? Сестра, подумай хорошенько; я больше не требую страстной любви, ибо и сама уже не могу ее испытывать, но хочу, чтоб мне отвечали взаимностью на то чувство, коим я еще могу одарить, и женская моя гордость не примирится с тем, что я не нравлюсь моему мужу. Скажи, какие у тебя основания надеяться? Нам с ним довольно приятно видеть друг друга, но, быть может, причиной тому только дружба? Мимолетное же увлечение в нашем возрасте может возникнуть просто оттого, что мы с ним существа разного пола. Разве это достаточные основания для ваших планов? А если увлечение перешло в прочное чувство, так почему же он ничего не сказал об этом — не только мне, но и тебе, и твоему мужу, хотя уж Вольмар-то встретил бы такие речи самым благожелательным образом. Да, отчего Сен-Пре никому не сказал ни слова? В наших беседах с глазу на глаз мы говорили только о тебе. А разве в ваших беседах заходила когда-нибудь речь обо мне? И разве могу я думать, что у него есть сердечная тайна, которую трудно хранить? Ведь я непременно заметила бы его смущение, стесненность, и разве у него когда-нибудь не вырвалось бы неосторожное слово? А с тех пор как он уехал, о ком он больше всего говорит в письмах, кто тревожит его сон? Право, удивляюсь тебе! Ты считаешь меня чувствительной и нежной, а как же ты не подумала, что я все это скажу самой себе? Зато я прекрасно вижу ваши хитрости, милочка моя. Для того чтобы иметь право карать и миловать, вы, дорогая, заверяете, что некогда спасли мое сердце, пожертвовав для сего своим собственным сердцем. Меня такими уловками не проведешь.

Вот и вся моя исповедь, сестрица. Я хотела только просветить тебя, а вовсе не желаю тебе перечить. Мне остается только объявить, к какому я пришла решению. Ты теперь так же хорошо, как я сама, — а может быть, и лучше меня, — знаешь все, что творится в моей душе; моя честь, мое счастье дороги тебе так же, как мне самой, и в спокойствии, чуждом страстей, твой разум лучше покажет тебе, где мне искать и чести и счастья. Руководи отныне моим поведением, я всецело на тебя полагаюсь. Вернемся каждая к свойственному нам состоянию, — лишь поменяемся ролями, — тогда мы обе лучше выйдем из затруднительного положения. Управляй, я буду покорна, ты должна указать, как мне поступить, а я должна выполнить твою волю. Укрой мою душу в своей душе, зачем неразлучным подругам иметь две отдельные души?

Ах да, обратимся теперь к нашим путешественникам; но я уже столько говорила об одном, что не дерзаю заговорить о другом, — боюсь, как бы не стала слишком заметной разница в стиле и как бы дружеская моя приязнь к англичанину не свидетельствовала о чересчур большой приязни к некоему швейцарцу. Да и что можно сказать о письмах, которых я и в глаза не видела? Что же ты не переслала мне хотя бы письма милорда Эдуарда? Конечно, ты не решилась это сделать, не приложив другого послания, и правильно поступила. Однако ты могла бы сделать еще лучше… Ах, да здравствуют двадцатилетние дуэньи, — они более сговорчивы, чем в тридцать лет.

Ну, в наказание тебе, я должна рассказать, что ты натворила своей замечательной сдержанностью. Ты заставила меня гадать, что же было в письме… в том самом письме… и воображать во сто раз больше, нежели есть там в действительности. С досады на тебя и себе в утешение я сочиняю такие вещи, каких там, верно, и в помине нет. Ну постой, если я не найду в этом письме преклонения перед моей особой, ты поплатишься за такое разочарование.

Право, я даже не понимаю, как ты смеешь говорить о курьере из Италии. Ты хочешь показать мне, в чем я виновата, — не в том, что не стала ждать курьера, а в том, что ждала его недостаточно долго. Подождать бы еще каких-нибудь четверть часика, и можно было бы выйти ему навстречу, первой завладеть пакетом и прочитать все на свободе. Вот тогда бы была моя очередь важничать. Ах, зелен виноград!.. Вы изволили задержать два письма, но у меня есть два других, и хочешь верь, хочешь нет, а я на те задержанные письма ни за что на свете их не променяю. Клянусь тебе, что письмо Генриетты не только может сравняться с твоим письмом, но даже превосходит его, и ни тебе, ни мне никогда в жизни не написать такого прелестного письма. А мы-то позволяем себе называть это маленькое чудо дерзкой девчонкой. Разумеется, мы так говорим из зависти, просто из зависти. И подумать только! Разве ты стоишь когда-нибудь перед ней на коленях, смиренно целуя ее ручонки, то одну, то другую? А ведь именно благодаря тебе она стала скромна, как пресвятая дева, и строга, как Катон, почитает решительно всех, вплоть до своей маменьки, и даже невозможно посмеяться над ее словечками, разве только над ее каракулями. Ну и вот, раз уж я открыла этот новоявленный талант, то, пока ты еще не испортила ее писем, так же как ты испортила ее изустную речь, я намереваюсь установить почтовое сообщение между ее комнатой и моей, и уж тут-то никто не посмеет перехватывать письма, как из итальянской почты.

Прощай, сестрица. Надеюсь, мои ответы научат тебя относиться с почтением к моему возрождающемуся влиянию. Я хотела поговорить с тобой о здешнем крае и его обитателях, но мне уже пора кончать сей фолиант, да и, кроме того, ты сбила меня с толку своими фантазиями, — из-за возможного мужа я почти что позабыла о своих хозяевах. Но ничего, я здесь пробуду еще пять-шесть дней и успею получше разглядеть все, что предстало перед моим взором, а следовательно, ты ничего не потеряешь, если подождешь немножко. Можешь рассчитывать получить вскоре второй фолиант, который я напишу до отъезда.


Клара! Клара! Дети поют в темноте, когда им страшно.

ПИСЬМО III

От милорда Эдуарда к г-ну де Вольмару

Нет, милый Вольмар, вы не ошиблись: на молодого моего спутника можно положиться, а на меня нисколько, и я дорогой ценой убедился в этом. Без Сен-Пре я пал бы, не выдержав испытания, меж тем как сам он с честью справился с тем испытанием, какому я подверг его. Ради его чувства признательности ко мне и ради того, чтобы заполнить его душу новыми заботами, я старался придать нашему путешествию значение более важное, чем оно имело для меня в действительности. Я предпринял его лишь для того, чтобы предаться старым склонностям, лишний раз последовать давней привычке да сделать для Сен-Пре то, что считал для него полезным. Проститься навсегда с привязанностями молодых своих лет, возвратиться с другом, совершенно исцелившимся, — вот что было бы для меня желанным плодом нашего путешествия.

Я вам писал, как меня встревожил сон, преследовавший Сен-Пре в Вильневе. Из-за этих сновидений мне стала подозрительна восторженная радость, которую он выражал, узнав от меня, что он получает право воспитывать ваших детей и провести с вами свою жизнь. Чтобы понаблюдать его получше в час сердечных излияний, я хотел было сразу же устранить все трудности, заявив ему, что и сам хочу обосноваться возле вас, а следовательно, его дружба ко мне уже не может служить препятствием к осуществлению вашего плана. Но мне пришлось принять иное решение и заговорить другим языком.

Не успел он и трех раз увидеть маркизу, как мы с ним пришли к полному согласию во взгляде на нее. На свою беду, она старалась очаровать его, но безуспешно. Зря только показала ему свои уловки. Несчастная! Сколько в ней высоких качеств — и нет добродетели, сколько любви — и нет чести. Искренняя и пламенная ее страсть трогала меня, питала во мне ответную привязанность; но эта страсть принимала окраску черной души маркизы и в конце концов стала внушать мне ужас. О любви к ней больше и речи не могло быть.

Когда же Сен-Пре увидел Лауру и ближе узнал ее, он оценил не только красоту, но и сердце, и ум, и беспримерную самоотверженную любовь ко мне этой женщины, как будто созданной для того, чтобы дать мне счастье; я воспользовался случаем, чтобы выяснить душевное состояние моего друга. «Если я женюсь на Лауре, — сказал я ему, — я вовсе не намерен везти ее в Лондон, где кто-нибудь может ее узнать; я думаю поселиться с нею в таком месте, где люди умеют чтить добродетель в каждом, у кого она есть; вы же будете нести там свои обязанности, и мы по-прежнему станем жить вместе. А если я раздумаю и не решусь взять Лауру в жены, мне надобно будет от всех удалиться. Вы знаете мой дом в Оксфордшире, и вот вам придется сделать выбор: воспитывать ли вам детей вашего друга или же сопутствовать второму вашему другу и разделить с ним его уединение. Сен-Пре дал мне такой ответ, какого я и должен был ждать от него, но мне хотелось посмотреть, как он поведет себя: будет ли способствовать моей женитьбе ради того, чтобы жить в Кларане, хотя ему следовало бы осуждать мой брак, или же в этих щекотливых обстоятельствах он своему счастью предпочтет добрую славу своего друга. В том и другом случае я подвергал его испытанию и мог судить о его сердце.

Сперва Сен-Пре показал себя таким, каким я и желал его видеть: он был решительно против намерения, которое я возымел, он вооружился всеми доводами, какие должны были помешать мне жениться на Лауре. Я чувствовал лучше его, насколько справедливы эти доводы, но ведь я постоянно бывал с Лаурой, видел ее скорбь и нежность. Сердце мое совсем отвратилось от маркизы, зато я привязался к Лауре и часто встречался с нею. В ее чувствах я нашел то, что еще больше усиливало мою привязанность. Мне стыдно было принести ее в жертву презренной людской молве и отречься от уважения к достоинствам Лауры; и разве не налагала на меня обязанностей надежда, которую я внушил ей, если не словами, то своими заботами? Я ничего не обещал ей, но разве я не обману ее, если нисколько не оправдаю ее надежду? Обман этот был бы варварской жестокостью. Словом, к сердечной склонности прибавилось своеобразное чувство долга, и, радея больше о своем счастье, нежели о доброй своей славе, я под конец стал любить Лауру и по рассудку; я решил поддерживать ее мечтанья до последнего предела, даже добиться, чтобы они стали действительностью, если иначе нельзя будет выйти из положения, не совершив несправедливости.

Однако мне внушал беспокойство наш молодой человек, — я видел, что он не в полной мере выполняет ту роль, какую взял на себя. Правда, он противился моим намерениям, порицая узы, коими я собирался связать себя, но он плохо боролся с моей зарождавшейся склонностью и отзывался о Лауре с такими великими похвалами, что, якобы желая уговорить меня отказаться от этого брака, он лишь усиливал мое влечение к ней. Такое противоречие обеспокоило меня. Я нашел, что у Сен-Пре нет должной твердости. Казалось, он не решался смело нападать на мое чувство, он ослабевал, встречая сопротивление с моей стороны, боялся разгневать меня, и я полагал, что в выполнении своего долга он не проявлял той отваги, которую придает любовь к другу.

Я сделал и другие наблюдения, усилившие мое недоверие; мне стало известно, что он тайком видится с Лаурой; я подметил знаки, коими они обменивались, — знаки, говорившие о взаимном понимании. Надежда соединиться с тем, кого она так любила, казалось, не радовала ее. В ее взорах я по-прежнему читал нежность, но близ меня к этой нежности не примешивалось веселье, — всегда в ней преобладала грусть; я замечал, как зачастую при самых сладостных излияниях сердца она украдкой бросает взгляд на молодого Сен-Пре, и вслед за тем на глаза ее навертываются слезы, но она старается скрыть их от меня. Словом, вела она себя так загадочно, что я встревожился.

Как мне было не удивляться? Сами посудите. Что я мог подумать? Уж не пригрел ли я змею на своей груди? До чего я только не доходил в своих подозрениях! Я даже готов был обвинить его так же несправедливо, как он когда-то обвинил меня. Слабые, жалкие существа, мы сами виновники своих несчастий! Чего уж там жаловаться, что нас мучают злые люди, если и хорошие терзают друг друга!

Все побуждало меня сделать решительный шаг. Хоть я и не догадывался о сути этой интриги, но видел, что сердце Лауры не изменилось, и от этого испытания она стала мне еще дороже. Я решил объясниться с нею, прежде чем прийти к окончательному выводу, но мне хотелось оттянуть это, насколько возможно, и сначала все выяснить. А в отношении Сен-Пре я решил убедиться сам и его уличить, — словом, установить все до конца прежде, чем что-либо сказать ему и что-либо предпринять, ибо предвидел возможность бесповоротного разрыва и опасался, как бы мои подозрения не перевесили все, что дала мне его благородная натура и честная долголетняя дружба.

Маркизе стало известно все происходившее меж нами. У нее были свои соглядатаи в монастыре Лауры, и ей удалось выведать, что у нас поднялся вопрос о браке. Этого было вполне достаточно, чтобы в ней пробудилась лютая злоба, она принялась писать мне угрожающие письма. И она не только писала, а от угроз перешла к действиям. Но так как это случалось уже не раз, мы держались настороже, и все ее попытки оказались тщетными. Зато я имел удовольствие увидеть, что Сен-Пре умеет постоять за друга и не щадит себя, дабы спасти его жизнь.

Сраженная бешеными порывами ненависти, маркиза заболела и уже не встала. Пришел конец ее мукам[312]Из предыдущего письма милорда Эдуарда, не включенного в сборник, видно, что, по его мнению, со смертью злых людей душа их уничтожается. — прим. автора. и преступлениям. Узнав о ее состоянии, я не мог не почувствовать скорби. Я послал к ней доктора Эдвина; от моего имени ее навестил и Сен-Пре; она не пожелала видеть ни того, ни другого; обо мне она и слышать не хотела, и всякий раз, как при ней произносили мое имя, осыпала меня ужасными проклятиями. Я печалился о ней и чувствовал, что едва затянувшаяся рана вот-вот раскроется вновь; рассудок победил еще раз, но я был бы самым последним негодяем, если бы помышлял о женитьбе, когда женщина, в прошлом столь дорогая мне, находилась при последнем издыхании. Опасаясь, что я в конце концов поддамся желанию увидеться с маркизой, Сен-Пре предложил мне съездить вместе с ним в Неаполь, и я согласился.

Через день после нашего прибытия он пришел ко мне в комнату с видом решительным и строгим; в руке он держал письмо. Я воскликнул: «Маркиза умерла!» — «Дал бы бог, — холодно ответил он, — лучше ей не жить на свете, чем делать людям зло. Но сейчас не о ней речь. Выслушайте меня». Я молча смотрел на него.

«Милорд, — сказал он. — Дав мне священное имя друга, вы научили меня носить его. Я выполнил обязанность, возложенную вами на меня, а теперь, видя, что вы готовы забыться, я должен сказать вам: «Опомнитесь!» Вы могли разорвать свои цепи только при помощи других цепей. И те и другие были недостойны вас. Если бы дело шло только о неравном браке, я бы сказал вам: не забывайте, что вы пэр Англии, — отрешитесь от почестей или отнеситесь к людской молве с уважением. Но вступить в столь позорный союз! Это вам-то!.. Да разве такую вам следовало выбрать себе супругу? Она должна быть не только добродетельной, но и непорочной. Не так-то легко найти жену для Эдуарда Бомстона. Посмотрите, что я сделал».

И он протянул мне письмо. Письмо было от Лауры. Я с некоторым волнением распечатал его. «Любовь победила, — говорилось в нем. — Вы хотели жениться на мне. Я удовлетворена. Ваш друг напомнил мне, в чем состоит мой долг. Я выполнила его без сожаления. Опозорив вас, я была бы несчастна; оставив вашу славу неприкосновенной, я как будто и сама к ней приобщаюсь. Всем своим счастьем я пожертвовала во имя долга. Жестокая жертва, но благодаря ей я забываю позор, осквернивший мою юность. Прощай. Отныне я уже не в твоей власти, да и сама не вольна в себе. Прощай навеки. О Эдуард! Не повергни меня в отчаяние в моем затворничестве. Исполни мою последнюю волю. Не отдавай другой женщине то место, которое я не имела права занять. Помни, было на свете сердце, созданное для тебя, — сердце твоей Лауры».

От волнения я не мог говорить. Сен-Пре воспользовался моим безмолвием и сказал, что после моего отъезда Лаура приняла постриг в том самом монастыре, где ей дали приют; что римская курия, узнав о намерении Лауры выйти замуж за лютеранина, дала распоряжение не разрешать мне свидания с нею, и Сен-Пре откровенно признался, что всех этих мер добился он сам, в согласии с Лаурой.

«Я не противился вашим планам столь решительно, как мог бы это делать, — сказал он, — ибо опасался, что вы вернетесь к маркизе, и хотел отвлечь вас от прежней вашей страсти новой любовью. Однако, увидев, что вы зашли слишком далеко, я обратился к доводам рассудка, но, так как мои собственные ошибки давали мне право не доверять ему, я исследовал сердце Лауры и, найдя в нем великодушие, неразлучное с истинной любовью, воззвал к нему, дабы склонить ее к той жертве, которую Лаура ныне принесла. Уверенность, что вы уже не презираете ее, укрепила в ней мужество и сделала ее еще более достойной вашего уважения. Она исполнила свой долг. Исполните свой долг и вы».

Он подошел ко мне и в порыве чувств воскликнул, прижав меня к своей груди: «Друг, небо послало нам с вами общую участь, и в ней я читаю общий для нас закон. Царство любви миновало, пусть начнется царство дружбы; сердце мое слышит теперь лишь ее священный призыв и не знает иных уз, кроме тех, что связывают меня с тобою. Выбери сам, где нам с тобою жить — в Кларане, в Оксфорде, в Лондоне, Париже или в Риме, — мне все равно где, лишь бы не разлучаться с тобою. Поезжай куда пожелаешь, ищи приюта в любом краю, я всюду последую за тобой. Пред лицом господа бога даю торжественную клятву, что до самой смерти я тебя не покину».

Я был тронут. В глазах моего молодого друга горел огонь пламенного чувства. В эту минуту я позабыл и о маркизе и о Лауре. Можно ли о чем-нибудь на свете тосковать, когда ты сохранил друга! Сен-Пре принял свое решение без колебаний, и я тогда увидел, что он действительно исцелился и ваши труды не пропали даром; обет навсегда связать свою судьбу с моей он дал от чистого сердца; наконец-то я убедился, что он более принадлежит добродетели, нежели прежним своим склонностям. Итак, я с полным доверием к Сен-Пре могу привезти его к вам; да, дорогой Вольмар, он достоин чести воспитывать людей и более того — счастья жить в вашем доме.

Несколько дней спустя я узнал о смерти маркизы, — но для меня она уже давно была мертва, и эта утрата меня не растрогала. До тех пор я смотрел на брак как на некую обязанность, которая ложится на каждого при его рождении, как на долг перед своим родом, перед своей страной; жениться я решил не столько по сердечной склонности, сколько во имя этого долга. Я изменил свое мнение. Обязанность вступить в брак распространяется не на всех, это зависит от того положения в обществе, которое человек занимает по воле судьбы: для простого народа, для ремесленников, для крестьян, для людей, действительно полезных обществу, безбрачие незаконно; для сословий, господствующих над другими, для тех самых, в которые все непрестанно тянутся и которые всегда слишком многочисленны, безбрачие дозволительно и даже приличествует им. Иначе государство пострадает из-за умножения числа обременяющих его подданных. Господ у людей всегда будет достаточно, и скорее уж Англии будет не хватать землепашцев, нежели пэров.

Итак, благодаря тем условиям, в кои небо поставило меня от рождения, я считаю себя свободным, и, думается мне, я вправе распорядиться своей судьбой. В моем возрасте сердечные утраты уже непоправимы. Отныне я посвящаю себя привязанностям, еще остающимся мне. Собраться с силами я могу только в Кларане. И вот я принимаю все ваши предложения при том условии, что тут будет вложено и мое состояние, — иначе оно окажется для меня бесполезным. После того обязательства, которое принял Сен-Пре, у меня нет иного средства удержать его близ вас, как самому поселиться в Кларане, а если когда-нибудь он станет там лишним, достаточно будет, чтобы я уехал. Единственным затруднением остается необходимость для меня бывать в Англии, — ибо хоть я уже и не пользуюсь более никаким влиянием в парламенте, все же я являюсь его членом и, следовательно, обязан выполнять свой долг до конца жизни. Но среди моих коллег у меня есть надежный друг, коему я могу передоверять свой голос в текущих делах. А в тех случаях, когда я почту своим долгом самому присутствовать в палате, наш питомец может ездить со мною в Англию и даже вместе со своими питомцами, когда они подрастут и вы соблаговолите доверить их нам. Эти поездки принесут им пользу, но, дабы не доставлять большого огорчения их матери, будут непродолжительны.

Я не показывал Сен-Пре своего письма, а вы можете показать его вашим дамам, но только не все; важно, чтобы замысел этого испытания для всех и навсегда оставался тайной и был известен только нам. А помимо этого, не скрывайте от них ничего такого, что делает честь моему достойному другу, хотя бы это было и в ущерб мне. Прощайте, дорогой Вольмар. Посылаю вам план моего флигеля. Переделайте чертежи, измените, как вам будет угодно, но прикажите приступить к работам уже сейчас, если это возможно. Я хотел было отказаться от музыкальной комнаты, так как все мои склонности к искусствам угасли и ничто меня больше не увлекает. Оставил я эту комнату по просьбе Сен-Пре — он хочет, чтобы в ней упражнялись ваши дети.

Посылаю еще кое-какие книги для пополнения вашей библиотеки. Но что нового найдете вы в них? О Вольмар! Вам надо лишь научиться читать в книге природы, и вы будете тогда самым мудрым из смертных.

ПИСЬМО IV

Ответ

Я так ждал развязки ваших долгих приключений, дорогой Бомстон. Было бы очень странно, если бы после упорного сопротивления своей склонности вы поддались ей как раз в то время, когда вам оказывает поддержку ваш друг; хотя, по правде сказать, мы зачастую бываем более слабы, когда опираемся на кого-нибудь, чем когда рассчитываем только на свои силы. Признаюсь, однако, что меня очень встревожило ваше последнее письмо, в коем вы сообщали о своей женитьбе на Лауре как о деле окончательно решенном. Несмотря на ваши уверения, я все же сомневался, и если бы не произошло того, что я ожидал, я до конца дней своих не пожелал бы видеть Сен-Пре. Вы оба не обманули моих надежд и вполне оправдали суждение, которое я составил о вас; мне остается только радоваться, что вы намереваетесь возвратиться к нашим прежним планам устройства жизни. Я в восторге. Вы редкостные люди. Приезжайте, дабы увеличить и разделить с нами счастье, царящее в нашем доме. Как бы я ни относился к надежде верующих на загробную жизнь, мне приятно проводить с ними земную жизнь, и я чувствую, что все вы больше подойдете мне такими, как вы есть, чем если бы вы, на свое несчастье, мыслили так же, как я.

Кстати, вы, наверно, помните, что я говорил вам о Сен-Пре перед вашим отъездом. Чтобы составить о нем мнение, мне не нужно было ваше испытание — я уже подверг его испытанию и, думается, хорошо знаю его, насколько человек может знать своего ближнего. К тому же у меня достаточно причин полагаться на его сердце, — тут найдутся поручители получше, чем он сам. Хоть он как будто и собирается, по вашему примеру, отказаться от брака, вы, пожалуй, найдете в Кларане основания к тому, чтобы убедить его изменить свое намерение. Когда вы вернетесь, я все объясню яснее.

Что касается ваших рассуждении о безбрачии, я нахожу различия, которые вы тут устанавливаете, совершенно новыми и весьма тонкими. Я даже готов считать их правильными для политики поддержания равновесия в соотношении сил в государстве. Но уж не знаю, право, достаточно ли убедительны эти доводы в качестве нравственных принципов, могут ли они освободить людей от долга, возложенного на них самой природой. Мне кажется, жизнь есть дар, который мы получаем с обязательством передать его другим, — своего рода субституция, наследство, переходящее из поколения в поколение, и всякий, имеющий отца, должен, в свою очередь, стать отцом. Ведь и вы до сих пор держались такого взгляда, и это была одна из причин вашего путешествия; но я знаю, откуда у вас эта новая философия, ибо видел в письме Лауры аргумент, против коего сердце ваше не находит возражений.

Кузиночка наша уже дней восемь или десять находится со своими родными в Женеве — поехала туда за покупками и по другим делам. Со дня на день ждем ее возвращения. Из вашего письма я передал жене все, что ей следовало знать. От г-на Миоля мы уже слышали, что помолвка ваша расторгнута, но Юлии не известно, какую роль Сен-Пре сыграл в этом событии. Будьте уверены, ей доставит живейшую радость все, что он сделает, дабы отплатить вам добром за ваши благодеяния и оправдать ваше уважение. Я показал ей план вашего флигеля, она находит, что все задумано с большим вкусом; нам придется, однако, кое-что изменить, как того требует местоположение; от этих перемен ваше жилище будет только удобнее; несомненно, вы их одобрите. Производить мы их не будем, пока не посоветуемся с Кларой, — вы ведь знаете, что без нее у нас ничего не полагается делать. А пока что я поставил людей на работу и надеюсь, что до наступления зимы каменщики уже много успеют сделать.

Благодарствуйте за книги; но я не читаю и тех книг, какие понимаю, а учиться читать книги, для меня не понятные, уже слишком поздно. Однако я не такой уж невежда, как вы полагаете. По-моему, сердце человеческое — вот истинная книга природы, и моя дружеская приязнь к вам доказывает, что я умею читать эту книгу.

ПИСЬМО V

От г-жи д'Орб к г-же де Вольмар

Я в обиде на наше временное пристанище, и, прежде всего, из-за того, что мне хочется в нем остаться. Город прелестный, жители радушные, нравы самые порядочные, а главное, свобода, которую я ценю превыше всего, как будто избрала Женеву своим приютом. Чем больше смотрю я на это маленькое государство, тем больше сознаю, как хорошо иметь отчизну! Да помилует бог тех несчастных, кто полагает, что у них есть отчизна, а на самом деле всего лишь страна, где они живут!

Что до меня, то если бы я родилась здесь, моя душа была бы достойна римлянки. Однако теперь я не смею сказать:

Не в Риме больше Рим — он там, где буду я! [313] Не в Риме больше Рим…  — стих из трагедии Корнеля «Серторий» (III, 1). — (прим. Е. Л.).

Боюсь, как бы ты, лукавая, не подумала совсем иное. Да что это все Рим да Рим! Останемся лучше в Женеве.

Не стану описывать здешний край. Он походит на наш, только не такой гористый; полей здесь больше, и крестьянские хижины не так близко находятся от города[314]Издатель находит, что теперь они несколько приблизились. — прим. автора. . Ничего не скажу также о здешнем способе правления. Впрочем, если господь бог не сжалится над тобой, мой отец досконально расскажет тебе об этом: он тут отводит душу — с утра до вечера толкует с здешними представителями власти о политике, и я уже слышу, как он возмущается, что «Газета»[315] «Газета» — так до 1672 г. называлась первая французская газета, основанная в 1631 г. по указанию Ришелье и переименованная затем в «Газет де Франс». — (прим. Е. Л.). слишком мало говорит о Женеве. Можешь судить об этих собеседованиях по моим письмам. Когда такие разговоры мне надоедают, я удираю и, чтобы прогнать скуку, докучаю тебе.

Из всех этих долгих бесед мне запомнилось только то, что следует питать глубокое уважение к здравому смыслу, царящему в Женеве. Действительно, как поглядишь на действие, противодействие и взаимодействие всех частей государства, сразу убедишься, что для управления столь маленькой республикой требуется больше искусства и способностей, чем для управления обширными государствами, где все держится собственной массой и где бразды правления даже могут попасть в руки глупца, но все будет по-прежнему идти своим чередом. Ручаюсь, что здесь это было бы невозможно. Когда я слушаю отцовские рассказы о великих министрах августейших дворов, мне вспоминается тот несчастный музыкант, который с такой гордостью барабанил на большом органе в Лозанне и на том основании, что производил много шуму, считал себя большим виртуозом. У этих людей имеется только маленький спинет[316] Спинет — старинный музыкальный инструмент, разновидность клавикордов. — (прим. Е. Л.). , но они играют искусно и извлекают из него гармонические звуки, хотя инструмент зачастую бывает довольно плохо настроен.

Ничего не скажу также… Нет, так мне никогда не кончить письма. Лучше уж сказать о чем-нибудь и поскорее двинуться дальше. Из всех народов в мире обитатель Женевы наиболее бесхитростно проявляет свой характер, и поэтому узнать его можно очень скоро. Его нравы, даже его пороки отмечены полной откровенностью. Он чувствует, что натура у него хорошая, и этого для него достаточно, чтобы показывать себя таким, каков он есть. Он отличается великодушием, здравомыслием, проницательностью, но чересчур уж любит деньги. Недостаток этот я приписываю его положению, при коем деньги для него необходимы, — ведь территория государства слишком мала для того, чтобы прокормить население. Поэтому жители Женевы растекаются в целях обогащения по всей Европе и перенимают там чванливость иностранцев; заразившись пороками тех стран, где они жили, швейцарцы торжественно привозят их к себе на родину вместе с нажитыми своими богатствами[317]Ныне швейцарцев избавляют от труда куда-то ездить на поиски пороков, — иностранцы сами привозят испорченность в их страну.[318] …иностранцы сами привозят испорченность в их страну.  — Руссо здесь имеет в виду Вольтера, который, живя вблизи Женевы, где не было театра, стремился привлечь женевскую молодежь к участию в спектаклях, устраивавшихся в его замке. В 1755 г. Женевский совет обсуждал проект, представленный Вольтером, об учреждении театра в самой Женеве. Проект был отклонен, и женевцам запретили принимать участие в театральных представлениях. Кальвинистские противники театра нашли поддержку у Руссо, опубликовавшего в 1758 г. «Письмо к д’Аламберу о зрелищах», которое было направлено также против Вольтера. Но в конце концов Вольтер добился своего — в 1766 г. в Женеве был организован театр. — (прим. Е. Л.).  — прим. автора. [318] …иностранцы сами привозят испорченность в их страну.  — Руссо здесь имеет в виду Вольтера, который, живя вблизи Женевы, где не было театра, стремился привлечь женевскую молодежь к участию в спектаклях, устраивавшихся в его замке. В 1755 г. Женевский совет обсуждал проект, представленный Вольтером, об учреждении театра в самой Женеве. Проект был отклонен, и женевцам запретили принимать участие в театральных представлениях. Кальвинистские противники театра нашли поддержку у Руссо, опубликовавшего в 1758 г. «Письмо к д’Аламберу о зрелищах», которое было направлено также против Вольтера. Но в конце концов Вольтер добился своего — в 1766 г. в Женеве был организован театр. — (прим. Е. Л.). . И вот, насмотревшись на роскошь у других народов, они начинают презирать старинную простоту; гордая свобода кажется им грубой; они куют себе серебряные цепи и видят в них не оковы, а украшение.

Ну вот, опять я увязла в этой проклятой политике. Я совсем в ней теряюсь, утопаю в ней, погружаюсь в нее с головой и не знаю, как мне из нее выбраться. Разговоров о политике я не слышу только тогда, когда отец уходит из дому, то есть в часы прибытия почты. Это из-за нас и под нашим влиянием тут постоянно толкуют о политике, а вообще беседы местных жителей разнообразны и полезны; все хорошее, что можно узнать из книг, здесь узнаешь из разговоров. Так как в прошлом и в эту страну проникли английские обычаи, мужчины здесь все еще живут несколько в стороне от женщин, даже более, чем в наших краях, говорят меж собой весьма серьезным тоном, и вообще в их речах больше основательности. Это качество положительное, но есть и досадные черты, очень скоро дающие себя знать. Раздражающие длинноты, бесконечные аргументы, рассуждения, некоторая деланность, иной раз напыщенность; очень редко бывает в разговорах легкость, и никогда в них нет того наивного простодушия, когда чувство, опережая мысль, придает словам очарование. Французы пишут, как говорят, а женевцы говорят, как пишут, и преподносят вам вместо веселой болтовни ученые рассуждения. Всегда кажется, что они собрались на защиту диссертации. Они устанавливают различия, разделения, все разбивают на пункты, подпункты и вкладывают в свои речи такую же методичность, как и в свои книги; они неисправимые авторы, и всегда только авторы. Говорят они словно читают вслух перед публикой, старательно соблюдая правила этимологии, и отчетливо произносят все буквы. Они отчеканивают каждый слог и говорят: taba-k, a не taba, pare-sol, a не parasol, ясно выговаривают avan-t-hier, a не avanhier, и называют «озером любви» лишь то озеро, где люди топятся, а не вешаются на его берегах; они точнейшим образом произносят все конечные звуки даже в неопределенных формах глагола; слова их всегда торжественны, они не разговаривают, но держат речь и проповедуют даже в гостиной.

Странно то, что, при столь догматическом и холодном тоне, они отличаются живостью, порывистым характером и пылкими страстями; они даже довольно хорошо могли бы говорить о чувствах, если бы не рассуждали так досконально и если б обращались не только к слуху, но и к сердцу. Но они с невыносимой аккуратностью расставляют в своей речи все точки и запятые и с такой педантичностью описывают самые бурные чувства, что, когда закончат свои разглагольствования, так и хочется поискать среди окружающих, где же тот человек, который способен чувствовать то, что они описали.

Должна, впрочем, признаться, что я по собственному опыту составила хорошее мнение об их сердцах и полагаю, что и вкус у них недурен. Доверю тебе тайну: некий франтоватый господин в возрасте, подходящем для женитьбы, и, говорят, большой богач, удостаивает меня вниманием и выказывает довольно нежные чувства в красноречивых тирадах, автором коих, несомненно, является он сам. Ах! явись он полтора года тому назад, с каким удовольствием я обратила бы сего правителя в своего раба и вскружила бы голову одному из «великолепных сеньоров»[319] Великолепный сеньор.  — Такова была официальная форма обращения к членам Малого совета, высшего органа власти в Женеве, куда избирались представители местной знати. — (прим. Е. Л.). . Но теперь у меня у самой голова кружится, и эта игра не доставила бы мне удовольствия; я чувствую, что вместе с рассудком исчезло у меня и прежнее мое сумасбродство.

Скажу еще о любви к чтению, побуждающей жителей Женевы мыслить. Она распространена во всех сословиях и весьма выгодно сказывается на каждом. Француз читает много, но только новинки, вернее, он пробегает их не столько для того, чтобы прочесть, сколько для того, чтобы сказать, что он их читал. Женевец читает только хорошие книги; он их читает, усваивает, оценки их не делает, но хорошо их знает, — оценка же и отбор происходят в Париже, в Женеву идут почти одни только отобранные книги. Благодаря этому там нет такой мешанины в чтении, и оно больше приносит пользы. Читают и женщины в своем уединении[320]Напоминаем, что это письмо написано давненько, но, пожалуй, это и без напоминания легко заметить. — прим. автора. , и это отражается на их разговорах, но на иной лад, чем у мужчин. Прелестные дамы здесь большие модницы и щеголяют острословием, совсем как у нас. Даже молоденькие мещаночки заимствуют из книг замысловатый язык и некоторую изысканность выражений, удивительную в их устах, как иной раз удивляют слова взрослых в лепете ребенка. Нужен весь здравый смысл здешних мужчин, вся веселость женщин, весь ум, свойственный женевцам, для того, чтобы постороннему первые не казались немножечко педантами, а вторые немножко жеманницами.

Вчера, сидя у окна, я видела, что на другой стороне улицы две хорошенькие девушки, дочери мастеровых, весело разговаривают у дверей лавки. Мне стало любопытно. Я прислушалась, и что же оказалось! Одна из собеседниц, смеясь, предлагала другой вести ежедневно дневник происшествий. «Прекрасно, — тотчас же отозвалась вторая, — но утром — дневник, а вечером объяснения событий». Что скажешь, сестра? Не знаю, обычный ли это тон разговоров у дочерей ремесленников, но полагаю, что надо проводить время в бешеном напряжении, чтобы ежедневно делать хотя бы объяснения происшествиям. Несомненно, эта юная особа начиталась сказок «Тысяча и одной ночи».

Несмотря на некоторую напыщенность такого стиля, жительницы Женевы обладают живостью и привлекательностью, и сильных страстей тут, наверно, не меньше, чем в какой-нибудь столице мира. Простота уборов лишь подчеркивает их грацию и хороший вкус; хороший вкус сказывается и в их разговорах, и в их манерах; так как мужчины здесь менее галантны, чем нежны, то женщины менее кокетливы, чем чувствительны, и эта чувствительность придает даже самым порядочным женщинам приятный и тонкий склад ума — мысли их идут от сердца и в том черпают тонкость. Пока жительницы Женевы останутся самими собою, они будут милейшими женщинами во всей Европе; но в скором времени они пожелают сделаться француженками, и тогда француженки будут милее их.

Итак, все портится при порче нравов. Самый лучший вкус зависит от добродетели: исчезнет она — пропадет и он, уступив место искусственным, изощренным вычурам, порожденным модой. Почти так же обстоит дело и с подлинным умом. Ведь именно скромность, присущая нашему полу, вынуждает нас прибегать к тонким уловкам, чтобы оттолкнуть заигрывание мужчин, и если им нужно обладать искусством заставить слушать себя, нам нужно не меньше искусства для того, чтобы их не слышать. Разве это не верно? Разве не сами они развивают в женщинах бойкость ума, так что у нас развязывается язык и мы за словом в карман не полезем? И не сами ли они вынуждают нас смеяться над ними? Ведь, что ни говори, а некоторая лукавая кокетливость куда больше сбивает с толку вздыхателей, чем безмолвие и презрение. И до чего ж приятно видеть, как обескураженный Селадон приходит в волнение, смущение, теряется при каждом нашем насмешливом ответе; до чего же приятно отбиваться от вздыхателей стрелами, не столь жгучими, как стрелы любви, но зато более острыми, или же осыпать их колкостями, тем паче язвительными, что они холодны как лед и замораживают поклонников.

А ты-то сама! Как будто не понимаешь ничего, но разве в твоих простодушных и ласковых манерах, в твоем робком и кротком виде таится меньше хитрости и тонкого кокетства, чем во всех моих проказах? Честное слово, милочка, если посчитать, кто из нас сколько поклонников высмеял, сомневаюсь, чтобы ты при всех твоих лицемерных повадках отстала от меня. До сих пор еще я не могу удержаться от смеха, как вспомню беднягу Конфлана — он прибегал такой возмущенный и в ярости корил меня за то, что ты с ним слишком любезна. «Она такая ласковая, — говорил он. — Право, мне не на что и жаловаться! Она говорит со мною так рассудительно, что мне стыдно отвечать ей в ином тоне; и я нашел в ней такого прекрасного друга, что не смею выступать в роли вздыхателя».

Не думаю, чтобы где-нибудь в мире нашлись более согласные, более дружные супружеские пары, чем в этом городе; семейная жизнь здесь приятна и сладостна; здесь можно встретить любезных мужей и женщин почти таких же, как Юлия. Твоя система здесь очень хорошо оправдывается. При разделении полов в трудах и в утехах мужчины и женщины выигрывают во всех отношениях, ибо тогда они друг другу не надоедают, и тем приятнее им бывает видеться. Мудрец всегда таким образом изощряет удовольствие; воздерживайся, чтобы наслаждаться, — вот твоя философия; это разумный эпикуреизм.

К сожалению, старинная скромность приходит в упадок; ныне мужчины и женщины встречаются чаще, а сердца их друг от друга удаляются. Здесь, так же как и у нас, во всем перемешаны добро и зло, но в иных размерах. Женевец сам себе обязан своими добродетелями, а пороки приходят к нему извне. Он много путешествует, легко перенимает нравы и повадки других народов; он с легкостью говорит на всех языках; без труда усваивает любое произношение, хотя у самих женевцев очень заметный медлительный выговор, особенно у женщин, кои путешествуют меньше, чем мужчины. Женевец больше смущается малыми размерами своего государства, нежели гордится своей свободой, и в чужой стране стыдится своей родины; он, так сказать, спешит натурализоваться в том краю, где поселился, и словно хочет предать забвению родной край; быть может, столь недостойному стыду способствует дурная слава стяжателей, коей пользуются женевцы. Конечно, стереть своим бескорыстием позор, запятнавший имя «женевец», было бы куда лучше, чем еще больше унижать это имя боязнью носить его, но женевец презирает его, даже когда делает его достойным уважения; и на нем лежит еще большая вина: он не чтит по достоинству свою родину.

Но каким бы алчным существом ни был женевец, он никогда не станет наживать богатство нечистыми средствами и раболепствовать ради него; он совсем не любит угодничать перед великими мира сего и пресмыкаться при дворах. Личное рабство для него не менее противно, чем рабство гражданское. Гибкий и общительный, как Алкивиад, он столь же мало переносит порабощение, и когда приноравливается к обычаям чужестранцев, то лишь подражает, но не покоряется им. Из всех способов обогащения торговля наиболее совместима со свободой, поэтому женевцы ее и предпочитают. Почти все они — купцы или банкиры, и из-за главного для них стремления разбогатеть — зачастую остаются втуне редкостные дарования, коими их щедро наделяет природа. Тут я возвращаюсь к тому, что говорила в начале письма. Они даровиты и мужественны, энергичны и проницательны; нет такой благородной и высокой цели, которая не была бы им по плечу. Но они более жаждут денег, чем славы, и, чтобы жить в достатке, умирают в безвестности, оставляя своим детям в качестве единственного примера любовь к богатству, которое они нажили для своих наследников.

Все это я слышала от самих жителей Женевы, — ведь они говорят о себе весьма беспристрастно. Что до меня, то я не знаю, каковы женевцы в чужих краях, а у себя дома они, на мой взгляд, очень приятные люди, и я знаю лишь одну причину, чтобы расстаться с Женевой без сожаления. Какая же это причина, сестрица? О, сколько ни напускай на себя, по обычаю своему, смирения, честное слово, если ты скажешь, что еще не угадала, в чем тут дело, — я отвечу тебе: «Неправда!» Послезавтра наша веселая компания садится на красивую, празднично разукрашенную бригантину, — мы выбрали водный путь по случаю летней поры и для того, чтобы всем быть вместе. Рассчитываем переночевать завтра в Морже, на другой день в Лозанне[321]Как так? Лозанна не стоит на берегу Женевского озера: от пристани до города около полулье, и дорога там весьма дурная; да еще приходится предположить, что всему этому не помешает ветер. — прим. автора. состоится обряд бракосочетания, а через день… Поняла? Когда увидишь издали сверкающие огни, развевающиеся флаги и услышишь грохот пушки, — пробеги по всему дому как безумная и кричи: «К оружию! К оружию! Враги напали! Враги!»

P. S. Хотя распределение комнат бесспорно входит в мои права и обязанности, я на этот раз слагаю их с себя. Хочу только, чтобы пану поместили в комнаты милорда Эдуарда, поскольку там висят географические карты. И пусть уж в этих покоях окончательно завесят картами все стены сверху донизу.

ПИСЬМО VI

От г-жи де Вольмар

С каким отрадным чувством берусь я за это письмо! Впервые в жизни я могу писать вам без страха и без стыда. Я горжусь соединяющей нас дружбой, как беспримерным преображением чувства. Великую страсть можно подавить, но очень редко она обретает чистоту. Забыть то, что было дорого, когда честь того требует, — для этого нужно огромное усилие, однако благородная душа сего достигает; но после того, что меж нами было, прийти к тому, что ныне сближает нас, — вот истинное торжество добродетели. Причиной, пресекающей любовь, может оказаться порок, но причина, обращающая нежную любовь в не менее нежную дружбу, не может быть недостойной.

Да разве мы достигли бы такой победы одними своими силами! Никогда, никогда, добрый друг мой! Даже попытка была бы слишком большой смелостью с нашей стороны. Избегать друг друга — вот что было бы первой нашей обязанностью, непременным нашим долгом. Мы, конечно, всегда уважали бы друг друга, но перестали бы встречаться и переписываться; мы старались бы больше не думать о своем чувстве, и величайшей честью, которую мы оказывали бы друг другу, явился бы полный отказ от всякой близости меж нами.

А посмотрите, как нам живется теперь? Есть ли на свете жизнь более сладостная, и разве не радуемся мы ей по тысяче раз на день, хоть и достигли сего ценою тяжелой борьбы? Постоянно видеться, любить друг друга, чувствовать свое счастье, проводить все дни вместе, в братской близости, в покое невинности, заботиться друг о друге, думать об этом без угрызений совести, иметь право говорить об этом не краснея и с гордостью смотреть на ту самую привязанность, за которую нам так долго приходилось корить себя, — вот чего мы с вами достигли. О друг! Какой славный путь мы уже прошли. Дерзнем же похвалить себя за то, что у нас хватит силы не сбиться с прямого пути и дойти до конца столь же твердой поступью, как и вначале.

Кому же обязаны мы нашим редкостным счастьем? Вы это знаете. Я видела, что ваше чувствительное сердце полно признательности к лучшему из людей за его благодеяния, что вы любите его проникновенной любовью; да и как могли бы его благодеяния быть нам в тягость? Ведь они не налагают на нас никаких новых обязанностей, из-за них становятся лишь более дорогими прежние обязанности, которые и без того были для нас священны. Единственная возможность отблагодарить его за все его заботы — это оказаться достойными их. Пусть наградой ему будет то, что они достигли цели. Направим же на это все свое рвение. Заплатим нашему покровителю за добро нашими добродетелями — вот и весь наш долг перед ним. Возвратив нас на стезю добра, он достаточно сделал и для нас, и для самого себя. Друг с другом вместе иль в разлуке, живые или мертвые, мы всегда и всюду останемся свидетельством его благого дела, не оказавшегося напрасным для каждого из нас троих.

Вот каким размышлениям я предавалась втайне, когда мой муж решил поручить вам воспитание наших детей. А когда милорд Эдуард сообщил нам о близком возвращении, своем и вашем, мне пришли на ум те же мысли, к ним прибавились и другие, и для меня очень важно поделиться с вами своими думами, пока еще не поздно.

Речь пойдет не обо мне, но о вас; мне кажется, теперь я больше вправе давать вам советы, ибо делаю это ныне совершенно бескорыстно и, не имея в виду свою собственную безопасность, думаю лишь о вас самом. Нежная моя дружба, конечно, не вызывает у вас никаких подозрений, а мой опыт, купленный дорогой ценой, должен заставить вас прислушаться к моим словам.

Позвольте мне нарисовать вам картину того положения, в которое вы собираетесь поставить себя, — я хочу, чтобы вы, вгляделись в нее и сами сказали мне, нет ли в ней чего-либо! внушающего вам страх. О добрый мой Сен-Пре! Если вам любезна добродетель, прислушайтесь с открытой душой к советам вашего друга. Сейчас я с трепетом поведу речь о том, что хотелось бы обойти молчанием. Но могу ли я молчать о сем предмете, не совершая в отношении вас предательства? Ведь если сейчас не сказать о том, чего вам следует бояться, не поздно ли будет говорить об опасностях, когда вы зайдете слишком далеко? Нет, друг мой, я единственный человек в мире, достаточно близкий вам, чтобы указать вам на них. Разве я не имею права говорить с вами, когда требуется, как сестра, как мать? Ах, если бы наставления чистого сердца могли загрязнить ваше сердце, уже давно мне нечего было бы вам сказать!

«С жизненным поприщем уже все кончено!» — говорите вы. Сознайтесь, однако, что кончено раньше времени. Любовь угасла, ее переживет страстность, а сего безумия тем более надо опасаться, что единственного чувства, которое ее сдерживало, у вас уже нет, и для того, кто ничем не дорожит, все служит поводом к падению. Человек пылкий и чувствительный, молодой и не связанный узами брака, хочет быть воздержным и целомудренным; он знает, он чувствует, он тысячу раз говорит, что сила души, источник всех добродетелей, зависит от целомудрия, которое их всех питает. В молодости любовь уберегла его от дурного поведения, а теперь он хочет, чтобы разум всю жизнь его оберегал; он знает, какая награда служит утешением за суровые требования долга, и хоть нелегко дается победа над собою, ужели он сделает во имя бога, коему поклоняется, меньше, чем ради возлюбленной, чьим рабом он некогда был? Таковы, мне кажется, ваши правила нравственности, а также и правила поведения вашего; ведь вы всегда презирали тех, кто довольствуется видимостью, — тех, у кого слово расходится с делом и кто, возлагая на других тяжкое бремя долга, себя самого не желает им утруждать.

Какой же образ жизни выбрал этот разумный человек, желая следовать законам, кои он предписал себе? Не возомнив себя образцом добродетелей и того менее — стоиком, он не руководствовался в своих поступках самонадеянностью: он знает, что легче избегать искушений, чем побеждать их, и вместо того чтобы подавлять разгоревшиеся страсти, лучше не давать им зарождаться! Но сам-то он уклоняется ли от опасностей? Избегает ли предметов, способных привести его в волнение? Обращает ли он смиренное недоверие к себе в оплот своей добродетели? Совсем наоборот, — он, не колеблясь, готов броситься в битву, требующую величайшего мужества. В тридцать лет он собирается замкнуться в уединении вместе с женщинами его возраста, из которых одна была слишком дорога ему, чтобы у него вполне изгладились опасные воспоминания; с другой его соединяет тесная близость, а с третьей связывают те права, кои благодеяния имеют над признательными душами; он сам идет навстречу обстоятельствам, которые могут пробудить в нем не вполне угасшие страсти; и вскоре он запутается в сетях, коих ему следовало бы страшиться. В его положении решительно все должно вызывать у него недоверие к своим силам, ибо единственная минута слабости навсегда унизит его. Где же у него та великая сила души, в которую он так смело верит? Совершила ли она в прошлом нечто такое, что может быть залогом для будущего? Исторгла ли она его в Париже из дома разврата? Уж не она ли подстроила ему прошлым летом то, что произошло в Мейери? Спасла ли она его этой зимой от чар другой женщины, а этой весной — от ужаса, внушенного ему сновидением? Одержал ли он благодаря этой силе хоть раз победу над самим собой и может ли поэтому надеяться всегда побеждать себя? Он способен, когда того требует долг, бороться против страстей своего друга, а против собственных страстей?.. Увы, оглянувшись на прожитую им лучшую половину жизни, он должен быть скромным в своих мыслях о другой ее половине.

Кратковременные треволнения можно перенести. Полгода, год — это не так страшно; видишь впереди конец испытаниям и набираешься мужества. Но кто же может вынести такое состояние, если оно будет длиться всю жизнь? Кто может одерживать победы над самим собою до дня своей смерти? О друг мой! Жизнь коротка для наслаждений, но как она длинна для подвигов добродетели! Все время надо держаться настороже, минута блаженства промелькнет и никогда уж больше не вернется, а угрызения совести за дурной поступок будут терзать всю жизнь. Забудется человек на одну секунду, и все погибло. Да разве возможно при таком ужасном состоянии спокойно проводить дни жизни своей? И не служат ли те дни, когда мы спаслись от опасности, основанием к тому, чтобы не подвергать себя ей в другие дни?

Сколько еще возможно случаев столь же опасных, как и те, которых вы избежали, и столь же непредвиденных! Ужели вы думаете, что страшные памятники нашего прошлого остались только в Мейери? Они — всюду, где мы находимся. Мы их носим в себе. Ах, вы же знаете, что умиленная душа во всей вселенной видит отражение своей страсти, и даже после того как она исцелилась от страсти, картины природы все еще напоминают ей о том, что душа когда-то испытывала при виде их. И все же я верю, осмеливаюсь верить, что былые опасности более не возвратятся, — тому порукой мое сердце, оно поможет вашему сердцу. Но если вы и не опуститесь до низкого поступка, разве ваша увлекающаяся натура всегда будет недоступна слабости и разве лишь ко мне одной вы должны здесь относиться почтительно, а может быть, это будет для вас не так-то легко? Помните, Сен-Пре, что все дорогие мне существа должны пользоваться таким же уважением, какое вы обязаны оказывать мне; помните, что вам придется отвечать невинным чувством на невинную игру прелестной женщины; помните, что вы навлечете на себя вечное презрение, если когда-нибудь сердце ваше посмеет на минуту забыться и осквернить то, что оно должно чтить, имея множество к тому оснований.

Я хочу, чтобы долг, честь и давняя дружба всегда останавливали вас; чтобы препятствия, воздвигнутые добродетелью, лишали вас тщетных надежд и чтобы вы, хотя бы с помощью рассудка, подавляли бесплодные желания. Но можете ли вы избавиться от власти взволнованных чувств и ловушек воображения? Вам волей-неволей придется уважать обеих подруг и забывать, что мы женщины, но вы будете видеть женщин в наших служанках и в низком их положении найдете себе оправдание; а смягчит ли это вашу вину? Разве разница в общественном положении жертвы меняет сущность преступления? Наоборот, вы тем больше унизите себя, чем менее честными средствами добьетесь успеха. И какими средствами! И кто? Вы? Будь проклят тот недостойный, кто покупает сердце женщины и делает ее любовь продажной! Он сеет преступления, к которым приводит разврат. Разве не будет всегда продавать себя женщина, продавшаяся один раз? А когда она упадет в пучину позора, кто окажется виновником ее гибели, — грубое животное, оскорбляющее ее в притоне, идя соблазнитель, ввергнувший ее туда, ибо он первым купил ее милости[322] …купил ее милости. — Руссо был одним из первых писателей XVIII в., кто заговорил о проститутках как о жертвах общественного неравенства. После него Гольбах в «Общественной системе» (1773) требовал, чтобы закон карал соблазнителей. — (прим. Е. Л.). ?

Осмелюсь добавить еще одно соображение, которое, думается мне, растрогает вас. Вы видели, как я старалась внедрить в своем доме порядок и благонравие; здесь царят скромность и мир, все дышит счастьем и невинностью. Друг мой, подумайте о себе, обо мне, о том, кем были мы и кем стали, кем мы должны быть. Ужели когда-нибудь мне придется пожалеть о напрасных своих трудах и сказать с укором: «Это из-за него проникло в мой дом распутство»?

Надо уж сказать все, раз это необходимо, даже пожертвовать скромностью ради истинной любви к добродетели. Мужчина не создан для безбрачия, — редко бывает, чтобы состояние, столь противоречащее природе, не приводило к распущенности, всем известной или скрытой. Можно ли убежать от врага, которого всегда носишь в себе самом? Взгляните, что делается в других странах с теми храбрецами, которые приносят обет не быть мужчинами. Они искушают господа, и за это господь покидает их; они называют себя святыми, а на деле они бесчестные люди; за мнимой их воздержностью таится мерзость, и, желая презреть человеческое естество, они опускаются ниже его. Я, конечно, понимаю, что им ничего не стоит показывать себя требовательными в выполнении законов, которые сами они соблюдают лишь по видимости;[323]Некоторым воздержность дается без всякого труда, другие соблюдают ее во имя добродетели, и я не сомневаюсь, что последнее приложимо ко многим католическим священникам; но навязывать безбрачие столь многочисленной корпорации, как духовенство римско-католической церкви, — это значит не столько запрещать этим людям иметь жен, сколько заставлять их довольствоваться чужими женами. Удивляюсь, как это в любой стране, где благонравие еще в чести, законы и власти терпят столь возмутительный обет. — прим. автора. но тот, кто искренне хочет быть добродетельным, чувствует, что это налагает на него достаточно обязанностей, и не станет брать на себя еще новый долг.

Дорогой Сен-Пре, подлинное смирение христианина состоит вот в чем: всегда полагать, что выпавшая на твою долю задача для тебя непосильна, и уж ни в коем случае не стараться из гордости делать ее вдвое тяжелее. Примените к себе это правило, и вы поймете, что положение, которое кого-либо другого могло бы лишь тревожить, вас по тысяче причин должно ужасать. Чем меньше вы боитесь, тем больше вам надо бояться, и если требования долга вас не страшат, не надейтесь его выполнить.

Таковы опасности, вас ожидающие здесь. Поразмыслите, пока еще не поздно. Я знаю, что с умыслом вы никогда не совершите дурного поступка, и единственное зло, которое, как я опасаюсь, вы можете совершить, вы просто не предвидите. Я не требую, чтобы вы приняли решение, основываясь лишь на моих доводах, я прошу только взвесить все обстоятельства. Найдите какой-нибудь выход, удовлетворяющий вас, и я буду удовлетворена; осмельтесь положиться на себя, и я положусь на вас. Скажите мне: «Я ангел», и я приму вас с распростертыми объятиями.

Да что ж это! Всегда лишения и мучения! Всегда суровый долг, всегда избегай дорогих тебе людей! Нет, любезный друг мой. Какое счастье, когда можешь сказать человеку: вот тебе здесь, на земле, награда за добродетель. И я вижу, какой награды достоин дорогой мне человек, умевший бороться и страдать во имя добродетели. Быть может, я слишком высокого мнения о своей догадливости, но полагаю, что этой наградой, которую я осмеливаюсь назначить вам, я уплачу весь долг свой перед вами, и вы получите больше, чем в том случае, если б небо благословило нашу с вами первую склонность друг к другу. Так как я не могу сделать вас ангелом, я хочу дать вам ангела-хранителя, который будет оберегать вашу душу, очистит ее от скверны, оживит, и под его покровом вы могли бы жить с нами в мире и покое, словно в райской обители. Мне думается, вам не трудно догадаться, что я хочу сказать: предмет этот, по-моему, почти уже утвердился в том сердце, которое он должен когда-нибудь заполнить, если мой план осуществится.

Я вижу все трудности на пути к этому, но они не пугают меня, ибо замысел мой самый благородный. Я знаю, какое большое влияние на свою подругу я имею, и совсем не боюсь, что злоупотреблю им, ежели воспользуюсь им для вашего счастия. Но вам известно, какое решение она приняла, и прежде чем ее отговорить, я должна быть уверена в ваших намерениях. Умоляя ее дозволить вам домогаться ее руки, я хочу поручиться за вас и за ваши чувства. Ведь если неравенство положения, по воле судьбы разделяющее вас, лишает вас права самому сделать ей предложение, оно еще меньше позволяет, чтобы она дала вам это право, не зная, как вы воспользуетесь им.

Мне хорошо известна ваша деликатность, и я уверена, что, ежели у вас найдутся возражения против моего плана, вы больше будете думать о ней, чем о себе. Оставьте излишнюю щепетильность. Ужель вы больше моего ревнуете о чести моей подруги? Нет, не беспокойтесь, как бы вы ни были мне дороги, я не предпочту ваши интересы ее доброй славе. Но насколько я ценю уважение здравомыслящих людей, настолько же презираю дерзкие суждения толпы, которая так легко приходит в восторг от мишурного блеска и не замечает ничего истинно благородного. Даже если б разница в состоянии была во сто крат больше, нет такого высокого положения, на которое не имел бы права притязать человек даровитый и нравственный; и почему женщина сочла бы для себя постыдным взять в мужья того, чьей дружбой она гордится? Вы знаете, каковы у нас обеих взгляды относительно этого. Из-за ложного стыда и боязни людской молвы совершают куда больше гадких, чем хороших, поступков, а добродетель заставляет краснеть лишь за то, что действительно является дурным.

Что касается вас, то тут совершенно неуместна гордость, которую я иной раз в вас замечала, и, право, с вашей стороны было бы неблагодарностью бояться, что Клара окажет вам еще одно благодеяние. А кроме того, как бы вы ни были щепетильны, согласитесь, что гораздо приятнее и приличнее быть обязанным своим состоянием жене, чем другу, — ведь ей вы будете теперь покровителем, а для друга так и останетесь подопечным, и что ни говорите, но для порядочного человека лучшим другом всегда будет жена.

Если в глубине души вашей еще таится некоторое отвращение к узам новой привязанности, постарайтесь поскорее его рассеять, — ради своей чести и ради моего покоя: ведь я до тех пор не могу быть довольной ни вами, ни собою, пока вы не станете тем, кем обязаны быть, и не будете с любовью исполнять требования долга, лежащего на вас.

Ах, друг мой, мне следует меньше бояться этого отвращения, нежели слишком большой вашей верности прежним чувствам. Чего только я не сделаю, чтобы расквитаться с вами? И я отдарю вас больше, чем обещала. Разве я не отдам вместе с Кларой и Юлию? Разве не будет у вас лучшей части моего существа? И разве не станете вы мне от этого еще дороже? С какою радостью я без боязни предамся своей привязанности к вам! Да, перенесите на Клару все, в чем вы мне некогда клялись: пусть в союзе с нею ваше сердце исполнит все данные мне обеты; пусть оно даст ей, если то возможно, все, что вы должны были дать мне. О Сен-Пре! я передаю ей ваш давний долг. Помните, что не легко уплатить его.

Вот, друг мой, какое средство я придумала для безопасного нашего соединения, для того, чтобы в нашей семье вы заняли такое же место, какое занимаете в наших сердцах. Когда всех нас свяжут дорогие, священные узы, мы будем меж собою братья и сестры и вы уже не окажетесь врагом ни себе самому, ни нам: сладчайшие чувства, став законными, не будут более опасны, раз не надо будет ни подавлять, ни бояться их. Мы уже не станем противиться этим восхитительным чувствам, они окажутся для нас и долгом и утехой; только мы полюбим друг друга более совершенной любовью, которая поистине соединит нас, и вкусим очарование любовной дружбы и невинности. Вы будете нести обязанности, взятые вами на себя, и если за эти заботы о наших детях небо вознаградит вас счастьем самому сделаться отцом семейства, вы поймете тогда, как дорога была для нас ваша помощь. Вознесясь на вершину истинного человеческого счастья, вы научитесь с удовольствием нести сладкое бремя жизни, полезной для ваших близких; вы почувствуете наконец то, чему суетная мудрость испорченных людей никогда не могла поверить: вы убедитесь, что есть на свете счастье, которое могут познать лишь друзья добродетели.

Обдумайте на досуге мое предложение — не для того, чтобы решить, подходит ли оно вам (тут мне и не нужен ваш ответ), а для того, чтобы поразмыслить, подходит ли оно госпоже д'Орб и можете ли вы составить ее счастье, так же как она сделает счастливым вас. Вы знаете, как она выполняла свой долг: она была примерной супругой во всех отношениях; и по тем качествам, коими она обладает, судите, чего она вправе требовать от вас. Она способна любить так же, как Юлия, и ее надо любить не меньше, чем Юлию. Если вы чувствуете, что достойны Клары, откройтесь ей; в остальном положитесь на меня — я постараюсь убедить Клару. Но, может быть, я слишком понадеялась на вас? Что ж, вы, во всяком случае, порядочный человек, вы знаете ее душевную тонкость, вы не захотите достигнуть счастья ценою ее несчастья. Пусть сердце ваше будет достойно ее, или же не домогайтесь ее руки.

Еще раз говорю, хорошенько разберитесь в себе. Взвесьте все, прежде чем дать ответ. Когда речь идет о судьбе человека, о всей его жизни, благоразумие не допускает легкомысленных решений; всякое легкомыслие преступно, когда решается участь добродетельной души. Укрепите же, добрый друг мой, свою душу всеми силами разума. О, неужели ложный стыд помешает мне напомнить вам о самой надежной опоре? Религия не чужда вам, но боюсь, что вы не ищете в ней поддержки в решительные минуты, не руководствуетесь ею на жизненном своем пути, и возможно, что с высот философии вы с презрением смотрите на простодушие христианина. Я замечала, что относительно молитвы вы держитесь таких взглядов, которые мне не нравятся. По вашему мнению, смиренные мольбы наши совершенно для нас бесполезны, так как господь вложил в нашу совесть все, что может вести нас к добру, а затем предоставил нас самим себе и повелел нам действовать свободно. А ведь не тому учит нас святой Павел и не то проповедует наша церковь. Мы свободны, — это правда, — но ведь мы невежественны, слабы, склонны ко злу, и откуда же придет к нам свет и сила, если не от того, кто является их источником? А как же мы обретем свет и силу, если не потрудимся просить бога о ниспослании их? Берегитесь, друг мой, как бы к вашим возвышенным представлениям о верховном существе гордыня не примешала низкие понятия, перенесенные с человека, словно те средства, какие при нашей слабости облегчают нам действия, подобают и всемогущему богу, словно ему необходимо, так же как и нам обобщать для того, чтобы легче было разбираться. Послушать вас, так всемогущему богу трудно заботиться о каждой отдельной личности, вы опасаетесь, что для него утомительно дробить свое внимание, и полагаете куда более для него удобным, чтобы он действовал согласно общим законам, ибо это стоит ему меньше хлопот. О великие философы, как господь бог должен быть вам обязан за то, что вы подсказываете ему удобные способы действий и облегчаете его труд!

И для чего нам, говорите вы, что-нибудь просить у бога? Разве он не знает все наши нужды? Разве он не отец наш? А кому же как не отцу положено заботиться о нуждах своих детей? Разве мы лучше его знаем, что нам требуется, и хотим себе счастья больше, чем он хочет нам дать его? Дорогой Сен-Пре, сколько тут пустых софизмов! Важнейшая из наших нужд, единственная, которую мы сами можем удовлетворить, — это необходимость чувствовать свои нужды: ведь для того, чтобы выбраться из беды, надо первым делом знать ее. Исполнимся смирения и тогда достигнем мудрости, постараемся увидеть свою слабость, и тогда мы будем сильны. Ведь именно таким образом справедливость сочетается с милосердием и благодать царит наравне со свободой. Слабость делает нас рабами, а молитва дарует нам свободу, и только от нас зависит, обретем ли мы силу, которую сами по себе не имеем и не можем иметь: надо просить ее у бога, и она дана будет нам.

Научитесь же полагаться в затруднительных обстоятельствах не только на самого себя, — пусть просветит вас тот, в ком могущество соединяется с разумом и кто подскажет нам лучшее решение из всех, какие возможно принять; в человеческой мудрости, даже той, что направлена на добродетельные цели, есть великий изъян, а именно — чрезмерная самонадеянность наша, когда мы о будущем судим по настоящему и по одной минуте о всей жизни. Одно мгновение мы чувствуем себя твердыми и уже думаем, что никогда не поскользнемся. Мы полны гордыни, хотя жизненный опыт повседневно ее посрамляет, и воображаем, что, избегнув западни один раз, мы уже можем ничего не бояться. Истинно доблестный человек скромно скажет: в такой-то день я был храбрым; а тот, кто говорит: я храбрый человек, не может знать, будет ли он храбрым завтра, и раз он мнит своей собственной заслугой качество, которым не сам себя наделил, он заслуженно может утратить отвагу, когда вздумает ее проявить.

Как должны быть смешны все наши намерения, как бессмысленны наши рассуждения пред лицом предвечного, для кого нет преград во времени и пространстве! Мы считаем пустяком все, что далеко от нас, мы видим лишь то, что близко нас касается; с переменой места зачастую изменяются и наши суждения, становясь противоположными прежним, но от того они не делаются более обоснованными. Мы строим планы на будущее, сообразуясь с тем, что нам подходит сегодня, а не знаем, подойдет ли нам это завтра; о себе самих мы думаем так, словно всегда остаемся прежними, а на деле мы с каждым днем меняемся. Кто знает, будем ли мы любить то, что любим сейчас, и будем ли желать того, чего сейчас желаем; останемся ли такими, каковы мы ныне, не произведут ли посторонние предметы и изменения, произошедшие в нашем теле, глубокие перемены в наших душах, и не станет ли для нас несчастьем то, что мы замыслили для своего счастья? Укажите мне правила мудрости человеческой, и я буду руководствоваться ими. Но раз ее наилучшее наставление учит нас не доверять ей, будем прибегать к той мудрости, которая никогда не обманывает, и постараемся делать то, что она внушает нам. Я молю ее просветить меня, когда я даю вам советы, молитесь и вы, чтобы она просветила вас и помогла вам принять правильные решения. Я твердо знаю — какое бы вы ни приняли решение, вы всегда будете преследовать благую и честную цель. Но этого еще недостаточно: надо стремиться к тому, что пребудет навсегда, а судить об этом не можем ни вы, ни я.

ПИСЬМО VII

Ответ

Юлия! Письмо от вас!.. После семилетнего молчания… Вот оно, это письмо, я его вижу, осязаю его; да разве глаза мои не узнали бы этот почерк, которого сердце не может забыть? Как! Вы еще помните мое имя? Вы еще не разучились писать его?.. И рука ваша не дрогнула, когда вы написали это имя на бумаге?..[324]Уже было указано, что Сен-Пре — имя вымышленное. Быть может, письмо адресовано на настоящее имя. — прим. автора. Я как в бреду, и это по вашей вине. Форма, конверт, печать, адрес — все в этом письме напоминает мне другие, совсем другие ваши письма. Сердце ваше и рука будто противоречат друг другу. Ах, если б та же рука выразила иные чувства!

Быть может, вы найдете, что слишком много я думаю о прежних ваших письмах и тем самым подтверждаю опасения, выраженные вами в последнем письме. Вы ошибаетесь. Я прекрасно разбираюсь в себе, я уже не тот, что прежде, или вы уже не та, какою были; и вот вам доказательство: кроме очарования и доброты, все, что я нахожу в вас из прежних ваших черт, стало для меня новым и таким удивительным. Этим наблюдением я заранее хочу успокоить ваши страхи. Я нисколько не доверяю своим силам, зато доверяю чувству, которое избавляет меня от необходимости прибегать к этим силам. Глубоко уважая ту, которую я уже не смею обожать, я знаю, как высоко должен почитать ее, забыв былое поклонение. Я полон самой нежной признательности к вам, и хоть люблю вас так же, как прежде, но более всего привязывает меня к вам разум, который ко мне вернулся. Он показывает мне вас такою, какова вы есть, и служит вам лучше, чем сама любовь. Нет, если бы я сохранил прежнюю, ныне преступную склонность, вы бы не были мне так дороги.

С тех пор как я перестал обманываться и с помощью проницательного Вольмара разобрался в себе, я понял истинные свои чувства и меньше боюсь своей слабости. Пусть она и увлекает мое воображение, пусть былое заблуждение все еще сладостно, — для моего покоя достаточно знать, что оно уже не может оскорбить вас; и химера, к которой я влекусь в мечтах, спасает меня от действительной опасности.

О Юлия! Есть вечно живые впечатления, которых ни время, ни усилия наши не могут изгладить. Рана заживает, но шрам остается, и шрам этот становится священной печатью, ограждающей сердце от нового покушения. Непостоянство несовместимо с любовью: любовник, который изменился, — не просто изменился: он начинает или перестает любить. Что до меня, то я перестал любить, но хоть я более и не принадлежу вам, я по-прежнему под вашей защитой. Я больше не боюсь вас, но благодаря вам не боюсь и другой женщины. Нет, Юлия, нет, благородная душа, всегда я для вас буду лишь другом, почитателем ваших добродетелей, но наша любовь, наша первая и единственная любовь, никогда не покинет мое сердце. Неувядаемой останется для меня память о цветущих моих годах. Проживи я хоть целые века, не померкнут воспоминания о сладостной невозвратимой поре молодости. Пусть мы уже не те, что прежде, мне не забыть, кем мы были. Но поговорим о вашей кузине.

Дорогой друг, должен признаться, что, с тех пор как я не смею больше любоваться вашей прелестью, я стал более чувствителен к ее чарам. Чьи же глаза могли бы созерцать то одни красоты, то другие, никогда не останавливаясь ни на какой из них? И не раз я смотрел на вашу кузину, пожалуй, с чересчур большим удовольствием, а в разлуке с нею ее черты, уже запечатлевшиеся в моем сердце, глубже проникают в него. Святилище замкнуто, по в храме есть и ее образ. Незаметно я становлюсь для нее тем, кем был бы, если б никогда не видел вас; и лишь вы одна могли бы дать мне почувствовать разницу меж тем, что она мне внушает, и любовью; волнение крови, свободное от этой грозной страсти, присоединилось к сладостному чувству дружбы. Но разве от этого дружба становится любовью? Ах, Юлия! Как велика разница! Где восторги? Где поклонение? Где дивное безумие, более блистательное, более возвышенное и более могучее, чем разум, и во сто крат прекраснее его? Их нет. Я загораюсь лишь на минуту, мимолетное волнение тут же покидает меня. Вновь мы с нею становимся друзьями, которые нежно любят друг друга и спокойно говорят об этом. А разве так любят влюбленные? Слова «вы» и «я» изгнаны из их языка, ибо влюбленные душой нераздельны, они слились в единое существо.

Но действительно ли я спокоен? И как это возможно? Она прелестна, она и ваша и моя подруга, меня привязывает к ней признательность: с нею связаны самые сладкие мои воспоминания. Вот сколько прав у нее над моей чувствительной душой. И как же отделить от всех этих вполне законных чувств более нежное чувство? Увы! Верно, мне на роду написано не знать ни минуты покоя между ней и вами.

Женщины! Женщины! Создания милые и роковые, коих природа одарила прелестью нам на мученье, вы караете тех, кто вам бросает вызов, и преследуете тех, кто вас страшится, ваша ненависть и любовь равно для нас опасны, и нам нельзя безнаказанно ни искать вашего внимания, ни бежать от вас!.. Женщина! Красота, обаяние, привлекательность, прелесть, существо реальное или непостижимая химера, бездна скорби и наслаждений! Красота, более грозная для смертных, нежели стихия, из которой ты родилась[325] …стихия, из которой ты родилась.  — Намек на античный миф о рождении Афродиты из пены морской. — (прим. Е. Л.). . Горе тому, кто доверится твоему обманчивому спокойствию! Ведь это ты вызываешь бури, терзающие род человеческий. О Юлия! О Клара! Дорогой ценою плачу я за жестокую дружбу, которой вы смеете хвалиться передо мной!.. Я пережил столько бурь, и всегда их вызывали только вы. Но сколь различны волнения, которые каждая из вас заставила мое сердце изведать. Волны Женевского озера не походят на волны беспредельного океана. На озере волны вскипают быстро; короткие, с острым гребнем, непрестанно набегают они, бурлят, порой захлестывают, но никогда не вырастают в грозные валы. А на море, с виду спокойном, чувствуешь, как тебя поднимает, несет так мягко и так далеко медленная и почти незаметная волна; кажется, ты не двигаешься с места, а тебя унесло на край света.

Столь же различно действуют на меня ее и ваши чары. Первая и единственная моя любовь, решившая мою судьбу, всю жизнь мою, любовь, которую ничто, кроме нее самой, не могло победить, зародилась совсем незаметно для меня; она уже меня захватила, а я еще этого не знал; я потерял дорогу, не замечая, что заблудился. Пока бушевал ветер, я был то на небесах, то в пучине; улегся ураган, и я уже не знаю, где нахожусь теперь. Близ Клары я замечаю, я чувствую свое смятение и представляю его себе более сильным, нежели в действительности; мимолетные мои восторги, однако, не имеют никаких последствий; на мгновение я увлекусь, и тут же успокаиваюсь; тщетно волна тревожит корабль, ветер не в силах надуть паруса; ее чары пленяют меня, но сердце мое не возвышает их никакими иллюзиями, я смотрю на нее и вижу, что она даже красивее, чем рисовало мне воображение, и я больше страшусь ее вблизи, чем вдалеке, — почти полная противоположность тому действию, какое вы оказывали на меня: я постоянно испытывал это в Кларане.

Правда, с тех пор как я уехал, ее образ порой обретает надо мною больше власти. К несчастью, мне трудно видеть ее мысленным взором одну. А все-таки я вижу ее, и это уже не мало. Но не любовь пробуждает она в моем сердце, а только волнение.

Вот верная картина моих чувств к вам и к ней. Все остальные женщины для меня ничто, долгие мои мучения заставили меня забыть о них:

E fornito il mio tempo a mezzo glianni. [326]Мой путь закончен в середине жизни (итал.) .

Несчастье заменило мне силу воли, ибо помогло победить природу и восторжествовать над искушениями. Когда страдаешь, мало возникает желаний; а вы к тому же научили меня их укрощать, сопротивляться им. Большая и несчастная любовь — лучшее средство привести человека к мудрости. Теперь мое сердце, так сказать, управляет моими желаниями: когда оно спокойно, мне ничего не надо. Оставьте его в покое, и вы и Клара, — и тогда из этого спокойствия оно не выйдет никогда.

Что ж мне бояться самого себя при таком душевном состоянии? А вы хотите из какой-то жестокой осторожности отнять у меня мое счастье, чтобы не подвергать меня опасности потерять его? Зачем? Что за прихоть! Заставили меня сражаться и победить для того, чтобы лишить меня плодов победы! Разве не вы сами порицаете тех, кто без нужды бросается навстречу опасности? Зачем вы призвали меня, дозволили жить близ вас, если это так опасно? И зачем теперь понадобилось меня изгонять, когда я достоин остаться? Зачем допустили, чтобы ваш супруг потратил столько труда? Почему вы не уговорили его отказаться от хлопот, раз вы решили сделать их напрасными? Отчего вам не сказать ему: «Оставьте его на краю света, потому что все равно я отошлю его туда обратно»? Увы! Чем больше вы боитесь за меня, тем скорее вам нужно призвать меня. Нет, опасность для меня не в близости к вам, а в разлуке с вами, и я боюсь вас лишь там, где вас нет. Когда грозная Юлия преследует меня, я нахожу себе убежище близ госпожи де Вольмар, и тогда я спокоен. А куда мне бежать, если этот приют отнимут у меня? Вдали от госпожи де Вольмар во всякое время и во всяком месте мне грозит опасность — повсюду меня подстерегают Клара или Юлия. И та и другая по очереди мучили меня в прошлом, мучают и теперь; лишь при виде вас я чувствую, как успокаивается мое смятенное воображение, лишь ваша близость для меня надежная защита от меня самого. Как объяснить вам перемену, происходящую во мне, когда я приближаюсь к вам? Ваша власть надо мною все та же, что и прежде, но действие ее противоположно прежнему: она подавляет те восторги, которые вы когда-то порождали, она стала еще больше и чище; на смену бурных волнений страсти пришли умиротворенность и безмятежный покой; мое сердце всегда уподоблялось вашему сердцу, любили мы одинаково, и, по вашему примеру, душа моя пришла к спокойствию. Но это лишь кратковременный отдых, недолгая передышка. Если мне и удается в вашем присутствии подняться до вас, — расставшись с вами, я падаю с этой высоты и становлюсь самим собою. Право, Юлия, у меня словно две души, и одна из них, лучшая, отдана вам на хранение. Ах, неужели вы хотите разлучить меня с нею?

Но вас тревожат возможные во мне волнения чувств, вас страшат остатки молодости, угасшей под бременем печали, вы боитесь за молодых женщин, коих опекаете; словом, вы опасаетесь таких поступков с моей стороны, каких не ждал от меня и осторожный Вольмар. О боже, как меня унижают все эти страхи! Ужели вы так мало уважаете вашего друга? Меньше, чем последнего из ваших слуг? Я готов простить, что вы дурно думаете обо мне, но никогда не прощу вашего неуважения к самой себе. Нет, нет, огонь, которым горел я, очистил мою душу, у меня уже нет обычных мужских слабостей. Если б я после всего, что было, мог хоть на мгновение оказаться подлецом, я убежал бы на край света, да и тогда все еще считал бы, что я недостаточно далеко скрылся от вас.

Как! Мне возмутить тот любезный сердцу порядок в вашем доме, коим я так восхищался? Мне осквернить приют невинности и мира, в коем жил я, исполненный уважения к нему? Да разве я могу быть таким негодяем!.. Послушайте, ведь самого испорченного человека и то растрогала бы столь прелестная картина! Разве не раскаялся бы он в этом приюте любви и честности? Не только не занес бы он туда своей безнравственности, но и сам избавился бы от нее… Как! Я, Юлия, я? Так поздно? Да еще на ваших глазах?.. Дорогой друг, без страха откройте мне двери дома вашего; для меня он — храм добродетели: повсюду я вижу ее величественный образ и возле вас могу служить только ей. Правда, я не ангел, но ведь я буду жить в обители ангелов и следовать их примеру. Лишь тот, кто не хочет походить на них, должен обратиться в бегство.

Видите, с каким трудом я подошел к главному в вашем письме предмету, к первому, о коем только и следовало думать, единственному, коим буду я занят, если дерзну притязать на то счастье, о коем вы мне возвещаете. О Юлия! Добрая, несравненная душа! Предлагая мне лучшую половину своего существа, драгоценнейшее после вас сокровище, какое только есть на свете, вы для меня делаете, если это возможно, больше чем все, что вы уже сделали. Любовь, слепая любовь могла заставить вас отдаться мне; но вы хотите отдать мне руку вашей подруги — вот неоспоримое доказательство уважения. С этой минуты я считаю, что и в самом деле обладаю некоторыми достоинствами, раз вы оказываете мне такую честь. Но каким жестоким станет для меня почетное свидетельство вашего доверия! Приняв его, я не оправдаю ваших надежд, и, чтобы его заслужить, я должен от него отказаться. Вы знаете меня, так судите сами. Ведь недостаточно того, чтобы ваша прелестная кузина была любима, — надо, чтобы ее любили не меньше, чем вас, — и я это знаю. Но будет ли она так любима? Может ли это быть? И зависит ли это от меня? Отвечу ли я ей взаимностью в должной мере? Ах, если уж вы пожелали соединить нас с нею, зачем не оставили вы мне мое сердце, все сердце, дабы она вдохнула в него новые чувства и приняла в дар первый их цвет? А найдется ли сердце менее пригодное для нее, чем то, которое так любило вас? Мне надо бы иметь душу свободную и мирную, как у доброго и благоразумного д'Орба, чтобы я мог, так же как и он, думать лишь о ней; надо быть достойным д'Орба, чтобы стать его преемником, иначе в сравнении с прошлым настоящее будет для нее невыносимым; слабая и неполная любовь второго супруга не только не утешит ее, но лишь оживит сожаление о покойном. Вместо нежного и признательного друга у нее будет самый заурядный муж. Разве выиграет она от такой перемены? Напротив, потеряет вдвойне. Для ее нежной и чувствительной души будет слишком ощутима эта потеря, а каково мне-то будет постоянно видеть, что она грустит, знать, что я тому виною, и быть не в силах исцелить ее от сей печали. О! Я прежде ее умер бы от горя. Нет, Юлия, я не хочу для себя счастья ценою ее несчастья. Слишком сильно я ее люблю и поэтому отказываюсь жениться на ней.

Счастья для себя? Да разве я могу быть счастливым, если не дам ей счастья? Разве в браке один из супругов может жить отдельной жизнью? Разве не общие у них и радости и беды, сколько бы их ни было? И разве огорчения, которые муж и жена приносят друг другу, не удручают самого виновника разлада? Из-за ее страданий я и сам был бы несчастлив, а ее благодеяния не принесли бы мне радости. Любезность, красота, высокие достоинства, привязанность, богатство — все способствовало бы моему блаженству, но сердце, одно лишь сердце мое все отравило бы, и я был бы таким жалким среди своего «счастья».

Ныне мое душевное состояние близ нее полно прелести, однако радости мои не только не возрастут в более тесном союзе, но я лишусь нынешних моих самых больших удовольствий. В порыве нежной дружбы она при своем шаловливом нраве изливает ее в милых ласках, но только на людях. Близ нее я, случается, испытываю живое волнение, но лишь когда ваше присутствие отвлекает меня от мыслей о вас. Всегда вы находитесь меж нею и мною, когда мы с ней бываем наедине, и только благодаря вам эти минуты восхитительны. Чем сильнее наша привязанность, тем больше мы думаем о том, из каких звеньев составилась эта цепь, сладостные узы нашей дружбы становятся еще крепче, и мы любим быть вместе для того, чтобы говорить о вас. Итак, подругу вашу и вашего друга соединяет множество воспоминаний, дорогих ей и еще более дорогих ему; если же нас соединят узы брака, мысли о прошлом придется отбросить. Ведь эти упоительные воспоминания станут неверностью в отношении вашей кузины, не так ли? Не будет ли с моей стороны наглостью брать любезную и достойную свою супругу в наперсницы и рассказывать ей об оскорблениях, кои мое сердце невольно наносило бы ей? Сердце мое больше не осмеливалось бы излиться перед нею, при ней оно всегда замыкалось бы. Не дерзая больше говорить о вас, я вскоре перестал бы говорить и о себе. Мой долг, моя честь требовали бы от меня еще большей сдержанности, и постепенно жена стала бы для меня совсем чужой, я лишился бы руководительницы и советчицы, некому было бы просветить мою душу, помочь мне исправлять свои ошибки. Такой ли чести она заслуживает? Это ли дань нежности и признательности, которую я должен принести ей? Могу ли я, таким образом, составить ее счастье, да и свое?

Ужели вы забыли, Юлия, наши клятвы? Что до меня, я не забыл их нисколько. Я все потерял, мне осталась только верность, и я буду хранить ее до гроба. Я не мог жить для вас, так пусть я умру свободным. Если надо в этом поклясться, готов хоть сейчас это сделать. Ведь если брак является для каждого долгом, еще более важный долг — не делать никого несчастным, а связав себя узами супружества с другой, я буду чувствовать лишь одно: вечное сожаление о тех узах, на которые я в прошлом дерзнул притязать. Я вступил бы в святой союз с мыслью о том, что некогда надеялся найти в нем. И эта мысль обратилась бы в пытку и для меня, и для моей жены. Я все домогался бы от нее того счастья, которого когда-то ждал от вас. Сколько сравнений мне приходило бы на ум! Какая женщина могла бы их выдержать? Ах, да разве мог бы я утешиться и в том, что не принадлежу вам, и в том, что стал супругом другой женщины!

Дорогой друг, зачем хочешь ты поколебать решение, от коего зависит спокойствие жизни моей? Не старайся исторгнуть меня из бездны небытия, в которую я низвергся, — ведь вместе с чувством существования ко мне вернется и сознание моего несчастья, снова раскроются и причинят мне жестокую боль мои старые раны. Со времени возвращения своего я почувствовал более живой интерес к вашей подруге, и это не вызывало у меня беспокойства: я хорошо знал, что состояние моего сердца не даст разгореться этой склонности, и, видя, что моя всегдашняя нежная привязанность к Кларе обретает для меня новую прелесть, я даже радовался сему волнению, ибо оно помогло мне отвлечься от мыслей о вас, и мне легче было переносить воспоминания. В волнении этом есть нечто подобное радостям любви и нет ее мук. Удовольствие видеть Клару не омрачается желанием обладать ею. Я хотел бы всю жизнь прожить так же, как провел эту зиму, — меж вами двумя, вкушая сладостный покой душевный[327]Несколькими страницами выше он говорил совершенно противоположное. Бедный философ, оказавшись меж двух хорошеньких женщин, думается мне, попал в забавное и затруднительное положение. Можно подумать, что ему хочется не питать любви ни к той, ни к другой, дабы можно было любить их обеих. — прим. автора. , который умеряет суровость добродетели и делает приятными ее наставления. Если какой-либо напрасный порыв взбудоражит меня на миг, все помогает подавить его, и смятение стихает; я столько уже преодолел более опасных волнений, что теперь мне нечего бояться. Я чту вашу подругу не меньше, чем ее люблю, — этим все сказано. Даже если бы я думал только о себе, права нежной дружбы мне так дороги, что я не дерзнул бы подвергнуться опасности утратить эти права, пытаясь их расширить; и мне совсем не нужно думать о своем долге быть почтительным с Кларой, — я и так, хотя бы в беседе с глазу на глаз, никогда не скажу ей ни единого слова, которое ей пришлось бы разгадывать или якобы не расслышать. Быть может, она порою подмечала в моем обхождении слишком много горячей симпатии, но, конечно, не видела в моем сердце желания выразить это чувство. Каким я был с нею последние шесть месяцев, таким останусь всю жизнь. Я полагаю, что после вас она самая совершенная женщина в мире, но, даже будь она лучше вас, я чувствую, что стать ее возлюбленным мог бы лишь в том случае, если бы никогда не имел счастья любить вас.

Прежде чем кончить свое послание, хочу еще сказать, что я думаю о вашем письме. Я нахожу в нем глубокую осторожность добродетели, страх боязливой души, которая вменяет себе в обязанность всюду видеть ужасы и полагает, что надо всего бояться, дабы от всего себя обезопасить. Чрезмерная робость не менее опасна, чем крайняя самонадеянность. Непрестанно она показывает нам чудовищ там, где их нет и в помине, утомляет нас, заставляя бороться с химерами, и приводит к тому, что из-за беспричинной боязни мы меньше держимся настороже против подлинных опасностей и уже не способны разглядеть их. Перечитывайте иногда письмо, которое милорд Эдуард написал в прошлом году по поводу вашего мужа; вы там найдете добрые советы, во многих отношениях полезные и вам самой. Я не порицаю вашего благочестия, оно столь же трогательно в своей милой кротости, как вы сами. Но берегитесь, как бы из-за вашей чрезмерной робости и предусмотрительности оно не привело вас к квиетизму[328] …не привело вас к квиетизму…  — Квиетизм — мистическое течение в христианстве, отвергающее деятельную жизнь и проповедующее пассивное единение с богом, которое должно даровать душе верующего спасение и покой (лат. «quies»). Во Франции в начале XVIII в. к квиетизму склонялся известный писатель Фенелон (см. выше, прим. 120), которого Руссо чрезвычайно высоко ставил, расходясь с ним, однако, в этом вопросе. — (прим. Е. Л.). , только противоположным путем: повсюду показывая вам грозящие опасности, оно под конец внушает вам отвращение ко всему в жизни. Дорогой друг, разве вы не знаете, что добродетель — это состояние войны? Ведь для того чтобы жить в добродетели, надо всегда бороться с собою. Будем же меньше думать об опасностях, чем о нас самих, дабы душа наша была готова достойно встретить любое испытание. Кто ищет соблазнов, — конечно, может пасть и заслуживает такой участи, но кто слишком осторожен и убегает от соблазнов, тот нередко уклоняется из-за этого от выполнения долга; посему не стоит непрестанно думать об искушениях даже для того, чтобы их избежать. Я никогда не буду искать опасных минут, искать уединенных свиданий с женщинами, но в какое бы положение меня впредь ни поставило провидение, порукой мне будут те восемь месяцев, которые я провел в Кларане, и я теперь не боюсь, что кто-нибудь отнимет у меня право на награду, которую я заслужил благодаря вам. Я не буду слабее, чем прежде, да мне и не придется вести великие сражения; я изведал горечь укоров совести, я вкусил сладость победы, и, сравнивая их, уже не станешь колебаться в выборе; все, вплоть до прошлых моих ошибок, служит мне ручательством за будущее

Я не собираюсь вступать с вами в новые споры касательно устроения вселенной и руководства существами, ее населяющими; скажу лишь одно: в вопросах, столь превышающих силы человеческие, судить о том, что сокрыто от взора, мы можем лишь исходя из того, что видим воочию, и все аналогии говорят в пользу общих законов, которые вы, кажется, отвергаете. Сам разум и здравые представления о высшем существе благоприятствуют такому мнению; ведь хотя бог, обладая всемогуществом, и не нуждается в приемах, облегчающих его труды, все же мудрости подобает действовать наиболее простыми путями, не допуская ничего бесполезного как в способах действия, так и в следствиях. Создав человека, творец наделил его всеми способностями, необходимыми для совершения того, что он требует от нас, и когда мы молимся ему о даровании нам силы следовать по пути добра, мы просим лишь того, что он уже дал нам. Он дал нам разум, дабы мы познали, что есть добро, дал нам совесть, дабы мы любили добро[329]Для Сен-Пре нравственное сознание есть чувство, а не способность суждения, что противоречит определениям философов. Однако я полагаю, что тут их мнимый собрат оказался прав. — прим. автора. , и свободу воли, дабы мы могли выбрать добро. В этих величайших дарах и состоит благодать, и поскольку все мы их получили, все мы ответственны за них.

Я слышал многие рассуждения, отрицающие свободу человека, но я презираю эти софизмы; сколько бы ни доказывал какой-нибудь резонер, что воля моя не свободна, мое внутреннее чувство сильнее всех его доводов и постоянно их опровергает; и какое бы решение я ни принял, обдумав какое-нибудь дело, я прекрасно знаю, что только от меня зависит принять противоположное решение. Все эти ученые тонкости совершенно излишни именно потому, что они слишком много доказывают, — одинаково ополчаются они и против истины, и против лжи, и, утверждая, например, что свобода волн существует, они с одинаковым успехом могут служить для доказательства, что свободы воли нет. Послушать этих господ, так и сам бог не свободен, и самое слово «свобода» не имеет никакого смысла. Они торжествуют, но не потому, что разрешили вопрос, а потому, что поставили на его место свои домыслы. Они начинают с предположения, что всякое мыслящее существо всецело пассивно, а затем из сего предположения делают выводы, доказывающие, что оно не является деятельным. Удобный метод! Напрасно только они воображают, будто их противники рассуждают таким же способом. Мы вовсе не предполагаем, а чувствуем, что мы деятельны и свободны. Пусть они нам докажут, что это чувство может нас обмануть и что оно и в самом деле обманывает нас[330]Речь идет вовсе не об этом. Речь идет о том, чтобы установить, действует ли наша воля без причины или же существует причина, направляющая волю. — прим. автора. . Епископ Клюнский[331] Епископ Клюнский. — Джордж Беркли (1684–1753) — епископ англиканской церкви в Ирландии, видный английский философ-идеалист. Главное его произведение — «Трактат о началах человеческого знания». — (прим. Е. Л.). доказывал, что без всякого изменения для наших ощущений материя и тела могли бы и не существовать! Достаточно ли этого для утверждения, что они не существуют? Во всяком случае, тут наши ощущения важнее, чем реальность, я придерживаюсь того, что проще.

Итак, я не верю, что, позаботившись о всех потребностях человека, бог оказывает одному предпочтительно перед другим особую помощь: ведь тот, кто дурно пользуется общей для всех милостью провидения, сего недостоин, а тот, кто употребляет ее во благо, в такой помощи не нуждается. Пристрастное отношение к людям оскорбительно для божественного правосудия. Если бы столь суровая и безнадежная доктрина даже вытекала из самого Священного писания, не является ли моим первым долгом чтить господа бога? И сколь ни должен я почитать слова Священного писания, еще более обязан я чтить творца вселенной; я скорее уж поверю, что текст Библии подделан или непонятен, нежели допущу мысль, что господь несправедлив и делает зло людям. Святой Павел полагает, что глиняный сосуд не должен говорить горшечнику: «Почему ты создал меня таким?» Это правильно при условии, что горшечник требует от сосуда лишь тех услуг, для коих его и сделал; но если горшечник сердится на сосуд за то, что он не годится для такого употребления, для коего он не был создан, то разве сосуд не вправе ему сказать: «Почему ты меня создал таким?»

Следует ли отсюда, что молитва бесполезна? Упаси меня боже лишать себя этой поддержки против моей слабости. Всякое устремление мыслей наших к богу поднимает нас над самими собой; моля бога о помощи, мы учимся находить ее. Не он меняет нас, мы сами меняемся, возносясь к нему душою[332]Наш влюбленный философ, подражавший поведению Абеляра, кажется, вздумал заимствовать также и его учение[333] …и его учение.  — Не ясно, что подразумевает здесь Руссо, говоря об учении Абеляра. Абеляр, напротив, был сторонником «молитвы-просьбы» о ниспослании помощи, тогда как Сен-Пре отстаивает лишь «молитву-восхваление». — (прим. Е. Л.). . Их взгляды на молитву во многом схожи. Многие из приверженцев этой ереси найдут, что лучше упорствовать в заблуждении, нежели впасть в новую ошибку, — я думаю иначе. Не такая уж большая беда — ошибиться, куда хуже — дурно вести себя. Слова эти, по-моему, нисколько не противоречат тому, что я говорил выше об опасности ложных правил нравственности. Но надо предоставить кое-что и размышлению читателя. — прим. автора. [333] …и его учение.  — Не ясно, что подразумевает здесь Руссо, говоря об учении Абеляра. Абеляр, напротив, был сторонником «молитвы-просьбы» о ниспослании помощи, тогда как Сен-Пре отстаивает лишь «молитву-восхваление». — (прим. Е. Л.). . Все, чего человек горячо просит, он сам себе дает, ибо, как вы справедливо сказали, признавая свою слабость, он благодаря этому становится сильнее. Но если он злоупотребляет молитвословиями и впадает в мистику, он губит себя своими воспарениями в небеса — он ищет благодати, отказываясь от разума; испрашивая один небесный дар, он попирает ногами другой дар провидения; усердно моля небо просветить его, он гасит светоч, который ему дарован. Да кто мы такие, чтобы требовать от бога: «Соверши чудо!»

Вы хорошо знаете: любое доброе качество можно довести до крайности, достойной порицания, даже набожность, которая становится тогда безумием. Ваша набожность слишком чиста и поэтому никогда не дойдет до такой ступени, но крайности, приводящие к ослеплению, начинаются раньше, и вы должны опасаться даже их зачатков. Я часто слышал, как вы порицаете экстазы аскетов, а известно вам, как эти экстазы возникают? Молитвы, коим предаются аскеты, длятся так долго, что силы человеческие сего не выдерживают. Ум изнемогает, зато разгорается фантазия и порождает видения; духовидцы становятся боговдохновенными пророками, а тогда прощай здравый смысл, прощай дарования, ничто уже не спасет от фанатизма. Вы вот часто запираетесь в своем кабинете, погружаетесь в себя и постоянно молитесь; вы еще не встречаетесь с пиетистами[334]Своеобразные безумцы, коим пришла фантазия объявить себя истинными христианами и буквально следовать Евангелию вроде того, как это делают в наши дни методисты в Англии, моравские братья в Германии, янсенисты во Франции[335] …методисты в Англии, моравские братья в Германии, янсенисты во Франции…  — Руссо перечисляет секты и течения, отклонившиеся от официальной церкви. — (прим. Е. Л.). ; но стоило бы янсенистам оказаться господами положения, и они стали бы более суровыми и нетерпимыми, чем их враги. — прим. автора. [335] …методисты в Англии, моравские братья в Германии, янсенисты во Франции…  — Руссо перечисляет секты и течения, отклонившиеся от официальной церкви. — (прим. Е. Л.). , но вы читаете их книги. Я никогда не порицал вашу склонность к творениям Фенелона, но что вам делать с писаниями его ученицы[336] …его ученицы. — Речь идет о г-же Гюйон (1648–1717), ревностной последовательнице квиетизма, которая за упорство в распространении своих взглядов была на некоторое время заключена в Бастилию. — (прим. Е. Л.). ? Вы читаете Мюра[337] Мюра (см. выше, прим. 100) — был убежденным пиететом, за что и подвергся изгнанию вначале из Берна, а затем из Женевы. Возможно, Руссо имеет в виду это несогласие с официальной церковью, толкнувшее Мюра на путь ереси. Но возможно и другое толкование этого места — а именно, как намека на то, что Мюра к концу жизни помешался. Сочинение «Божественный инстинкт, рекомендуемый людям» написано Мюра в 1727 г. — (прим. Е. Л.). ; я тоже его читаю, но я выбираю его «Письма», а вы выбрали его «Божественный инстинкт». Вспомните, как Мюра кончил, пожалейте о заблуждениях этого мудрого человека и подумайте о себе. Женщина благочестивая, христианка, ужели вы хотите стать ханжой?

Дорогой и уважаемый друг мой, я принимаю ваши суждения с детской покорностью и высказываю вам свои мнения с отеческой заботой. С тех пор как добродетель не только не разорвала нашу близость, но сделала ее нерасторжимой, ее права сочетаются с правами дружбы. Нам с вами одинаково нужны наставления, нас влекут к себе одинаковые цели. Когда бы ни говорили друг с другом сердца наши, когда бы ни встречались наши взоры, мы оба видели в них лишь взаимную заботу о чести и доброй славе нашей, которая возвышает нас обоих, и всегда для каждого из нас будет важно нравственное совершенство другого. Но если мы обсуждаем сии предметы вместе, решение тут не может быть совместным, — принимать его надлежит вам одной. А вы, от кого всегда зависела моя участь, ужели вы перестанете быть ее судьей? Взвесьте мои доводы и скажите свое слово; приказывайте, — я всему готов подчиниться, но крайней мере буду тогда достоин, чтобы вы и впредь руководили мною. Даже если мне пришлось бы никогда более не видеть вас, вы всегда будете со мною, будете направлять мои действия; даже если бы вы решили лишить меня чести воспитывать ваших детей, вы не отнимете у меня тех добродетелей, кои сами же взрастили во мне, — это дети души вашей, моя душа приняла их, и уже ничто не может их отнять у нее.

Говорите со мною прямо, Юлия. Я очень ясно обрисовал вам свои чувства и мысли. Теперь скажите, что мне делать. Вы знаете, как тесно судьба моя связана с судьбою моего знаменитого друга. Я с ним не советовался, не показывал ему ни вашего, ни своего письма. Если он узнает, что вы не одобряете его план или, вернее, план вашего супруга, он и сам откажется от него; и я совсем не намерен добиваться от него возражений против ваших страхов; надо только, чтобы до вашего окончательного решения он ничего не знал о них. А пока я постараюсь отсрочить наш отъезд, изобрету для этого предлоги, которые, быть может, покажутся ему странными, но он, несомненно, их примет. Что до меня, то уж лучше мне никогда более не видеть вас, чем увидеться лишь для того, чтобы вновь сказать вам прости. А жить близ вас в качестве постороннего человека — для меня незаслуженное унижение.

ПИСЬМО VIII

От г-жи де Вольмар

Ну вот, опять заговорило ваше напуганное воображение! А на каком основании, позвольте спросить? На основании свидетельства уважения и дружбы, самого подлинного из всех, какие вы когда-либо получали от меня; на основании спокойных рассуждений, внушенных мне искренней заботой о вашем счастье, на основании самого любезного, самого выгодного для вас, самого почетного предложения из всех, какие вам когда-либо делали; на основании горячего, но, быть может, неделикатного стремления связать вас с моей семьей нерасторжимыми узами, желания сделать своим родственником — неблагодарного, который думает или притворяется, будто он думает, что я не хочу больше видеть в нем друга. Чтобы избавиться от беспокойства, по-видимому овладевшего вами, следовало принимать то, что я написала, в самом прямом, естественном смысле. Но вы уже давно привыкли мучить себя несправедливыми подозрениями. В письме вы, как и в жизни, то возноситесь в небеса, то ползете по земле, то полны силы, то ребячливы. Дорогой мой философ, ужели вы никогда не перестанете быть ребенком?

Откуда вы взяли, что я вознамерилась навязывать вам какие-то законы, решила разорвать с вами и (воспользуюсь вашими собственными словами) отослать вас на край света? Положа руку на сердце, скажите, ужели вы и впрямь находите, что дух моего письма именно таков? Да ведь совсем наоборот, — я заранее радовалась удовольствию жить вместе с вами, только боялась неурядиц, которые могли бы омрачить эту радость, и старалась найти средство предупредить их, да так, чтобы средство это было приятным, сладостным для вас и чтобы благодаря ему судьба ваша стала достойной и ваших заслуг, и моей привязанности к вам. Вот и вся моя вина. Мне кажется, тут не из-за чего так сильно тревожиться.

Вы не правы, друг мой, ведь вам известно, как вы мне дороги; но вам нравится, чтобы я это повторяла, а так как мне и самой это приятно не меньше вашего, вам совсем нетрудно добиться этого, не прибегая к жалобам и гневу.

Словом, будьте уверены, что, если ваше пребывание здесь желанно вам, оно не менее желанно и мне, и что из всего сделанного Вольмаром ради меня ничто меня так не трогает, как его решение пригласить вас в наш дом и его заботы о том, чтобы вы навсегда остались у нас. С удовольствием признаю, что мы с вами полезны друг другу. Ведь и вам и мне более свойственно прислушиваться к добрым советам, нежели полагаться только на свое разумение; оба мы нуждаемся в руководителях. И что именно подходит одному, другой почувствует лучше всех, ибо прекрасно его знает. Не правда ли? А кто лучше нас с вами угадает опасность потерять голову при трудных для нас встречах? Кто лучше всего может напомнить нам об этой опасности? Перед кем мы больше краснели бы, если б унизили свою великую жертву? После того как мы разорвали такие узы, разве не должны мы в память их не делать ничего недостойного благородных побуждений, заставивших нас разорвать эти узы? И вот какую верность вам обещаю я всегда хранить: всю жизнь я буду брать вас в свидетели каждого своего поступка; я хочу, чтоб о каждом чувстве, воодушевляющем меня, я могла бы сказать: «Вот то, что я предпочла вам». Ах, друг мой, я сумею достойно выполнить обет, который дала в сердце своем. Я могу оказаться слабой перед кем угодно на свете, но в отношении вас я ручаюсь за себя.

Именно в этой благородной преданности, всегда переживающей истинную любовь, а не в деликатных заботах Вольмара, надо искать причину того возвышенного состояния души и той внутренней силы, какие испытываем мы близ друг друга, — и, думается, я чувствую это так же, как и вы. Подобное объяснение, по крайней мере, более естественно, больше делает чести нашим сердцам, нежели объяснение Вольмара, и больше побуждает идти благим путем, — этого достаточно, чтобы его предпочесть. Итак, поверьте, я очень далека от того странного расположения духа, в котором, как вам кажется, я нахожусь, — наоборот, чувства мои совершенно сему противоположны. И если придется отказаться от намерения нашего жить вместе, я буду смотреть на эту перемену как на великое несчастье для вас, для меня, для детей моих и даже для моего мужа, ибо он, как вам известно, в значительной мере является причиной моего желания видеть вас здесь. Но если уж говорить только о моей личной приязни к вам, вспомните о первых минутах нашей встречи, когда вы приехали сюда: разве я меньше проявила радости, увидев вас, нежели вы обрадовались, подойдя ко мне? Ужель вам казалось, что ваше пребывание в Кларане для меня докучно или тягостно? Ужель вы полагаете, что ваш отъезд доставил бы мне удовольствие? Право, надо уж идти до конца и все сказать с обычной моей откровенностью. Признаюсь без обиняков, что последние полгода, которые мы прожили вместе с вами, были счастливейшей порой моей жизни, и в этот краткий промежуток времени я изведала все радости, коих жаждала моя душа.

Никогда не забуду тот зимний вечер, когда мы собрались все вместе, читали вслух заметки о ваших путешествиях и о приключениях вашего друга, а потом перешли ужинать в «триклиниум Аполлона», и там, думая о счастье, которое господь послал мне в этом мире, я видела вокруг себя своего отца, мужа, детей своих, кузину, милорда Эдуарда, вас, не считая Фаншоны, которая совсем не портила картины; а ведь все собрались тут ради счастливицы Юлии. И я думала: «Вот в этой комнатке находится все, что дорого моему сердцу, и, может быть, лучше этого нет ничего на свете. Вокруг меня — все, кто мне любезен, для меня здесь целый мир; здесь все доставляет мне радость: моя привязанность к друзьям и их ответная привязанность, их привязанность друг к другу; взаимная их благожелательность или исходит от меня, или ко мне относится; здесь вижу я лишь то от чего ширится душа моя, ничто не вносит в нее разлада: она сливается со всем, что меня окружает, — для того, что находится вдали от меня, не остается ни малейшей частицы моего существа; воображению моему нечего больше рисовать, да и желать мне больше уж нечего: чувствовать и наслаждаться теперь для меня одно и то же; я живу во всем, что я люблю; я насытилась счастьем и жизнью. О смерть, приходи когда хочешь, я больше не боюсь тебя, я жила, я тебя опередила, мне уже не изведать никаких новых чувств, тебе нечего отнять у меня».

Чем радостнее мне было жить вместе с вами, тем приятнее было рассчитывать на это в будущем, и потому все, что могло нарушить эту радость, внушало мне беспокойство. Оставим на минуту в стороне мою «боязливую» мораль и пресловутую мою набожность, за которые вы меня корите. Сознайтесь, по крайней мере, что вся прелесть нашего маленького мирка была в чистосердечии, все чувства, все мысли были у нас общими, а оттого каждый чувствовал себя таким, каким он и должен быть, и показывал себя таким, каков он есть. Предположите на минуту, что появилась бы какая-нибудь интрига, которую нам надо было бы скрывать, какое-нибудь основание для замкнутости и таинственности: сразу исчезло бы все удовольствие встречаться; мы испытывали бы какую-то неловкость друг перед другом, старались бы спрятаться, затаиться, когда мы собираемся вместе; осмотрительность, благоприличия приводят к взаимному недоверию и отвращению. Разве можно долго любить тех, кого боишься? Люди становятся неприятны друг другу… Юлия окажется неприятна?.. Неприятна своему другу? Нет, нет, этого никогда не будет. Надо бояться только тех несчастий, какие человек в силах перенести.

Простодушно излагая вам свои страхи, я не хотела заставить вас переменить свое намерение, а только пролить на все свет. Я опасалась, что, делая этот шаг, вы не предвидели всех его последствий, а потом стали бы раскаиваться, не решаясь, однако, отступить. А если вы говорите, что у Вольмара не было подобной боязни в отношении вас, то ведь не ему, а вам нужно было ее иметь: кто лучше может судить, какой беды можно ждать от вас, кроме вас самого?

Поразмыслите хорошенько, и если после этого вы скажете мне, что опасности нет, я больше о ней и думать не стану: я знаю вашу прямоту и никогда не поверю, что вы таите дурные намерения. Если сердце ваше и способно на непредвиденный проступок, то, конечно, предумышленное зло никогда не находило доступа к нему. А ведь именно это и отличает человека слабого от дурного человека.

Да если бы мои возражения и были обоснованы более, чем мне хотелось бы, зачем сразу же на все смотреть так мрачно, как вы? Я вовсе не предлагала столь строгих мер предосторожности, какие предусматриваете вы. Ужели вам необходимо тотчас разрушать все ваши планы и навсегда бежать от нас? Нет, любезный друг мой, столь печальные средства вовсе не нужны. Право, умом вы все еще дитя, а сердцем уже старик. Большая пережитая страсть отвращает от других страстей, мир душевный, наступающий вслед за нею, — единственное чувство, которым все сильнее начинаешь дорожить. Чувствительное сердце бежит покоя, пока его не знает, но стоит ему хоть раз изведать покой, и оно уж не захочет его лишиться. Сравнив два столь противоположные состояния души, как не предпочесть лучшее из них? Но для сравнения необходимо познать их оба. И вот я вижу, что минута безопасности вашей, быть может, ближе, чем вам это кажется. Чувство ваше было слишком пылким, а посему не может быть долгим, вы любили слишком страстно и должны перейти к равнодушию: не разгорится пепел, оставшийся в погасшем горниле, но надо подождать, пока там все перегорит. Еще несколько лет внимательно приглядывайтесь к себе, а потом вам уже нечего будет страшиться.

Та жизнь, какую я хотела для вас создать, уничтожила бы всякую опасность; да подумайте и о том, что она была бы сама по себе сладостна, была бы завидной участью; если вы по щепетильности своей не смеете на нее притязать, я и без ваших слов знаю, чего вам стоит такая сдержанность; боюсь, однако, что к причинам решения вашего примешались основания скорее надуманные, нежели уважительные; боюсь, что, с гордостью выразив непреклонное намерение выполнить обязательство, от коего решительно все освобождает вас и о коем никто уж не думает, вы идете ложным путем, называете добродетелью какое-то ненужное постоянство, более достойное порицания, нежели похвал, и ныне уже совсем неуместное. Я вам говорила когда-то: хранить верность преступной клятве — это вторичное преступление; а ваша клятва если и не была преступной, то теперь стала ею; этого достаточно, чтобы отринуть ее. Всегда нужно быть верным своему слову, быть человеком порядочным и твердым в исполнении долга; но изменить свое решение, когда изменяется самый долг, — это вовсе не легкомыслие, но твердость. Некогда вы, быть может, хорошо поступили, когда дали обещание, а ныне было бы дурно соблюдать его; всегда поступайте так, как того требует добродетель, и вы никогда не впадете в противоречие с самим собою.

Если среди ваших сомнений и есть какое-нибудь основательное, мы с вами можем разобраться в нем на досуге, а пока что я не очень сержусь на то, что вы не ухватились за мою мысль с такой же горячностью, как я сама, и, следовательно, моя опрометчивость, — если только я тут допустила опрометчивость, — не окажется для вас такой жестокой. Я обдумала этот план в отсутствие моей кузины. Она возвратилась, когда я уже отослала письмо, и после этого мы несколько раз в общих чертах касались в разговоре вопроса о вторых браках; мне кажется, что сама она чрезвычайно далека от подобного намерения, и, хоть мне хорошо известны ее чувства к вам, полагаю, что победить даже в вашу пользу ее отвращение ко второму браку было бы возможно лишь благодаря величайшей настойчивости с моей стороны, что я считаю недопустимым: ведь есть предел, далее которого не должны заходить права дружбы, — следует уважать наклонности и правила каждого человека и его представления о своем долге, быть может, и произвольные сами по себе, но оправданные состоянием души, которая возлагает на себя обязательства.

Признаюсь, однако, что я еще не отказалась от своего плана: он так всем нам подходит и к тому же дает возможность таким приличным способом вывести вас из ненадежного положения, в коем вы живете на белом свете. А как слились бы тогда наши интересы, каким естественным долгом стала бы для нас наша дружба, столь сладостная нам, — нет, я не могу расстаться со своим планом! Друг мой, никогда я не буду считать, что мы слишком тесно сблизились; мне даже мало того, чтобы вы стали моим родственником, мне хотелось бы, чтобы вы были родным моим братом.

Как бы вы ни посмотрели на мои замыслы, воздайте должное моим чувствам. Принимайте без всяких оговорок мою дружбу, мое доверие, мое уважение. Помните, что мне уж более ничего не надо вам предписывать, — я не вижу в этом никакой нужды. Не лишайте меня права давать вам советы, но не считайте их приказами. Если вы чувствуете, что можно безопасно жить в Кларане, приезжайте, живите здесь, — я буду в восторге. Если же вы полагаете необходимым пробыть в отсутствии еще несколько лет, памятуя о последних и коварных вспышках буйной молодости, — пишите мне, пишите чаще, приезжайте повидаться с нами когда пожелаете, поддерживайте самую задушевную близость с нами. Какое горе не смягчится при таком утешении? Какую разлуку не перенесут люди, если надеются кончить дни свои вместе? Я даже сделаю больше: я готова доверить вам одного из своих сыновей, твердо веря, что в ваших руках ему будет лучше, чем в моих. Когда же вы привезете его мне обратно, не знаю, чье возвращение, его или ваше, больше обрадует меня. А если вы совсем образумитесь да откажетесь от своих бредней и пожелаете заслужить руку моей кузины, — приезжайте; любите ее, служите ей, постарайтесь окончательно ее пленить, — по правде сказать, я думаю, что начало уже положено вами. Восторжествуйте над ее сердцем, над теми преградами, какие оно воздвигает меж вами; я помогу вам всей силой своего влияния. Дайте, наконец, друг другу счастье, и тогда мое счастье будет полным. Но к какому бы решению вы ни пришли, серьезно обдумав его, принимайте его смело и не оскорбляйте больше своего друга Юлию, обвиняя ее в недоверии к вам.

Я вот все рассуждаю о вас, а о себе позабыла. Надо, однако ж, поговорить и обо мне, а то вы в споре поступаете с друзьями так же, как со своими противниками в шахматах, — защищаясь, вы нападаете. Оправдывая свое философическое вольномыслие, вы обвиняете меня в ханжестве — это так же как если бы я отказалась от вина, раз вы захмелели. Так я, по-вашему, ханжа или готова стать ханжой? Пусть так. Разве уничижительные наименования меняют суть дела? Если набожность хорошее качество, почему ж его не иметь? Но, может быть, само слово слишком низко для вас? Достоинству философа подобает презирать заурядное благочестие; философы желают служить богу более благородным способом, они возносят до самого неба свои притязания и свою гордыню. Ах, бедные мои философы!.. Но вернемся ко мне.

Я с детства любила добродетель, а кроме того, всегда старалась развить свой ум. При помощи чувства и просвещенности я хотела сама управлять собою, а между тем повела себя дурно. Прежде чем отнять у меня руководителя, ныне избранного мною, дайте мне взамен что-нибудь другое, на что я могла бы опереться. Добрый друг мой, во всем у людей гордость, что бы они ни делали; гордость вас возвышает, а меня привела к унижению. Мне думается, я не хуже других, а все же тысячи женщин были в жизни благоразумнее меня. Значит, у них имелась какая-то поддержка, которой у меня не было. Почему я, чувствуя, что родилась с хорошими задатками, вынуждена все же скрывать свою жизнь? Почему я, ненавидя все дурное, против своей воли поступила дурно? Я полагалась только на свои силы, а их всегда недостаточно. Мне думается, я оказала самое решительное сопротивление, какое женщина может ожидать от себя, и все же пала. А как же другие могли устоять? У них была опора лучше, чем у меня.

И когда я, по их примеру, обратилась к этой опоре, я нашла в ней еще и другое преимущество, о коем и не думала. В мире чувств всегда бывает так, что страсти наши помогают душе переносить мучения, которые сами же они и вызывают; рядом с желанием неизменно горит огонек надежды. Пока у человека есть желание, он может обойтись без счастья: он все будет ждать, вот-вот придет счастье, а если счастье не приходит, надежда все же не угасает, и чары самообмана длятся до тех пор, пока жива страсть, породившая их. Словом, это самодовлеющее состояние, а тревоги, которые оно приносит, доставляют нам некое особое наслаждение, подменяя действительность.

И, быть может, они гораздо лучше действительности. Жалок тот, кому уже нечего желать. Он, так сказать, теряет все, чем обладает. Люди гораздо меньше наслаждаются тем, чего они уже достигли, нежели надеждой достигнуть желанного, и счастливы они бывают только в преддверии счастья. И в самом деле, человеку, существу алчному и ограниченному, созданному для того, чтобы всего желать, а получать немного, небо ниспослало утешительную надежду, приближающую к нему все, чего он желает, покоряющую все желанное силе воображения, которое обращает это желанное в осязаемое, видимое и как бы отданное в полнейшую его власть; а для того чтобы воображаемое обладание стало еще более сладостным, картины его меняются по воле наших страстей. Но все очарование исчезает пред лицом действительности, ничто уже не украшает предмет желания, не надо стараться представить его себе, — он перед твоими глазами, а воображение не способно украшать то, чем мы уже владеем; чары рассеиваются, как только начинается обладание. В этом мире лишь страна мечты — достойный приют души нашей, ибо дела человеческие ничтожны и, кроме единосущного[338] …кроме единосущного…  — Руссо делает в этом месте примечание, убранное им в издании 1763 г., по поводу грамматической ошибки, которую Юлия допустила, написав «qu’hors» вместо «que hors». «Конечно, г-жа де Вольмар знала, что следовало написать «que hors». Но помимо того, что она иногда делает ошибки по неведению или по рассеянности, у нее, очевидно, был очень тонкий слух, а поэтому она не всегда рабски подчиняется правилам, даже когда их знает. Нетрудно встретить слог более безупречный, но не столь неясный, не столь благозвучный, как в ее письмах». — (прим. Е. Л.). , несотворенного, прекрасно лишь то, чего нет на свете.

Пусть даже это не всегда сказывается на отдельных предметах наших страстей, но в общем строе чувств, включающем все наши страсти, — это бесспорно. Жить без борения человеку не свойственно, такая жизнь все равно что смерть. Тот, кто, не будучи богом, обладал бы всемогуществом, оказался бы несчастнейшим созданием, — он лишился бы удовольствия желать, а легче перенести всякое иное лишение[339]Отсюда следует, что всякий государь, стремящийся к деспотизму, стремится умереть со скуки. Кто больше всех скучает во всех монархиях на свете? Идите прямо к монарху, в особенности если власть у него неограниченная. А стоило ли ему делать несчастными такое множество людей? Разве не может он скучать и без таких хлопот? — прим. автора. .

Вот и я со времени моего замужества и со дня возвращения вашего испытываю отчасти то же самое. Все вокруг должно меня радовать, а радоваться не могу. Тайная тоска закралась в душу, такая в ней пустота, и сердце все щемит, — словом, то же, что вы говорили о себе. Привязанности моей ко всем дорогим мне существам недостаточно, чтобы она целиком захватила меня, — еще остается у меня бесполезная сила, и я не знаю, куда девать ее. Непонятное горе, — сознаюсь в этом, но я действительно страдаю, друг мой, я слишком счастлива, счастье наскучило мне[340]Как, Юлия! И у вас тоже противоречия? Ах, очень боюсь, прелестная богомолка, что и вы не в ладу с собою! Впрочем, признаться, это письмо кажется мне лебединой песней. — прим. автора. .

Знаете ли вы какое-нибудь средство против отвращения к благополучию? Это чувство, столь безрассудное и совсем невольное, во многом отняло цену у жизни, меж тем как прежде я ею так дорожила. Я не могу себе представить, найдутся ли в жизни такие радости, коих у меня нет и кои дали бы мне удовлетворение. Быть может, другая женщина на моем месте была бы более чувствительна, чем я? Неужели она сильнее любила бы своего отца, своего мужа, своих детей, своих друзей, своих близких? Неужели и они ее любили бы сильнее? Возможно ли, чтобы она вела жизнь более соответствующую своим наклонностям? Или была более свободна выбрать себе другой образ жизни? Может быть, у нее здоровье было бы лучше? Может быть, она была бы лучше защищена от скуки и более крепкие нити привязывали бы ее к миру? И все же меня терзает тревога: сердце не знает, чего ему недостает, и смутные желания томят его.

Не находя на земле радости себе, душа моя жадно взыскует ее в ином мире; возносясь к источнику всех чувств и самого бытия, она освобождается от своего томления, от тоски своей, она возрождается, оживает, обретает новые силы и познает там новую жизнь; она получает новое существование; чуждое плотских страстей, или, вернее, она уже не во мне, она вся растворяется в том беспредельном существе, которое она созерцает, освободившись на мгновение от пут своих, а когда снова чувствует их на себе, утешается мыслью, что изведала состояние блаженства и исполнилась надежды на недалекое и вечное вступление в него.

Вы улыбаетесь? Понимаю вас, добрый друг мой; ведь когда-то я, высказывая свое суждение о молитвенном восторге, порицала его, а теперь признаюсь, как он любезен мне. На это могу ответить только то, что раньше я сего состояния просто не знала. Я никак не собираюсь оправдывать его. Я не говорю, что склонность к нему разумна, а говорю только, что состояние это сладостно, что оно заменяет иссякающее чувство счастья, заполняет пустоту в душе и бросает новый свет на прожитую жизнь. Если оно приводит к чему-то дурному, нужно от него, разумеется, отказаться; если оно обманывает сердце приятным заблуждением, опять-таки нужно от него отказаться. Но кто в конце концов ближе к добродетели: философ со своими великими принципами или христианин в простоте своей? Кто счастливее в этом мире — мудрец, гордый своим разумом, или набожный безумец? Зачем мне мыслить, зачем воображать в тот миг, когда все способности отняты у меня? В опьянении есть своя сладость, говорили вы. Ну что ж, мой; восторг — тоже опьянение. Или оставьте меня в этом сладостном для меня состоянии, или покажите, что будет для меня лучше.

Я осуждала экстазы мистиков. Я и сейчас их осуждаю, если они отрывают нас от исполнения долга нашего и отвращают нас от деятельной жизни чарами созерцания; эти экстазы ведут к квиетизму, к которому вы меня считаете близкой, хотя я так же далека от него, как и вы.

Служить богу вовсе не значит проводить всю жизнь в молельне, преклоняя там колена, — я это прекрасно знаю; служить богу — значит выполнять на земле обязанности, кои он возложил на нас; богу угодно, чтобы мы делали все, что подобает положению, в каковом мы по воле его пребываем.

…il cor gradisce;

Е serve a lui chi'l suo dover compisce. [341] …il cor gradisce… — стихи из драмы Метастазио «Смерть Авеля». Ева поучает Авеля и Каина, что каждый из них может угодить богу, занимаясь своим делом. — (прим. Е. Л.). Его вы сердцем чтите: Свершайте долг свой — тем ему служите (итал.) .

Прежде всего делать то, что ты обязан делать, а потом уж молиться, когда возможно, — вот правило, коему я стараюсь следовать; стремление сосредоточиться в самой себе, за которое вы меня упрекаете, вовсе не какое-то занятие: это отдых, самое большое и самое невинное удовольствие из всех, кои доступны мне, и я не понимаю, почему я должна отказывать себе в нем.

После вашего письма я постаралась глубже заглянуть в себя. Я много думала о том, какое воздействие оказывает на мою душу моя склонность к сосредоточению в себе, которая, по-видимому, очень не нравится вам, и пока что я не вижу в этом ничего опасного, — вряд ли эта моя склонность может (по крайней мере в скором времени) перейти в злоупотребление дурно понятой набожностью.

Во-первых, у меня вовсе нет чересчур большого влечения к молитвам; я не страдаю, когда бываю лишена возможности помолиться, и не раздражаюсь, когда меня отрывают от молитвы. Желание помолиться не повергает меня в рассеянность, не преследует весь день, не вызывает у меня отвращения к моим делам или нетерпеливого стремления покончить с ними поскорее. Если иной раз мне просто необходимо побыть одной в своем кабинете, то случается это, когда что-нибудь сильно взволнует меня, и мне легче успокоиться там, чем где-нибудь в другом месте. Там я сосредоточусь в себе, и разум мой обретет спокойствие. Если меня тревожит забота, если меня удручает горе, я иду туда, чтобы посетовать на них. И тогда все треволнения исчезают перед лицом более важного. Стоит мне подумать о благодеяниях провидения, и стыдно становится, что я так чувствительна к малым огорчениям и забываю великие милости неба. Мне не надо ни частых, ни долгих минут уединения в своем убежище. Когда печаль и там, вопреки воле моей, не оставляет меня, я, случается, и поплачу, но слезы, пролитые пред лицом утешителя, тотчас же облегчают сердце. Мои размышления никогда не бывают ни горькими, ни скорбными; даже раскаяние мое свободно от тревоги, мои прегрешения меньше вызывают у меня ужаса, чем стыда; я испытываю тогда сожаление, а не укоры совести. Бог, коему я служу, — бог милосердный, отец наш; меня трогает именно его всеблагость, она заслоняет от моих глаз все остальные его свойства; она — единственное постижимое для меня свойство. Его всемогущество меня поражает, его необъятность повергает меня в смятение, его правосудие… Он создал человека слабым, но он справедлив и потому милосерден. Бог мстительный — это бог злых сердец, я же не могу ни страшиться его за себя самое, ни призывать его гнев на других. О бог миролюбия, бог доброты, тебе поклоняюсь я. Чувствую, что я творение твоих рук, и надеюсь, что в день последнего суда найду тебя таким же, каким сердце мое видело тебя всю жизнь.

Не могу и передать вам, каким сладостным успокоением полнятся дни жизни моей от этих мыслей, какую радость несу я в глубине сердца. Когда я выхожу из своей комнаты в таком расположении духа, я чувствую какую-то легкость во всем существе, мне так легко и радостно. Все горе рассеивается, все неприятности забываются, исчезает все грубое, резкое, все становится простым и легким, все кажется милее и приветливее. Мне теперь уж ничего не стоит быть снисходительной, и от этого я еще больше люблю своих близких и сама становлюсь любезнее им. МУЖ даже находит, что я стала веселее, и очень этим доволен. Набожность, по его мнению, — опиум для души: в малых дозах бодрит, оживляет и поддерживает, в слишком сильных дозах усыпляет или же приводит в исступление, а то и убивает. Надеюсь, я до этого не дойду.

Как видите, называться ханжой не кажется мне столь обидным, как вам, пожалуй, того хотелось бы, но я и не считаю чрезмерную набожность столь похвальной, как вы думаете. Я, например, не люблю, когда ее выставляют напоказ и как будто обращают ее в некое занятие, избавляющее человека от всех других дел. Мне думается, куда лучше было бы, если б эта самая госпожа Гюйон, о коей вы говорите, исполняла свои обязанности матери семейства, воспитывала в духе христианской веры своих детей, разумно вела свой дом, чем сочиняла книги о набожности, спорила с епископами и в конце концов попала в Бастилию за какие-то бредни, в коих ничего невозможно понять. Не люблю я также этот мистический образный язык, ибо он смущает сердце химерами воображения, подменяет подлинную любовь к богу чувствами, подражающими земном любви и весьма способными пробудить ее. Чем нежнее у человека сердце, чем живее у него воображение, тем больше следует ему избегать всего, что может их взволновать; и возможно ли такой натуре воплотить свое отношение к предмету мистического поклонения иначе, чем в виде человеческой любви? И как решается порядочная женщина представить в воображении то, на что она никогда не решилась бы смотреть?[342]Возражение это кажется мне настолько основательным и бесспорным, что, будь у меня хоть сколько-нибудь власти в церкви, я употребил бы ее на то, чтобы из наших священных книг вычеркнули «Песнь песней»[343] «Песнь песней».  — Чувственные образы библейской «Песни песней», начиная с средних веков, толковались христианскими мистиками как слияние души с богом. Квиетистка г-жа Гюйон также написала сочинение с подобным толкованием «Песни песней», которое и имеет в виду Руссо в своем примечании к словам Юлии о «порядочной женщине». — (прим. Е. Л.). , и очень бы жалел, что это сделано так поздно. — прим. автора. [343] «Песнь песней».  — Чувственные образы библейской «Песни песней», начиная с средних веков, толковались христианскими мистиками как слияние души с богом. Квиетистка г-жа Гюйон также написала сочинение с подобным толкованием «Песни песней», которое и имеет в виду Руссо в своем примечании к словам Юлии о «порядочной женщине». — (прим. Е. Л.).

Но более всего отталкивает меня от завзятых святош их черствость, их равнодушие к людям, их чрезмерная гордость, из-за которой они с презрительной жалостью смотрят на всех остальных смертных. Они великолепно умеют возноситься к небесам, а если удостоят снизойти до какого-нибудь доброго дела, то при этом так унижают человека, таким жестким тоном выражают свое сострадание, вершат свое правосудие столь сурово, и милосердие их столь тягостно, их рвение столь полно горечи, а презрение так походит на ненависть, что бесчувствие светских людей можно считать менее варварским, чем сострадание святош. Любовь к богу служит для них извинением в том, что они никого на земле не любят, даже друг друга: видел ли кто-нибудь истинную дружбу меж святошами? Но чем больше они отдаляются от людей, тем больше предъявляют к ним требований, и можно подумать, что они возносятся к небесам лишь для того, чтобы властвовать на земле.

Мне противны все эти злоупотребления, и естественное отвращение предохраняет меня от них. Если я сама впаду в такой грех, то, разумеется, невольно, и, надеюсь, что окружающие по дружбе укажут мне на это. Признаюсь, меня долго тревожили мысли об участи, ожидающей моего мужа, и, быть может, из-за этого я в конце концов стала бы угрюмой. К счастью, благодаря убедительному письму милорда Эдуарда, на которое вы с полным основанием ссылались, благодаря его разумным и утешительным беседам со мною, вашим беседам мой страх совсем рассеялся и взгляды мои изменились.

Я вижу, что нетерпимость неизменно приводит к черствости. Разве можно с нежностью любить тех людей, коих ты осуждаешь? Как можно быть милосердным, живя среди грешников, осужденных на вечные муки? Ведь, любя их, мы должны ненавидеть бога, приуготовляющего им кару. Так вот, — хочешь быть человечным? Тогда осуди поступки, а не людей! Не надо брать на себя ужасные обязанности дьяволов. Не будем с такою легкостью отворять нашим братьям врата адовы. Полно, ведь если бы ад предназначался для тех, кто ошибается, то кто же из смертных мог бы его избежать?

О друзья мои, от какого тяжкого бремени вы избавили мое сердце! Внушив мне, что заблуждение еще вовсе не преступление, вы освободили меня от множества мучительных тревог. Я оставляю в стороне непонятные мне тонкости в истолковании догматов веры. Я придерживаюсь истин ясных как день, истин, бросающихся в глаза и убеждающих мой разум, истин практических, открывающих мне мой долг. Что касается всего остального, то для меня стало правилом то, что вы однажды ответили Вольмару[345]Смотрите часть V, письмо III. — прим. автора. . Разве человек волен верить или не верить? Разве это преступление, что он не умеет правильно мыслить? Нет. Совесть вовсе не говорит нам, что есть истина, но внушает нам сознание своих обязанностей; она вовсе не подсказывает, что следует думать, а что следует делать: она отнюдь не учит нас хорошо рассуждать, а учит хорошо поступать. В чем мой муж может быть преступен перед лицом господа? Ужели он отвратил от бога взор свой? Ведь это господь закрыл от него свое лицо. Мой муж не бежит истины. Это истина бежит его. Вовсе не гордыня владеет им, — он заблуждается, но никого не хочет вести вслед за собою, он сам рад, что мы думаем иначе, чем он. Ему любезны наши чувства, он хотел бы, но не может их иметь. Наши надежды, наше утешение — все недосягаемо для него. Он делает добро, не ожидая за это награды себе; он более добродетелен, более бескорыстен, чем мы. Увы! Как он достоин жалости! За что же его карать? Нет, нет! Доброта, прямодушие, нравственность, благородство, добродетель — вот чего бог требует от нас, вот за что он вознаграждает; вот истинное поклонение, коего бог ждет от нас, и, следовательно, мой муж все дни жизни своей поклоняется ему. Если бог судит о вере человека по делам его, то всякой, кто творит добро, верит в бога. Истинный христианин — это человек праведный; а кто вершит зло — поистине неверующий человек.

Не удивляйтесь же, мой любезный друг, что я не спорю с вами о многих местах вашего письма, где мнения наши не совсем сходятся. Я слишком хорошо знаю ваше сердце, а потому не могу огорчаться вашими взглядами. Какое мне дело до всех этих праздных рассуждений о свободе воли? Хочу ли я добра потому, что воля моя свободна сама по себе, или потому, что воля к добру мне ниспосылается по молитве моей, не все ли равно, раз я нахожу в себе силу поступать хорошо. Сама ли я, творя молитву, добьюсь того, чего мне недостает, или бог посылает мне это по просьбе моей, раз всегда нужно попросить для того, чтобы получить, — нужны ли мне иные разъяснения? Так хорошо, что взгляды наши сходятся в основных вопросах христианского вероучения, и зачем же идти дальше этого? Ужели мы хотим погрузиться в бездонные и безбрежные пучины метафизики и терять в спорах о божественной сущности краткие дни нашей жизни, кои даны нам для того, чтобы прославлять бога? Мы не знаем, какова сущность божия, но знаем, что бог есть, и этого с нас достаточно; сущность его проявляется в его делах, мы чувствуем ее внутри нас. Мы можем сколько угодно спорить о ней, но не можем искренне не признавать бога. Бог даровал нам ту степень чувствительности, благодаря коей мы его постигаем, ощущаем его. Пожалеем же тех, кому это не дано, но не станем льстить себя надеждой просветить их без помощи господней. Кто из нас способен сделать то, чего бог не пожелал совершить? Будем безропотно чтить его волю и исполнять свой долг, — это лучший способ научить тому же и других.

Знаете ли вы человека более здравомыслящего и разумного, чем Вольмар? Человека более искреннего, прямого, справедливого, правдивого, менее подвластного страстям, — человека, который больше выиграл бы от существования божественной справедливости и бессмертия души? А знаете ли вы человека более сильного, возвышенного, благородного, более грозного противника в споре, чем милорд Эдуард? Человека более достойного по своей добродетели защищать дело господне, более верящего в существование бога, более проникнутого благоговением пред величием всевышнего, более ревнующего о славе его и более доблестного в служении ей? И вы видели, как они три месяца прожили вместе в Кларане; вы видели, как два эти человека, полные взаимного уважения и чуждые школярской педантичности по своему положению и по склонностям, всю зиму провели в спорах мудрых и мирных, но очень горячих и глубокомысленных и, стараясь просветить друг друга, нападали, защищались, схватывались по всем важным вопросам, какие только может объять ум человеческий, углублялись в такую материю, к которой оба они имели одинаковый интерес, и желали достигнуть согласия.

Что же случилось? Взаимное их уважение возросло, но каждый остался при своих взглядах. Если этот пример не исцелит навсегда разумного человека от страсти к спорам, значит, у него совсем нет любви к истине, — он хочет только блистать.

Что касается меня, то я навсегда отказалась от столь бесполезного оружия и решила больше ни слова не говорить мужу относительно религии, кроме тех случаев, когда зайдет речь о моей вере. Не думайте, что, уповая на долготерпение господне, я безразлично отношусь к тому, что у Вольмара нет веры, столь необходимой ему. Хоть я и спокойна теперь за его участь в будущем мире, мое горячее желание, чтобы он обратился, нисколько не уменьшилось. Ценою крови своей я хотела бы увидеть его обращенным, — если не ради его блаженства в том мире, то для его счастья здесь, на земле. Ведь сколь многих радостей он лишен! Какое чувство может его утешить в горестях? Кто зрит добрые его дела, кои он творит втайне? Какой голос может говорить в глубине его души? Какой награды может он ждать за свою добродетель? Как должен он смотреть в лицо смерти? Нет, я надеюсь, он не встретит ее в этом ужасном состоянии. У меня остается лишь одна возможность вывести Вольмара из заблуждения, и я посвящу этому остаток жизни своей: его нужно не убеждать, а растрогать, показать ему пример, который захватит его, и тогда вера станет ему столь любезна, что он не в силах будет противиться ей. Ах, друг мой! Каким доводом против неверия может быть жизнь истинного христианина! А есть ли на свете душа более испытанная, нежели у него? Вот какую задачу я отныне на себя беру, — помогите мне выполнить ее. Вольмар холоден, но его нельзя назвать бесчувственным. Как можем мы растрогать его сердце, когда и друзья, и дети, и жена будут содействовать его обращению! Какая поучительная картина предстанет перед ним, когда они, не проповедуя, не упоминая бога в речах своих, покажут Вольмару присутствие бога в делах, вдохновленных небом, в добродетелях, порожденных им, и радости быть угодным небесам; он увидит прообраз небесного блаженства, блещущий в доме его, и по сто рал на день, волей-неволей, будет говорить себе: «Нет, человек не может быть таким сам по себе, — что-то иное, более чем человеческое, царит здесь».

Если мое намерение вам по душе, если вы чувствуете себя достойным содействовать ему, приезжайте; тогда мы проведем вместе дни жизни нашей и не расстанемся до самом смерти. Если же замысел мой не нравится вам или страшит вас, прислушайтесь к голосу совести, — она вам подскажет, в чем состоит ваш долг. Мне больше нечего вам сказать.

Судя по тому, что пишет милорд Эдуард, нам можно ждать вас обоих в конце будущего месяца. Вы не узнаете своих комнат; но в переделках, произведенных там, вы почувствуете сердечные заботы одной доброй души, коей приятно было украшать ваши покои. Вы найдете там также подбор книг, привезенных ею из Женевы, — все они гораздо лучше и куда более тонкого вкуса, нежели «Адонис», хотя и его туда добавили, шутки ради. Но, смотрите, ничего ей не передавайте, — она не хочет, чтобы вы знали, что все это исходит от нее, и я спешу написать вам о ее подвигах, пока она мне сего не запретила.

Прощайте, друг мой. Поездка в Шильонский замок[346]Шильонский замок — прежняя резиденция господ бальи города Веве, построен на скале, выступающей в Женевское озеро в виде полуострова; возле него на моих глазах измеряли глубину озера — лот опускали более чем на сто пятьдесят брассов, то есть почти на восемьсот футов, а дна не достигли. В этой скале вырыты подвалы и кухни ниже уровня озера, и когда нужна вода, там стоит только открыть краны. В этом замке содержался заточенным Франсуа Бонивар, настоятель собора св. Виктора, человек редких достоинств, прямой и непоколебимо твердый, друг свободы, хоть он и савояр,[344] хоть он и савояр… — Ф. Бонивар (1493–1570), уроженец Савойи, был видным политическим деятелем Женевы и за поддержку женевских горожан в их борьбе против герцога Савойи Карла III подвергся в 1550 г. заточению в Шильонском замке, где просидел шесть лет. Воспет Байроном в поэме «Шильонский узник», переведенной на русский язык Жуковским. — (прим. Е. Л.). отличавшийся терпимостью, хоть он и был священником. Кстати сказать, к тому времени, когда, по-видимому, были написаны эти письма, бальи города Веве уже давно не жили в Шильонском замке. Можно предположить, что бальи, пригласивший Вольмаров, просто поехал туда на несколько дней. — прим. автора. , которую мы собирались совершить в вашем обществе, состоится завтра — без вас. От этого она, конечно, приятнее не станет, хоть мы и едем с удовольствием. Господин бальи пригласил нас вместе с детьми, так что у меня не было предлога отказаться; но не знаю почему, а мне хочется, чтобы все уже кончилось и я вернулась бы домой.

ПИСЬМО IX

От Фаншоны Анэ

Ах, сударь! Ах, благодетель мой! Подумать только, что мне поручили сообщить вам!.. Госпожа… бедная моя госпожа… О боже! Я уже вижу, как вы испугались… но вы не можете себе представить наше отчаяние… Нельзя мне терять ни минуты, надо поскорее все вам сообщить… надо бежать… Хотела бы я, чтоб вам уже сказали… Ах, что будет с вами, когда вы узнаете о нашем несчастье!..

Вчера господа всей семьей поехали в Шильон, на обед. Господину барону нужно было поехать в Савойю, — он собирался провести несколько дней в замке Блоне; после обеда он отправился. Его проводили немножко, а потом пошли погулять по плотине. Госпожа д'Орб и супруга господина бальи шли впереди с нашим барином. Вслед за ними шла барыня, ведя за руку Генриетту и Марселина. Я шла позади всех со старшим мальчиком. Господин бальи остановился поговорить с кем-то, а потом догнал гостей и предложил нашей барыне руку. Она пошла с ним под руку, а Марселина отослала ко мне, он бежит ко мне, а я ему навстречу бегу, и вдруг он оступился, — нога у него подвернулась, — и он упал в воду. Я закричала; барыня обернулась, увидела, что сын упал в озеро, помчалась стрелой и бросилась вслед за ним…

Ах, я несчастная!.. Почему же я-то не бросилась, почему не пошла ко дну!.. Увы! Я удерживала старшего брата, — он хотел броситься вслед за матерью… а она боролась с волнами, прижимая к груди Марселина. Поблизости не было ни людей, ни лодки, — не сразу утопающих вытащили из воды… Ребенок оправился, но мать? Потрясение, прыжок с высокой плотины да еще отчаяние… кто же лучше моего знает, сколь опасно так упасть в воду!.. Она очень долго была без сознания. А лишь только пришла в себя, потребовала, чтоб ей показали сына… С какой радостью она обняла его! Я думала, все благополучно кончилось, но через минуту вся ее живость пропала; она захотела домой, дорогой ей несколько раз было очень плохо; а какие распоряжения она мне давала: видно, думает, что ей уже не встать. До чего ж мне горько! Она не оправится! Госпожа д'Орб в лице переменилась больше ее. Все так волнуются… Во всем доме я сейчас самая спокойная… Ох, мне уж не до волнений!.. Добрая госпожа моя! Коли я вас потеряю, для кого мне жить? А вы-то, барин дорогой! Да пошлет вам господь силы в таком испытании… Прощайте… Вышел из спальни доктор. Побегу к нему… Если он подаст хоть малую надежду, я вам напишу… А если ничего не скажу, значит…

ПИСЬМО X

Начатое г-жой д'Орб и законченное г-ном де Вольмаром

Все кончено. О безрассудный, несчастный, бедный сновидец! Вы больше никогда ее не увидите. Покрывало… Юлии уже нет на свете.

Она вам написала. Ждите ее письма. Помните о ее последней воле. Вам еще остается исполнить высший долг на земле.

ПИСЬМО XI

От г-на де Вольмара

Я не хотел ничего писать вам в первые скорбные дни, — мое письмо только растравило бы вашу рану. Вы не в силах были бы перенести некоторые подробности, а я не мог бы о них говорить. Быть может, ныне они будут дороги нам обоим. Мне остались лишь воспоминания о ней, мое сердце жаждет их!

Вы можете теперь лишь плакать о ней, и слезы эти будут вашим утешением. В сем облегчении горестей мне, скорбящему, отказано, — я несчастнее вас.

Говорить я хочу не о недуге ее, но о ней самой. Другие матери тоже могут броситься в воду, чтобы спасти своего ребенка. Несчастный случай, болезнь, смерть — все это естественно: это обычная участь людей; но ее последние минуты, ее слова, ее чувства, душа ее — все было необыкновенным и могло быть только у Юлии. Она жила совсем не так, как другие; и я не знаю никого, кто бы умер так, как она. Вот что я один мог заметить и что вы можете узнать только от меня.

Вам уже известно, что от ужаса, от волнения она, после того как ее спасли и вытащили из воды, долго была без чувств и окончательно пришла в себя только дома. Когда ее привезли в Кларан, она снова пожелала увидеть сына, его привели; убедившись, что он твердо стоит на ногах, ходит и отвечает на ее ласки, она совсем успокоилась и согласилась немного отдохнуть. Она забылась коротким сном, а потом, пока не приехал лекарь, позвала нас — Фаншону, свою кузину и меня, и попросила сесть возле ее постели. И она стала говорить о своих детях, о том, как она по-особому воспитывает их и как требует это воспитание постоянных забот, как тут опасно хоть краткое небрежение воспитателя. Своему недугу она не придавала большого значения, но предвидела, что некоторое время он не даст ей нести обязанности, выпавшие на ее долю в сих заботах, и она поручала нам распределить их меж собою вдобавок к нашим обязанностям.

Она говорила о всех своих планах и о ваших намерениях, о том, какие средства лучше всего употребить, дабы успешно осуществить их; говорила о своих наблюдениях, показывавших, что для сих замыслов благоприятно, а что может им повредить, — словом, обо всем, что должно было помочь нам заменить ее в материнских трудах на все то время, пока она вынуждена будет прервать их. «Как много распоряжений, — думал я. — Разве так говорила бы она, полагая, что будет лишена дорогих ей занятий всего лишь на несколько дней». И совсем уж испугали меня ее речи, когда она еще подробнее стала давать наставления относительно Генриетты. Распоряжения о сыновьях касались лишь раннего их детства, словно заботы о воспитании их в юности она переложила на кого-то другого, но для девочки она предусматривала и всю пору молодости, чувствуя, что никто не может прийти к тем размышлениям, кои подсказывал ей собственный опыт, она коротко, но очень твердо и ясно изложила нам задуманный ею план воспитания Генриетты и, обращая к ее матери самые убедительные, самые трогательные доводы, заклинала Клару следовать ее предначертаниям.

Все эти мысли о воспитании юного поколения и об обязанностях матерей, перемежавшиеся с воспоминаниями о собственной ее жизни, не могли не сделать ее речи горячими. Я видел, что она слишком оживлена. Клара держала ее за руку и, поминутно приникая к руке устами, в ответ только рыдала; не более спокойна была и Фаншона; я заметил, что у самой Юлии слезы навертываются на глаза, но она не позволяет себе плакать, боясь еще больше встревожить нас. И тотчас я подумал: «Она уверена, что умрет». У меня оставалась лишь одна надежда: быть может, перенесенный ужас вводит ее в заблуждение, она преувеличивает опасность, а на самом деле ее состояние, возможно, не так уж плохо. Но я слишком хорошо ее знал и, к несчастью, не мог полагать, что она ошибается. Я несколько раз пытался ее успокоить; все просил ее не волновать себя понапрасну такими разговорами, — обо всем этом можно поговорить на досуге. «Ах! — воскликнула она. — Для женщины вреднее всего молчание. И раз уж меня немножко лихорадит, а жар, как известно, располагает к болтливости, лучше потолковать о полезных вещах, чем нести всякий вздор. Не правда ли?»

Лишь только прибыл врач, в доме поднялось неописуемое волнение. Все слуги столпились у дверей спальни и, сложив молитвенно руки, вперив в него тревожный взгляд, ждали его слов о состоянии больной их госпожи, словно приговора, решающего их собственную участь. Зрелище это так потрясло бедняжку Клару, что я стал опасаться за ее рассудок. Пришлось под различными предлогами удалить слуг, для того чтобы у нее перед глазами не было этой ужасающей картины. Врач подал некоторую надежду, но весьма туманно и таким тоном, что вполне мог лишить меня всякой надежды. Юлия тоже не сказала, что она думает, — при Кларе ей приходилось скрывать это. Когда доктор кончил, я пошел его проводить. Клара хотела идти с нами, но Юлия, бросив на меня взгляд, который я прекрасно понял, удержала свою кузину возле себя. Я поспешил предупредить врача, что, если есть опасность, надо ее скрыть от госпожи д'Орб так же заботливо, как от самой больной, и, быть может, еще старательнее, а иначе Клара придет в полное отчаяние и уже будет не в силах ухаживать за своей подругой. Врач заявил, что действительно опасность есть, но, так как несчастье случилось лишь сутки тому назад, нужно немного выждать, а иначе невозможно с уверенностью дать заключение об исходе болезни, — все решит следующая ночь, и лишь на третий день он скажет свое слово. Единственной свидетельницей этого разговора была Фаншона, и, не без труда обязав ее сдерживать свои чувства, мы договорились, что и как следует сказать госпоже д'Орб и всем остальным в доме.

Ввечеру Юлия уговорила свою кузину, которая всю прошлую ночь провела у ее постели, пойти отдохнуть несколько часов. И в этот промежуток времени больная, узнав, что ей собираются пустить кровь и что уже делают приготовления к этому, велела позвать врача и обратилась к нему с такими словами: «Господин дю Боссон[347] …Господин дю Боссон. — В Веве действительно был врач дю Боссон. — (прим. Е. Л.). , когда люди считают своим долгом обмануть боязливого больного и скрыть от него истинное его состояние, я считаю такие старания гуманными и одобряю их; но ведь это сущая жестокость — распространять на всех одинаково неприятные для больных заботы, из коих многие совершенно не нужны. Предпишите мне что угодно, но только действительно полезное, и я всему подчинюсь беспрекословно. Но что касается средств, действующих только на воображение, — пощадите меня; болезнь постигла мое тело, а не дух мой, я не боюсь смерти, а боюсь плохо воспользоваться оставшимися мне днями. Последние минуты жизни слишком драгоценны, и нельзя зря растрачивать их. Если вы не можете продлить мою жизнь, то хоть не сокращайте ее, отнимая у меня те мгновения, кои еще подарила мне природа. Чем меньше остается их у меня, тем более должны вы уважать их. Спасите мне жизнь или оставьте меня в покое; я прекрасно могу умереть и одна». Вот так Юлия, женщина столь застенчивая и кроткая в обычных отношениях с людьми, заговорила твердым и решительным тоном при обстоятельствах исключительных.

Решающая ночь была страшной: удушье, стеснение в груди, обмороки, горячая и сухая кожа. В бреду лихорадки Юлия часто вскрикивала и громко звала Марселина, словно хотела удержать его, а иногда произносила и другое имя, которое некогда столь тревожно повторяла она при подобных же обстоятельствах. Наутро врач напрямик заявил мне, что больной, как он полагает, не прожить и трех дней. Эту страшную тайну он доверил мне одному, и я пережил ужаснейшие часы, когда хранил его приговор в глубине сердца своего, не зная, как мне поступить. Одиноко бродил я в рощах, раздумывая, какое решение принять, и мне невольно приходили печальные мысли о жестокости судьбы, ибо на старости лет она вновь привела меня к одиночеству, коим томился я до того, как познал жизнь более сладостную.

Накануне я обещал Юлии в точности передать ей заключение врача, и она так трогательно заклинала меня сдержать свое слово. Я чувствовал, что обязан выполнить обещание. Но как быть? Во имя мнимого и бесполезного долга мне придется опечалить ее душу, из-за меня она заранее изведает весь ужас смерти. Зачем так жестоко предварять события? Возвестить умирающей, что близится ее последний час, — разве это не значит ускорить его? Что станется тогда с ее желаньями, надеждами, всеми основами жизни? Разве можно радоваться жизни, видя, что так близок миг расставания с нею? Ужели я сам, своею рукой должен умертвить Юлию?

Я шел стремительным шагом, охваченный таким волнением, какого еще никогда не испытывал. Тяжкая тоска неотступно томила меня; невыносимое бремя навалилось на сердце. Наконец мне пришла мысль, заставившая меня решиться. Не старайтесь угадать, сейчас все расскажу вам.

Ради кого веду я эту борьбу? Ради нее или ради себя? Из чего исхожу я в своих рассуждениях? Из ее взглядов или из моих? Что является для меня доказанным в тех и других? То, во что я верю, является именно моим верованием, — то есть моим мнением, обладающим некоторой вероятностью. Правда, нет никаких доказательств, опровергающих мое мнение, но какие доказательства подтверждают его? То, во что она верит, является только ее верованием — то есть тоже ее мнением, но она-то усматривает в нем очевидность: это мнение и ее глазах служит доказательством. И раз дело идет о ней, какое право имею я предпочесть свое мнение, для меня самого спорное, ее мнению, которое она считает непреложным? Сравним последствия как моих, так и ее воззрений. По мысли Юлии, от расположения ее души в последний час жизни на веки веков зависит ее участь в ином мире. По моему мнению, бережная забота о ее спокойствии, которую я хочу проявить, через три дня будет ей безразлична. Через три дня она, по моему убеждению, уже ничего более не будет чувствовать. Но, быть может, она права? Как велика тогда разница: вечное блаженство — или же вечная мука!.. Быть может… Ужасное слово! Несчастный! Рискуй своей, но не ее душою.

Вот первое сомнение, вызвавшее у меня подозрение в правильности тех взглядов, на которые вы так часто нападали. Первое, но не последнее, — с тех пор оно часто возникало у меня. Как бы то ни было, сомнение это избавило меня от мучительных колебаний, — я тотчас же принял решение и, опасаясь изменить его, поспешил к Юлии. Приказав всем выйти, я сел у ее постели, — посудите сами, в каком я был состоянии. Я не стал принимать тех предосторожностей, кои необходимы в отношении людей малодушных. Я ничего не сказал, но, взглянув на меня, она все поняла. «Вы думаете — я не знаю? — сказала она, протягивая мне руку. — Нет, друг мой, я хорошо это чувствую. Смерть торопит меня, надо нам расстаться».

И тут она долго говорила со мной. Когда-нибудь перескажу вам ее слова, коими она вписала мне в сердце свое завещание. Если б я даже не знал ее сердца, достаточно было бы мне услышать последние ее распоряжения, чтобы постигнуть его.

Она спросила, знают ли в доме, в каком она состоянии находится. Я ответил, что все глубоко встревожены, но никто ничего толком не знает, что Боссон открыл истину лишь мне одному. Она стала умолять меня сохранить все в тайне до конца дня. «Ведь Клара, — добавила она, — может вынести такой удар лишь от моей руки. Если кто-нибудь другой нанесет его, она умрет. Для печальной сей обязанности я отвожу нынешнюю ночь. Из-за этого-то я главным образом и хотела знать мнение врача. Я боялась на основе одного лишь своего чувства подвергать несчастную свою сестру столь тяжкому испытанию. Постарайтесь, чтобы она ничего не узнала раньше времени, а иначе вы можете лишиться верного друга и оставить детей своих без матери».

Она спросила об отце. Я признался, что послал за ним в Блоне нарочного. Но не решился сказать, что посланный, вместо того чтобы только передать письмо, как я ему велел, не удержался и тут же стал рассказывать, да так неловко, что мой старый друг вообразил, будто дочь его утонула; от ужаса он упал на лестнице, сильно расшибся и несколько дней будет прикован к постели. Надежда увидеть перед смертью отца весьма ее обрадовала, но я-то знал, что чаяния ее напрасны, и это было одним из многих огорчений, кои мне пришлось тогда пережить.

От страданий, перенесенных в прошлую ночь, она чрезвычайно ослабла. Долгий разговор не способствовал укреплению ее сил. Придя в полное изнеможение, она днем попыталась уснуть; лишь через день я узнал, что спала она очень мало.

Тем временем в доме царила мертвая тишина, каждый в мрачном молчании ждал, чтобы мы облегчили его горькую муку, но никто не осмеливался расспрашивать, боясь услышать больше того, чем ему хотелось знать. Все думали: если вести будут добрые, нас поспешат порадовать, а если пришла беда, мы и так все узнаем слишком рано. Исполненные страха, они и тем уж были довольны, что ничего нового не произошло. Все пребывали в угрюмом бездействии, одна госпожа д'Орб была деятельна и говорлива. Лишь только она выходила из комнаты Юлии, то, вместо того чтобы пойти к себе отдохнуть, она обежит весь дом, каждого остановит, спросит, что сказал врач и что об этом говорят. Она была свидетельницей событий прошлой ночи и не могла не знать того, что происходило у нее на глазах; но все пыталась сама себя обмануть и не желала верить собственным глазам. Люди, коих она спрашивала, давали ей лишь утешительные ответы; это побуждало ее расспрашивать и других, и она делала это с такой горячей тревогой, с таким испуганным лицом, что, если бы даже собеседники ее знали всю правду, они ни за что не решились бы открыться ей.

Близ Юлии она сдерживала свои чувства, и трогательный вид больной склонял ее к тихой скорби, а не к бурному горю. Больше всего она боялась показать Юлии свои опасения, но ей плохо удавалось скрыть их: ее смятение сквозило даже в самом старании казаться спокойной. Со своей стороны, Юлия не жалела усилий, чтобы ее обмануть. Боли у нее не стихали, но она уверяла, что они совсем прошли, и, казалось, горевала лишь о том, что не так-то скоро выздоровеет. А для меня было пыткой видеть, как они стараются ободрить друг друга, я знал, что у них обеих нет в душе той надежды, какую каждая из них пыталась внушить подруге.

Госпожа д'Орб не спала две ночи кряду, третий день не раздевалась. Юлия предложила ей пойти поспать, — Клара ни за что не соглашалась. «Ну что же, — сказала Юлия, — пусть поставят в моей спальне раскладную кровать, — и, подумав немного, добавила: — А может быть, она захочет лечь со мной? Что на это скажешь, сестрица? Болезнь у меня не заразная, ты мною не брезгаешь, ложись-ка со мною рядышком». Так и решили сделать. Меня же отослали в мою спальню, — я и в самом деле нуждался в отдыхе.

Утром встал я очень рано. С тревогой я думал о том, как прошла ночь, и при первом же звуке голосов вошел в комнату Юлии. Помня, в каком состоянии была накануне госпожа д'Орб, я полагал, что найду ее в полном отчаянии и буду свидетелем исступленного горя. Войдя, я увидел, что она сидит в креслах, расстроенная и бледная, без кровинки в лице, с потускневшим и почти угасшим взором; но она была кротка, спокойна, говорила мало, без возражений подчинялась всему, что ее просили делать. Что до Юлии, то она казалась не такой слабой, как накануне; голос ее стал тверже, движения быстрее, словно к ней перешла живость ее кузины. Мне не трудно было понять, что мнимое улучшение на самом деле лишь лихорадочное возбуждение, но я видел также, что глаза ее блестят от какого-то тайного и радостного волнения, и не мог угадать, его причины. Однако врач уверенно подтвердил свое вчерашнее заключение; больная думала то же самое, и у меня не осталось ни малейшей надежды.

Я должен был на некоторое время отлучиться, а когда возвратился, заметил, что комната тщательно прибрана, что в ней царит порядок и изящество; Юлия приказала поставить на камин горшки с цветами, занавеси на окнах были раздвинуты и подобраны; комнату проветрили, в воздухе разливался приятный аромат. Никто бы не сказал, что это спальня больного. Столь же тщательно Юлия позаботилась о своем туалете. В ее, казалось бы, небрежном наряде было столько вкуса и прелести. Можно было подумать, что это светская дама, ожидающая гостей, а не сельская жительница, приготовившаяся к смертному своему часу. Заметив мое удивление, она улыбнулась; она угадала мои мысли и уже хотела ответить мне, но тут привели, детей. Речь пошла только о них; и вы, конечно, хорошо понимаете, что, чувствуя близость расставания с ними, Юлия не могла ограничиться спокойными ласками. Я даже заметил, что она чаще других и более пламенными ласками дарит того, чье спасение стоило ей жизни, как будто из-за сей жертвы он стал ей еще дороже.

Все эти объятия, вздохи, восторги были для бедняжек детей непостижимой тайной. Они любили ее нежно, но с тою нежностью, какая возможна в их возрасте; им не понятны были ни ее состояние, ни горячность ее ласк, ни горькие ее сетования на то, что больше она не увидит их; они заметили, как мы печальны, и потому все трое расплакались, а понять ничего не могли. Сколько ни твердите детям слово «смерть», они не имеют о ней никакого представления, они не боятся ее, — ни для себя, ни для других; они боятся физической боли, а не смерти. Когда страдания исторгали стоны у матери, дети оглашали воздух жалобными криками, когда же им говорили, что они потеряют мать, они стояли как дурачки. Одна лишь Генриетта, — ибо она постарше братьев и у девочек чувства и ум развиваются раньше, — забеспокоилась, встревожилась, увидя, что мамочка ее все еще лежит в постели, меж тем как она всегда вставала раньше детей. Помню, что по этому поводу Юлия высказала мысль, очень для нее характерную: она посмеялась над глупым тщеславием Веспасиана, который возлежал на своем ложе, когда мог действовать, и встал, когда уж ничего не мог делать[348]Это не совсем точно. Светоний говорит[349] Светоний говорит… — Гай Светоний Транквил (75-150) — римский писатель. Руссо ссылается на его «Жизнеописание цезарей» (§ 124), где Светоний приводит предсмертные слова императора Веспасиана (7-79): «Императору подобает умирать стоя». — (прим. Е. Л.). , что Веспасиан и на смертном своем одре работал, как обычно, и даже давал аудиенции; но, пожалуй, и в самом деле лучше было бы ему встать для этих аудиенций и затем возлечь на ложе, чтобы умереть. Я знаю, что Веспасиан, не будучи великим человеком, был тем не менее великим государем. Впрочем, какая бы роль ни выпала нам в нашей жизни, не следует играть комедию в смертный час. — прим. автора. [349] Светоний говорит… — Гай Светоний Транквил (75-150) — римский писатель. Руссо ссылается на его «Жизнеописание цезарей» (§ 124), где Светоний приводит предсмертные слова императора Веспасиана (7-79): «Императору подобает умирать стоя». — (прим. Е. Л.). . «Не знаю, — добавила она, — должны ли императоры умирать стоя, но хорошо знаю, что матери семейства дозволительно слечь, только когда она умирает».

Излив на детей родник любви, переполнявшей ее сердце, Юлия каждого из них подозвала в отдельности; особенно долго держала она возле себя Генриетту и осыпала ее поцелуями, на которые девочка отвечала, стеная и плача, а затем Юлия попросила подвести к ней всех троих, благословила их и, указывая на госпожу д'Орб, сказала: «Вот, детки, ваша вторая мать, сам господь дает ее вам, он не оставил вас сиротами; ступайте бросьтесь к ее ногам». И тотчас дети подбегают к Кларе, становятся перед ней на колени, цепляются за ее руки, называя ее маменькой, второй своей матерью. Клара наклонилась к ним, схватила их в объятия, но тщетно пыталась заговорить: из уст ее вырывались лишь стенания, она задыхалась от слез и не могла произнести ни слова. Судите сами, как была взволнована Юлия. Сцена становилась слишком тяжелой. Я постарался прекратить ее.

Когда миновала минута умиления, все собрались у постели больной, началась беседа, и хотя Юлия опять ослабела и не было в ней прежнего оживления, ее черты, как и раньше, выражали удовлетворенность; обо всем она говорила с интересом, слушала внимательно, что доказывало полную свободу ее души от горестных забот; ничто от нее не ускользало, она всецело отдавалась разговору, словно больше ей нечего было делать; чтоб не расставаться с нами ни на минуту, она предложила нам пообедать в ее спальне; вы, конечно, понимаете, что отказ был просто невозможен. На стол накрыли без шума, без суеты, все шло в таком прекрасном порядке, будто Юлия угощала нас в «триклинии Аполлона». Дети и Фаншона сидели с нами за столом. Видя, что ни у кого нет аппетита, Юлия сумела заставить нас попробовать всего понемногу, — то, словно желая проверить, удалось ли кушанье кухарке, то якобы намереваясь узнать от нас, стоит ли ей самой отведать его, то убеждая нас поесть ради собственного здоровья, которое нам необходимо для того, чтобы ухаживать за ней; и постоянно она показывала нам, какое большое удовольствие мы доставляем ей, принимаясь за еду. Ну, как тут можно было отказаться? — да еще она вкладывала столько веселости в свои речи, что отвлекала нас от печального предмета, занимавшего мысли наши. Словом, самая разумная хозяйка дома, пользуясь цветущим здоровьем и желая оказать внимание гостям, не могла бы проявить больше приветливости, любезности, заботливости, чем проявила их умирающая Юлия, когда угощала свою семью. Не осуществлялись мои предвидения, казалось бы, вполне вероятные, а то, что я видел, не укладывалось в моей голове. Я не знал, что и подумать, я уже ничего не мог понять.

После обеда доложили, что пришел священник. Он зашел запросто, как друг дома, — он бывал у нас очень часто. Хоть я и не посылал за ним, потому что Юлия не просила меня об этом, — признаюсь, меня крайне обрадовал его приход: полагаю, что и горячо верующий человек не был бы так рад видеть священника при подобных обстоятельствах. Ведь он мог разрешить многие мои сомнения и вывести из довольно странного замешательства.

Вспомните, какая причина побудила меня открыть Юлии, что смерть ее близка. По-моему, весть эта должна была оказать вполне определенное действие, и для меня непостижимым было то впечатление, какое она произвела в действительности. Как! Женщина благочестивая, которая ни одного дня не могла провести без уединенной молитвы и для которой молитва была одной из первых радостей существования, умирает, ей жить осталось не больше двух дней; она полагает, что после кончины своей предстанет перед грозным судией; но, вместо того чтобы подготовиться к сему страшному мгновению, вместо того чтобы привести в порядок свою совесть, она тешит себя совсем иными заботами: украшает свою спальню, принарядилась, беседует с близкими, старается развлекать их за трапезой; и во всех ее речах нет ни слова о боге, о спасении души! Что же я должен думать о ней и об истинных ее чувствах? Совместимы ли подобные поступки с моим представлением о ее благочестии? Как согласовать ее поведение в последние минуты жизни с ее словами, когда она говорила врачу, что эти минуты дороги ей? На мой взгляд, все это представляло необъяснимую загадку. Конечно, я не ожидал найти у нее ханжеского кривлянья богомолок, но мне все же казалось, что ей пора подумать о том, что для нее так много значило и уже не терпело никаких отлагательств. Если человек пронес свою набожность через всю земную суету, разве может он измениться в минуту расставания с жизнью, когда ему остается думать лишь об ином мире?

Сии размышления породили во мне удивительное душевное состояние, коего я никак не ожидал. Я почти начал тревожиться, что взгляды мои, кои я не стеснялся защищать перед Юлией, в конце концов на нее повлияли. Я не соглашался с ее взглядами и все же не хотел бы, чтобы она отказалась от них. Если б я заболел, то, конечно, умер бы с теми самыми убеждениями, с коими жил, но мне хотелось, чтоб и она умерла, верная своим убеждениям, и я полагал, что она, так сказать, подвергает себя опасности больше, нежели я. Противоречия эти, несомненно, покажутся вам весьма странными; я и сам не нахожу их разумными, и тем не менее они существовали. Я не пытаюсь в них разобраться, а просто о них рассказываю.

И вот пришла минута, когда мои сомнения должны были разрешиться: легко было предвидеть, что рано или поздно пастор заведет речь о том, что составляло его обязанность как священнослужителя; и если б даже Юлия была способна хитрить в своих ответах, ей было бы трудно притворяться в такой мере, чтобы я, внимательный и осведомленный слушатель, не мог угадать ее истинных чувств.

Все произошло так, как я и ожидал. Я оставляю в стороне те избитые фразы, перемешанные с похвалами, кои послужили пастору мостиком для перехода к основному предмету беседы, оставляю в стороне и трогательные его рассуждения о том, какое счастье для человека увенчать свою добродетельную жизнь христианской кончиной. К сему он добавил, что, откровенно говоря, он иной раз замечал, что в некоторых вопросах ее взгляды не вполне согласуются с учением церкви, то есть с тем учением, которое здравый смысл может извлечь из Священного писания; но так как она никогда не дерзала упрямо защищать эти своя мнения, он надеется, что Юлия пожелает умереть так же, как и жила, — то есть в единении с истинно верующими и полностью принимая общее для всех христиан исповедание веры.

Ответ Юлии, разрешивший мои сомнения и не заключавший в себе ничего еретического против общих догматов, я передам почти дословно, так как слушал речи ее очень внимательно и тотчас же записал их.

«Прежде всего я хочу, сударь, — сказала она, — поблагодарить вас за все ваши заботы обо мне. Вы всегда старались направить меня на благой путь — на путь нравственности и веры христианской. И еще позвольте мне поблагодарить вас за то, что вы с такою мягкостью поправляли или сносили мои ошибки, когда я заблуждалась. Глубоко ценя ваше рвение, я полна также признательности к вам за вашу доброту и с радостью заявляю, что вам я обязана всеми своими благими решениями, что вы всегда призывали меня к хорошим поступкам и к вере в истину.

Я жила и умираю в протестантском вероисповедании, которое правила свои извлекает лишь из Священного писания и разума человеческого. Сердце мое всегда было согласно с тем, что произносили мои уста; и если поучения ваши я, быть может, не всегда воспринимала со всею должной покорностью, то причиною тому было отвращение мое к любому притворству: если для меня невозможно было верить в то или иное, я не могла сказать, что я верю; я всегда искренне искала того, что согласуется с истиной и славой божией. В поисках своих я могла ошибаться; у меня нет горделивой уверенности, что я всегда была права, — может быть, даже я всегда заблуждалась; но намерения мои всегда были чисты, и если я говорила: «Верю», то действительно в это верила. Вот и все, что зависело от меня в вопросах веры. Если бог не просветил мой разум выше сего, что ж… ведь он милосерден и справедлив, — разве может он призвать меня к ответу за то, что нет у меня дара, коим он не наделил меня?

Вот, сударь, самое главное, что я хотела сказать вам касательно взглядов, кои я исповедую. Что до всего остального, то не забудьте нынешнее мое состояние. Недуг отвлекает меня, бред лихорадки владеет мною, где же мне сейчас рассуждать лучше, чем прежде я рассуждала, когда разум мой был в полной силе. Если я прежде ошибалась, то разве теперь я способна судить вернее? И ныне, когда все силы мои подавлены, могу ли я верить иначе, чем так, как верила, будучи здоровой? Ведь именно разум наш решает, какие взгляды нам должно предпочесть, а мой разум утратил лучшие свои свойства, и разве могут жалкие его крохи дать мне уверенность в правоте мнения, которое я теперь предпочту? Что же мне остается? Только полагаться на то, чему я верила раньше: намерения мои столь же чисты, как и прежде, умалилась лишь способность суждения. Если я заблуждаюсь, то невольно, и этого достаточно, чтобы мне не тревожиться за свои верования.

Мне должно подготовиться к смерти, и я уже подготовилась, сударь, — правда, плохо подготовилась, но старалась, как умела, и, во всяком случае, лучше, нежели могла бы подготовиться к ней сейчас. Чтобы выполнить столь важный долг, я не дожидалась того времени, когда это уже невозможно сделать. Будучи здоровой, я молилась, а ныне смиренно терплю. Терпение — вот молитва больного; честно прожитая жизнь — вот приуготовление к смерти, иного приуготовления я себе и не мыслю. Когда я беседовала с вами, когда я сосредоточивалась мыслями в уединении, когда я старалась выполнять обязанности, возложенные на меня господом, — я уже тогда готовилась предстать перед ним, и я поклонялась ему, устремляя к сему все силы, дарованные мне небом. А что я могу сделать ныне, утратив их? Способна ли ослабевшая душа вознестись к богу? Достойное ли это приношение господу — остатки полуугасшей жизни, поглощенной страданием? Нет, сударь, он дарует их мне, чтобы я посвятила их тем, кого он повелел мне любить и с кем я по воле его расстаюсь: я прощаюсь с ними, чтобы уйти к нему. Мне надо побыть с ними, ведь я скоро буду только с ним одним. Последние мои радости на земле — вместе с тем и последние мои обязанности: разве это не значит служить господу и выполнять волю его, когда мы предаемся заботам, которые человеческие чувства налагают на нас, пока еще душа не покинула бренную свою оболочку? Должна ли я успокоить свое душевное смятение? Но его нет у меня! Совесть моя спокойна: если иной раз ее тревожили страхи, то я испытывала их гораздо больше, когда была здорова. Моя воля рассеивает их, я говорю себе, что милосердия у господа больше, чем у меня грехов, и моя надежда на прощение возрастает по мере того, как я чувствую, что все больше приближаюсь к нему. Я не принесу ему неполное, запоздалое, вынужденное раскаяние, подсказанное страхом, а потому неискреннее, — раскаяние, которое является лишь уловкой, желанием обмануть господа. Я не хочу принести ему в дар свои последние дни, полные боли и тоски, недугов, страданий и страха смерти, — убогое окончание жизни, которое я бы посвятила богу лишь оттого, что мне оно уже ни к чему. Я несу ему всю свою жизнь, полную грехов и ошибок, но свободную от угрызений совести, терзающих людей нечестивых, и от преступлений злых сердец.

На какие муки господь мог бы осудить мою душу? Отверженные, говорят, ненавидят его. Но разве он мешал мне любить его? Нет, я не боюсь, что увеличу собою легион ненавистников господа. О предвечный! Боже великий, верховный разум, источник жизни и радости, творец и вседержитель, отец человека и царь природы, боже всемогущий, всеблагий, ни на миг не усомнилась я в тебе и всегда хотела жить перед всевидящим твоим взором. Скоро я предстану и перед престолом твоим и, зная это, радуюсь. Пройдет несколько дней, и душа моя, сбросив бренную свою оболочку, начнет более достойно возносить тебе бессмертную хвалу, которая будет блаженством моим на веки веков. А все, что совершится до этого мгновения, уже никакого значения не имеет. Тело мое еще живет, но духовная жизнь моя кончена. Я уже завершила свой жизненный путь и должна быть судима по прошлой своей жизни. Страдать и умереть — вот все, что мне еще остается, — это дело природы; но я всегда старалась жить так, чтобы мне не надо было бояться смерти, и ныне, когда она близится, я без страха смотрю ей в лицо. Кто засыпает в лоне отца своего, не боится пробуждения».

Эта речь, произнесенная вначале спокойно и сдержанно, а затем более выразительным и звонким голосом, произвела на всех присутствующих, не исключая и меня, живейшее впечатление, тем более что глаза говорившей горели огнем сверхъестественным; лицо ее оживилось яркими красками и, казалось, излучало сияние; если есть что-либо в мире, что заслуживает наименования небесного, — то, конечно, небесным было в тот миг лицо Юлии.

Сам пастор был поражен, преисполнился восторга, услышав такие слова, и, воздев к небу руки и взор свой, воскликнул: «Боже великий, вот поклонение, достойное тебя; будь милостив к душе сей, господи. Немногие смертные радеют о славе твоей, подобно ей!»

«Сударыня, — сказал он, подойдя к постели больной, — я думал преподать вам наставление, но не я, а вы наставили меня. Мне больше нечего вам сказать. Вы познали истинную веру, веру, исполненную любви к богу. Унесите с собой сей драгоценный покой чистой души, — он не обманет вас; я видел многих христиан в таком же состоянии, как ваше, но лишь в вас одной я нашел сие спокойствие. Как не похожа столь мирная кончина на последние мучительные часы трепещущих от страха грешников: они нагромождают целые горы сухих и бесплодных, тщетных молитв — молитв, ибо были недостойны того, чтоб небеса вняли им. Сударыня, кончина ваша так же проста, как и жизнь ваша: вы жили ради добрых дел, вы умираете мученицей материнской любви. Сохранит ли господь вам жизнь, дабы вы служили нам примером, призовет ли он вас к себе, дабы вознаградить на небесах за добродетели ваши, — о, если б все мы могли жить и умереть так же, как вы! Тогда мы были бы уверены, что в мире ином нас ждет вечное блаженство!»

Он хотел удалиться. Юлия удержала его. «Ведь вы принадлежите к числу моих друзей, — сказала она ему, — да еще таких друзей, которых видеть мне особенно приятно: из-за них мне и дороги последние минуты жизни. Нам предстоит расстаться надолго, стало быть не надо расставаться так быстро». Пастор остался с великой радостью, — и тогда я вышел из комнаты.

Возвратившись, я увидел, что они продолжают беседовать. Разговор шел о том же, но совсем в другом тоне, — словно о безразличном предмете. Пастор говорил о ложном понимании христианства, которое превращают в религию умирающих, делая из священников вестников несчастья. «На нас смотрят, — говорил он, — как на посланцев смерти; согласно весьма удобному мнению, достаточно четверть часа покаяться, и тебе простится пятьдесят лет преступной жизни; а посему нас охотно видят только перед смертью. Нам полагается носить одежду мрачных цветов, иметь особо суровый вид и всячески стараться, чтобы наш облик внушал людям страх. В других религиях дело обстоит еще хуже. Умирающего католика нарочно окружают предметами, вызывающими у него ужас, и совершают над ними такие обряды, словно заживо хоронят его. Да еще столь старательно отгоняют от него дьяволов, что ему кажется, будто вся комната полна ими; бедняга сто раз умирает от ужаса, прежде чем его доконают, — и ведь в это состояние смертельного страха церковь любит погружать верующих для того, чтобы побольше выгрести из его кошелька». — «Возблагодарим небо, — сказала Юлия, — что мы не принадлежим от рождения к одной из тех алчных религий, кои убивают людей для того, чтобы попользоваться их наследством, и продают местечки в раю богачам, перенося тем самым и в загробный мир несправедливое неравенство, царящее в земной жизни. Я нисколько не сомневаюсь, что эти мрачные выдумки порождают неверие и вызывают вполне естественное отвращение к религии. Надеюсь, — добавила она, устремив на меня взгляд, — надеюсь, что тот, кому предстоит воспитывать наших детей, будет придерживаться противоположного воззрения и не сделает для них религию учением мрачным и печальным, постоянно примешивая к ней мысли о смерти. Если он научит их жить достойно, они сумеют и умереть достойно».

Во всем этом разговоре, который был менее последовательным и более отрывистым, нежели в моей передаче, мне окончательно стали ясны воззрения Юлии и понятным сделалось ее поведение, сперва испугавшее меня. Все ее поступки объяснялись тем, что, зная, насколько положение ее безнадежно, она думала лишь о том, чтобы устранить ту бесцельную, зловещую обстановку, которую охваченные страхом умирающие создают вокруг себя, — то ли она хотела смягчить нашу скорбь, то ли хотела избавить себя от удручающего и совершенно ненужного зрелища. «Смерть и без того тяжела, — говорила Юлия, — зачем же делать ее еще и отвратительной? Другие тщетными усилиями пытаются продлить свою жизнь, а я стараюсь радоваться жизни до последнего ее мгновения: надо только смириться, и тогда все пойдет само собою. Неужели я превращу свою спальню в больницу, в место, внушающее отвращение и тоску, тогда как мое последнее желание — собрать здесь всех, кто мне дорог? Если я допущу, чтобы в этой комнате был спертый, тяжелый воздух, придется удалить отсюда детей или подвергать опасности их здоровье. Если я своим убранством буду пугать людей, никто меня не узнает, — я уже не буду прежней Юлией; вам останется только вспоминать, как вы любили меня, но смотреть на меня станет несносно, и еще при жизни передо мною будет жестокая картина: я увижу, как облик мой внушает ужас даже друзьям моим, словно я лежу на постели уже мертвая. А я нашла способ прожить последние свои часы полной жизнью, не пытаясь продлить ее. Я существую, я люблю, я любима, я действительно буду жить, пока не испущу последний вздох. Мгновение смерти ничто; страдания, установленные природой, не так уж страшны, — а духовные страдания я изгнала».

Все эти беседы и другие, подобные им, происходили между Юлией, пастором (а иногда и врачом), Фаншоной и мною. Госпожа д'Орб при этих разговорах присутствовала, но не вмешивалась в них. Со страстным вниманием следила она за всем, что нужно больной подруге, и мгновенно исполняла все ее желания. Остальное время, оцепеневшая, почти безжизненная, она взирала на нее, не произнося ни единого звука, не слыша ни единого слова окружающих.

Что касается меня, то я боялся, как бы эти долгие беседы совсем не изнурили Юлию, и, воспользовавшись минутой, когда врач и пастор о чем-то разговорились между собой, сказал ей на ухо: «Больным нельзя столько разговаривать, и слишком много работает у вас рассудок, хоть вы и считаете себя не в состоянии рассуждать».

«Да, — чуть слышно ответила она, — больным не разрешают много говорить, но умирающим дозволяется, ведь скоро я умолкну навсегда. А что до рассуждений, то сейчас они мне ни к чему, я уже все решила раньше, будучи здоровой. Я ведь знала, что придется когда-нибудь умереть, и часто думала о предсмертной своей болезни; вот нынче я и пользуюсь плодами своей предусмотрительности. Мне уже больше не под силу думать и гадать, — я лишь высказываю то, что прежде обдумала, и осуществляю то, что когда-то решила».

Кроме нескольких приступов удушья, день до самого вечера прошел спокойно, — почти так же, как прежде, когда в доме все было благополучно. Юлия была такая же кроткая и ласковая, говорила столь же разумно, как прежде, столь же свободно работала ее мысль, все так же она была полна безмятежного спокойствия и порою даже веселости; в глазах ее светилось радостное выражение, замеченное мною утром и все больше тревожившее меня; я решил объясниться с нею.

Едва я дождался вечера, — больше откладывать я не хотел. Заметив, что я устроил так, чтобы нам остаться с глазу на глаз, она сказала мне: «Вы меня опередили, — я сама хотела побеседовать с вами». — «Вот и отлично, — ответил я. — Но раз уж я опередил вас, позвольте мне высказаться первому».

И, сев у ее изголовья, я пристально поглядел на нее и сказал: «Юлия, моя дорогая Юлия, какую боль вы причинили моему сердцу! Увы, долго же вы таились. Да, да, — продолжал я, видя, что она с удивлением смотрит на меня. — Я все разгадал. Вы радуетесь смерти, вы довольны, что можете наконец расстаться со мной. Но вспомните, каким был ваш супруг все то время, пока мы живем вместе. Ужели заслужил он такую жестокость с вашей стороны?» Тотчас она взяла меня за руки и проговорила таким тоном, что слова ее хватали за душу: «Как? Я? Я хочу расстаться с вами? Так вот вы что прочли в моем сердце? Вы, значит, уже позабыли вчерашний наш разговор?» — «И все-таки, — повторил я, — вы довольны, что умираете. Я это видел и вижу…» — «Остановитесь! — сказала она. — Да, я довольна, что умираю. Но довольна тем, что умираю так же, как и жила… что я достойна называться супругой вашей. Больше у меня ничего не спрашивайте, я не стану говорить. Но вот тут, — добавила она, вынув из-под подушки какую-то бумагу, — вы найдете окончательную разгадку тайны». И она протянула мне бумагу: я увидел, что это письмо, адресованное вам. «Вручаю вам его незапечатанным, — сказала она, — прочтите его и сами решите: послать его или уничтожить, — поступите, как того требует ваш разум и моя честь. Прошу вас прочесть письмо тогда лишь, когда меня не станет. Я уверена, вы исполните мою просьбу, и не хочу брать с вас слова». Письмо ее, дорогой Сен-Пре, я при сем прилагаю. И хоть я знаю, что той, которая написала его, уже нет на свете, мне трудно поверить, что это голос из-за могилы.

Передав письмо, Юлия с тревогой заговорила об отце. «Как же так? — сказала она. — Он знает, что дочь его в опасном положении, и о нем нет ни слуху ни духу! Уж не случилось ли с ним какого несчастья? А может быть, он разлюбил меня! Как же так! Отец… Такой нежный отец и вдруг бросил меня. Ужели он хочет, чтобы я умерла, не простившись с ним, не получив благословения его и последнего поцелуя. О боже, как ему будет горько! Как он будет сам упрекать себя, когда уже не найдет меня в живых!..» Это были тяжкие для нее мысли. Я рассудил, что ей легче будет перенести известие о болезни отца, нежели подозрение в его равнодушии к ней. Я решил сказать всю правду. И в самом деле: тревога, вызванная такой вестью, оказалась для нее менее жестокой, нежели первоначальная мысль. И все же сознание, что более она не увидит отца, глубоко ее удручало. «Увы! — воскликнула она. — Что станет с ним без меня? Что будет его теперь привязывать к жизни! Пережить всю свою семью!.. Что ждет его впереди! Он будет так одинок! Это не жизнь». То была одна из роковых минут, когда веет на человека ужасом смерти и дает себя почувствовать власть природы. Юлия вздохнула, сложила руки и устремила взор к небу. Я догадался, что она мысленно произносит ту тяжкую молитву, которую называют молитвой умирающих.

Затем Юлия обратилась ко мне. «Чувствую, что силы оставляют меня, — сказала она. — Наверно, это наш последний разговор. Во имя нашего союза, во имя наших детей, кои были его залогом, прошу вас: будьте же справедливы к супруге вашей! Как! Я радуюсь разлуке с вами? С вами, с человеком, у которого в жизни было лишь одно желанье: дать мне счастье и покой! Вы подходили мне больше всех людей на свете, вы единственный, с кем я могла жить в глубоком согласии и стать добродетельной женой. Ах, поверьте, если я дорожила жизнью, то лишь потому, что хотела прожить ее с вами». Слова эти так взволновали меня, что я заплакал и, приникнув устами к ее рукам, кои держал в своих руках, орошал их слезами. Не думал я, что глаза мои могут проливать слезы — то были первые и последние в жизни моей. Их могла исторгнуть только кончина Юлии, ничего иного я не стал бы оплакивать.

Эти сутки были для нее утомительными: ночью — беседа с госпожой д'Орб, приуготовление ее к предстоящей разлуке, утром — прощание с детьми, днем — беседа с пастором, вечером — разговор со мной. Юлия совсем изнемогла. Ночь, однако, прошла спокойно, то ли по причине крайнего упадка сил у больной, то ли оттого, что лихорадка и приступы удушья уменьшились.

На следующий день утром мне доложили, что какой-то человек, одетый очень плохо, настойчиво просит дозволения поговорить с Юлией отдельно от других. Ему объяснили, в каком она состоянии. Но он настаивал на своем, говоря, что тут речь идет о добром деле, что он хорошо знает госпожу де Вольмар и уверен, что она рада будет помочь ему. Так как Юлия установила нерушимое правило никогда не отказывать просителям, особливо людям бедным, этого человека не решились выгнать и доложили мне о нем. Я приказал позвать его. Он одет был почти что в рубище, вид имел самый нищенский, да и тон был у него такой же. Впрочем, ни в выражении лица, ни в его словах я не заметил ничего, предвещающего недобрые намерения. Он заявил, что ему нужно поговорить с Юлией. Я сказал, что если он хочет попросить о пособии, то для сего вовсе не следует утомлять умирающую женщину, — я готов сделать для него все, что сделала бы она. «Нет, — отвечал он, — я совсем не прошу денег, хотя они и очень нужны мне, — я прошу оказать мне благодеяние: я надеюсь, что госпожа де Вольмар возвратит мне то, что для меня дороже всех сокровищ в мире, — это великое благо я утратил по собственной вине, и одна только супруга ваша, из рук которой я получил его, может мне его вернуть».

Я ничего не понял в этой речи, но все же решил исполнить его желание. Злонамеренный человек мог бы сказать то же самое, но не таким тоном. Он просил соблюсти тайну — пусть при разговоре не будет ни лакеев, ни горничных. Подобные предосторожности показались мне странными, но я согласился и на это. Наконец я повел его в комнаты, он сказал мне, что госпожа д'Орб знает его; когда мы прошли мимо нее, она его даже не заметила, и меня это мало удивило. Зато Юлия сразу его узнала и, увидев его в убогой одежде, упрекнула меня, зачем я оставил его в таком виде. Это была трогательная встреча. Клара, очнувшись при звуке голосов, подошла близко и, узнав наконец пришельца, даже выразила некоторую радость. Но проявление ее сердечной доброты подавляла глубокая скорбь, — одно-единственное чувство поглощало несчастную Клару, больше ничто ее не трогало.

Думается, не надо вам говорить, кто был этот человек. Его появление пробудило много воспоминаний. Но когда Юлия стала его утешать и ободрять, у нее вдруг случился припадок удушья, и ей стало так плохо, что, казалось, вот-вот она умрет. Не желая волновать ее такими сценами, которые к тому же могли отвлечь нас от ухода за ней, когда следовало думать лишь о том, чтобы помочь ей, — я велел этому человеку пройти в кабинет и запереть за собою дверь. Затем я позвал Фаншону, и через некоторое время благодаря принятым мерам больная очнулась наконец от обморока. Видя, что мы стоим вокруг нее, оцепенев от ужаса, она сказала: «Дорогие мои, это был только первый шаг. И, право, это не так уж страшно, как думают».

Все немного успокоились. Но тревога была так мучительна, что я совсем забыл про человека, находившегося в кабинете, а когда Юлия тихонько спросила меня, куда он девался, уже накрыли на стол, все собрались. Я хотел выйти в кабинет поговорить с тем человеком, но он запер дверь изнутри, как я ему, велел. До конца трапезы было неудобно выпускать его оттуда.

За столом дю Боссон, обедавший с нами, упомянул об одной молодой вдове, собиравшейся, как говорили, выйти еще раз замуж, и добавил несколько слов о печальной участи вдов. «Но гораздо более следует пожалеть, — сказал я, — тех женщин, кои стали вдовами при живых мужьях». — «Ваша правда, — согласилась Фаншона, поняв, что речь идет о ней, — и это особливо тяжело, когда муж был тебе дорог». И тогда разговор зашел о ее муже; Фаншона всегда говорила о нем с любовью, и вполне естественно, что так же заговорила она о нем в такую минуту, когда с утратой ее благодетельницы разлука с мужем должна была стать для нее еще тяжелее. Она отзывалась о нем в самых умилительных словах, хвалила его хорошую натуру, говорила о том, что его соблазнили дурные примеры, горевала о нем искренне и, будучи и без того склонна к печали, взволновалась до слез. Вдруг дверь кабинета распахнулась, какой-то оборванный человек вышел оттуда стремительным шагом, бросился к ногам Фаншоны и, обняв ее колена, разрыдался. Фаншона выронила стакан, который держала в руках. «Ах, несчастный! Откуда ты взялся?» — воскликнула она и приникла к мужу, но вдруг так ослабела, что упала бы без чувств, если б не поспешили прийти ей на помощь.

Остальное легко себе вообразить. Мгновенно по всему дому разнеслась весть, что пришел Клод Анэ — муж доброй Фаншоны. Вот радость! Едва вышел он из комнаты, как его тотчас одели с головы до ног. Будь у каждого только по две рубашки, все равно с ним каждый поделился бы, и у него одного оказалось бы столько рубашек, сколько у всех прочих вместе. Когда я вышел распорядиться, чтоб его одели, то увидел, что меня опередили и позаботились о нем даже слишком усердно, — пришлось прибегнуть к власти и заставить людей взять обратно свои дары.

Однако Фаншона не хотела отойти от своей госпожи. Для того чтобы она уделила несколько часов мужу, пришлось изобрести предлог. Мы сказали, что детям нужно подышать свежим воздухом, и поручили ей с супругом повести детей на прогулку.

Эта сцена, в противоположность предыдущей, нисколько не имела дурных последствий для больной, все тут было трогательным и очень обрадовало Юлию. После обеда только мы с Кларой остались возле нее, часа два у нас шла мирная беседа, и Юлия сумела сделать ее столь занимательной, столь захватывающей, что, пожалуй, такой у нас еще никогда и не было.

Сперва она сказала несколько слов об умилительной картине, глубоко взволновавшей всех нас и напомнившей Юлии дни ее первой молодости; затем, вспоминая череду событий, она вкратце перебрала всю свою жизнь, желая показать нам, что, в общем, судьба ее сложилась хорошо, счастливо и постепенно привела ее на вершину благополучия, какое только возможно на земле, и что несчастье, оборвавшее ее жизненный путь на середине его естественного срока, совершилось в переломный момент, отделяющий былые радости от предстоящих горестей.

Она благодарила небо за то, что оно дало ей сердце чувствительное и жаждущее добра, здравый рассудок и приятную внешность; благодарила за то, что родилась она в стране свободы, а не среди рабов, в семье почтенной, а не в каком-нибудь злодейском роду, что получила порядочное воспитание, но не знала ни светского великолепия, развращающего душу, ни нужды, принижающей человека. Она радовалась, что отец и мать ее были людьми добродетельными и отзывчивыми, почитали правду и честь и, взаимно умеряя присущие им недостатки, развивали ее разум по своему подобию, не передав ей, однако, своих слабостей и предрассудков. Она радовалась как милости неба, что была взращена в правилах разумной и святой религии, которая не только не притупляет ум человеческий, но облагораживает его и возвышает; религии, которая не благоприятствует развитию как нечестия, так и фанатизма, дает возможность быть мудрым и вместе с тем верить в бога, быть человечным и вместе с тем благочестивым.

Затем, сжимая руку Клары, которую держала в своей руке, и глядя на сестру кротким взором, вам, верно, хорошо знакомым, а тут, при томной ее слабости, особливо трогательным, она сказала: «Все это небо ниспосылает и многим другим, но вот что небо дало лишь мне одной. Я родилась женщиной, и у меня была подруга: по воле неба мы родились в одно время; в наших с тобою наклонностях, Клара, небо установило нерушимое согласие. Сердца наши были созданы друг для друга; небо соединило нас с колыбели, на всю жизнь сохранили мы эту близость, и твоя рука, Клара, закроет мне теперь глаза. Найдите в мире пример подобной любви, и тогда мне уже нечем будет похвалиться. Каких только разумных советов сестра мне не давала! От каких только опасностей она меня не спасала! В каких только горестях она не утешала меня! Что сталось бы со мною без нее? А если б я больше слушала ее, чего бы я только не достигла! Может быть, я теперь даже сравнялась бы с нею». Клара вместо всякого ответа спрятала лицо на плече подруги, ей так хотелось слезами облегчить душившее ее горе, — но она не могла плакать. Юлия прижала ее к своей груди. Настало долгое молчание. Ни слова, ни рыдания не нарушали тишины.

Подруги справились с волнением, и Юлия продолжала свою речь: «Радости были перемешаны с горем, — такова уж судьба человеческая. Сердце мое создано для любви, я была крайне требовательна к личным достоинствам молодых людей и совершенно равнодушна к тем благам, которые так ценятся людским мнением. Было почти невозможно, чтобы предрассудки отца моего не стали преградой для моей сердечной склонности. Мне нужен был такой возлюбленный, коего бы я сама отличила. Он явился; я считала его своим избранником, но, несомненно, само небо избрало его для меня, дабы я, предавшись заблуждениям страсти, не дошла бы до ужасов преступления и сохранила бы в душе добродетель даже после своего проступка. Речи его были благородны и пленительны, как у множества вероломных лгунов, кои повседневно обольщают девушек знатного рода, но он был честный человек, единственный, кто действительно думал то, что говорил. Что помогло мне открыть это? Мое благоразумие? Нет, сначала меня увлекли его речи, души же его я не знала. В минуту отчаяния я сделала то, что другие делают по бесстыдству своему: я, как говорил отец, сама бросилась ему на шею. Он отнесся ко мне почтительно. И лишь тогда я могла узнать, что это за человек. У мужчины, способного на такие поступки, должна быть прекрасная душа. На такого человека можно положиться. Но я лишь поначалу полагалась на него, а потом дерзнула полагаться на самое себя. Вот так-то девушки и гибнут».

Она с большим уважением говорила о достоинствах своего возлюбленного. Конечно, Юлия лишь отдавала ему должное, но видно было, что хвалит она его от всего сердца. Она превозносила его даже в ущерб себе. Стараясь быть к нему справедливой, она была несправедливой к самой себе, принимала вину на себя, а ему воздавала честь. Она даже утверждала, будто прелюбодеяние ему внушало больше ужаса, нежели ей, не помня, что он сам опровергал подобное утверждение. Так же подробно вспоминала она всю свою жизнь. Милорд Эдуард, муж, дети, ваше возвращение, наша дружба — все в ее речах предстало в самом лучшем свете. Даже пережитые несчастья, оказывается, избавили ее от более тяжелых горестей. Она лишилась матери в такую минуту, когда эта утрата была для нее особенно тяжкой; но ежели бы небо сохранило ей мать, вскоре в семье начался бы ужасный разлад. Как ни была слаба поддержка матери, но, чувствуя ее за собой, дочь нашла бы в себе мужество сопротивляться отцу, а тогда пошли бы ссоры и раздоры, быть может, произошла бы катастрофа, позорные, страшные дела, если бы брат ее остался в живых. Против своей воли она вышла замуж за человека, которого не любила; но она заявила, что ни с кем другим не могла быть так счастлива, даже со своим возлюбленным. Смерть господина д'Орба лишила ее друга, но зато возвратила ей подругу. Даже свои горести и страдания она считала полезными для себя, ибо они не дали ее сердцу зачерстветь и проникнуться равнодушием к несчастиям ближних. «Если бы вы знали, — сказала она, — какая сладостная жалость пронизывает сердце, когда раздумаешься над своими бедами и горем других людей. Чувствительность всегда дает душе некое удовлетворение, независимое от удачливой судьбы человека и приятных для него событий. Сколько я стенала, сколько слез пролила! И что же! Если бы пришлось родиться вновь и жить при тех же обстоятельствах, я хотела бы вычеркнуть лишь то дурное, что я совершила, а то, что я выстрадала, готова еще раз пережить». Сен-Пре, я передал вам собственные ее слова; когда вы прочтете ее письмо, быть может, вы лучше их поймете.

«Вы сами видите, какого блаженства я достигла, — промолвила она. — У меня было много радостей, я ждала еще большего. Семья моя благоденствует, дети хорошо воспитываются, вокруг меня собрались или вскоре соберутся все, кто мне дорог. И настоящее и будущее равно улыбалось мне. Наслаждение тем, чем я обладала, сочеталось с надеждами на предстоящее, и я была счастлива; счастье мое, все возрастая, достигло высшего предела и в дальнейшем могло лишь уменьшаться. Оно пришло нежданно, а когда я считала его прочным, вдруг все рухнуло. Да и как могла бы судьба удержать его ради меня на прежней высоте? Разве дано в удел человеку неизменное счастье? Когда мы всего достигнем, приходится что-то и утратить, хотя бы саму радость обладания, — ведь она постепенно притупляется. Отец мой уже стар, дети еще в нежном возрасте, когда постоянно приходится трепетать за их жизнь. Какие страшные утраты могли постигнуть меня, утраты невозвратимые! Материнская любовь непрестанно возрастает, сыновняя же ослабевает, когда дети начинают жить вдали от матери. Подрастая, мои сыновья все дальше отходили бы от меня. Они вращались бы в свете и, пожалуй, стали бы пренебрегать мной. Вы вот хотели послать их в Россию, — сколько бы слез стоила мне разлука с ними! Мало-помалу все отошло бы от меня, и ничто не возместило бы мои утраты. Сколько раз мне, быть может, довелось бы переносить то мучительное душевное состояние, в коем я вас оставляю. А все равно умереть когда-нибудь надо. Что, если бы я пережила всех своих близких и умерла бы одинокая, заброшенная! Чем дольше человек живет, тем более дорожит жизнью, хотя уже решительно ничем не наслаждается в ней. На старости я изведала бы все горести жизни и ужас смерти — обычное следствие старости. А вместо всего этого последние мои мгновения все еще сладостны, и у меня хватит силы умереть мужественно. Умереть! Разве мы умираем, если остаются живыми все, кого мы любим? Нет, друзья, нет, мои дорогие, мы не разлучаемся, я останусь с вами. Я оставляю вас в глубоком единении, моя душа, мое сердце пребудут с вами. Вы постоянно будете видеть меня среди вас и постоянно чувствовать, что я где-то близко, что я возле вас. А потом мы встретимся и будем все вместе, я уверена в этом. И даже добрый мой Вольмар от меня не убежит. Пока же я одна возвращаюсь к богу; душа моя спокойна, господь поможет мне в тяжкую смертную минуту; он и вам пошлет такую же участь, как и мне. Мой жребий перейдет со мною в иную жизнь и утвердится. Я была, есмь и буду счастлива, мое счастье укрепилось, я вырвала его у судьбы, пределами его может быть только вечность».

При этих словах вошел пастор. Он действительно почитал и глубоко уважал Юлию. Лучше чем кто-либо он знал, как горяча, как искренна ее вера. Его поразил вчерашний разговор и выдержка, которую выказывала Юлия. Нередко люди умирали на его глазах, умирали мужественно, но никогда не видел он у них такого светлого душевного покоя. Быть может, к сочувствию, которое Юлия вызывала у него, примешивалось теперь тайное желание узнать, продержится ли у нее это спокойствие до самой кончины.

Ей не надо было круто менять предмет беседы и переводить ее на предметы, подобающие сану нового собеседника — пастора. Она, и будучи здоровой, никогда не вела пустых разговоров, а теперь, на смертном одре, спокойно продолжала говорить о том, что было интересно для нее самой и для ее друзей. Смело затрагивала она вопросы самые глубокие.

Заговорив о том, что может остаться от ее существа среди нас, на земле, она передала нам свои прежние размышления о состоянии душ, разлучившихся с телом; ее удивляла наивность людей, обещающих своим близким навещать их после смерти и подавать вести о загробном мире. «Это столь же разумно, — говорила она, — как сказки о привидениях, кои вносят великий сумбур в умы и пугают деревенских кумушек. Будто у духов есть голос, и они могут говорить, есть руки, и они могут колотить живых[350]Платон сказал[351] Платон сказал…  — Руссо в этом примечании пересказывает мысли Платона о бессмертии души, изложенные в знаменитом диалоге «Федон», где их высказывает Сократ пород смертью. Однако Руссо, который мог читать Платона лишь во французском переводе г-жи Дасье и, но видимому, пересказывал но памяти, передает мысли Платона не совсем точно. Платон, находившийся мод влиянием индийских учений о переселении душ, не утверждает, что души праведников обретают после смерти первоначальную чистоту, но что души, в соответствии со своим поведением в прежней жизни, вселяются в тела различных животных и насекомых. — (прим. Е. Л.). , что только души праведных, ничем себя не запятнавшие на земле, во всей своей чистоте освобождаются от материи. Что же касается тех, кто на земле был рабом своих страстей, добавляет он, то их души не сразу обретают первоначальную чистоту, но влачат за собою частицы земных чувств и как бы прикованы ими к бренным останкам тела своего. «Вот что порождает, — говорил он, — чувствующие призраки, кои блуждают порою по кладбищам в ожидании новых переселений душ». Тут перед нами обычная страсть философов всех веков: они всегда готовы отрицать существующее и объяснять несуществующее. — прим. автора. [351] Платон сказал…  — Руссо в этом примечании пересказывает мысли Платона о бессмертии души, изложенные в знаменитом диалоге «Федон», где их высказывает Сократ пород смертью. Однако Руссо, который мог читать Платона лишь во французском переводе г-жи Дасье и, но видимому, пересказывал но памяти, передает мысли Платона не совсем точно. Платон, находившийся мод влиянием индийских учений о переселении душ, не утверждает, что души праведников обретают после смерти первоначальную чистоту, но что души, в соответствии со своим поведением в прежней жизни, вселяются в тела различных животных и насекомых. — (прим. Е. Л.). . Да как же это возможно, чтобы бесплотный дух воздействовал на душу, обитающую в живом теле, а следовательно, способную воспринимать что-либо только посредством органов чувств? Это просто бессмыслица. Но, признаюсь, я не вижу ничего нелепого в том, что душа, освободившаяся от тела, в коем она некогда обитала на земле, может возвращаться на землю, блуждать, а возможно, и постоянно находиться близ тех, кто был ей дорог. Не для того, чтобы известить нас о своем присутствии, — у нее нет для этого никаких возможностей; не для того, чтобы влиять на нас и сообщать нам свои мысли, — она не в силах воздействовать на вещество нашего мозга; не для того, чтобы следить за нашими поступками, — для сего ей были бы нужны органы чувств, но для того, чтобы ей самой знать, что мы думаем и чувствуем, и узнает она об этом непосредственно, подобно тому как господь читает мысли человека еще и в земной его жизни, и читает их в ином мире, где мы встречаемся с господом лицом к лицу[352]По-моему, это удачно сказано: встретиться с господом лицом к лицу, разве это не значит — читать мысли высшего разума? — прим. автора. . Тогда ни к чему нам будут органы чувств, им не найдется никакого приложения. Предвечного невозможно ни видеть, ни слышать, а только чувствовать; он говорит не глазам, не слуху нашему, но сердцу».

По ответу пастора, по некоторым взглядам и знакам, говорившим о взаимном понимании, я догадался, что раньше меж ними одним из спорных вопросов было учение о воскресении во плоти. Я заметил также, что мое внимание теперь привлекают догматы религии, которую исповедовала Юлия, где вера сочетается с разумом.

Сердцу Юлии столь любезны были ее верования, что, раз она сама не подвергала их сомнению, было бы жестокостью разрушать хоть одно из укоренившихся ее воззрений, сладостных для нее в дни смертельного недуга. «Право же, — говорила она, — мне особливо приятно бывало делать доброе дело, когда воображению моему представлялось, что покойница матушка где-то близко, возле меня, что она читает в сердце дочери своей, одобряет ее. Сколь утешительна мысль, что, пока ты жив, на тебя взирают те, кто был тебе так дорог. Ведь оттого они для нас мертвы лишь наполовину». И вы, конечно, представляете себе, что в минуты этой беседы часто сжимала она руку Клары.

Пастор отвечал Юлии весьма мягко и сдержанно и старался показать, что он ни в чем не хочет ей противоречить, но, по-видимому, опасаясь, как бы его умолчание не сочли согласием с нею, он все-таки не выдержал и, на минуту показав себя церковником, изложил перед нами совершенно противоположное учение о загробной жизни. Он сказал, что беспредельность, слава божия и все атрибуты вседержителя — вот чем будут поглощены души, удостоенные вечного блаженства; что счастье созерцать господа изгладит все воспоминания, что души умерших не встретятся, не узнают друг друга даже в небесах и, с восторгом созерцая то, что откроется перед ними, позабудут все земное.

«Это возможно, — промолвила Юлия. — Низменные наши мысли так далеки от божественной сущности, что мы не можем судить сейчас, какое действие произведет она на нас, когда нам будет дано созерцать ее. А все же трудно допустить, что некоторых привязанностей, столь дорогих сердцу, в иной жизни у меня уже не будет; тут я даже составила своего рода доказательство, питающее мою надежду. Я говорю себе, что некоторая доля счастья в загробном мире будет зависеть от сознания, что совесть моя чиста. Следовательно, я должна помнить, что я делала на земле, и вспоминать дорогих мне людей, а значит, они все еще будут мне дороги; не видеть[353]Легко понять, что под словом «видеть» Юлия подразумевает акт бесплотного проникновения, подобно тому как бог видит нас и как мы его видим. Чувствами мы не можем представить себе непосредственного общения душ, но разум прекрасно может постигнуть его, и, думается мне, общение это легче понять, нежели сообщение движения одному телу другим телом. — прим. автора. их для меня было бы мукой, а в селениях праведных никаких мук не должно быть. Впрочем, — добавила она, довольно лукаво взглянув на пастора, — если я и ошибаюсь, то через день, через два заблуждения мои рассеются, — на сей счет я скоро буду более осведомлена, чем вы сами. А сейчас я вполне уверена вот в чем: в ином мире я вечно буду помнить, что жила когда-то на земле, и буду любить тех, кого там любила, и мой духовный пастырь займет среди них не последнее место».

Так шли наши беседы в этот день, когда вера, надежда, умиротворенность более чем когда-либо сияли в душе Юлии и; по суждению священника, являли собою предвкушение блаженного покоя праведных, в обитель коих ей предстояло вскоре вступить. Никогда еще она не была столь нежной, столь искренней, столь ласковой и милой, — словом, сама собой. И как всегда, она мыслила здраво, чувствовала глубоко, полна была твердости мудрецов и христианской кротости. Ни малейшей напыщенности, ни малейшей деланности, — во всем бесхитростное выражение чувств, во всем — сердечная простота. Если она порой сдерживала стопы, исторгаемые страданиями, то вовсе не из желания выказать перед нами стоическое мужество, а просто из боязни огорчить нас, и в те мгновения, когда ее человеческое естество содрогалось от ужаса перед близостью смерти, она не скрывала своего страха и принимала наши утешения, а лишь только ей становилось лучше, она сама утешала других: мы видели, мы чувствовали, как она возвращается к жизни, — ее ласковый взгляд говорил нам об этом. Ее веселость отнюдь не была притворной, шутки ее были так трогательны, мы слушали их с улыбкой на устах, а на глаза навертывались слезы. Не будь в душе у нас ужаса, который не дает человеку наслаждаться тем, чего он вот-вот лишится, она казалась бы еще более прекрасной, более пленительной, чем в пору здоровья своего, и последний день ее жизни был бы полон для нас очарования.

К вечеру у нее был еще один приступ, не такой сильный, как утром, но все же не позволивший ей долго разговаривать с детьми. Однако она сразу заметила, что Генриетта переменялась. Няня сказала, что девочка все плачет, не ест ничего. «Ну, от чувствительности ее не исцелишь, — сказала Юлия, глядя на Клару, — болезнь у нее в крови».

Почувствовав себя лучше, она пожелала, чтобы ужин в тот вечер подали в ее спальне. Как и утром, с нами был доктор. Фаншона, которую обычно надо было приглашать, когда ей полагалось есть с нами за столом, на сей раз пришла сама, без зова. Юлия заметила это и улыбнулась. «Да, дорогая, — сказала она, — поужинай со мной еще разок; муж куда дольше будет с тобою, нежели твоя хозяйка». Потом она взглянула на меня. «Я думаю, мне не надо просить вас за Клода Анэ?» — «Нет, конечно нет! — ответил я. — Все, кого вы удостоили своего благоволения, не будут знать нужды».

Ужин прошел еще более приятно, чем я ожидал. Юлия убедилась, что она может переносить яркий свет, и попросила придвинуть стол к постели; у нее даже появился аппетит — обстоятельство непостижимое при ее состоянии. Доктор, уж не считая нужным держать ее на диете, разрешил ей съесть кусочек белого куриного мяса. «Нет, не хочу курицы, — ответила она, — зато с удовольствием отведаю ферра»[354]Ферра — вкуснейшая рыба, которая в определенную пору ловится в Женевском озере. — прим. автора. . Ей дали кусочек, она съела его с хлебом и нашла, что это очень вкусно. И пока она ела, госпожа д'Орб не сводила с нее глаз. Ах, если б вы видели, как она смотрела на Юлию! Словами этого не передашь. После еды больной нисколько не стало хуже, наоборот — она чувствовала себя прекрасно, была в веселом расположении духа и с шутливым упреком заметила, что давно за столом не подают иностранных вин. «Подайте мужчинам бутылку испанского». Догадавшись по лицу доктора, что он приготовился попробовать настоящее испанское вино, Юлия с улыбкой поглядела на кузину. Я заметил, что Клара не обратила на это внимания и с каким-то странным волнением смотрит то на Юлию, то на Фаншону, словно хочет что-то сказать или спросить.

Вина долго не приносили: оказалось, не могут найти ключ от подвала; наконец догадались, что камердинер барона, ведавший винами, нечаянно увез с собою ключ. Поговорив со слугами, выяснили, что вино, отпущенное на один день, держится уже пять дней, — вернее сказать, его просто не подавали, и никто того не замечал, хотя несколько ночей людям пришлось провести без сна[355]Читатели, имеющие превосходных лакеев, не спрашивайте с язвительной усмешкой, откуда Вольмары взяли таких слуг. Ведь мы уже говорили: их ниоткуда не брали, — их воспитывали. Задача заключается всего лишь в одном условии: найдите такую госпожу, как Юлия, остальное приложится. В общем, люди не бывают такими или сякими сами по себе, — они таковы, какими их сделали. — прим. автора. . Доктор упал с облаков на землю. Что до меня, то хоть я и не знал, чему приписать это равнодушие к вину, проявленное нашими слугами, — печали или воздержанности, — но мне стало стыдно прибегать в отношении таких людей к обычным мерам предосторожности, — я велел выломать дверь подвала и распорядился, чтобы всем давали вина вволю.

Наконец нам принесли бутылку «испанского», и мы ее распили. Все нашли, что вино отменное; даже больной захотелось попробовать, и она попросила дать ей ложку вина, разбавленного водой. Доктор налил ей вина в рюмку и сказал, чтобы она выпила его без воды. Тут Клара стала чаще переглядываться с Фаншоной, но украдкой и словно боясь сказать глазами слишком много.

Все эти дни Юлия почти ничего не ела — так была слаба, да и так не привыкла к вину, что оно очень сильно подействовало на нее. «Ах, вы меня подпоили! — воскликнула она. — Столько времени я с вином не зналась, поздновато теперь начинать, и к тому же пьяная женщина — зрелище отвратительное». И она сделалась очень оживленной, говорливой, хотя речи ее были, как всегда, полны здравого смысла. К удивлению моему, она ничуть не разрумянилась. Блеск загоревшихся глаз гасила болезненная томность, и все же, если бы не бледность, ее можно было счесть здоровой. Теперь волнения Клары невозможно было не заметить. Она вскидывала глаза то на Юлию, то на меня, то на Фаншону, но больше всего смотрела на доктора, и каждый ее взгляд выражал безмолвный вопрос, который она не смела задать: казалось, вот-вот она заговорит, но страх услышать роковой ответ сковывал ее уста! Тревога Клары была так сильна, что в груди у нее стеснило дыхание.

Осмелев от ее знаков, Фаншона решилась заговорить и, замирая от волнения, промолвила: «А барыне-то как будто полегчало немножко, да и приступ был нынче не такой сильный, как вчера». И Фаншона растерянно умолкла. Клара, вся трепеща, как листок на ветру, вперила взгляд в глаза доктора и не смела дышать, боясь не расслышать его ответа.

Только тупица мог бы не угадать ее чувств. Дю Боссон поднялся, подошел к больной и, пощупав ей пульс, сказал: «Это отнюдь не возбуждение от вина или от лихорадки — пульс очень хороший». Клара воскликнула, простирая к нему руки: «Так это правда, сударь? Правда? И пульс? И лихорадки нет?» Голос у нее сорвался, и она умолкла, но все еще протягивала к доктору руки, впиваясь в него горящим взглядом; казалось, каждый мускул на лице ее пришел в движение. Ничего не ответив, доктор снова обхватил пальцами запястье больной, потом взглянул в ее зрачки, осмотрел язык и, подумав некоторое время, сказал: «Сударыня, я очень хорошо вас понимаю. Сейчас не могу сказать ничего определенного, но если завтра к этому времени больная будет в таком же состоянии, я ручаюсь за ее жизнь». Клара вихрем помчалась к нему, уронив по дороге два стула и чуть не опрокинув стол, кинулась ему на шею и разрыдалась; заливаясь слезами, она расцеловала его в порыве бурного восторга, сняла с пальца дорогое кольцо и, несмотря на отказы доктора, надела ему на палец. «Ах, доктор, — воскликнула она, задыхаясь от волнения, — если вы вернете ее к жизни, вы спасете не только ее одну!..»

Юлия видела всю эту душераздирающую сцену. Пристально посмотрев на подругу, она сказала с нежным и скорбным упреком: «Жестокая, как ты заставляешь меня жалеть о жизни! Ужели ты хочешь, чтобы я умерла в отчаянии? Ужели мне придется вторично подготовлять тебя?» Эти немногие слова подействовали, будто удар молнии, — восторженное ликование сникло, но возродившаяся надежда все же не могла совсем угаснуть.

Ответ доктора мгновенно стал известен всем домочадцам нашим. Эти славные люди вообразили, что госпожа их уже поправилась. Они единодушно решили сделать доктору подарок в складчину, если Юлия выздоровеет; каждый определил на это свое трехмесячное жалованье, и деньги тотчас были отданы на хранение Фаншоне; у кого недоставало, занимал у товарищей. Решение приняли так дружно, с такой горячностью, что Юлия услышала из своей спальни громкие, радостные возгласы. Судите сами, какое впечатление произвело это на нее, — ведь бедняжка знала, что она умирает. Она поманила меня к себе и сказала шепотом: «Мне дают до дна выпить горькую и сладостную чашу чувствительности».

Когда настало время расходиться, госпожа д'Орб, решившая провести эту ночь, как и две предыдущие, вместе со своей подругой, велела позвать свою горничную для того, чтобы она сменила ночью Фаншону, но Фаншона возмущенно отвергла это предложение; и, быть может, она проявила бы меньше рвения, если бы муж не возвратился к ней. Но госпожа д'Орб тоже заупрямилась, и в конце концов обе горничные бодрствовали всю ночь в кабинете, я же провел ее в соседней комнате; надежда так взволновала слуг, что ни приказаньями, ни угрозами я не мог никого удалить; итак, в ту ночь весь дом был на ногах; и думается многие отдали бы не малую часть своей жизни, чтобы скорее наступило девять часов утра.

Ночью я слышал какое-то хождение, однако в нем не была ничего тревожного, но под утро, когда в доме настала полная тишина, глухой стук поразил слух мой. Мне послышались рыдания. Я бросился в спальню, вбегаю, отдергиваю полог… Сен-Пре, дорогой Сен-Пре, что же я увидел! Обе подруги, обнявшись, простерты недвижимо: одна — в глубоком обмороке, другая — отходит в вечность. Я вскрикнул, хотел отдалить или хоть принять ее последний вздох, кинулся к ней. Ее уже не стало.

Слышите вы, верующий в бога, она скончалась! Не буду рассказывать, что творилось в доме несколько часов, не знаю, что было со мной. Опомнившись от первого потрясения, я спросил о госпоже д'Орб. Мне сказали, что ее пришлось на руках отнести в спальню и даже запереть там, ибо она то и дело входила в комнату Юлии, бросалась на хладный труп, желая согреть его своим телом, пыталась оживить усопшую и, прильнув к ней с каким-то неистовством, сжимала в объятиях, со страстной нежностью окликала ее, называя множеством ласкательных имен, и сими бесплодными усилиями лишь растравляла свое отчаяние.

Войдя к ней в комнату, я увидел, что она совсем обезумела, никого не замечает, ничего не слышит, ломает себе руки, катается по полу, кусает ножки стульев, бормочет какие-то странные слова, а иногда испускает дикие вопли, от которых все вздрагивали. За спинкой кровати стояла ее горничная, пораженная, испуганная, едва дышавшая от ужаса, и, дрожа всем телом, старалась укрыться от своей госпожи. Действительно, в судорогах, сотрясавших Клару, было что-то ужасное. Я подал горничной знак удалиться, боясь, что одно-единственное неуместное слово утешения может привести Клару в бешенство.

Я не пытался заговорить с нею, — она не стала бы слушать, да и просто не услышала бы моих речей. Я выждал некоторое время и, видя, что она совсем разбита усталостью, поднял ее на руки и усадил в кресла; сев подле нее, я взял ее за руки; затем приказал, чтобы привели детей, и велел им стать вокруг нее. К несчастью, первым она заметила как раз того, кто оказался невинным виновником смерти ее подруги. При виде его Клара затрепетала, лицо ее исказилось, и она с каким-то ужасом отвела от него взгляд; руки ее судорожно напряглись: несомненно, она хотела оттолкнуть его. Я привлек мальчика к себе. «Несчастное дитя, — сказал я. — Оттого что ты слишком дорог был матери, ты стал ненавистен ее сестре, не во всем они были едины сердцем». Слова эти разъярили Клару, — в ответ она наговорила мне всяких резкостей. Все же мое вмешательство оказало свое действие. Она обняла ребенка и попыталась приласкать его. Тщетные усилия: почти тотчас же она отдала его мне; еще и теперь ей менее приятно видеть его, чем старшего брата, и я очень доволен, что не Марселин предназначен в мужья ее дочери.

Люди чувствительные, что делали бы вы на моем месте? Конечно, то же, что и госпожа д'Орб. А я, отдав распоряжения о детях, о госпоже д'Орб и о похоронах Юлии, единственной женщины, которую любил в своей жизни, должен был со смертью в душе сесть в седло и ехать через горы, чтобы принести несчастному отцу весть о смерти дочери. Я нашел его в постели, он был болен после своего падения и терзался жестокой тревогой за свою дочь. Уезжая обратно, я оставил его раздавленным тяжестью скорби, той мучительной скорби, которая как будто и незаметна, не изливается у стариков ни в драматических жестах, ни в воплях, но постепенно их убивает. Отец ненадолго переживет дочь. Я в этом уверен. И уж предвижу, какой новый удар довершит несчастье его друга. На следующий день я уже мчался обратно, спеша приехать пораньше, дабы отдать последний долг достойнейшей из женщин. Но испытания мои не кончились. Нужно было, чтобы она воскресла, а я изведал бы весь ужас вторичной ее утраты.

Подъезжая к дому, я увидел, что один из слуг опрометью бежит мне навстречу. Он еще издали кричал мне во весь голос: «Сударь, сударь, скорее! Барыня не умерла!» Я ничего не мог понять из столь нелепых слов, но все же хлестнул лошадь. Вижу, во дворе полно народу, все плачут от радости и в громких возгласах благословляют свою госпожу. Я спрашиваю, что случилось, — все в восторге, никто мне толком не может ответить, у моих домочадцев голова кругом пошла. Бегу в покои Юлии. У ее постели стоят на коленях человек двадцать и не сводят с усопшей глаз. Я подхожу. Она простерта на смертном своем одре уже одетая, в красивом уборе. Сердце у меня заколотилось. Я вглядываюсь! Увы! Она мертва. Минута ложной радости и столь жестоко обманутой надежды была самой горькой в жизни моей! Я не гневлив, но тут почувствовал сильнейшее негодование. Мне захотелось узнать причину этой удивительной сцены. В рассказах все было перепутано, изменено, искажено; с великим трудом удалось восстановить истину. Наконец я разобрался, и вот какова история чуда.

Мой тесть, встревоженный вестью о недуге дочери, решил, что может пока обойтись без камердинера, и незадолго до моего приезда послал его справиться о здоровье Юлии. Для старика камердинера верховая езда была утомительна, он поплыл на лодке, ночью переправился через Женевское озеро и прибыл в Кларан утром перед моим возвращением. Увидев, что в доме нашем все убиты горем, он понял, что случилось; стеная, поднялся он по лестнице в опочивальню Юлии, стал на колени у изножия кровати и, проливая слезы, вперил в нее унылый взгляд. «Ах, дорогая моя госпожа, — восклицал он. — И что же это господь не призвал меня вместо тебя. Ведь мне, старику, жизнь в тягость, ни на что я не годен, зачем мне зря землю бременить? А ты, голубушка наша, такая молодая, красавица ты наша, гордость всему роду-племени, своему дому радость светлая, всем несчастным упование… Горе мне! На глазах моих ты родилась, ужель затем, чтобы увидел я тебя мертвой!»

Предаваясь этим причитаниям, исторгнутым горячей преданностью и добрым сердцем, он не отрывал взора от усопшей, и вдруг ему почудилось, что лицо ее дрогнуло, и тут воображение его было потрясено. Старику померещилось, что Юлия открыла глаза, смотрит на него, кивает ему головой. В восторге он поднялся с колен и побежал по всему дому, оповещая людей, что барыня не умерла, что она его узнала, что она, право слово, жива и обязательно поправится. Этих уверений было совершенно достаточно. Все сбежались — домочадцы, соседи, бедняки, только что оглашавшие воздух громкими сетованиями; все кричали: «Она не умерла!» Слух разнесся мгновенно и все разрастался; в народе любят чудеса, и все с жадностью внимали необыкновенной вести, все ей поверили, ведь все так хотели, чтобы Юлия была жива, каждый ликовал от души и, ища себе утешения, поддерживал всеобщее легковерие. Вскоре уже передавали, что покойница не только кивнула головой, но и поднялась и заговорила; появилось двадцать свидетелей, очевидцев всяческих обстоятельств, коих и в помине не было.

Лишь только люди уверовали, что Юлия жива, они приложили множество стараний, чтобы ее привести в чувство, все теснились около нее, заговаривали с нею, прыскали ее настоянными на спирту снадобьями, проверяли, не появился ли у нее пульс. Служанки, возмущенные тем, что госпожа их лежит в небрежном одеянии, меж тем как вокруг толпятся мужчины, велели всем выйти и вскоре убедились, как велико было всеобщее заблуждение. Однако, не решаясь разрушить любезное всем самообольщение, а быть может, еще питая надежду на некое чудо, они заботливо нарядили мертвое тело, и хотя весь гардероб Юлии был оставлен им в наследство, не пожалели для нее дорогих уборов; затем они положили покойницу на постель и, оставив складки полога незадернутыми, опять принялись плакать, омрачая всеобщую радость.

Я прибыл в разгар возбуждения. Вскоре я убедился, что образумить сие скопище людей невозможно, что, если я прикажу запереть двери дома и затем отнести усопшую на кладбище, может вспыхнуть бунт; во всяком случае, я прослыву убийцей, допустившим, чтобы жену его похоронили заживо, и тогда я буду внушать ужас всему краю. Я решил выждать. Однако через полутора суток, при удушливой жаре, стоявшей тогда, тело начало портиться; хотя черты ее не расплылись и хранили кроткое выражение, на лице появились признаки тления. Я сказал об этом госпоже д'Орб, которая, еле живая, сидела у изголовья смертного ложа. Она имела счастье не поддаться столь грубому самообольщению, но притворялась, что разделяет его, — она хотела найти предлог быть неотлучно возле усопшей и смотреть на нее, терзая свое сердце сим скорбным зрелищем.

Клара услышала мои слова и, тотчас приняв решение, молча вышла из комнаты. Через минуту она возвратилась, держа в руках золототканое, расшитое жемчугом покрывало, которое вы привезли ей из Индии[356]Ясно, что сновидение Сен-Пре, не выходившее у госпожи д’Орб из головы, и внушило ей мысль принести это покрывало. Полагаю, что, если вникнуть хорошенько, такая же взаимосвязь существует во многих случаях, когда сбывается то или иное пророчество. Предсказанное событие не обязательно должно совершиться, но совершается оно именно потому, что было предсказано. — прим. автора. . Она подошла к постели и, поцеловав покрывало, плача, закрыла им лицо умершей подруги, а затем воскликнула звенящим голосом: «Да будет проклят недостойный, чья рука дерзнет поднять покрывало! Да будет проклят нечестивец, чьи глаза посмеют взглянуть на ее обезображенное лицо!» Сие опущенное покрывало и сии слова так поразили зрителей, что тотчас же они, словно по внезапному вдохновению, многоголосым эхом повторили ее заклятие. Оно произвело глубокое впечатление на всех наших слуг и на весь собравшийся народ, и лишь только покойницу положили в гроб в нарядных ее одеждах, ее понесли с великой торжественностью и похоронили, закрытую этим покрывалом, — не нашлось столь дерзновенного человека, который посмел бы коснуться смертного покрова.[357]Хотя в провинции Во все принадлежат к протестантскому вероисповеданию, народ там отличается крайним суеверием. — прим. автора.

Стократ достоин жалости несчастный, когда он, мучаясь сам, должен еще утешать других. А мне ведь предстоит утешать своего тестя, госпожу д'Орб, друзей и родственников, соседей и своих домочадцев. Главное, как быть со старым моим другом, как приступиться к госпоже д'Орб? Посмотрели бы вы на нее, сразу бы поняли, сколько горя она мне доставляет, сверх моего. За все заботы о ней она нисколько мне не благодарна, — напротив, корит за них, мое внимание досаждает ей; моя «холодная» печаль оскорбляет ее, — Кларе нужно, чтобы мы, подобно ей, предавались горьким сетованиям, она терзается жестокой скорбью и требует от нас такого же бурного отчаяния. С нею ни в чем нельзя быть уверенным, и что тяжелей всего: то, что как будто приносит ей облегчение, через минуту ее раздражает. Ее речи, ее поступки граничат с безумием и людям сдержанным показались бы подчас даже смехотворными. Мне много придется перенести, но я не отступлюсь. Служа тем, кого любила Юлия, я, думается, чту ее память лучше, нежели проливая потоки слез.

Приведу один пример, он даст вам представление о многих и многих подобных ему случаях. Я, казалось, сделал все для того, чтобы побудить Клару поберечь себя, ведь иначе ей не выполнить долг, возложенный на нее умершей подругой. Изнуренная треволнениями, бессонными ночами, отвращением к пище, она как будто опомнилась и решила наконец вернуться к обычному образу жизни, участвовать в наших трапезах. Когда она в первый раз вышла в столовую, я приказал подать детям обед в их комнате, не решаясь произвести при них этот опыт, ибо нехорошо, когда на глазах детей разыгрываются бурные сцены, — это опасный для них пример. В страстях, доходящих до крайностей, всегда есть нечто ребяческое, забавляющее детей, привлекающее их, — им начинает нравиться то, чего им следует страшиться[358]Вот почему мы все любим театр, а многие из нас любят романы. — прим. автора. . А наши дети и так уж многого навидались.

Выйдя к обеду, Клара бросила взгляд на накрытый стол и увидела, что поставлено только два прибора; тотчас же она опустилась на первый попавшийся стул и отказалась сесть за стол, не желая, однако, объяснять, чем вызван такой каприз. Мне показалось, что я угадал причину, и я приказал поставить третий прибор на то место, где обычно сидела за столом Юлия. Тогда Клара беспрекословно позволила взять ее за руку, подвести к столу и, садясь, старательно подобрала платье, словно опасалась, что складки его заденут пустой стул Юлии. Но едва поднесла она ко рту первую ложку супу, как тотчас оттолкнула ее и резким тоном спросила, зачем поставили третий прибор, когда никто на этом месте не сидит. Я ответил, что она совершенно права, и приказал убрать прибор. Она попробовала есть, но не могла себя принудить. Тоска сжимала ее сердце, неровное, шумное дыхание походило на горестные вздохи. Вдруг она вскочила с места и молча ушла к себе в комнату, не слушая моих уговоров, и весь день ничего не ела, только пила чай.

На следующий день все началось сначала. Я придумал способ образумить Клару, воспользовавшись самими ее причудами, и смягчить суровое отчаяние, приведя ее к более кротким чувствам. Как вам известно, ее дочка очень похожа на Юлию. Клара любила усиливать это сходство одинаковым покроем платьев, сшитых к тому же из одинаковой материи; из Женевы она привезла им много таких нарядов, и нередко Юлия и Генриетта выходили к столу в одинаковых уборах. Я велел одеть девочку так, чтобы она как можно больше походила на Юлию, рассказал, как ей надо вести себя, и велел сесть за стол, накрытый, как и накануне, на три прибора. Клара сразу угадала мое намерение, была им тронута и взглянула на меня с нежной признательностью. Впервые за это время она почувствовала мою заботу о ней, и мне казалось, что такими средствами удастся смягчить ее горе.

Генриетта с гордостью подражала своей «мамочке» и превосходно разыгрывала эту роль, столь хорошо, что, как я заметил, слуги наши плакали. Однако она по-прежнему называла Клару маменькой и, разговаривая с нею, проявляла должную почтительность; затем, осмелев от успеха и от моего одобрения, прекрасно ею замеченного, она вдруг позволила себе следующую выходку: взяла в руки ложку и, указывая на блюдо, спросила: «Клара, положить тебе этого?» Она так хорошо передала и жест и звук голоса Юлии, что Клара вздрогнула. Но тотчас она рассмеялась и, протягивая тарелку, сказала: «Да, дорогая детка, положи мне. Ты у меня прелесть». И тут она принялась есть с необычайной жадностью, удивившей меня. Внимательно приглядываясь, я заметил, что глаза у нее какие-то дикие, движения стали резкими и порывистыми. Я отобрал у нее тарелку, и хорошо сделал, — через час у нее поднялась ужасная тошнота, и она, несомненно, задохнулась бы, если бы съела больше. Тогда я решил прекратить все эти игры, — они могли до того воспламенить воображение Клары, что было бы невозможно справиться с ним. Так как от горя исцелить легче, нежели от безумия, я готов согласиться, чтобы она страдала еще сильнее, чем подвергать ее опасности потерять рассудок.

Вот, дорогой Сен-Пре, как обстоят у нас дела. С тех пор как возвратился барон, Клара каждое утро заходит к нему, — то когда я сижу у него, то когда я ухожу; они проводят вместе час-другой, и ее заботы о старике облегчают наши заботы о ней самой. Впрочем, она стала уделять больше внимания и детям. Один из мальчиков заболел, как раз Марселин, которого она любит меньше. При сих злополучных обстоятельствах Клара почувствовала, что ей грозят новые утраты, и тогда к ней вернулось прежнее ревностное отношение к своему долгу. И все ж ее скорбь еще не смягчилась, еще не пришли слезы, чтобы излиться, они ждут вас, и вам предстоит осушить их. Вы должны понять меня. Вспомните о предсмертном совете Юлии. Я первый дал вам его и ныне, более чем когда-либо, полагаю его полезным и разумным. Приезжайте, соединитесь с теми, кого Юлия оставила на земле. Ее отец, ее друзья, муж, дети — все ждут вас, все хотят, чтобы вы были с ними, вы всем необходимы.

Наконец, скажу без лишних слов: приходите разделить со мною горе мое и исцелите мою рану; быть может, я буду обязан вам больше всех.


ПИСЬМО XII

От Юлии к Сен-Пре

(Вложенное в предшествующее)

Надобно отказаться от наших планов. Все изменилось, добрый друг мой. Примите перемену безропотно, — ее совершила рука более мудрая, чем мы. Задумали мы соединиться, но это соединение не привело бы к добру! Воспрепятствовав сему, небо совершило благодеяние: тем самым оно избавило нас от ужасных бедствий.

Долго я сама себя обманывала, и самообман сей был для меня спасителен; рассеялся он лишь теперь, когда уж более не нужен мне. Вы полагали, что я исцелилась, и я сама думала так же. Возблагодарим того, кто длил наше заблуждение, пока оно было для нас полезно: как знать, не закружилась ли бы у меня голова, если б я увидела, что стою у края бездны. Да, как я ни старалась заглушить первое чувство, ставшее для меня смыслом жизни, оно укрылось в сердце моем. И вот оно пробудилось в тот час, когда мне уже незачем страшиться его; оно поддерживает дух мой, когда силы оставляют меня, оно вливает в меня жизнь, когда я умираю. Друг мой, я не стыжусь признания своего: вопреки всем моим усилиям любовь так и осталась у меня в душе, любовь невинная; во имя долга я сделала все, что зависит от моей воли, но в сердце своем я не вольна, и если оно принадлежит вам, то это мука моя, а не грех. Я сделала все, что должна была сделать, — добродетель моя не запятнана, и любовь моя свободна от угрызений совести.

Я дерзаю гордиться своею твердостью в прошлом, но кто поручится мне за будущее? Быть может, еще один день, и я стала бы преступницей! Что ожидало бы нас, когда бы мы всю предстоящую нам жизнь прожили вместе? Каким опасностям я подвергалась, сама того не ведая! С какими опасностями, еще более страшными, мне пришлось бы вскоре столкнуться!.. Я полагала, что боюсь за вас, но, несомненно, боялась за самое себя. Мы прошли через все испытания, но ведь они могли бы возродиться! Немало лет я прожила счастливо и добродетельно. Вот и достаточно. А что за радость мне жить теперь? Пусть небо отнимет у меня жизнь, мне о ней жалеть нечего, да еще и честь моя будет спасена. Друг мой, я ухожу вовремя, довольная и вами и собою, ухожу с радостью, и в расставании с жизнью не вижу ничего страшного. Столько уже принесено жертв, и после них я ни во что ставлю свою последнюю жертву: мне предстоит всего только умереть, лишний раз умереть.

Я предвижу, я чувствую, я знаю, как будет достойна жалости ваша участь. Не могу не сострадать вашему горю, и это тягчайшее чувство я унесу с собою. Но посмотрите, что оставляю я вам в утешение! Сколько забот возложила на вас та, которая была вам дорога. Ради нее вы должны сохранить свою жизнь. Вам еще многое остается сделать: послужите мне в образе той, что воплощает лучшую часть моей души. Со смертью Юлии вы утратили только то, чего лишились уже давно. А все лучшее, что было в ней, осталось с вами. Придите, соединитесь с моей семьей. Да пребудет сердце мое среди вас. Пусть соберутся все, кого любила Юлия, в них возродится новое ее бытие. Ваши труды, ваши радости, ваша дружба — во всем будет она участница. Узы вашего единения вернут ее к жизни, она умрет лишь вместе с последним из вас.

Подумайте о том, что я оставляю вам вторую Юлию, не забывайте свой долг перед нею. И вы и она утратили половину жизни своей — соединитесь, чтобы сохранить оставшиеся вам дни; сей союз и заботы о моей семье, о детях моих для вас единственное средство пережить меня. Ах, почему не могу я придумать более тесный союз, чтобы узы его соединяли всех, кто дорог мне! Как вы с Кларой необходимы друг для друга! И как должна эта мысль усилить вашу взаимную привязанность! Ваши возражения против этого брака ныне должны быть новыми основаниями для того, чтобы заключить его. Оба вы будете говорить обо мне с умилением. И разве это может быть иначе? Нет, Клара и Юлия сольются для вас воедино, и сердцу вашему невозможно будет отделить их друг от друга. Ее сердце вознаградит вас за все, что вы чувствовали к ее подруге, — она будет вашей наперсницей и предметом вашей любви; вы будете счастливы благодаря той, которая осталась вам, и по-прежнему будете верны той, которую утратили; пора радостей любви и жизни для вас еще не миновала, после стольких сожалений и мук вы возгоритесь пламенем законной любви и насладитесь невинным счастьем.

Сей целомудренный союз даст вам право всецело и без страха предаться заботам, кои я завещаю вам; когда довершите вы сей труд, вам легко будет сказать, что доброго совершили вы на земле. Вы знаете, есть человек, достойный вечного блаженства, к которому, однако, он не стремится. Человек этот — ваш избавитель. Муж вашей подруги, возвративший ее вам. Одинокий, утративший цель жизни, не веря в жизнь загробную, не ведая ни радостей, ни утешения, ни надежды, он вскоре будет несчастнейшим из смертных. Вы должны позаботиться о нем так же, как он заботился о вас, и вы знаете, чем можете быть ему полезным. Вспомните предыдущее мое письмо. Я хочу, чтобы вы провели с ним свою жизнь. Пусть никто из любивших меня не оставляет его. Он возвратил вам стремление к добродетели, — покажите ему, в чем ее назначение и что служит наградой за нее. Будьте христианином, дабы и он им стал. Он ближе к этому, чем вы думаете: он выполнил свой долг, выполню и я свой, выполните и вы то, что стало вашим долгом. Бог справедлив, вера моя не обманет меня.

Хочу сказать еще о своих детях. Я знаю, как много забот потребует от вас их воспитание; но хорошо знаю также, что вам заботы эти не будут в тягость. В минуты раздражения и усталости, неразлучной с таким трудом, говорите себе: «Ведь это дети Юлии», и вам станет легко. Вольмар передаст вам мои замечания касательно вашей записки о воспитании и касательно характеров моих сыновей. У меня все вчерне, только наброски, — свои наблюдения я не выдаю за правила и полагаюсь на ваш просвещенный разум. Не делайте из них ученых, пусть будут они добрыми и справедливыми людьми. Иногда говорите им о матери… вы знаете, как они были ей дороги… Скажите Марселину, что мне не жаль было умереть за него. Брату его скажите, что благодаря ему я полюбила жизнь… Вот и устала я. Пора кончать письмо. Завещаю вам своих детей — так мне легче будет умереть: я как будто остаюсь с ними.

Прости, прости мой ненаглядный друг… Увы! Кончаю жизнь так же, как начала ее. Может быть, слишком уж откровенно я говорю, но в такую минуту сердце ничего не может скрыть. Да и что мне бояться сказать то, что я чувствую? Это ведь не я с тобой говорю — я уже в объятиях смерти. Когда ты увидишь сии строки, черви будут глодать и лицо твоей возлюбленной, и сердце ее, где тебя уже не будет. Но разве без тебя душа моя может существовать? Что мне за радость без тебя в вечном блаженстве? Нет, я не расстаюсь с тобою, я буду ждать тебя. Добродетель, разлучившая нас на земле, соединит нас в вечной жизни. В сем сладостном ожидании я и умру. Какое счастье, что я ценою жизни покупаю право любить тебя любовью вечной, в которой нет греха, и право сказать в последний раз: «Люблю тебя».

ПИСЬМО XIII

От г-жи д'Орб

Говорят, вам уже стало лучше, и можно надеяться, что скоро мы увидим вас в Кларане. Друг мой, постарайтесь преодолеть свою слабость, — надо поспешить проехать через горы, пока зима не совсем еще закрыла перевалы. Воздух наших краев вам будет на пользу; в доме вы увидите лишь скорбь и уныние, и, быть может, среди всеобщего горя легче станет сердцу вашему. Вы мне необходимы, — я должна излить свое горе; ведь я одна, не с кем мне ни поплакать, ни поговорить о ней, никто меня не понимает. Вольмар слушает меня и ничего не отвечает. А несчастный отец замкнулся в себе, полагая, что его страдания самые жестокие, чужого горя он не видит и не чувствует, — сердечные излияния невозможны для стариков. Мои дети трогают меня, но сами никогда не могут растрогаться. Я тут совсем одна; вокруг царит мрачное молчание. Душу гнетет какая-то тупая тоска, я ни с кем не общаюсь; сил у меня хватает лишь на то, чтобы сознавать, как ужасна смерть. Придите скорее, придите разделить со мной мою скорбь, ведь мы оба понесли невозвратимую утрату, придите, чтобы оживить горе мое своими сетованиями, растравить рану сердца своими слезами, — это единственное утешение, коего могу я ждать, единственно оставшаяся мне радость.

Но, прежде чем мы встретимся, прежде чем я узнаю ваше мнение о том плане, о коем, как мне известно, с вами говорили, я хочу, чтобы вы заранее знали мое решение. Я простодушна и откровенна, я не стану ничего от вас скрывать. Признаюсь, я любила вас; быть может, люблю еще и сейчас, и очень может быть, всегда буду любить, — этого я не знаю и не хочу знать. Кое-кто о чувствах моих догадывается, — я на это не сержусь, мне все равно. Но вот что я хочу сказать вам и прошу вас непременно запомнить: если человек, который любил Юлию д'Этанж, может решиться взять себе в супруги другую женщину, — он в моих глазах существо низкое и подлое, и я сочла бы для себя бесчестьем быть его другом; а касательно меня самой, ручаюсь вам, что, если какой-нибудь мужчина впредь посмеет заговорить со мною о любви, — больше он ни разу в жизни не скажет мне о сем предмете ни слова.

Подумайте о заботах, кои ждут вас, о требованиях долга, на вас возложенных, и о той, кому вы обещали выполнить их. Ее дети подрастают и развиваются, ее отец постепенно угасает, ее муж полон тревоги и волнения. Тщетно старается он убедить себя, что ее больше нет. Его сердце восстает против пустых доводов рассудка. Вольмар говорит о ней, говорит с нею, вздыхает. Мне кажется, что осуществляется то, о чем она молила небо столько раз, вам предстоит довершить сие великое обращение.

Видите, сколько обязательств призывают сюда вас и вашего друга. Вполне достойно великодушного Эдуарда то, что наше несчастье не заставило его изменить прежнее решение.

Итак, приезжайте, дорогие и уважаемые друзья наши, соединитесь с теми, кто осиротел после нее. Соберем здесь всех, кто был ей дорог. Исполнимся духа ее, пусть ее сердце соединит наши сердца, пусть всегда она видит нас вместе в жизни нашей.

Я хочу верить, что из обители вечного покоя, где она пребывает, душе ее, по-прежнему любящей и чувствительной, сладко будет возвращаться к нам, находиться среди друзей, хранящих о ней память, видеть, как они подражают ее добродетелям, слышать, как они прославляют ее, чувствовать, как они лобзают ее гробницу и, стеная, произносят ее имя. Нет, она не покинула сих мест, благодаря ей они стали для нас столь милыми — тут все полно ею. Каждый предмет напоминает о ней, на каждом шагу я чувствую ее, каждое мгновение слышу звук ее голоса. Здесь она жила, здесь покоится ее прах? Пока лишь половина ее праха. Два раза в неделю, когда иду я в храм, я вижу место ее упокоения… Красота, так вот где последнее твое убежище!.. Вера, дружба, добродетель, радость, беспечная веселость — все поглотила земля… Неведомая сила влечет меня. Я приближаюсь… я трепещу… Мне страшно, страшно ступать по сей священной земле… Мне кажется, она колышется. Вздрагивает под моими ногами… Я слышу, как жалобный голос тихо зовет меня: «Клара! Родная моя! Где ты? Что делаешь ты вдали от подруги своей?..» В гробнице еще есть место… оно ждет новой своей добычи. Недолго придется ей ждать.[359]Перечтя еще раз собранные здесь письма, я, думается мне, понял, почему, невзирая на малую занимательность, они доставляли мне приятность и будут, полагаю, любезны каждому благожелательному читателю; ведь их малая занимательность чиста, — к ней не примешивается ничего тягостного, она не вызывается какими-нибудь черными злодействами и муками ненависти. Не могу постигнуть, что за удовольствие вообразить себе и нарисовать в качестве действующего лица какого-нибудь злодея, ставить себя на его место, пока ты изображаешь его, и всячески стараться придать ему особую значительность и блеск. От души жалею тех сочинителей, которые написали уйму трагедий, полных всяческих ужасов, и посвящают свою жизнь тому, чтобы выводить в своих творениях такие персонажи, кои видеть я слушать сущее мученье. Как, думается мне, должен сетовать на свою участь человек, осужденный на столь жестокий труд. Должно быть, писателей, находящих в нем удовольствие, пожирает ревностная забота о пользе общественной. Что до меня, то я дивлюсь их прекрасным талантам, но благодарю бога, что он не наделил меня подобным дарованием. — прим. автора.


Конец шестой части


Читать далее

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ. Перевод Н. Немчиновой

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть