НОЧЬ БЕЗ ЛУНЫ. (МОЗАИКА)

Онлайн чтение книги Колодец
НОЧЬ БЕЗ ЛУНЫ. (МОЗАИКА)

АВТОР

Уважаемый читатель, действие нашего рассказа происходит сегодня ночью. Видите, вон там, вдалеке, где блестят два огонька, нет-нет, правее, те, что поярче, — это станция Дзеги. Первый огонек — лампа в домишке Салзирниса, а второй — одинокий фонарь на столбе под жестяным козырьком, точно глаз циклопа глядит на пустой перрон. По тусклым рельсам скользит низкая черная тень и скрывается за оголенной живой изгородью — это собака. Станция, небольшая деревянная постройка, появилась тут в первые послевоенные годы на месте прежнего навеса. Настоящее здание, хотя бы и совсем маленькое, что ни говорите, лучше навеса, который, правда, спрячет вас от дождя и снега, но зато открыт всем четырем ветрам. Кто-то — кто именно, в Дзегах никто уже не помнит, — посадил здесь отростки дикого винограда, который с северной стороны зачах, зато под тремя другими стенами прижился и пополз вверх, пока с годами не добрался до крыши; он заплел бы даже окна зала ожидания и комнаты дежурного, как и название станции, если бы каждую весну не обуздывали его норов. И теперь с мая по октябрь резные листья, зеленые или багряные — смотря по времени года — красят вишневые, скажем прямо, довольно облезлые стены, и никому от этого нет вреда. Я говорю «нет вреда» сознательно, так как по сути дела эту красоту видят только здешние, местные жители, поскольку пассажирские поезда, к вашему сведению, проезжают Дзеги ночью, когда темно: сперва из Риги, а потом, уже под утро, на Ригу. Вы скажете, что сообщение весьма неудобное? Но так кажется только па первый взгляд. Правда, кто живет на другом конце «Коммунара», в колхозе «Биркава» или в лесничестве, тому приходится поскучать на станции или топать ночью впотьмах. Однако такое расписание поездов имеет и свои преимущества, во всяком случае не слыхать, чтобы здесь на него жаловались. Представьте себе, что вам нужно из Дзег съездить в Ригу по делу. Утром вы уже в городе; успеете обойти нужные вам учреждения и магазины, сделать покупки, нагоститься, а ночью вы дома. Удобно? Конечно. И в конце концов на станции и в вагоне тоже можно подремать. В Дзегах, между прочим, никто еще не проспал поезда. Ложитесь спокойно спать — Салзирнис, дежурный и кассир в одном лице, вовремя вас разбудит.

Сейчас, поздней осенью, станция, конечно, выглядит довольно невзрачно, потому что роскошные листья дикого винограда опали и вязь голых плетей напоминает крупноячеистую рыбачью сеть, которая в ветреную погоду трется о стены и шуршит. Зал ожидания натоплен, здесь просто жарко, печурка раскалилась как утюг, даже чуть попахивает паленым. Дров в Дзегах не жалеют — куда ни глянь, кругом леса, — чего нельзя сказать об электричестве. Под самым потолком на короткой металлической ножке крепится что-то вроде небольшой снежной груши, которая скупо освещает зал, по существу только его середину — лавки вдоль стен тонут в сумраке. Перед тем как прийти поезду, загорится еще одна лампочка, над окошком кассы, но не раньше.

Я прошу извинить меня, если вам наскучило длинное описание станции. Однако это необходимо, так как здесь нынче ночью встретятся и вновь расстанутся наши герои. За дверью зала ожидания слышатся голоса и даже храп, значит, кое-кто уже явился: чета Олманов — Кристина и Теодор, Эмилия с Лиесмой и еще Язеп — все издалека. А храпит Теодор Олман. К сожалению, вы не видите его лица, потому что он сидит, свесившись вперед так низко, что видна только его гладкая, точно отполированная макушка, которую подковой обрамляют мягонькие как пух волосы. Шапка у него слетела на пол вниз тульей. Во сне Теодор то и дело кланяется, и я понимаю ваше желание подойти и бросить в шапку копейку. Но не делайте этого — такой поступок может иметь непредвиденные последствия, поскольку у Кристины нет чувства юмора, зато есть острый язык. Которая из двух пожилых женщин Кристина? Вон та, тощая как вобла, с юркими мышиными глазками, у ног ее под скамьей стоит обвязанное белой тряпищей эмалированное ведро, и время от времени она толкает Теодора, приговаривая «не клюй носом!» или «не вешай табак!», как когда. Теодор на это не отвечает — продолжает храпеть, только сбивается с ритма.

А крупная, с рубенсовскими формами и полным, уже поувядшим, но все еще миловидным лицом, это Эмилия. Одета она во все черное — черное пальто, черный платок, черные чулки. Вы догадываетесь, что Эмилия едет на похороны? Так оно и есть. Вас только немного смущают красные резиновые сапоги? Тут ничего не поделаешь, только такие привезли в здешний магазин. Прислоненный к стене венок в бумаге, распространяющий грустный, приятный аромат хвои, везет, конечно, Эмилия. Кристина считает, что надо было оставить его на дворе, но Эмилии неохота бегать туда-сюда — присматривать за ним, хотя и мало вероятно, чтобы кто-то позарился на кладбищенский венок. Кристина же боится всего такого — покойников, привидений, кладбища и так далее, с тех пор как Либерт… Но не будем забегать вперед.

В разговор Эмилии с Кристиной изредка вставляет слово Язеп. Чего ему мешаться, сидел бы себе и листал свой «Дадзис», аи нет — его так и подмывает подразнить обеих кумушек. Язеп сегодня вырядился, сразу видно, что едет в город. На нем новая мохнатая меховая шапка, которую он не снимает даже здесь, в тепле, шарф вразлет, из-под него выглядывает белая нейлоновая манишка с серым узлом галстука. К тому же он крепко надушился «Фигаро», чтобы заглушить одеколоном запах смазки, которым он насквозь пропитался.

А молодую девушку, блондинку, что сидит у окна, обхватив коричневую сумку на коленях, как кошку, и положив на нее круглый еще детский подбородок, зовут Лиесма. Со стороны кажется, что Лиесма заснула, но глаза у нее открыты и рассеянно смотрят вдаль, будто здесь ее никто и ничто не интересует.

Далеко отсюда, в доме лесного техника, который заслоняют от нас высокие мачтовые сосны, еще светятся три окна. В двух из них свет вот-вот погаснет, Бернаты-младшие лягут спать, а за третьим окном придет в движение тень, потом скрипнет дверь, во двор выйдет Бернат-старший и отправится запрягать лошадь — ехать на станцию встречать жену Гайду.

Но что там такое? Вас, наверно, слегка ослепил яркий свет в окнах лесного техника. Вам не кажется, что в темноте на дороге шевельнулось причудливое четвероногое? Доносится сдавленный женский смех, потом мужской, причем вполне реальный. Это обнявшись стоят два человека и время от времени целуются. Только и всего. Голоса как будто знакомые. Ну да — агроном Альфонс Скрастынь и Раса! Воздерживаясь пока от комментариев, приведу здесь только высказывание Кристины:

— Теперь все на молодых чисто помешались. Скрастынь-то, человек, можно сказать, в годах, а все никак не перебесится. Жену бросает, детей бросает — будет платить илименты и разводится через нее, учителеву дочку…

Скрастыню в глаза Кристина этого не скажет — все же начальство, так что не будем целиком полагаться на ее слова.

А вон в поле сквозь стволы деревьев блеснул еще один огонек. Это на хуторе Патмалниеки, дорога там идет почти вдоль самого забора. Теперь видите? Тот, что сейчас промелькнул за окном, в рубахе и подтяжках, это Волдемар Пиладзит. Не успели разглядеть? Не беда, скоро мы опять с ним встретимся. Вам послышалось приглушенное пение? Про каких-то пташек-канареек? Вполне возможно, потому что Пиладзит навесе… Но не будем торопиться, вы еще с ним познакомитесь.

Если мы прибавим шагу, то догоним Анну с малышкой Дайной, которая освещает им обеим дорогу карманным фонариком: горбы рытвин и слепые очи замерзших луж. Дайна в пальтишке свекольного цвета, белой вязаной шапочке и новеньких резиновых сапожках. Она все спрашивает Анну, и Анна отвечает. О чем спрашивает? О слонах, тиграх, о львах. Не смейтесь! Она ни разу еще не была в зоологическом саду и даже Ригу совсем не помнит. По правилу, Дайне пора бы спать, но такая уж эта ночь — не разбери-пойми — перед дорогой, и не будем пытаться навести порядок, пускай сперва встретится с Анной и Дайной последний герой нашего рассказа Том Мелналкснис. Для него это трудная дорога, так что не станем лишать его спутников. Возможно, в дальнейшем вы скажете: отчасти он сам виноват в том, что теперь ему грустно. Но не будем его осуждать, хотя судить и рядить о ближних самое приятное и нехлопотное занятие, не правда ли?

Том пересекает двор хутора, выходит на тропинку и шагает по ней к дороге.

Сколько сейчас времени?

Без трех минут десять, точнее — двадцать один час пятьдесят семь минут. А стенные часы в Патмалниеках уже начинают бить десять. Они всегда спешат, эти старые ходики, хотя на старости лет вроде бы и некуда особенно спешить.

Ну что ж, давайте считать по этим часам! Сейчас двадцать второе октября, двадцать два часа, и мы начинаем наш рассказ.

ТОМ

Когда я выхожу на дорогу и оглядываюсь на родной хутор, где у крыльца маленьким маяком еще светится отцовский фонарь, у меня вдруг что-то обрывается внутри. На фоне серого плоского неба смутно проступают постройки, тоже серые и плоские, как декорации. Может быть, я вижу все это в последний раз? И мне становится жаль самого себя… Я стыжусь этого малодушия, этих немужественных чувств, но ничего не могу поделать, и темнота без лунного света, без звезд, в которой теплится только далекий тусклый огонек фонаря, скрывает мое малодушие и мой стыд. Страшно хочется закурить, и папиросы при мне, в кармане пальто, но я не решаюсь зажечь спичку, пока отец, наверное, все еще стоит во дворе и глядит на дорогу. Не хочу, чтобы он догадался, что я тоже стою, оглядываясь на хутор. Наконец фонарь вздрагивает, скользит в темноте, исчезает — и тогда загорается свет в окне, за которым трепещут неясные тени. Пахнет опавшими листьями, картофельной ботвой, первым льдом — пахнет поздней осенью; легкий ветерок доносит запах хлева и кисловатый дух квашеной капусты. Ветер омывает лицо словно прохладной водой, но он, видно, слишком слабый, чтобы тронуть вершины деревьев. Молчаливые ели стоят недвижно, словно подпирая гигантскую крышку неба, и эти тяжелые облака внушают мне тоскливое чувство покинутости. Увидеть бы сейчас чистые, облитые зеленоватым лунным светом поля, черные заостренные башни — тени елей и прозрачный звездный купол неба, постепенно сливающийся с лиловой дымкой далеких лесов. А эта скудная ночь — обыкновенная, без красок, всего и света в ней — одно-единственное окно, да и то в любой момент может погаснуть, оставив меня в призрачном царстве кромешной тьмы. Не стану дожидаться, пока оно погаснет, — я всего только человек — а значит, мне не остается ничего иного как уходить.

И я ухожу, больше не оглядываясь. Под ногами потрескивает гравий, сонно мурлыкает в ладони ручка чемодана и, когда я бреду по лужам, тонкий ледок хрустит и ломается, вызванивая, как стекло. Мне этот звук кажется резким, пронзительным, хотя в действительности это, наверно, совсем не так — звуки, никого не потревожив, тонут в тишине без эха, точно камни в воде. Когда кончается ельник, неожиданно, будто подняли занавес, открываются Вецсникеры, потому что ольха теперь вырублена, и луг, где когда-то Юрка с Элгой пасли корову и двух овец с ягнятами, вспахан, насколько можно судить, совсем недавно. Поле похоже на темный морской залив во время шторма. Банька у самой дороги, рядом с тусклым четырехугольником пруда, который тоже затянут корочкой льда, дохнула горьковатым дымом. Мне почему-то пришло в голову, что за этой самой баней мы с Юркой дрались. Это было нечто среднее между боксом и греко-римской борьбой, поскольку началось с синяка, а кончилось «двойным нельсоном», который провел Юрка, и я дергался, как лягушка, чуть не плача от бессильной злобы, Из-за чего мы сцепились? Не могу вспомнить. Помню бешеный гнев и душившие меня слезы стыда, а причины потасовки не помню. Припоминаю только, что года два спустя я влюбился в Элгу и пытался даже ее поцеловать. Это был мой первый поцелуй, к тому же неудачный: Элга увернулась, как белка, и я поцеловал ее не в губы, ни даже в щеку, а где-то около виска, почувствовав прикосновение к своим губам мелких жестких кудряшек. Эти картинки — расплывчатые, с неясными контурами, как иллюстрации к прочитанной в детстве и после утерянной книжке.

В небо уперся палец колодезного журавля. В Вецсникерах еще спят, из собачьей конуры торчит как будто кусок цепи, а может быть, я ошибаюсь: никто на меня не лает, только за стеною хлева вздыхают во сне телки, которым снятся луга в одуванчиках, потому что в молодости снятся только хорошие сны. А вверху, над крышей, какой-то шум. Поднимаю голову — дуб. Старое дерево еще не сбросило последние листья, они шуршат и шелестят. Удаляясь, слышу этот сухой таинственный шепот дуба, он провожает меня, пока я медленно поднимаюсь в гору, невольно напоминая нечто, о чем не хочется думать.

Чемодан, наверное, все же тяжелый. Я устал, пока взошел на гору, рубашка слегка прилипает к спине. Но ветер здесь заметно свежее, и я отказываюсь от соблазна отдохнуть в этом живописном месте. К тому же и ночь скрывает всю красоту, какая видна при дневном свете: овраг, по которому извивается ручей, сверкая на поворотах, как рыбий бок, далекие, тающие в сизой дымке нивы, березы, которые зимой степенно и разумно несут вверх снежные беремя, а летом сбегают вниз с распущенными волосами. Сейчас все это можно только вообразить, и если бы порою не доносилось приглушенное журчание воды, казалось бы, что крутой склон ведет в никуда. Я приближаюсь, и постепенно журчание становится все громче, ольха у ручья и наконец мостки через ручей приобретают определенные контуры. У меня под ногами охают доски, вода, черная как деготь, течет под мостом, опавшие листья на ее поверхности кажутся большими звездами на угольном небе. Я ставлю свою ношу, присаживаюсь на краешек чемодана, достаю папиросу и чиркаю спичкой. Свод ладоней накрывает живое трепетное пламя, и я, забыв закурить, все смотрю, как спичка постепенно обугливается, скрючивается, чернеет.

И гаснет…

Тогда я вынимаю из коробки и зажигаю новую, закуриваю. Сгорбившись на чемодане, бородатый, издали я, наверно, кажусь стариком, но тут же нет никого и некому на меня смотреть, вокруг — тихое дыхание ночи, бережно окутавшей темнотою все: сны людские и бдение, счастье и горе, страсти и смерть.

Затягиваюсь поглубже, и сразу привычно кружится голова. Не надо было курить. Швыряю папиросу за перила, внизу она с шипением гаснет. Нигде ни огонька, облака медленно плывут грязными клочьями ваты, в ветвях шуршит кое-где одинокий сухой лист, и пока я сижу так, отдыхаю, один лист слетает на доски моста, а те, что давеча сверкали на воде как звезды, уже уплыли по течению и скрылись из виду, как уплывает и исчезает все — время и жизнь.

Грустно. Тускло и грустно.

Лучше бы ехать завтра, когда рассветет, автобусом через Цесис, но так и бывает — только потом увидишь, как оно лучше, а теперь остается только смириться с тем, что я сам выбрал, и не поддаваться топкой, как трясина, хандре… Помню, как я уезжал из дома в первый год студенческой жизни: в пути меня подобрал Варис, который вез в Цирули пустые бидоны, я взобрался наверх, в повозку, бидоны гудели, как большие колокола, дул совсем летний южный ветер — и вдруг мне захотелось петь. У меня нет ни голоса, ни музыкального слуха, и я всегда чувствую себя неловко, когда другие затягивают песню, но в тот день я пел. Ветер срывал с губ слова и неловкие шаткие звуки; сам я их не слышал — только трезвон бидонов да свист ветра…

Незначительные воспоминания, которые годами, точно галька, лежали на дне памяти, теперь порою поражают меня самого, неожиданно всплывая из мути забвения. Может быть, их поднимает со дна простая человеческая потребность найти в своей жизни хоть что-то совершенно чистое? Но с другой стороны, то, что еще несколько месяцев назад казалось столь важным, существенным, поблекло и утратило ценность, как листья на старом дубе в Вецсникерах: они еще держатся на ветвях древа моей жизни, но уже сухие, словно бы ненужные, словно их надо сбросить. Но и над всем хорошим, что хочется удержать, лежит синяя тень грусти.

На мосту ни ветерка, только в небе тучи меняют свои очертания, форму и окраску, движутся плотно, бок о бок, как отара серых овец — ни на миг не откроется лукавый глазок звезды. Ниже по течению что-то затрещало, потом прошуршало по опавшим листьям на берегу ручья. Я собираюсь встать и уйти, чтобы меня не застали здесь в такой позе. Но потом догадываюсь, что шебаршится, шуршит там не человек. Под его ногами хлюпает грязь, доносится сиплое дыхание, на фоне тускло мерцающей поверхности ручья мелькает осанистый загривок, наклоняется тяжелая голова — я вижу ее очертания и слышу плеск воды. Животное не чувствует близости человека или, может быть, просто моя неподвижная фигура не внушает ему страха — и я смотрю на эту картину как на чудо. Лось поднимает голову, вслушиваясь в тишину или в самого себя, опять наклоняется, и опять хлюпает вода между толстыми губами. Напившись, он выпрямляется и важно уходит. Еще некоторое время слышатся его шаги, потом звуки глохнут в тишине. Не остается и следов, будто лось явился мне только в мыслях, — эта темная, обыкновенная ночь вовсе не так бедна, как мне казалось. Меня охватывает странное, уже забытое радостное волнение, и я вполголоса смеюсь в немой ночной тиши, но тут же одергиваю себя — еще напугаю кого-нибудь (люди почему-то боятся, когда человек смеется наедине с собой). И сейчас я кажусь себе сильным и здоровым, и мне кажется, что и чемодан свой я понесу, как прежде, почти не чувствуя веса. Но первые же шаги меня отрезвляют, моя ноша, конечно, не стала легче. Я просто обманулся, как-то наивно поверил, что случается со мной время от времени, особенно по утрам в те редкие дни, когда я просыпаюсь без головной боли, с благой мыслью, что, может быть, все дурное мне только приснилось. Конечно — чудес не бывает. И я медленно делаю шаг за шагом, стараясь хотя бы не растерять чудесное волнение, которое почему-то напоминает мне давнее предчувствие счастья, и меня это изумляет, потому что я видел почти все, чего когда-то жаждал, — Крым, Париж и Капри, и как-то привык к мысли, что по-настоящему меня теперь уже ничем не удивишь.

Выбравшись из оврага, я замечаю огонек между стволами деревьев. Ночью расстояния обманчивы, и я не сразу соображаю, в Араях что-то светится или в Патмалниеках. Только подойдя ближе, определяю, что в Патмалниеках, и что это освещенное окно. Дорога, которая еще в Вецсникерах жмется к постройкам, здесь бесцеремонно проходит вдоль самой избы и хлева. Как видно, Алиса по-прежнему каждую весну обносит палисадничек перед крыльцом этакой оградкой, понатыкает хворосту — ни от пыли, поднятой машинами, он не загородит, ни от кур и ни от чужих сапог. В отсвете горящей лампы плетень маячит и сейчас еще не убран, хотя охранять уже больше нечего: что летом росло по ту сторону плетня, то напоминает теперь старые метлы и пучки прошлогодней травы. Занавеска не задернута, лампа освещает комнату, словно сцену. Лицом к окну сидит мужчина. На столе стоит четвертинка, человек наливает себе в рюмку, чокается ножкой о бутылку — так пьют в одиночку, — опрокидывает рюмку, криво усмехается и смотрит… прямо на меня. В окне, словно в портретной раме, вижу его сухощавое лицо с морщинами по щекам, и густые тени делают их еще глубже, будто прочерчивая по обе стороны крупного рта. Все еще глядя в окно, он улыбается плутовато и чуть насмешливо. Мне он незнаком, однако, допуская, что он может меня знать — а так бывало не раз, — я останавливаюсь и приветствую его кивком головы. Человек за окном не отвечает, продолжая глядеть и странно улыбаться. Из освещенной комнаты в осенней темноте ему, конечно, ничего не видно, только собственное отражение в стекле, как в зеркале. Мне вдруг становится стыдно за то, что я остановился и поздоровался, хотя этого никто не видел. И я спешу уйти, стараясь не шуметь, как вор, как будто бы я заглянул не в чужое окно, а в чужую душу. К счастью, никто не видит и моего бегства из Патмалниеков, но глупое происшествие словно что-то разрушило, прогнало спокойное чувство единения с природой, охватившее меня на мосту, — и его мне жаль больше всего. Стараюсь вызвать его, восстанавливая мысленно деталь за деталью: сухой шорох мерзлой травы, медленный наклон тяжелой головы к тускло мерцающей воде, постепенно стихающий, замирающий шум шагов, — но мои усилия тщетны, в воспоминаниях нет души. Вновь безнадежно, безвозвратно утрачено нечто прекрасное. А я теперь уже не так богат, чтобы бросаться тем, что еще дарит мне жизнь.

От ходьбы лоб покрылся потом, и, остановившись, сдвинув берет на затылок, я замечаю — от кожи на легком морозе идет пар. Мать насильно навязала мне антоновские яблоки, крупные и нежные, тяжелые, как булыжник. Я не мог отказаться, чтобы не пришлось сказать правду, чего я решил не делать. И без того ее заботливый взгляд уловил перемены во мне, она сказала, что с бородой я выгляжу больно тощим. В конце концов неплохая была мысль — отрастить бороду.

Яблоки я взял, решив, что в случае чего по дороге можно выбросить часть балласта. Именно так я тогда и подумал — «в случае чего» и «балласт», не желая вложить истинный смысл в эти нейтральные слова. Но теперь, как подумаю об этом, меня берет непонятный, чуть ли не суеверный страх, и я знаю, что потащу эти несчастные яблоки до конца, как бы ни было тяжело…

Отыскав носовой платок, вытираю сперва лоб, потом все лицо. В небе рокочет самолет. То скрываясь в облаках, то снова появляясь и мигая сигнальным огоньком, он пролетает над лесом, над моей головой и удаляется в направлении к станции. Светлая точка вспыхивает все слабее, бледнее. Еще раз… Еще раз, пока не тает вдали. И опять хмурое небо простирается серое, равнодушное и огромное, и я стою под ним, черная, ничтожная, жалкая фигурка.

Ветер набирает силу. Облака плывут рваные, растрепанные — бедные родственники щеголеватых летних белых парусников. Неудивительно, если начнется дождь. В конце концов сейчас так холодно, что может пойти и мокрый снег. Холод заползает за воротник и в рукава. Невольно вздрагиваю. Хорошо, что взял с собой отцовы рукавицы, а свои кожаные перчатки я сунул в чемодан, хотя давеча в уютном тепле кухни они казались лишними, да и немножко смешными: в октябре в варежках! К тому же они зеленые, с коричневым узором, из грубой, колючей деревенской пряжи и совсем не идут к моему темно-синему пальто. Как все это неважно сейчас, в эту сиротливую осеннюю ночь, которую не в силах разогнать далекие, возникающие из мрака и снова гаснущие скудные огоньки. Какой-то леший уводит меня — все назад, назад и назад, туда, откуда я упорно стараюсь уйти. Понимаю, что самое худшее для меня сейчас — это опять погрузиться в самосозерцание, однако (ха-ха, когда-то я считал себя сильным человеком!) ничего не могу с собой поделать и снова чувствую, что поддаюсь, падаю, как в наркотический дурман, инстинктивно оглядываясь по сторонам — за кого бы, за что бы мне ухватиться.

И с радостью замечаю впереди светло-желтое пятно — по дороге идет кто-то, очевидно с карманным фонариком. Кружок света движется в трясине тьмы, как блуждающий огонь: скроется и вынырнет вновь, все время отдаляясь, как бы приманивая. Прибавляю шагу, а сам теряюсь в догадках, знакомый ли это человек или чужой, забывший осторожность; откровенно говоря, в последнее время я боюсь расспросов: хвастать нет охоты, а рассказывать, как оно есть на самом деле, — тем более. Однако сейчас по сравнению с тяжелым гнетущим одиночеством все остальное кажется терпимым; понимаю, что мне просто недостает хоть какого-то живого существа в черной немой тишине ночи. Со стороны это, наверно, выглядит сентиментальным.

Расстояние постепенно сокращается: человек с фонариком продвигается вперед медленно, и вскоре я различаю голоса — значит, путник не один. И немного погодя действительно впереди обрисовываются две фигуры — большая и маленькая. Большая с сумкой или с чемоданом, а маленькая освещает фонариком дорогу. Издали они кажутся детьми, взявшимися за руки, но подойдя ближе, я различаю низкий альт, которому вторит колокольчик детского голоса. Они не слышат моих шагов, под их ногами хрустит и ломается лед, к тому же малышка, как видно, нарочно топает по лужам, потому что за звоном раздается смех, а альт говорит:

— Дайна… не надо… порежешь сапожки!..

Внезапно мне в глаза бьет свет, неожиданный и потому резкий, и, ослепленный, я слышу детский возглас!

— А дяденька не цыган?

ПИЛАДЗИТ

Что ни говори, а в голову все же шибает. Ну да, косушку почти раздавил. Часы бьют половину одиннадцатого. Ясное дело, еще без трех-четырех минут, а это старое ботало, как всегда, спешит. Гудит, как в пустой бочке. И душа не на месте. Хорошо, что я пропустил малость, а то просто хоть волком вой. Как Алиса будет жить в Патмалниеках одна, когда я уеду? Ну, в конце концов это ее дело. Жива будет, не помрет. Я бы давно уж был отсюда на расстоянии пушечного выстрела. Но ничего не попишешь, поезд идет только под утро: хоть плачь, хоть пляши, а часок еще придется тут покуковать. Когда Алиса воротится из Цесиса, я буду уже в Риге, потом первым автобусом махну в Вецумниеки. Чего там, в святом писании, отец заколол в честь своего блудного сына? Ага, теленка. Ну, телка Эмма, хе-хе, на радостях не заколет, а насчет чего другого…

Выливаю из бутылки в рюмку последки и с расчетом отпиваю только половину. Скажи пожалуйста, и сам не думал на прощание такой мини-выпивон сообразить. А началось как всегда ни с чего…

За дверью мяукает кошка. Я допиваю остаток и встаю — надо впустить. На дворе темень-тьмущая и тишина. Иной раз в эту пору хоть товарняк прогромыхает мимо станции или по дороге проползет грузовик. Тогда хоть чувствуешь, что и кроме тебя есть на свете люди, что ты не один. Брр, тихо, как в кастрюле под крышкой! Кошка трется об ноги.

— Ну, Брыська?

Хочет, чтоб ее погладили. А я и без того сегодня наломался у Карклиней с полами, поясницу не разогнуть. То ли к старости дело идет, то ли к перемене погоды, пес его знает. Впускаю Брыську на кухню, а она мяучит и мяучит. Наверно, жрать хочет, старая перечница. Придется слазить в кладовку. И то сказать, самому тоже не грех чего-то пожевать.

Хлеб, масло, творог…

— Цыц, Брыська, ишь завякала!

…сало, яйца…

— Молоко пить будешь?

А то нет! Чего бы себе-то достать? Алиса обещалась привезти из Цесиса хорошей копченой колбасы. Н-ну, теперь это отпадает. В Риге пойду на Центральный рынок, в павильон, и налопаюсь до отвала сарделек. Холодненькое шипящее жигулевское под сардельки с горчичкой, эх! Пока это еще мечта, но только до утра. А жрать охота еще сегодня, и хочешь не хочешь придется жарить распроклятую яичницу, которая мне обрыдла, затоплять плиту и канителиться, да времени еще до черта. Затопляю плиту, нарезаю сала от самого толстого куска, чуток кидаю на пол Брыське, разбиваю на сковороду яйца, сперва два, а потом и третье. Больше не надо, человек же не свинья. Яйца фырчат, вкусно жарятся, закусон первый сорт, хорошо, что я не поленился. Не вредно бы еще хоть на донышке чего-нибудь покрепче. Карклини на прощание как нищему сунули в карман пальто косушку самой дешевой водки, только раздразнили. Теперь в глотке просто пересохло. Деньги-то есть, еще целехоньки те пятьдесят рубликов, — а где возьмешь водку? И то сказать, нету в ней, в жизни, ни складу ни ладу. Ходишь ты, бывало, вдоль прилавка, глазеешь на бутылки и бутылочки с ясными бочками, да в кармане у тебя звенят один медяки, а того чаще — не звенит ничего. Сейчас звонкая монета есть, да… Черт побери, сало горит! Быстро хватаю сковородку с огня и собираюсь есть прямо так, потому что Алиса ругается, — только зря, говорит, переводишь посуду. А кто я есть? Собака, что ли, чтобы мне жрать со сковородки? Теперь все, сударыня, откомандовалась!

Прохожу в комнату к буфету, вынимаю хорошие тарелки и чашку с золотой каемочкой. Сегодня вечером все буду делать так, как вы не разрешаете, уважаемая. Стол накрою в комнате хорошей посудой и на белой скатерти — как в ресторане.

Дверца шкафа отворяется со скрипом. Простыни и полотенца, наволочки… Где же скатерти? Шарю в белье, пальцы натыкаются на что-то твердое и круглое. Не веря в свое счастье, выворачиваю из ящика простыни, прямо руки дрожат. Отченашижеесинанебеси, румынский ром! И только початый!

Наконец сбылись мечтанья,

Что лелеял втайне я… [4]Стихи (и далее) в переводе Н. Бать

Пою громко, расстилая белоснежную крахмальную скатерть. Брыська вскакивает на диван, смотрит круглыми зелеными глазами: прогоню или не прогоню?

— Валяй, валяй, старая перечница! Сегодня хозяин тут я. Ну, со свиданьицем!

Отхлебываю прямо из горлышка. Ух! Потом произвожу небольшую ревизию в недрах буфета. Ничего питейного там, как и водится, нет, но — и то сказать — человеку и не к лицу жадничать. А, печешки! Немножко, правда, припахивают — застарелые, но ничего, не помру, какой только дряни есть и пить не приходилось на моем веку! Сам удивляюсь, как я ноги не протянул. Баночка кофе… Хе, это же надо, у меня будет даже натуральный кофе. К нему бы лимончика! Жалко, что Алиса не растит лимонное дерево. Подошел бы к нему — чик! — и нарезал душистыми ломтиками. На подоконнике в горшке стоит всего один цветок, какая-то курелла-мурелла — никак не вспомнишь название. Так на этой самой мурелле распустился один задохлик — колокольчик, на который Алиса все не наглядится. Я колокольчик отщипываю и ставлю в маленькую скляночку. Теперь еще сахарницу, вилку… пахнет хорошим кофе и ромом. Ресторан!

Надеваю пиджак. Не то чтобы мне холодно, нет, печка раскалилась, как утюг. Просто хочется, чтобы сегодня вечером все было честь по чести. Потом перекидываю через руку чистое полотенце, как обер, и говорю самому себе с поклоном:

— Милости просим к столу!

Подхожу к зеркалу, репетирую еще раз:

— Прошу к столу!

Ниже, ниже, что это спина не гнется, что в ней — волчья кость, что ли? А ну еще разок! О черт, поясница!

Подноса в Патмалниеках нет, достаю из буфета блюдо для жаркого, ставлю на него бутылку с ромом и протягиваю над столом.

— Извольте!..

Отшвыриваю полотенце, важно надуваюсь и с видом занятого человека буркаю:

— Иду!

Сажусь за стол: откупориваю, наливаю в рюмку — ваше здоровье! — и опрокидываю разом.

Кошка, закрыв глаза, дремлет, только меленка ее тихонько жужжит и жужжит. Зеркало повторяет каждое мое движение. Разглядываю себя. М-да, потрепанный, замусоленный, не больно-то новый костюм. Вот если б заявиться в Вецумниеки к Эмме в новом костюме — мне пойдет синий в узкую полоску, — в белой нейлоновой рубашке, с бордовым галстуком. Не стар ведь я еще — и не урод какой-нибудь. Сходил бы к парикмахеру, пускай побреет шею, побрызгает одеколоном. В Вецумниеках, или нет — лучше в Риге, туда заявлюсь свежий как огурчик. Соседи меня, поди, сразу и не признают: хе-хе, пойдет шепоток — к Эмме хахаль пожаловал, пока Волдемар в отъезде…

Опять бьют часы. И я падаю с неба на землю. Зачем строить воздушные замки! Я кланяюсь в зеркало:

— Пожалуйте, жаркое стынет!

Но теперь и самому мне это кажется просто дурачеством. Каждая щетинка на щеках, вытертые рукава, заношенный воротничок — все видно как в увеличительное стекло. Наливаю — рука, будь она неладна, дрожит, будто я нищего ударил. Как выпьешь, тогда перестанет.

Выпиваю. Ух! Ром обжигает глотку как огонь! Теперь можно и закусить, хотя «жаркое» уже малость простыло.

Чтобы опять не полезла в голову пес его знает какая нелепица, стараюсь вспомнить, когда мы с Алисой вдвоем этот ром распечатали. Ага, когда я вернулся в дождь, промокнув до нитки. Малярничал я у Олманов, Кристина еще предложила мне зонт, а я, дурак, не взял… И Алиса раскупорила этого румына и налила мне две рюмашечки, чтоб я не слег от простуды. О господи, я прямо обыскался потом начатой бутылки — в кладовой, в буфете, в погребе! Разве я бы когда додумался, что она запихала ее в шкаф за скатерти? Ни в жисть! Теперь буду знать Алисины плутни. М-да, теперь-то мне это больше ни к чему…

— Ну, Брыська, за твое здоровье!

Услыхав свое имя, кошка чуть приоткрывает щелочки глаз, смотрит.

Ух ты! Кубинский ром вроде бы лучше, а этот отдает политурой. Но не будем плевать в колодец. И яичница не того — пережарилась, но тут никто не виноват. Какие только подошвы на своем веку я не едал, шатаясь по белу свету, господи боже мой! Да хоть тогда, в Инчукалне, с блинами было дело. Вдвоем с маленьким Фридисом спустили мы аванс, напекли блинов на трансформаторном масле, а потом всю ночь глаз не сомкнули: напеременку гоняли на двор, держась за порты. Всякое бывало, да…

Кошка мурлыкает громко — довольна. И у меня мало-помалу теплеет на душе. Воспоминания молодости поднимают настроение. И не так уж бесприютно сегодня в Патмалниеках, только до смерти охота с кем-то поболтать.

— Знаешь, Брыська, мы совсем не такие бедные,

Я вынимаю из внутреннего кармана пиджака две фиолетовые четвертные. Бумажки Карклини дали новенькие, еще даже не сложенные, хрустящие. Когда смотришь на свет, ясно видны водяные знаки. Костюма на это, конечно, не справишь. Если б не растранжирил все заработанное в Дзегах, тогда само собой — хватило бы с гаком. Если б да кабы во рту росли грибы… Да только ли это пошло прахом, боже ты мой!

— Выпьем на четвертую ногу — ваше здоровье!

Одну фиолетовую бумажку придется разменять. На дорогу надо, парикмахеру надо. Не худо бы отвезти гостинцев Эмме и мальцам. Те времена прошли, когда бабам дарили платочки, я куплю капроны. Без шва или… со швом. А ребятам шоколаду, лучше всего — соевый, вкусный и дешевый, сорок копеек плитка, по две штуки на брата — пускай едят, пока, хе-хе, не затошнит. Хватит тут еще на колбасу и на пиво. Если будет темное, возьму темного и пару порций сарделек. А может, хватит и одной, чего там лишку тратиться. Надо изловчиться так, чтобы другую четвертную не менять ни под каким видом. Отвезу Эмме такую, гладенькую и хрустящую… Хватит того, что весной я заявился как ощипанный гусак, просто вспоминать неохота. Деньги на автобус спустил в карты еще в поезде, добирался в Вецумниеки на попутках, трясся в грязных кузовах, хорошо еще, что в мае было дело, прости господи! Эмма, как всегда, не прогнала, накормила, обчинила. Если у кого жена — золото, так это у меня…

Эх, жалко, что денег на костюм в легкую полоску, как ни вертись, на скорую руку не спроворишь. А хотелось бы хоть раз вернуться так, чтобы ей за меня не было стыдно. Нейлоновую рубашку Алиса обещалась подарить мне на рождение. Ну, пускай она теперь ее засолит, я не нищий. И новый галстук куплю сам; сколько он там стоит — рубль небось, от силы полтора. Если в Риге выкрою время, вот честное слово, правда, куплю галстук, темно-красный, почти бордовый, как спелые литовские вишни. Повяжу на шею, расправлю узел гладко — и начну новую жизнь!

Верно, я пробовал уж, только все как-то не получалось. Но теперь шабаш: на прошлом поставлю крест! Поступлю на работу там, ближе к дому, хватит скитаться, будем ездить с мальчишками ставить донки. В конце концов я могу скопить не только что на хороший костюм, а и на мотоцикл. Паул дока насчет моторов. Другие люди живут так, а почему я не могу?

Кошка, соскучившись на диване, подходит ко мне, вспрыгивает на колени, трется об руку. Чует животина разлуку. Шерсть у нее мягкая, как женские волосы.

— Ну, Брыська, ну, ну… Не тужи. Чего тебе дать? На вот, вылижи тарелку! Так, так. Ах ты мой симпумпончик!

Подзаправился я теперь знатно, могу терпеть до утра, до Центрального рынка. И, рыгнув, стряхиваю кошку с колен и иду на кухню — собирать пожитки. Кисти стоят за дверью, отмокают в банке из-под огурцов. Вынимаю и, пошорхав об половую тряпку, завертываю их в старую газету. Если засохнут, отмочу в скипидаре. Линейка, ролики, шпахтель, банка с замазкой… Ну, это пусть останется Алисе. Я не жмот. Краску, какая осталась, и клей тоже не возьму. Я не лошадь, не потащу. А как быть с полотняными брюками? Брать или не брать? Рваные они и грязные — это да, но когда копаешься с известью и с мелом, особенно — моешь потолки, ничего путного и надеть нельзя, увозюкаешься с головы до ног, как цуцик. Лудис тем летом отчубучил в Калнциемсе: разделся голяком и давай мыть. Рационализация, говорит. Но выдержал недолго, щипет как черт, говорит, хе-хе, и под конец в чем мать родила рванул на Лиелупе, спасибо еще, что река близко. Старуха с соседнего хутора после нас еще и ославила: пьяные были в стельку! А с чего там пьяные, господи боже мой, почти что трезвые, в обед одну четвертинку на двоих раздавили «русской горькой»… или «зверобоя», нет, кажется «горькой». Вот была картина, как Лудис чесал на реку, в кино не надо ходить! Где-то он сейчас причалил? Как застрял я в Патмалниеках, так мы и расстались. Хотя б письмецо прислал. Вдвоем вкалывать — совсем другой табак. Козлы сколотить или там шкаф подвинуть — один ты жилы из себя тянешь, а вдвоем — раз-два и готово.

Нет, брюки я все-таки заверну, велика ли тяжесть, выкинуть всегда успею. Опять же сперва надо завести новые, а тогда и старые можно выбросить… Ага, еще пульверизатор. С этой нескладной дурындой всегда одна морока. Пеленаю его в клеенку чуть ли не как младенца, крепко обматываю веревкой и конец завязываю петлею — нести удобней. Потом принимаюсь за одежу. В нижнем ящике шкафа мои вещички: две пары кальсон, майки — все застиранные, серые, и не скажешь теперь, какая была раньше голубая, а какая желтая, носки и одна рубашка в клетку. Та, что на мне, уже мазаная, пропотела, поэтому надеваю клетчатую. Это другое дело — посвежел будто. Брюки, по правде говоря, надо бы поутюжить, штанины надуваются парусом, да ладно — неохота возиться, в дороге все одно изомнутся. Ничего, Эмма…

Черт побери, где же паспорт? У меня даже спина взмокла, как подумал, что Алиса его спрятала. Тогда… тогда мне крышка! Как ехать без паспорта? У порядочной собаки и то есть! Выхватываю из стола ящик, где у Алисы хранятся разные бумаги, роюсь в счетах, квитанциях, удостоверениях, страховках и фотографиях. Алиса в саду. Алиса у ручья. Алиса с мамой. Алиса с сестрой. А тут половина карточки оттяпана ножницами и осталась только Алиса и мужская рука у нее на талии. Наверно, прежний ухажер. Алиса думает, что я ревновать стану. Мне на это всегда было начхать, но пусть, пускай себе думает… С бабами надо только так — пускай себе думают что хотят. Хуже смерти боятся они правды. Скажешь правду — и прощай покой: и подлец ты, и обманщик, и жеребец, и хам, все шишки на твою голову. Женский пол ловится на три удочки: скажи ей, что она смазлива (даже если она на всех чертей похожа), скажи, что ты ее любишь, и ежели еще пообещаешь жениться, тогда — аллилуйя!

Гляжу на круглое Алисино лицо с приятным таким благодушным двойным подбородком. Больше я ее не увижу — откровенно говоря, уезжаю, чтобы не видеть. Фотографии эти только укрепляют меня в решении податься из Дзег и никогда сюда не возвращаться. Мало ли где жить можно, а хороший мастер везде нарасхват…:

Батюшки, да где же паспорт? Ведь не совсем же сдурела Алиса, чтобы таскать его с собой в Цесис. Или бабец учуял, что я собираюсь дать тягу? Или я сам — сохрани господь! — когда-нибудь с пьяных глаз проболтался? Нет, я никогда никому не обмолвился и словом, я был нем как рыба.

Роюсь как сумасшедший, все больше распаляюсь. Это ж погибель! То и дело кажется, что над самым моим ухом смеется Алиса, как иногда в постели. Может, я схожу с ума? Если у нее были хоть малейшие подозрения, тогда, само собой, она упрятала паспорт в такое место, что можно проискать его три недели, если уж несчастную бутылку рома она засунула в белье и… В белье… И я принимаюсь за шкаф. Только спокойствие, «спокойствие и правильное дыхание», как любил говорить Лудис. Все по порядку, полку за полкой. Тут спешить негоже. Нежно-розовые и зеленоватые Алисины шмутки я поднимаю и кладу с легким отвращением, как сброшенную змеиную кожу — лишнее напоминание, что пора отсюда уматывать, пока меня не выперли с позором из Патмалниеков, как кастрированного барана, Перебираю чулки, лифчики и натыкаюсь на корсет. Я и знать не знал, что Алиса затягивается в корсет! Похоже, наш брат мужчина так и помрет, много чего не узнавши… Глянь-ка, посажен на свинцовые пластинки! И в какие оковы эти бабы себя не втискивают, господи, твоя воля, пока тебя, голубчика, не заманят в свои сети и не наложат лапу! Щеточки и пилочки, ролики, пружиночки — прямо как в молотилке, затянет тебя туда со всеми потрохами, и тогда тебе каюк… Стоп, что это такое четырехугольное? Алисина сберкнижка и — слава тебе господи! — паспорт на имя Волдемара Пиладзита. Ну, скажите, люди добрые, можно ли жить с такой бабой, которая тебе не доверяет, будто ты вор, или разбойник, или… убийца? Паспорт в кор-се-те!

Но я не тот человек, чтобы долго пылать гневом праведным. Злость мало-помалу проходит, и меня окрыляет чувство свободы. Хочется петь. Надевая пальто, запеваю:

Я веселый холостяк,

Все добро — сенной тюфяк,

Птичья клетка, ножик, миска,

Да в кармане зубочистка…

Нахлобучиваю замусоленную кепку, беру в одну руку узел с одежей, в другую — за веревочную петлю пульверизатор. И пальто и шапка летние, тонкие и светлые, потому что сюда я припожаловал перед Ивановым днем. Авось не замерзну. Отворяю дверь, и тут мне стукает в голову, что я — бог ты мой! — чуть не забыл на столе начатую бутылку рома. Вот дурак! Заодно прихватываю рюмку, потому как в журналах пишут — водку надо пить культурно. Потом как следует запираю дверь и засовываю ключ под деревянную решетку.

— Наше вам с кисточкой, почтеннейшая!

И ухожу по дороге. Чувствую себя как выпущенный на первую весеннюю траву телок и пою на радостях, даже с восторгом:

Пять пичужек у меня —

Кана-канареечки,

Ох, не делятся они

На па-арочки!

— …и… и… и… — в темном лесу дразнится эхо, и где-то на дальнем хуторе — в Вецсникерах или, может быть, даже в Мелналкснисах — скулит собака.

Ни разу не оглядываюсь на Патмалниеки. И то сказать: чего я там потерял или забыл?

АННА

— Нормунд сказал, что тигр — это большая кошка…

Всю дорогу Дайна расспрашивает меня про зоологический сад и ни разу ни единым словом не упоминает про Лауму. И я тоже не упоминаю про Лауму. В любви все мы эгоисты. Отвечаю — да, тигр это действительно большая кошка.

— Как Мурка у Атваров?

Объясняю, что гораздо, может, в десять раз больше. В темноте чувствую — Дайна с удивлением смотрит на меня. Даже пятно света от фонарика сбегает с рытвин на дороге и освещает пучки прошлогодней травы по краю луга. Осторожно, говорю, не споткнись.

— Ануля, а…

Она меня так и зовет, как повелось с первого раза. Мать с этим давно смирилась, а Лаума нет. Лауму Дайна зовет тетей. Сколько раз Лаума объясняла Дайне, что тетя — это я, а она — мама. Но девочка остается при своем: мамой она зовет бабушку, а меня тыкает пальцем в грудь, смотрит лукавыми глазами и ласково говорит:

— Ты ведь Ануля!

«Скажи, Дайна, кого ты больше любишь?»

Зачем Лаума задает такие вопросы? Однако можно понять и ее. Она хочет награды за то, что дала ребенку жизнь и привезла подарок. Когда Лаума так спрашивает, я спешу уйти. А когда возвращаюсь, она мрачно говорит:

— Ты настраиваешь ребенка против меня!

Упрек этот незаслуженный. Никогда я не сказала Дайне ни одного худого слова о Лауме. Только… я всегда страшилась той минуты, когда Лаума дождется благодарности от дочери за куклу или за кулек конфет. Пока она этого не дождалась. Над будущим я не властна, а что могла, я сделала. Больше четырех лет Дайна прожила у меня и нынче ночью уезжает. Лаума писала, что первое время мне вообще не следует приезжать к ним в гости. Я, конечно, и не поеду. Но… она никогда не задавалась вопросом, что думаю об этом, скажем, я. А если задалась бы, спросить уж будет нельзя. Поезд в Дзегах стоит три минуты, времени в обрез: только подойти к двери детского вагона, как мы договорились, поднять Дайну на ступеньки и передать с рук на руки Лауме. Ни на что больше времени не хватит…

Дайна шагает молодцом — от меня не отстает. Я боялась, что дойти до станции ей будет трудновато, я могла попросить лошадь у председателя. Он обязательно бы дал, я знаю. Мне только никому неохота объяснять, в чем дело, как-то совестно. Ничего, обойдемся и так — мы обе.

Я даже матери не призналась, как трудно мне расставаться с Дайной. Только заикнулась — мать поглядела на меня с удивлением. Она считает, что в Риге Дайне будет лучше. Новая двухкомнатная квартира, ванна, центральное отопление. Конечно, разве можно сравнить с этим наш дом, который и не натопишь никогда как следует. И у меня, откровенно говоря, было время привыкнуть к мысли, что с Дайной придется расстаться. Это длилось годами: квартиру Лауме обещали то к Майским, то к Октябрьским праздникам, то к Новому году — и снова к Первому мая. Казалось, этой карусели никогда не будет конца.

— Окна выходят на южную сторону. Комнаты, правда, малюсенькие, но уютные, не такие сараи, как наши, и полы как зеркало. Эдгар покрыл пол лаком. На кухне два крана, горячий и холодный, — с восторгом рассказывала мать, возвратившись из Риги, со свадьбы, радуясь тому, что у Ляумы наконец наладилась жизнь. Эдгар зарабатывает почти две сотни и, говорят, непьющий. Магазин под боком — в соседнем доме. Шкаф купили трехдверный, с лица полированный. Оба мне все как есть показали. Наконец-то и бедная Лаума нашла свое счастье. Хочешь, Дайнук, поехать в Ригу?

Дайна в это время тарахтела игрушечными кастрюлями. Подняла голову, но ничего не ответила. Ригу, откуда она уехала, когда ей не было еще и года, она не помнит. Тогда мать взяла ее на руки, стала рассказывать про новый дом, про балкон, с которого видно улицу и троллейбусы, и про белую гладкую ванну, но мысли девочки блуждали где-то далеко. И только когда мать упомянула зверинец, куда поведут теперь Дайну, та оживилась. Теперь все мы ухватились за этот зоологический сад… В представлении Дайны поездка в Ригу все еще — что-то очень кратковременное. Сходит в зоологический сад — и возвратится.

— Теперь ты в Риге всегда жить будешь.

Что значит «всегда»? Два дня? Три дня? «Всегда» действительно трудно для восприятия — как будто вполне ясное и в то же время совершенно непостижимое слово.

Я даже не видела своего зятя и знаю о нем только, что он зарабатывает двести рублей в месяц. И Эдгар тоже Дайну еще не видел. Будет ли она для него… или хотя бы станет ли со временем не только ребенком другого мужчины? Они оба, Лаума и Эдгар, заберут Дайну, проезжая мимо Дзег поездом, заберут по дороге… как посылку. И мне становится немножко страшно. Возможно, я несправедлива, но меня все время мучает мысль, что новая жизнь для Дайны начинается таким образом…

Но мне понятна и радость матери, ей так трудно досталось вырастить нас троих. И всякий раз, когда мне кажется, что она слишком большое значение придает деньгам и вещам, я вспоминаю, как она первое лето после войны пропахивала картошку. Широкими грубыми мужскими руками держала рукоятки сохи, кричала на Гнедого и на Зигриду, которая не по ее вела лошадь. В рыхлой земле потресканные ноги матери оставляли большие растоптанные, будто мужские следы. Она колола дрова, таскала на себе мешки, сеяла и косила… Сначала все надеялась, что отец вернется, потому что после войны возвратились многие, кого считали пропавшими без вести. Потом постепенно, с болью примирилась со смертью отца. Помню одну ночь, всю до последней подробности, даже свой сон.

Снились мне горы. Солнце постепенно садилось за вершины, снега стали сперва алые, потом фиолетовые, а потом синие… Я проснулась и слышу, как мать в темноте плачет. Мне было так жаль ее, так жаль, что я ничего не сказала — лучше не знать ей, что я слыхала, как она плачет. Я чувствовала: моя сильная, моя суровая мать будет стыдиться своих слез.

Несколько лет спустя, когда я училась в Смилтенском техникуме, отец отыскался. Он прислал письмо из Канады, а потом и посылку. Что было в том письме, не знаю, а посылку мать не приняла. Соседки говорили, что Апиниха дура, а те, что о житье-бытье ближних всегда лучше осведомлены, чем о своем собственном, добавляли, что она не имеет права лишать дочерей того, что посылает им родной отец. На ветхом «Зингере» мы перешивали себе одежду из старого тряпья и школьное платье передавали друг дружке как эстафету. Когда Зигриде оно стало коротко, платье досталось мне; когда я из него выросла, синее платьице, теперь уже с другими рукавами, перешло в собственность Лаумы.

Но мать была гордая и не могла простить, что он нас бросил… как котят. Если до того как пришло письмо, она в светлые минуты называла белокурую голубоглазую Лауму папиной дочкой, то после никогда мы от нее этого не слыхали, хотя Лауму она всегда жалела и берегла больше, чем нас с Зигридой. В это самое время исчез и портрет отца со стены и остался один гвоздик. Мы даже не заметили, в какой именно день это случилось. Зигрида сметала с лежанки и, слезая с табуретки, об этот кривой гвоздь порвала рукав и чуть оцарапала плечо. Тут мы и увидали, что отцова фотография снята. Я не чувствовала ни жалости к отцу, ни злости на мать, не чувствовала вообще ничего. По-моему, и Зигрида тоже. Мы сами вставили в рамку репродукцию картины, вырезанную из журнала, и повесили. Чтоб не торчал из стены гвоздь. Отец был теперь для нас все равно что ключ, упавший в колодец. Мы знали, где он, но он никогда больше не открывал нашу дверь и постепенно заржавел, лежа в воде.

Не знаю, рассказала ли мать все же кому-то содержание отцова письма, только я, как и сестры, от чужих людей потом слыхала, что он в Канаде женился на женщине с деньгами, но старше его, у которой детей нет и не будет, поэтому он хочет забрать к себе одну из нас, с дорогой душой взял бы Лауму. Не могу сказать, правду говорили или нет. Мать этого не отрицала и не подтверждала. Когда Лауму не приняли в медицинский институт, она кричала на мать, что это все из-за отца и что лучше бы мать пустила ее, раз теперь у нее нет никакой возможности по-человечески устроить свою жизнь. Мать сидела молча, сцепив руки, и смотрела, не возражала, не плакала, только смотрела.

После разочарования в отце что-то в ней будто сломалось, будто погасло, хотя внешне она осталась прежней — суровой, работящей и очень практичной. И потом, когда я уже работала в «Коммунаре» и жила с ней вместе, мать успевала и в колхозе выработать хотя бы минимум трудодней, и вынянчить моих ребят, а потом и Дайну, прополоть огород и сготовить поесть, насобирать ягод и грибов. Но у нее была навязчивая мысль, казалось бы, несовместимая с ее практическим умом, — что женщинам нашего рода не суждено счастье в личной жизни. Последующие события эту веру только укрепили. Зигрида не вышла замуж. В ближней округе глухой сельской начальной школы, где она работает, почти что нет свободных мужчин, а моя старшая сестра слишком много унаследовала от суровой гордости нашей матери, чтобы пойти на тайную связь. И я тоже осталась одна. Миервалдиса в живых я уже не застала. Когда от соседей ко мне прибежали с известием о несчастье, он уже был без сознания. И вообще после аварии он не пришел в себя. В больницу я поехала на попутной машине, а назад из Цирулей шла всю ночь эти одиннадцать километров. Мать еще не ложилась. Она ничего у меня не спрашивала, наверное, по виду моему поняла, что спрашивать уже нечего. Потом мы долго сидели вдвоем. Она держала мои руки в своих и говорила. Мать ни словом не обмолвилась про Миервалдиса, который в ту ночь умер. Все это время она говорила про ребенка, которого я ожидала, говорила так, словно он уже родился на свет. Только в одном она ошиблась — это была не девочка, а снова мальчик, Петер…

И когда у Лаумы родилась Дайна, внебрачный ребенок, мать и это приняла на удивление спокойно — как доказательство силы судьбы, против которой не пойдешь. И кроме того, у нее какое-то удивительное благоговение перед всем живым, будь то человек или животное, даже хотя бы стрекоза или бабочка. В этом у меня, пожалуй, есть что-то от нее. Во всяком случае хорошо, если б так было, потому что специальность у меня такая — как иногда презрительно говорят горожане, «лошадиный доктор». И на самом деле не доктор, а только ветеринарный фельдшер…

Дайна нарочно шлепает по лужам, затянутым первым тонким ледком. Под ее ногами он хрустит со звоном, и девочка смеется. Мне не хочется лишать ее этой маленькой радости, да боюсь, как бы она не порезала новые сапожки, а то промочит ноги и простудится.

— Не бойся — не порежу, Ануля! — рассудительно отвечает Дайна.

Сзади раздаются шаги. Мы оглядываемся. Нас нагоняет высокий мужчина с чемоданом в руке. Дайна светит ему в лицо.

— Дяденька — цыган? — громко спрашивает она.

А мне смешно, потому что это Том… Том Мелналкснис.

АВТОР

Так в полутора километрах от станции Дзеги встретились Том и Анна.

Анна. Мелналкснис! Еле узнала, отпустил бороду.

Том. Добрый вечер!

Анна. Ты в Ригу, Том?

Том. Да, а вы… (пауза)… а вы обе?

Дайна. Мы тоже! У меня мама вышла замуж — и теперь поведет меня в зоологический сад.

Том. Хорошо, у меня будут попутчицы.

Анна. Ты, наверно, был у родителей, Том?

Том. Погостил два дня.

Анна. Приезжал бы летом. Нынче было необыкновенное лето, теплое такое, устойчивое.

Том. Летом не вышло.

Анна. Знаю, ты был во Франции. Читала в «Литература ун Максла» твою статью.

Вы, читатель, наверное, заметили, как натянуты ответы Тома, к тому же он избегает называть Анну по имени. Это не случайно — в темноте он ее сразу не узнал. Ослепленный светом Дайниного фонарика, полуслепой, вслушивается он в Аннин голос: низкий бархатный альт кажется знакомым, а лицо, как на старинном рисунке — неясные черты. На бледном овале выделяются только живые, почти черные глаза и ровный ряд белых зубов. Светлый платок сбился на затылок, открывая гладкие волосы, расчесанные на прямой пробор.

Одета Анна неважно. Толстое черное пальто, ношенное уже четыре зимы, потрепалось и вышло из моды. К ее стройной, почти хрупкой фигуре пошло бы приталенное коротенькое пальтецо, модные, в обхват кожаные сапожки до колен, а не эти резиновые корабли. Но Анна, как известно, содержит довольно большую семью, желаемое и возможное при таких обстоятельствах часто не совпадает. К тому же пальто теплое, на ватине в два слоя, и в сапогах ноги будут сухие, даже если пойдет дождь, что не исключено, если взглянуть на пасмурное низкое небо.

Надо сказать, что Том — как большинство мужчин — вовсе не замечает, как одета Анна, вслушивается только в ее голос, ломая себе голову над тем, где и при каких обстоятельствах они встречались. И только когда Дайна называет ее Анулей, Том наконец понимает, что перед ним «средняя Апине».

Том. Анна? Ведь мы не виделись больше двадцати лет!

Анна. Я тебя однажды летом видела тут, в Дзегах. Три или четыре года тому назад. Только не подошла.

Естественно было бы спросить — почему? Однако Том не спрашивает, интуитивно чувствуя, что лучше этого не делать, — и не ошибается. Он замечает, как набита сумка у Анны, даже молния не застегивается (а может, испортилась), по привычке хочет предложить свою помощь, но своевременно спохватывается, что не может больше позволить себе такой роскоши, и чувствует, как он жалок. Но Анна привыкла во всем полагаться на собственные силы, ей даже в голову не приходит, что Том должен тащить и ее багаж, так что Том совершенно напрасно мучается комплексом неполноценности. Но ведь недаром говорится — горбатому все кажется, что на его горб все смотрят…

Теперь они идут втроем. Дайна светит фонариком и Тому. А разговор не клеится. Почти всегда так бывает, когда люди не виделись много лет. Ни тот, ни другой не знает, с чего начать, что рассказывать, — прошедшие годы текут между ними, как воды реки. И хорошо, если есть третий — в данном случае Дайна. О чем может Дайна спросить у Тома? Вы не ошиблись — конечно, про зоологический сад, о чем же еще.

Дайна. Дядя, ты был в зоопарке?

Том. Был.

Дайна. Тебе понравились слоны?

Том. Кто?

Дайна. Сло-ны!

Том. Не особенно.

Дайна. Почему? (Пауза.) Почему тебе не понравились слоны?

Том. Видишь ли, в зоологическом саду все звери узники.

Дайна. Уз… узники?

Том. Да. Их посадили в клетки и за высокие решетки.

Дайна. Чтобы не кусались?

Том. И это тоже. Но главное — чтобы не убежали.

Дайна. Ануля говорит, что их кормят.

Том. Конечно, иначе они бы не выжили. И многие привыкают: греются на солнце и даже берут пищу из рук. Тем, которые привыкают, ничего больше и не надо, они довольны жизнью. Но есть и такие, которые не могут привыкнуть к неволе…

Пауза.

Дайна. Почему ты не рассказываешь дальше?

Том. Ну… те, которые не могут привыкнуть, бегают по загону или по клетке… не берут пищу и кричат.

Дайна. Кричат? (Пауза.) Как они кричат?

Том. По-разному. Например, один олень кричал каждое утро, как только начинало светать.

Дайна. А как?

Том. Бао-бао-бао!

Дайна. Бао-бао… Как чудно! (Пауза.) А потом?

Том. Когда потом?

Дайна. Ну, после? Уже не кричит?

Том. Нет.

Дайна. Что с ним случилось? (Пауза.) Он… он умер?

Пауза.

Том. Оленя опять пустили в лес.

Дайна. Правда? А откуда ты знаешь?

Том. Одно время я жил там неподалеку.

Дайна. В лесу?

Том. Нет. Недалеко от зоологического сада. У меня был там весьма оригинальный дом на берегу Киш-озера. (Смеется.)

Анна улавливает горечь в его смехе. Поднимает глаза на Тома. Но темнота скрывает выражение и его сухощавого бородатого лица.

Том. Сколько тебе лет, Дайна?

Дайна. Сколько и Петрику — пять с половиной.

Том. Вы что, близнецы?

Дайна. Ануля, мы что… близнецы?

Анна (смеется). Да нет, Том! Дайна — дочка Лаумы, а Петер — мой сын.

Дайна. У Анули еще есть Нормунд и Айвар.

Анна. Ну, маленькая болтушка, все обо мне рассказала.

Том. У тебя три сына, Анна?

Анна. Ты удивляешься?

Том. Ты еще так поразительно молода…

АННА

С Томом что-то случилось. Не знаю — что именно, только чувствую, что неладное. Он так сильно, так разительно изменился. В детстве он был долговязым, с большими кистями и стопами, несоразмерный, как щенок овчарки. Лучший рисовальщик в школе и сорвиголова. Том учился в одном классе с Зигридой. На переменках я бегала к ней — взять какую-нибудь мелочь или спортивные тапки, которые у нас с сестрой были одни на двоих. Он прозвал меня Средняя Апине и потихоньку терроризировал. То не пускает в класс, то не выпускает из класса, однажды схватил тапочки и бежать, а я — за ним и не могу догнать. Не думаю, чтобы он относился ко мне иначе, чем к другим девочкам. Просто я чаще, чем прочая «мелочь», забредала в его класс. Через стенку мы сколько раз на уроках слышали, как учителя делали Тому замечание: «Опять Мелналкснис!», «Мелналкснис, чем ты там опять занимаешься?», «Мелналкснис, стань у доски!».

В этом он похож на моего Айвара. В первом классе Айвар был круглым отличником. А теперь дневник пестрит замечаниями: «Мешает на уроке!», «Списывает!», «Кидается мелом!», «Нет тренировочного костюма!». А есть просто смешные замечания, например: «Трогает скелет!» Оказалось, что имеется в виду наглядное пособие в кабинете естествознания. Позавчера меня вызвали в школу. Я бросила поросят и поехала на велосипеде, опасаясь, что случилось действительно что-то ужасное. Он запустил ластиком, говорит учительница, в портрет Мичурина. Мне стало смешно, но я сдержалась. Тем не менее учительница сказала, что мне недостает серьезности, и долго распространялась об уважении к человеку и непочтительности, намекая то ли на меня и себя, то ли на Айвара и Мичурина…

Том уехал в Ригу, в художественную среднюю школу имени Розенталя, потом учился в Академии художеств и жил иногда по неделе на отцовском хуторе. Все это я знаю от других, потому что встречаться с ним мне тогда не приходилось. Позже я читала в газете, что на выставке молодых художников есть и несколько его картин, и, когда ездила за медикаментами, зашла посмотреть. В музее я видела его работы из цикла «Пейзажи Старой Риги». Особенно мне понравился один — «Крыши». Картину ведь не расскажешь, а пейзаж тем более, так же, как песню или стихотворение… На картине действительно почти одни крыши, будто лестницей ведут они вверх, к небу, на котором едва-едва, еще совсем нежный розовеет восход. Именно восход, а не закат, я сразу угадала это по серебристому свету. Крыши блестят, мокрые от ночной росы или недавнего дождя, чистые, будто умытые, и облака над ними простираются бескрайние и безмятежные, точно сонная гладь озера на утренней заре, когда еще полное безветрие и кругом мертвая тишина. Я долго стояла у пейзажей Тома, спокойная, зрелая сила которых никак не вязалась у меня с озорным мальчишкой, каким я его знала.

Потом я где-то читала похвальные отзывы о других картинах Тома, на которых изображены родные края — окрестности Дзегов и Цирулей. Но тогда только родился Петер, после смерти Миервалдиса я была сама не своя, и времени у меня не было и, по правде говоря, интереса тоже. После этого имя Тома Мелналксниса мне больше не попадалось, возможно потому, что я не слишком прилежно читаю газеты. В будние дни газеты часто даже не разворачиваю. Зато я встретилась с Томом самим. И было это здесь, в Дзегах. Навстречу мне шли мужчина и женщина, оба стройные, элегантные, улыбающиеся. Мужчина показался мне знакомым. Я пригляделась — и узнала Тома. Он был с женой. Говорили, что его жена балерина. Гайда? Вайра? Ах, да, Байба. Она и с виду похожа была на балерину. Высокая, гибкая, с красивыми длинными ногами. В руках у нее были цветы.

Я хотела подойти к ним, но как бы со стороны посмотрела на себя. На мне были черные резиновые тапочки, я шла с работы. Я побоялась, что прелестное создание может взглянуть на меня презрительно. И еще мне подумалось, что я им скажу, и что они мне ответят? Не покажусь ли я им навязчивой? Как только люди становятся известными, у них, наверное, сразу появляется масса знакомых, родственников и бывших школьных товарищей.

Они прошли мимо меня… как мимо пустого места, не удостоив и взглядом. Лица у них были счастливые и довольные, как на плакате, призывающем страховать свою жизнь. Мне не в чем их упрекнуть — они просто меня не видели…

После этого зимой я смотрела балет. В программке увидела и фамилию Б. Мелналксне, но со своего места, с галерки, не могла различить, которое из восьми белых грациозных созданий — жена Тома. Бинокля я не взяла. На бархате перил руки мои выглядели грубыми, обветренными и коричневыми. Вдруг я почувствовала как-то свое несоответствие со всем, что меня окружает, и мне ужасно захотелось домой. Я ушла после первого действия, чтобы успеть на поезд. Когда я заявилась ночью, мать сперва испугалась, подумала, не случилось ли чего-нибудь. Потом сказала, что звонили с Айрской фермы, меня вызывают к корове. До Айров от нас всего с километр. Никакого транспорта я не искала, только переоделась и пошла пешком, даже не дожидаясь утра.

И когда нынешним летом я читала путевые заметки Тома, я подумала, что никуда-то я толком не ездила из Дзегов и, наверное, уж не съезжу. Однажды осенью мы ездили из колхоза в Таллин. Собирались и в Вильнюс, но, еще не доезжая до Елгавы, машина испортилась, шофер провозился с двигателем весь день, и мы решили вернуться обратно. Мужчины в ожидании напились, женщины, которым до смерти надоело сидеть и ждать у моря погоды, только о том и мечтали, как бы добраться до своих постелей… Том казался мне настолько чужим, что я не могла его представить себе и Париже, который тоже был мне чужой.

А теперь? С тех пор как я видела его последний раз, он сильно изменился, заметно похудел. Но не это главное. В нем есть что-то неуловимо грустное. Грусть, кажется, не покидает его даже тогда, когда он смеется. Я не могу… не осмеливаюсь спросить, только чувствую, что в жизни Тома произошло что-то неладное. Наше с ним детство давно позади. Теперь мы просто чужие люди, случайно встретившиеся ночью на дороге. Каждый со своей судьбой, со своими радостями и бедами. И у каждого они свои, порою непонятные другому.

Это было очень смешно, когда Петер расплакался из-за Дайниной куклы. До того кукла эта считалась у них общей, хотя на самом деле она была Дайнина. Никому и в голову не приходило, что мальчику хочется иметь куклу, и это даже казалось смешным. Когда мы упаковали ее в сумку, чтобы взять с собой, Петер заплакал. Мы с матерью его стыдили, а Дайна его поняла. Ей не казалось это ни позорным, ни достойным осмеяния. Она еще не научилась делить, из-за чего стоит плакать, из-за чего не стоит, даже маленькая беда в ее глазах все же беда. Нам, взрослым, этого не понять. Мы идем рядом, порою нечаянно касаясь друг друга локтем или плечом, но все равно мы две планеты, вращающиеся каждая по своей орбите, которые нигде не пересекаются.

ТОМ

Как хорошо, что я теперь не один, я устал от одиночества. Рядом шагает Дайна, освещая дорогу. Когда мы проходим мимо ольшаника, свет от ее фонарика цепляется за ветки и веточки, которые бросают на белесую землю причудливые тени, похожие на ажурную чеканку. Иногда ее верткое плечо задевает мою руку. Впереди, где-то далеко, возможно уже в Дзегах, лениво лают собаки, проносятся автомашины, тоже очень далеко, наверное, по шоссе; на небосклоне не блеснет даже отсвет фар. И облака все плывут и плывут над головой, поднимаются ввысь западнее леса и немного погодя сливаются на востоке с хмарью неба, а за ними плывут новые.

Я прошу Анну рассказать мне о сыновьях, и она, сначала застенчиво, а потом смелее, иногда со смехом передает мне проделки Айвара и Нормунда, которые мне почему-то кажутся знакомыми. Голос у нее низкий и ласковый, а смех звонкий и чистый. Ее приятно слушать. Странно, что она узнала меня сразу, а я ее нет — хотя она мало изменилась. И Том Мелналкснис нашего детства даже мне самому кажется мальчиком из другого мира, в который давно разобраны мосты и который лишь изредка неясно мелькнет, как другой берег широкой реки…

Достиг ли я того, о чем тогда мечтал? И да и нет. Формально — да. Когда тебе пятнадцать лет, и планы на будущее у тебя весьма конкретные: поступить в такое-то училище, стать тем-то и тем-то. Понятие счастья как таковое не существует, вернее говоря — оно целиком сливается с практической программой. Эту программу в общих чертах я выполнил, даже слава, хотя и на короткий миг, заглянула в мою жизнь. Но сделал ли я нечто такое, что в состоянии сделать только я и никто другой за меня не сможет? И был ли я счастлив, чего тоже никто другой за меня не может? И когда и где именно?

Я не знаю.

Я видел почти все, что жаждал когда-то увидеть. Эрмитаж и озеро Рицу, Лувр и площадь Пикадилли, фрески в термах Помпеи и стамбульских нищих. Я видел оригиналы шедевров искусства, поглощал впечатления, как изголодавшийся хлеб, силясь найти… вернуть то, что я медленно, но верно растерял.

Теперь я знаю, что вернуть мне не удастся ничего, мои золотые дни безвозвратно скрылись за горизонтом. Временами я чувствую только бессильное отчаяние: почему никто не предостерег меня раньше, я бы не расточал свои сокровища как Крез…

Не предостерег — от чего? От того, что уходит время? Ты этого не знал? Эта азбучная истина известна всем.

Кого и в чем я упрекаю, как глупо…

Когда перед нами открываются Дзеги, мы ставим свою ношу и отдыхаем в последний раз. Я опять вынимаю носовой платок и вытираю лицо. В отблеске далекого света глаза Анны смотрят на меня с тревогой и сочувствием. Беспечно улыбаюсь, но она не отвечает на мою улыбку, смотрит испытующе, пристально, будто старается угадать, о чем я думаю. Отворачиваюсь, словно она может угадать, чувствую, что я бессознательно ищу сострадания, а сознательно бегу от него. Только не это, только не это — ни от какого коньяка не бывает такого отвратительного похмелья, как от душевных излияний. К тому же я не нуждаюсь и в совете, я сам знаю, как бы я поступил. Сослагательное наклонение. Выражает сожаление. Зачем мне было съезжать в это болото сожалений? Я мог бы ей рассказать по дороге, как одеваются парижанки, женщинам это всегда интересно…

Что меня выдает? Голос? Манера держаться? Лицо? Может быть, она видит на мне знак, которым метит лесник обреченное на вырубку дерево — печать близкой смерти?

Прошу разрешения закурить.

Анна кивает, стоит передо мной, ниже меня на полголовы, поставив на землю сумку. Она — мой антипод: крепкая, жизнестойкая и молодая, поразительно… завидно молодая. А я усталый, больной и старый как мир. Между нами разница всего два-три года — невероятно. Два-три года, которые она проживет, когда меня уже не будет, и во мраке ночи я устремляюсь навстречу другому существу, как мотылек к свету.

Как жила все это время она? Что с нею было?

Она рассказывает про сыновей, потом про мать, но решительно ничего о своем муже. Мне не хочется спрашивать; раз она не говорит сама, это значит, что и спрашивать не надо…

Отдохнувши, идем дальше. Времени хоть отбавляй — оно устало колышется, как вода в серых пологих берегах тишины. Огни в Дзегах теплые и спокойные, кажется, что они приближаются к нам, а не мы к ним. В этот поздний час редко в каком доме кто-то не спит. Считаю — шесть светлых окон, нет — семь: вдруг зажигается огонь еще в одном. Может быть, за этим окном заплакал ребенок или встала старушка — накапать сердечных капель на кусок сахара? Может быть, там кого-то ждут или наоборот — провожают? Жизнь незаметно идет своим ходом и под покровом ночи. Мне трудно угадать, я не знаю жизни этих людей, и хутора — темные и освещенные — проплывают мимо нас, как корабли.

На перроне людей не видно, железнодорожное полотно мирно попахивает смолой, большой фонарь на столбе сеет желтоватый свет. Откуда-то выныривает черный пес и бежит неспешной рысцой, не обращая на нас внимания и нигде не останавливаясь, будто направляется по важному делу. И только когда под моим каблуком громко хрустнула галька, собака вздрагивает, втягивает хвост между ног, приготовившись к прыжку, и бросает на нас пугливый взгляд. Я заговариваю с собакой, она прислушивается к моему голосу, смотрит бдительными огоньками глаз и не бежит от меня, но и не подходит. Может, заблудилась? Жаль, что в чемодане у меня только яблоки и ничего больше из съестного.

Собака разглядывает нас, но когда Дайна протягивает руку, чтобы ее погладить, пружинисто сигает через низкую, уже облетевшую живую изгородь и в несколько прыжков скрывается в тени. И снова все погружается в тишину, только голые плети дикого винограда шуршат о стену. Свет в окнах станции белеет тусклый, словно сонный, а за дверью слышится разговор и храп. Из зала ожидания тянет вроде гарью и еловой хвоей… Мы здороваемся, нам отвечает несколько голосов, но и храп не прекращается. Дайна перебегает через весь зал, садится на пустую скамейку поближе к печке и расставляет руки, как бы занимая места справа от себя и слева, для Анны и для меня — хотя здесь никто на них и не претендует — и шаловливо болтает ногами в красных сапожках. Когда я прохожу туда, позади слышу громкий шепот: «Старого… сын», но не ощущаю при этом ничего, кроме тупого абсолютного равнодушия, которое удивляет меня самого; ха-ха, всегда я придавал огромное значение тому, что обо мне думают, говорят или пишут.

Тут очень тепло, Анна раздевает Дайну, снимает шапку, стягивает пальтишко, под ним белая пушистая кофточка, как кроличья шубка. Малышка все еще болтает ногами, с любопытством оглядываясь по сторонам, и взгляд ее дольше задерживается на голом затылке храпящего дяденьки с потешным венцом серых пушистых волос. Анна снимает платок, волосы у нее длинные, русые, как у тициановых женщин, и еще без седины, только при свете вокруг глаз видны мелкие морщинки и в уголках рта две глубокие горькие складки, которые выдают ее возраст. Лицо у Анны все еще красивое, только усталое.

На дворе воет собака. Вижу, как Анна невольно вздрагивает, а Дайна сползает с лавки и прямо так, без пальто и шапки, в одной кофтенке, выскакивает на улицу, и в ночной тишине раздается ее голосок, звонкий, как колокольчик:

— Песик, песик!

Дверь приотворяется, и в щель протискивается та самая черная собака, которая встретилась нам давеча, и, коротко и радостно взвизгнув, бросается к храпящему и будит его.

— Ануля, — раздается рядом тихий голос Дайны.

— Что тебе, дружок?

— Отломи хлебушка.

— Есть захотелось?

Но Дайна кивает на собаку. Анна ставит на колени сумку, шуршит бумагой, вытаскивает бутерброд с маслом и, отломив кусок, подает Дайне. Девочка подходит к собаке, садится на корточки против нее и протягивает хлеб на ладошке.

Собака так и водит глазами за рукой девочки, влажный чуткий нос ее нервно дергается, но к хлебу собака не притрагивается и под конец даже отворачивается от душистого тминного сыра с мелкими черными крапинками и глядит в сторону пустым, ничего не выражающим взглядом. Дайна растерянно встает с корточек, хлеб чуть не падает у нее с ладони. Слышу, как она тихо говорит:

— Не хочет!

Дяденька, который недавно храпел, объясняет, что собака из чужих рук не ест, и берет у Дайны хлеб.

— Ну, Барон, служи!

Собака становится на задние лапы и стоит, пока не получает лакомство.

— Молодец, вот это я понимаю! — одобряет кто-то.

Мы все улыбаемся — умная собака, не берет еду от чужих и умеет стоять на задних лапах. Дайна медленно отворачивается, садится на прежнее место между мною и Анной и молчит. Вижу — она задумчиво оглядывает свою руку. Светлые мягкие волосы завитками свисают на круглую щеку с беззаботной лукавой ямочкой, а лицо будто потухло: наверно, она впервые столкнулась с тем, что жизнь впоследствии, возможно, не раз преподнесет ей — с отвергнутой добротой. Почувствовав на себе мой взгляд, она поворачивает голову и смотрит молча, с недоумением, словно ожидая ответа от меня. Глаза у нее такие же, как у Анны — карие и как будто влажные, похожие на спелые вишни.

АВТОР

Кристина. Говорила я тебе, Теодор, запри его на крючок в пуню! Так нет! Просто паскуда, а не собака! Ну, погоди у меня, только приеду в Ригу, сразу пойду на Мельничную в скобяной магазин. Куплю цепь и прибью к конуре. Посажу на цепь, тогда он, стервец…

Эмилия. Чего ты ругаешься, Кристина! Ведь он никого не покусал.

Кристина. А на кой ляд я кормлю этого дармоеда? Чтобы он гонял почем зря? Говорила я Теодору: принеси справного щенка, чтобы сторож из него был, а не…

Язеп. У вас, видно, мамаша, полно добра, есть чего сторожить?

Кристина. Я тебя не цепляю!.. А мой, ну Теодор, приволок этого ублюдка. И хвастает: у нас будет породистая собака, как у баронов — отец у него учителев колли, только мать — бригадирова дворняжка. Так и назвал Бароном… Да пойдешь ли ты домой, стервец!

Пес припадает к полу, кладет морду на лапы и просительно смотрит вверх, только самый кончик хвоста бегает, как мышь.

Теодор. Ладно, не шуми…

Уловив в голосе хозяина благосклонность, пес начинает быстро-быстро мести пол хвостом, потом поднимается и садится возле Теодора, прижимаясь теплым боком к его ноге. Теодор грубой рукой гладит мягкую пушистую спину пса, и лицо его покрывается сетью добродушных морщинок.

Теодор. От меня ни на шаг. Ни на колодец, ни, к примеру сказать, за нуждой чтоб тебе сходить одному — не моги думать. Только войдешь, умостишься, уже слышишь — так и есть, идем следом. (Пауза.) Был у нас кутенок — ну такой миляга, да мы его с Кристиной, стало быть, сгубили…

Кристина. Ты меня не припутывай!

Теодор. …после войны сразу, когда волки еще так и рыскали — страшное дело, сколько расплодилось серых, просто гибель. А он однажды приплелся за нами, стало быть, в баню. Оставили мы его в предбаннике, да разно он постоит смирно, скребется и скулит. До тех пор скулил, пока Кристина и не скажи: «Выпусти ты его, прямо голова болит!»

Кристина. Так это я сказала, трепло поганое? Ты, ты сам это и сказал.

Теодор. Не встревай, чего квохчешь!

Кристина. Ага, он будет напраслину на тебя возводить, а ты слушай, жена, разинув рот! Ты тогда еще у Римейки молотил, как сейчас помню. Пили самогон, домой пришел косой, ноги не держат. Потом с похмелья голова трещала. Правду я говорю или нет?

Теодор. Так не в том же дело.

Кристина. Как это не в том!

Теодор. Ну, рассказывай сама, если ты такая умная.

Кристина. И трогать я его не трогала, и знать я ничего не знаю.

Теодор. Встревать в разговор — это ты знаешь.

Эмилия. Дай ты ему досказать, Кристина.

Кристина. Кто ему не дает, кто ему рот затыкает?

Язеп. А дальше-то что?

Теодор. Ну, когда Кристина застонала — голова, мол, у ней болит, выхожу я, стало быть, в предбанник, беру его за шкирку, махонький такой воробушек, месяца два ему только было… беру я его, отворяю дверь и — за порог. Слышу: ай-ай-ай! Выбегаю, как говорится, в чем мать родила, а на дворе хоть глаз выколи. Слышу только — что-то хрустнуло, что-то хряснуло. Так и пропал щеночек. Сам, можно сказать, своими руками кинул волку в пасть. Кристина после говорит: чуял он смерть, оттого и скулил.

Кристина. За что ни хватись, все я виновата, и так всю жизнь.

Язеп (смеется). Волка он чуял, а не смерть.

Кристина. Будет тебе, Язеп, про смерть говорить. (Оглядывается на венок.)

Эмилия. Бойся не бойся, Кристина, все равно она придет. (Вздыхает.)

Кристина. Кто придет?

Язеп. Она самая, мамаша, вышеупомянутая.

Кристина. Ты перестанешь, греховодник! (Пауза.) Как Либерт застрелился, так я и смотреть не могу…

Язеп. Кем же он вам доводился, Либерт, что вы так переживаете, мамаша?

Кристина (возмущенная). Да кем он мне может доводиться, этот бандит!.. А уж страху я приняла, спасибо что была валерьянка. Облюбовал он Калмы, а у нас Юрка в Красной Армии. Явился бы Либерт ночью со своей бандой… (Пауза.) Так мы бы с Теодором сегодня тут не сидели!

Теодор. Так бы я и дался, чтоб меня подстрелили как зайца.

Кристина. А с чем бы ты на них — с фигой?

Теодор. Оно, конечно, говорят — лиса близко от своей норы не гадит, да поди узнай, как бы оно обернулось… Либерт жил у двоюродного брата под клетью, от нас — всего ничего. Из окна в кухне нам видать крышу Калмовой клети. Да разве тогда кто бы подумал? Кристина еще, бывало, трусит — времена, дескать, неспокойные, как бы нас из-за Юрки не стукнули. То говорят да это говорят. Я еще успокаиваю: пускай те боятся, кто на лесной опушке живет да по болотам, а нам чего — кругом люди, до Калмов рукой подать. А Калмы-то — вон чего оказалось! Я как-то ночью вышел по нужде, слышу — батюшки мои! — в той стороне собаки лают, двери скрипят, гомон. Я уж хотел идти посмотреть. Кристина не пустила, вцепилась в меня, кричит: «Вдовой меня хочешь оставить?».

Кристина. Ну, прямо уж… так и кричала…

Пауза.

Теодор. Люди говорят, может, Либерта и не нашли бы, хитро они под клетью там окопались, а он-то, как услыхал, что ходят уж прямо над головой, так — паф!..

Язеп. Нервы.

Теодор. А что ему оставалось? На что ему было надеяться?

Пауза.

Кристина. И по сегодняшний день в Калмах призрак ходит. Каждую ночь… И смеяться нечего!.. Каждую ночь, когда полная луна. Мария своими глазами видала. Караулила, как бы свинья не заспала поросенка, и когда ворочалась из клети, глядь — ходит мужик, увернутый в простынь, ноги длинные…

Язеп. А волосатые?

Все за исключением Кристины смеются.

Кристина. Ну и молодежь нынче пошла, им только зубы скалить… (Пауза.) Которые не своей смертью померли, те призраками так и бродят. Кто честно живет, тот на себя руки не наложит!

Эмилия. Не говори, Кристина! В жизни всяко бывает. Навалится беда как камень, человек себя не помнит. Сам уже не понимает, что и делает. Если рядом не найдется, кто его удержит, пропадет ни за что… (Пауза.) Расскажу я вам, как было дело с Эрной, когда мы еще с ней на пару в Сподришах коров доили. Поздняя такая, тяжелая выдалась весна, не помню теперь уж точно, в каком году, не то в пятьдесят пятом, не то в шестом. На дворе уже апрель, а снег сошел только плешинами на буграх с южной стороны. Мы там пасли свою лошадь, Журкой звали. Пускаем ее утром, не привязанную, не спутанную. Походит она себе, где оттаяло, пожует прошлогоднюю траву, так и перебьется до летних кормов. Умная была животина: сама придет, не какая-нибудь гулена. Ну а коров на эти плешины не выгонишь. Кормовой свеклы нету, сена нету, солома — и та кончилась. Хоть караул кричи. Рвали мы вереск, рубили хвою, оголодали не хуже нашей Журки, кожа да кости. Ждали травы, как… В жизни своей ничего я, наверно, так не ждала, как травы в ту весну. И коровы стали сдавать. Одна подохла, потом еще одна. Пришли из конторы, составили акт и увезли. Эрна поплакала и успокоилась. А что с ней дело-то неладно, мне и невдомек. (Пауза.) Назавтра утром она в хлев уходит первая. Немного погодя слышу: в сенях будто кто скребется. Эрнины дети в школе. Кто там может скрестись, думаю. Если вор — там взять нечего, и опять мне в голову не стукнуло, иду себе, и раз — в темноте на кого-то налетела. Эрна! «Хоть бы лампу засветила, чего ты в потемках!..» — это я ей. А она ни словечка. Отворяю дверь на кухню, чтоб впустить хоть маленько света. Гляжу: в руках у Эрны вожжи, стоит — перебирает, головы не поднимая. «Ты ехать куда собралась?» — спрашиваю. А она опять не отвечает, знай перебирает негнущимися пальцами. Толкаю ее в бок: «Не слышишь, что ли?» Тут Эрна глянула на меня такими… страшными глазами, как слепая — и тихонько так говорит, совсем без голоса: «У меня еще две не встают…» Только тогда я, дура, смекнула, чего она теребила Журкины вожжи — и как закричу! От моего крику она точно проснулась: глянула на меня — глаза полны слез, но уже осмысленные, упала мне на шею — вся так и трясется. Я ей говорю: «Дети ведь у тебя, Эрна, думай о детях…»

Пауза.

Теодор. Да…

Пауза.

Кристина. Ну, она и сроду была горячая, еще сызмала. Мы с ней вместе к пастору ходили, перед первым причастием… Хозяйская дочка и с лица тоже неплохая, а выскочила за Пашкевича, за этого вшивца. Сами голые, босые, они и лесных братьев украдкой привечали — знаю только, что после войны ей орден повесили.

Эмилия. Медаль.

Кристина. Не все равно — орден или медаль. Ни накормит он тебя, ни оденет, — как вкалывала она, так и вкалывает. В колхоз записалась — опять вези на себе воз. Характер у нее такой, не знает спокою.

Эмилия. Она же умерла, Кристина…

Кристина. А я разве что плохое?.. Ты сама завела, стала кости перемывать покойнице. Пускай будет пухом земля Эрне Пашкевич, жизнь у нее нелегкая была…

Женщины разговаривают, а Теодор тем временем начинает шарить по карманам. Кристине это движение знакомо.

Кристина. Ты смотри у меня — не вздумай здесь дымить.

И Теодор с невинным видом, даже с удивлением на лице — будто про курево он и думать забыл — вынимает большой клетчатый носовой платок и громко сморкается.

Снаружи вдруг доносится пение. Барон поднимается, подходит к двери и ласково виляет черным хвостом.

Теодор. Пиладзит, что ли?

Ручка дергается, но дверь не открывается, и в ночи явственно раздается песня про пять канареек, по которой вы, читатель, догадываетесь, что Теодор Олман попал в самую точку. Язеп встает, нажимает на ручку до конца и помогает открыть дверь.

Пиладзит (входя). Мерси!

Наш знакомый, похоже, все еще не очухался, хотя по дороге у него было время просвежиться. Сдается мне, что направляясь сюда, он под покровом темноты не раз отвинчивал металлическую головку и прикладывался к бутылке рома, которая торчит у него из кармана. В обеих руках узлы, кепка сбилась на затылок, пальто кое-как застегнуто на одну пуговицу, хотя и две другие целы.

Войдя, он обводит взглядом зал, будто ищет, где ему пристроиться.

ПИЛАДЗИТ

— Здрасте! Наше вам почтеньице! А, знакомые! Если меня не обманывают глаза — Олманы! Добрый вечер, хозяин, добрый вечер, хозяюшка! Снарядился я в дорогу? Угадал, хозяин! А вы оба куда путь держите? В Ригу? Не иначе как на рынок, вон оно ведерко под лавкой. Мед? Сметана? Сметанка… На проводы внука в армию? Да где ж ему столько одолеть, с собой ведь не возьмешь. Прохватит его как пить дать. Человек, хе-хе, не свинья: съест ведро и хватит… Чего ты сразу сердишься, хозяюшка? Пьяный я, говоришь? Господи, твоя воля, да разве это пьянство!.. Вот в шестидесятом году под Валмиерой, это да: выкатывает хозяин бочку, присаживаемся мы к ней. Вдвоем, значится. Пиво то ли от похорон осталось, то ли от крестин. А он знай наливает в кружки, и мы пьем до дна. За один вечер бочку усидели, и ноги заплетаются. Вот это пьянка, я понимаю! У хозяина дочь была, вековуха, лицо длинное, как пирог, а работала в лавке завмагом… Ну, сами понимаете. Когда я малевал, она приходила надо мной командовать. Одну стену пожелала чтоб в розовый, а другую в лиловый. Расписал я ей, как в ресторане, глазам глядеть больно…

А, это ты, дружок! Ну, как твои делишки? Меня еще помнишь. Граф? Барон? Правильно, Барон! И мягкая же у тебя шкура, только стричь да носки вязать… Не пойму, чего это бабы и собаки всегда ко мне липнут. И то сказать, не молоденький уже, а поди ж ты — прямо как репей. Если б мне еще зубы вставить — охо-хо! В молодости у меня были такие зубы — гвоздь перекусить мог. И с лица тоже как картинка. От девок нет отбоя — Волдемар. Волдис, Волдик… Что сказала Алиса, когда я собрался? Представь себе, хозяин, ничего не сказала! Что она могла сказать… раз она в Цесисе. Хе-хе! Удочки сматываю? Это я? Господи, твоя воля, зачем ты, хозяин, сразу так? Я просто возвращаюсь к своей законной супружнице.

Что я вижу, еще одно как будто знакомое лицо? Фельдшерица? Куда едем? Ах, только провожаем! Его, Иисусову бородку? Ах, девочку! А кто же он такой будет, бородатый господин с лаковым чемоданом? Говоришь, Кристина, художник? Значит мы, хе-хе, собратья по ремеслу. Если вас в случае выкинут из цеха художников, возьму вас к себе в подручные. Мой напарник сачканул, а одному трудновато — не с кем мебель передвинуть, некому лестницу подержать. Я не сквалыга, со мной работать можно. Хе-хе, да это я в шутку. А если всурьез: на хлеб-то заработать можно. Меня еще с малолетства так и тянуло к рисованию, да на тяге одной далеко не уедешь — выучка нужна и деньги тоже. Нас у отца было четверо, сам он малярил, как и я. Не то чтобы горький пьяница, а тоже кое-когда закладывал. И все только и знай тянут: девчонкам нужны юбки, мальчишкам — портки, и в животах тоже кишки играют марш. Где уж тут про высшие школы мечтать! Окончили по шесть классов, а старший брат и того нет — и на заработки! Я ходил в учениках у фатера — наловчился филенки проводить. Так прямо, без линейки. У отца рука дрожит, а у меня тогда небось не дрожала. У него выучился ремеслу на большой палец с присыпкой, все фокусы и ухватки перенял: и как краски мешать, что и как сверху класть, как замазать, если огрех какой получился. Прокатать по стенам малярным вальком всякий дурак сумеет. Да рябая стена получается, будто мухи ее засидели или курица лапой писала. Я выучился рисунок кой-какой наносить от руки — и сразу другой вид. Людям нравилось. До Пурвита мне, конечно, далеко, а все равно — угодишь человеку…

Один раз иду и вижу: в овражке художник! Не то на корточках, не то сидит на низенькой такой скамеечке и знай себе водит кисточкой. Подхожу сзади крадучись, затаил дыхание и смотрю во все глаза. А тот водяными красками, ну… акварелями. Стою и наблюдаю, рад, что он меня не видит и не гонит. Тут он и говорит: «Смотри шею не вывихни, а то прострел схватишь» и знай себе кисточкой водит, даже не оглянется. Стало быть, все время чувствовал, что я стою за спиной, как палач. Хотел я было уходить, когда он наконец оглядывается. А личностью скорей на прасола смахивает, чем на художника — щеки во-о! Черные усищи, глазами буравит, точно двумя шилами. Спрашивает — нравится? И уставился на меня, как удав на кролика. Я нарочно отвечаю — мол, не нравится. Думал, он озлится, ан нет. Засмеялся и спрашивает: почему? «Разве это дерево? — я ему. — Это костыль инвалидный, а не дерево! И где вы видали, чтоб у вяза были синие листья? И потом у вяза они острые, как коровий язык, а у вас на картинке — бумазеевые лоскутки какие-то…» Разобрал я таким манером все подряд, а тот все смеется и под конец говорит: «Соображенья у тебя мало, а фантазии много. Наверное, сам тоже рисуешь. Признайся!» — «Какой я художник — так, балуюсь…» Покажи, говорит. Как выбрался я из оврага, где меня ему уж не видно, припустил что есть мочи. Похватал, что попалось под руку, и назад. Тот берет один лист — хм, берет другой — хм… Стал выспрашивать, сколько лет, сколько классов окончил, студию какую-то помянул. Какая там студия, господи твоя воля, Рига за тридевять земель! А потом началась война… Так оно и пошло. И то сказать, товарищ художник, обернись оно по-другому, может, мы и стали бы коллегами. Как вас величают-то? Мелналкснис? Извиняйте, что-то не слыхал. Сейчас этой братии художников расплодилось страсть. Где тружусь? Так, ремонтом больше занимаемся. Должен кто-то, хе-хе, и стены красить, а дело я знаю будь здоров. Вот свидетели — Олманы. Я им делал ремонт нынешним летом. Комнаты запущены, кухня закоптилась, но… Ну, не ори ты сразу, хозяюшка, или я сказал, что у вас клопы водятся!.. А теперь все блестит… как в ресторане.

Уф, ну и жарища тут, прямо дышать нечем! Натопили, как в Африке. Вам, молодой человек, не жарко в пыжике? Как звать-то вас? Язеп? Тракторист? Законная специальность. Моего старшего сына тоже тянет к моторам… Куда едете? Что, за мясом? А я думал, к зазнобе — таким франтом. А сами не держите, к примеру, хрюшку? Расчета нету? Стало быть, хорошо зарабатываете? Ого! Да, на двести пятьдесят целковых в месяц можно возить сало из магазина. И у жены больше сотни? Куда можно столько денег распихать! Или семья большая? Ни стариков, ни детей? Хе-хе, тоже нету расчета, а?.. Ну и порядочки: из деревни ездят в город за мясом! При немцах только тот не подыхал с голоду, у кого где-нибудь в захолустье были родичи, а то хоть ложись да помирай. Как в песне поется:

Ты не, тревожься, я же сказал:

С сеновала никто не упал…

Тс-сс, чего ты шипишь, как гадюка, Кристина! Разве тут кто-нибудь спит? Может, хорошенькая барышня спит? Нет, у барышни глаза открыты, барышня смеется. Как вас величать прикажете? Огненное имя — Лиесма! Куда едете? В Ригу? А по какому делу, если не секрет? Секрет? Ну, это вы шутите! Я из тех мужчин, которым женщины доверяют свои тайны. На конкурс исполнителей эстрадной песни? Потрясно! Тот — художник, эта — артистка! Только в самодеятельности? Вы застенчивая, Лиесма, а искусство любит застенчивых. Что, она заняла первое место в районе? Тогда спойте что-нибудь, Лиесма! Ну, не краснейте! Как же вы будете петь в Риге, перед жюри? Усядутся в ряд плешивые дяди и будут смотреть на ваши ножки. Дородные тети станут носы морщить: «Соль она взяла слишком низко, ля она взяла слишком высоко!» Я вас пугаю? Зачем же мне вас пугать, красоточка Лиесма? Я буду держать за вас кулак, чтобы вы заняли первое место! Когда вам будут хлопать, вспомните Волдемара Пиладзита! Куйте железо, пока горячо. Жизнь чертовски коротка, девочка… Что я вижу — кто-то уж распрощался с нею? Чей это венок? Ваш? Эмилии? Очень рад. Кто умер, если не секрет? Хороший человек? И все-то умирают хорошие люди, вот наказание! Иной раз читаешь в газете не… некро… Как? Да, некролог… и в пору прослезиться. И то сказать: жил на свете такой хороший человек, а ты про него и знать не знал — и только теперь узнаешь, когда он умер…

Кхм, кхм, просто в горле пересохло. Ром сушит, выжимает из тебя последние соки. Как приеду в Вецумниеки, так точка — и капли в рот не возьму. Войду к Эмме, перво-наперво деньги в руку, а потом скажу: «С нынешнего дня я непьющий!» Представляю себе, как Эмма обрадуется. Все ведь потягивают, один больше, другой меньше — святых нет, а я все же лишку разболтался. Мало разве у Эммы было передряг из-за меня? Ну господи боже мой! Другая б пустилась во все тяжкие, а Эмма не таковская! Золото! Как-то пили мы с ребятами в чайной. Один Луринь такой здорово набрался, берет меня за пуговицу и давай загибать, что младший сын будто бы не мой. Где-нибудь в кустах приблудила. Как вы думаете, что я сделал? Я ему — бац! — по физиономии. «Не поливай грязью честных женщин, мерзавец! Сам небось клинья подбивал, пока меня не было, да вылетел пробкой из окна».

Что это там звякнуло? А, бутылка! Вражья сила, когда это успело в ней так поубавиться? Отпивал помалу, все помалу, а поди ж ты… И то сказать — вся она, жизнь, так устроена: потихоньку идет, полегоньку, еще один денек, еще одна радость и глядишь — пролетела как единый миг, и выносят тебя ногами вперед, и нет тебя больше… Чтоб тебе пусто было — рюмка разбилась! Когда это откололась ножка? По дороге или сейчас, пока я вертелся? Надо было положить бутылку в один карман, а рюмку в другой. Ну, пить можно и без ножки. Глянь, стоит только взяться за бутылку — у Теодора Олмана кадык прямо ходуном ходит. Я не жмот — отвинчиваю пробочку, наливаю Олману. На что хошь спорю — Кристина сейчас взовьется. Так и есть — уже взвилась. Но если подумать хорошенько, наверно, на свете нужна и такая Кристина. А то не с кем было бы сравнивать Эмму… Белый свет и держится вроде как на парах. Белое и черное, мужчина и женщина… Как вы говорите, товарищ художник? На противоположностях? На них самых!.. Жар и холод, к примеру, огонь и вода, жизнь и смерть, Эмма и Кристина…

Выпей, хозяин! Это тебе не самогон, но штука первоклассная. Алиса достала по блату. Что, печет? Хе-хе. Закусить нечем? Вон, товарищ художник дает яблоки. У кого есть нож, отзовись!

Откликнись, девушка,

Коль есть приданое,

Коль ты мечтаешь о свадьбе

И…

Ну и косарь у тебя, хозяин, таким слона заколоть можно. Передайте, коллега, сюда ваши яблоки, мы их разрежем, так, так, так, на равные половинки. Закусон что надо! Где рюмка, хозяин? Древние латыши угощали, но не забывали и себя. Ух, прямо как жаркие уголья! Закусить? Это можно. Есть, правда, неохота, я дома смолотил яичницу из трех яиц. Однако закусить после стопки — это не обжорство. Это… ну, как в церкви… Что, товарищ художник? Ага, как ритуал…

Милая барышня, Лиесма, теперь ваша очередь. Не пьете? Да что за притча! Все артисты пьют. Почему же вы нет? Просто так? Женщины, они такие: одно они делают, другое не делают, и никогда они сами не знают, почему одно делают, а другое не делают… Ну хоть половинку! Я из тех мужчин, которым женщины не отказывают. Так вы будете первая? Не позорьте старого кавалера, девочка! Мне больше достанется? Вы меня считаете за пьяницу. Разве я вам навязываю, господи боже мой, да никогда я ни к кому не навязывался со своей водкой… Выпей ты, Кристина. Не обзывай чертовым зельем, хозяюшка, попробуй! Слаще меда. Из самой Румынии. Нет, нет, хозяюшка, Румыния не в России. Вот она бабская натура: губы говорят «нет» и «нет», а руку тянет, Ну вот, и не померла! Пожалуйте яблочка! Смотри-ка, и на щеках сразу две красные розы, как у девушки. Когда ты, хозяюшка, смеешься, так сразу будто десяток лет сбросила, а когда серчаешь — на десять лет старше кажешься. Намотай это себе на ус! К примеру, Алиса. Как только… Эх, да что старое вспоминать!

Держи, Язеп! Ну вот, шапку наконец-то все же сиял — как перед причастием. А волосы какие — рыжие, густые да пышные, как горящий лес. Мне бы такие волосы, я бы шапку сроду не покупал.

Ба, этот ром прямо на глазах черт знает куда девается! Ну, товарищ, теперь только по полрюмки, а то кому-то совсем не хватит. Сперва Эмилии. Ну, ну, ну! Берите пример с Кристины. На похороны если — в аккурат и надо выпить. Сердце бьется? А у кого оно не бьется, сударыня? Ну, нет так нет! Дадим лошадиному доктору. Нет, нет, не отрава. Вы же видели, как я лихо выпил. Смелее, смелее! И яблочком закусить, а то вон как скривилась. А теперь коллега… Ну, и мне еще с наперсток осталось. На, Барон, и тебе капельку. Облизывается, сукин сын. Я напою собаку? Что ты, Кристина! Там одна капля. Под Елгавой есть у меня знакомый барбос, так тот ест хлеб, намоченный в водке. Вот где потеха! Сперва станет такой ласковый-преласковый, рот разинет, язык вывалит, и всякому хвостом виляет. Потом давай бегать, да чудно так, и пошел ногами кренделя выписывать. Бегает-бегает — остановится, обнюхает свои следы, будто не поймет, в чем дело, почему ноги не хотят идти прямо. А еще немного погодя… сползает на задницу. Сползает, сползает и хлоп — завалится и храпит. В точности как человек, От смеху прямо животики надорвешь. Как? Как ты сказал, Язеп? «Типичная картина действия алкоголя»? Где это ты ума набрался? А, в «Здоровье»! И то сказать, собака — она ведь живая тварь, как же ей не захмелеть? У нас в Вецумниеках собаки нету, один кот. А кошка, известное дело, до страсти любит валерьянку, зато водку в рот не берет. Один раз накапал я ей валерьянки на хвост. Она чуять чует, а не поймет, откуда идет дух. И крутится, и вертится, и орет благим матом. Пришла Эмма: зачем, говорит, мучаешь кошку? А кто ее мучает, сама мучается. Взяла и вытерла ей хвост мокрой тряпкой. Она у меня такая — миротворица. Хоть что хошь делай, а голос никогда не повысит, руки распускать не станет. Придет бывало за мной: «Пойдем, Волдис, домой!» Если б она шумела или ругалась, тогда бы другое дело, можно отбрехиваться. А что же ты будешь делать, если тебя Волдиком называют?.. И портниха она первейшая. Мастер на все руки. Платье надо — пожалуйста. Костюм надо — пожалуйста. Пальто? Милости просим — и пальто. Из нового сошьет и из старого перелицует. Перевернет материал на другую сторону, потом на третью. Как в цирке!

Чего же я шляюсь от нее?

Э-эх, хозяин, если б кто мог мне это сказать! То ли привык — не могу отвыкнуть, то ли такая во мне цыганская кровь. Не задалась жизнь… Слабый, наверно, характер. Положу себе жить по-новому, честно-благородно, да… то с бутылкой свяжусь, то с бабой. Подберет меня, как медяк па дороге — и нет моих сил противиться. А как хочется быть хорошим, черт побери, сделать… ну, сделать что-нибудь такое, чтобы все рот разинули!

Вот вы хотя бы товарищ художник… Лиесма… Язеп… фельдшерица… ты… твоя благоверная… Все люди как люди, при своем месте, со смыслом… Один я… я не плачусь, хозяин, я не слюнтяй, а только как задумаешься, так на душе кошки скребут…

Наверно, мне малость в голову ударило, мешать не надо было. В меня много влезет, но только чур! — не мешать. А то сначала перцовка, сейчас — опять же ром. Совсем дрянь дело, если после водки вина выпить. Тогда мне крышка. Как однажды на взморье. Были мы у одного друга на рождении, здорово заложили — под завязку. Идем мы на станцию, видим — буфет. Ныряем. Только там ничего толкового нет — один шашлык и кислое. «Зажарь, нам, девочка, каждому по барашку!» — и садимся за столик, берем — что будешь делать — сухое вино. Как пили, еще помню, а как оттуда выбрались, хоть убей — пленка оборвалась. Друзья мне потом рассказывали, что я такое вытворял, господи боже мой, блевал, цеплялся на улице к какой-то бабе, схватился с милиционером. С тех пор я себе сказал: «Стоп! Выпей, Волдемар Пиладзит, если охота горло промочить, но никогда не превращайся в свинью!»

Давай споем, хозяин! Когда поешь, сразу веселей на душе, Кхм, кхм…

Маменькина доченька,

Юбочка коротенька…

Ну, подтягивай, хозяин!

Ах, какой ребеночек —

Чистый ангеленочек…

Теодор от меня все немножко отстает. Не больно-то согласный у нас дуэт. И то сказать, у нас тут и не опера! Подтягивайте и вы! Пойте, чего вы смеетесь!

И добра, а потому

Не откажет никому…

ТОМ

Слушаю перебранку Теодора с Кристиной, и мне сразу вспоминается почему-то наша жизнь с Байбой. Ведь выглядело все это совсем иначе, можно даже сказать — прямо противоположным образом. Мы никогда не говорили друг другу «стерва», «не квохчи», «трепло» и тому подобное, никогда не забывались и не забывали, что мы интеллигентные люди. Но прожитое вместе время постепенно как бы разъело нас, точно кислота, и мы оба вздохнули с облегчением, когда все это кончилось. Финиш был связан с определенной датой, которая теперь и проставлена в моем паспорте.

Когда мы вышли из здания Верховного суда, в скверике напротив под апрельским ветром прямо на глазах таял белый мягкий, только утром выпавший снег, небо куполом висело над домами, высокое и чистое, солнце, отражаясь, на мокром тротуаре, сияло просто ослепительно, Я спросил, идет ли она сейчас в театр. Байба покачала головой и ответила, что сядет на троллейбус, я вызвался проводить ее до остановки и взял под руку, когда мы переходили улицу Ленина. Она взглянула на меня, будто удивляясь, зачем это теперь нужно, — мы притворялись друг перед другом все последние годы, отлично зная, что притворяемся. Я заметил, как Байба постарела. Нос с горбинкой в молодости придавал ей нечто пикантное, экзотичное, а теперь казался большим и горбатым на сухощавом лице, и при ярком солнце на нем проступали запудренные морщинки, которые скрывало электрическое освещение. Подбородок, казалось, заострился, а рот стал крупнее, уголки ярко-красных губ были опущены книзу в иронической, если не сардонической усмешке, которая ей не шла. Только фигура благодаря повседневным тренировкам сохранила грациозность, особенно красивые ноги, как у известной балерины Анны Приеде; издали Байба еще выглядела почти как прежде.

Мы шли под руку на остановку, и говорить нам было не о чем; за девять лет, наверно, все переговорили, только шаги наши по асфальту еще стучали вполне согласно. Троллейбус пришел быстро, избавив нас от гнетущего неприятного ожидания вдвоем. Байба протянула мне руку — в кожаной перчатке она походила на неодушевленный предмет. Она пожелала мне удачи, я ей тоже. Мы были, наверное, самой примерной парой, из тех, по крайней мере, которые разводились в тот день. Дверцы захлопнулись — слава богу, все кончилось благополучно.

Я свернул в Кировский парк и брел по месиву тающего снега к улице Кришьяна Барона. Где-то гомонили и смеялись мальчишки. И мне пришло в голову, что решительно ничто больше не связывает меня с Байбой — дом продан, вещи поделены, детей нет, — и это чувство даже поразило меня своей новизной. Байба ушла из моей жизни, не оставив и следа: у меня (а возможно, и у нее) не будет даже воспоминаний, на которых хотелось бы хоть когда-нибудь остановиться, потому что и на то хорошее, что было в нашей с ней жизни, легла тень последних мучительных лет…

Так выглядел финал.

«Но главное не конец, а то, что до этого было…» Когда это началось и с чего началось? Вначале мы были счастливы. Или, может быть, то была лишь иллюзия? Ну в конце концов счастье всегда в большей или меньшей степени — иллюзия.

Тут не примешивался расчет, даже тайный расчет — мы любили друг друга. Мой однокурсник Кристап познакомил меня с тоненькой девушкой из балета. В то время я добился первых успехов, и мне льстило, что Байба слышала обо мне и даже кое-что видела из моих «картинок», как я с легкой иронией говорил сам. (Я тогда не задавал себе вопроса, сыграл ли здесь какую-то роль Кристап и какую.) Поклонник балета я очень средний, но в те времена я часто сидел на спектаклях, чтобы потом встретить Байбу у актерского выхода. В кафе обыкновенно было уже не попасть, и чаще всего мы просто бродили по улицам, а когда настало лето, ездили на взморье и купались при луне.

Байба танцевала в кордебалете, правда, в первом ряду, но все же в кордебалете, и мечтала стать солисткой, как впрочем и все ее подружки. На совершенно пустынном взморье за Гарциемсом, на сыром, словно утрамбованном пляже она танцевала Одетту и Аврору, и я был единственным зрителем. Усталый, монотонный плеск волн о берег, металлический блеск воды и синеватый свет луны (а может быть, это только моя юношеская наивная восторженность?) придавали картине почти нереальную поэзию. Я пытался это написать, однако на полотне все выглядело весьма банально. Кристап заметил, что человеческая фигура (из деликатности он не сказал «Байба») нарушает общее настроение пейзажа и что мне лучше дается «чистый пейзаж». Байба от огорчения всплакнула. Тогда я ее не понял, мне казалось, что она переживает мою неудачу. Только гораздо позднее до меня дошло, что Байба нетерпеливо жаждала оставить след все равно в каком виде искусства, может быть, интуитивно чувствуя, что в том, которому она отдала свое детство и юность — в балете — ей это не суждено. Этот случай, может быть, вовсе и не самый яркий в начале нашей совместной жизни, но он завязал первый узелок на нити — мы впервые не сказали друг другу, что на самом деле думали. А потом это повторялось все чаще; более того — это стало нормой наших отношений. Притворство требовало от нас все новых и новых жертв, мы истекли кровью, устали. И вот…

Как и огромное большинство молодоженов, мы с Байбой собирались прожить вместе до конца наших дней. У меня была мансарда в Старой Риге, довольно просторная, но темноватая, писать я там не мог и ездил трамваем в мастерскую или ходил куда-нибудь на этюды. Воркование голубей под стрехой, прямо над окном нашей комнаты, будило меня ни свет ни заря, иногда еще до восхода солнца. У Байбы в эту пору был самый сладкий сон. Я на цыпочках прокрадывался на кухню, одевался, брал с собой ящик с красками и сбегал вниз по винтовой лестнице. Дворники на узеньких кривых улочках мели и поливали тротуары, воздух был напоен свежей влагой, торопливо шел редкий прохожий, всем было недосуг наблюдать за мной. Не могу работать в уличной толчее, когда меня обступают гурьбой «поклонники таланта»… Я огибал склад, на который можно было вылезти из чердачного окна. Оттуда открывались одни крыши да колокольни, а дальше мосты через Даугаву, и слышались далекие глухие шумы, будто биение сердца самого города. Летом через открытые окна я слышал, как звонили будильники, доносились сонные голоса, плакали младенцы, диктор читал по радио последние известия, звенели ложки и чашки, скрипели и хлопали двери внизу, подо мной нарастал и стихал шум шагов… Мы с Байбой прозвали старинный склад башней из слоновой кости; не знаю, что там хранилось и хранилось ли вообще что-нибудь, во всяком случае никогда я не видел и не слышал, чтоб окованная двухстворчатая дверь отворялась…

Однако зимой в нашей романтичной мансарде нам приходилось туго, печка дымила, углы обметывало инеем, и совершенно неожиданно Байба, которая, казалось, была почти застрахована от простуды (как все балерины), заболела воспалением легких. Эта болезнь внесла весьма существенные перемены в нашу жизнь — вдруг у нас, вернее, говоря, у Байбы объявились родственники, в том числе и тетка по отцовской линии. Увидав наше жилище, она предложила нам кров в своем трехкомнатном домишке по ту сторону Киш-озера. В одной комнате жила студентка-филолог, в другой — хозяйка, а в третьей — побольше и с верандой — устроились мы с Байбой, Через год тетка умерла от инсульта, и мы нежданно-негаданно стали владельцами дома. Первое время мы ходили точно пьяные, нам казалось совершенно невероятным, что ночью можно включить радио, целоваться на кухне, передвигать мебель, в голом виде загорать за живой изгородью, — то было время, когда в нашем жилище пахло скипидаром и пригоревшим мясом, потому что я много работал, а стряпали мы одинаково плохо…

Однажды в воскресенье, валяясь за нашей живой изгородью, мы услыхали разговор в соседнем саду.

Мужской голос. Кто же теперь живет здесь после смерти старухи?

Женский голос. Молодая пара — артисты, что ли.

Мужской голос. Артисты? В такой конуре? Наверное, захудалые какие-нибудь, раз лучше ничего не нашли.

Женский голос. Должно быть. Сама-то, говорят, прыгает в опере, а он шатается по берегу озера — малюет, Откуда им…

Собеседники удалились, а мы еще долго не решались подняться, растерянные и оробевшие, точно мы сделали что-то неприличное. Радостное опьянение сменилось похмельем — мы стыдились своей «конуры», затерянной среди чистеньких, благопристойных частных домиков, стоящих в ухоженных садах. Четыре сосны по краю дюны и вид на озеро были чуть ли не единственным ее украшением, а в остальном… С наружных стен нашего владения у фундамента осыпалась штукатурка, окошки с частым переплетом выглядели зарешеченными, шифер на крыше потрескался, грязно-серый, как заношенное белье. Мы немедленно принялись за «реставрацию и реконструкцию», как сами со смехом говорили: выбрасывали старье и покупали новые вещи. Сперва нас подстегивало в основном презрение соседей, но постепенно мы увлеклись и… Теперь уж не могу сказать в точности, когда дом перестал служить нам и мы стали служить ему. Может быть, в тот момент, когда мы польстились на черепицу, огромные сплошные окна, камин, розы, оригинальные фонари — лишь бы перещеголять других? Или когда нам начала льстить зависть и восхищение соседей («Вы-то можете это себе позволить!»), шепот прохожих:

— Что это за огромный аквариум?

— Мастерская.

— Мастерская? Кто же это живет в таком прекрасном доме?

— Художник Мелналкснис.

— А!

Большинство из них, наверное, не видали ни одной моей картины, но восклицания «а!» требовал хороший тон, потому что это должен быть хороший художник, раз он живет в таком доме…

Или же что-то существенное произошло тогда, когда мы начали приносить на его алтарь свою фантазию, энергию, время? Из всего, что я расточал в своей жизни, мне больше всего жалко того, чего у меня в обрез сейчас, — времени.

Я знаю — многие меня не поймут. И скажут в мое оправдание: «А что предосудительного делал Мелналкснис? Он только старался обставить свое жилье на современный лад и согласно своему общественному положению. Он делал это не ради корысти, к тому же не покупал краденых материалов, а деньги, которые он истратил, заработаны честным путем…»

Возможно, они и правы, потому что я в своем роде исключение. В тридцать семь лет обычно ведь еще не подводят черту, не правда ли? Но и я, между прочим, думать не думал, что стану исключением.

Пиладзит оптимист по сравнению со мной, он говорит: «Хочется сделать что-то такое, чтобы все рот разинули…» В такие «подвиги» я уже не верю… Большого художника из меня не вышло и теперь уже не выйдет. Чего мне недоставало? Таланта? Или духовности, окрыленности, одержимости, позволяющей довольствоваться салакой, черным хлебом и хоть какой-то крышей над головой, потому что все воздается сполна тем почти чувственным наслаждением, которое дают минуты вдохновения, когда ты ощущаешь себя творцом и властелином вселенной? Имеет ли… будет ли иметь какую-то ценность то, что я сделал? Что останется после меня?

Не знаю.

Мне хотелось бы оставить после себя хотя бы сыновей, как Анна, но и это несбыточно, потому что поздно. Оба раза, когда наш — Байбин и мой — ребенок заявлял свои права на существование, мы решали «подождать». Подождать — очень удобная, невинная формулировка. Подождать с отъездом, подождать с покупками… Первый раз это случилось, когда мы ютились в мансарде. Мы решили подождать, потому что не было человеческого жилья. А второй раз — у нас уже был собственный дом, но мы опять отложили до лучших времен…

Помню, как Байба мне сообщила об этом за ужином, отщипывая понемножку от бутерброда, будто играючи:

— Знаешь, Том, у меня опять будет ребенок… Но ты же понимаешь, что я не могу себе этого позволить.

Меня рассмешило ее детское «опять», но неприятно задел категорический тон, которым она объявила «я не могу себе этого позволить» (имея в виду свою артистическую карьеру).

— Если ты все сама решила, — отвечал я, — так о чем же нам говорить?

Байба задумчиво повертела хлеб, подняла на меня взгляд, словно хотела что-то сказать, — ее синие глаза смотрели тревожно, испытующе, но, так ничего и не сказав, она снова отвернулась.

Я обязан был тогда откровенно сказать Байбе, что ее жертва никому не нужна — и меньше всего искусству, потому что прима-балериной она никогда не станет (Байбе тогда было уже тридцать лет). Это было бы жестоко? Да, сознавать это для артиста всегда ужасно. Я представил себе, как она станет судорожно рыдать, может быть, начнет и упрекать, — у меня болела голова, и хотелось покоя, я уговорил себя, что надо ее щадить. Мы очень, очень (ха-ха!) щадили друг друга… пока не опротивели друг другу до смерти. И постоянно что-то приносили в жертву идолу Доброго Согласия: комплименты, реверансы, умолчания, ложь по мелочам, подновляя добрую славу своей семьи, как медную ручку парадной двери для обозрения прохожих. О нас говорили как о примерной паре, и мы охотно играли эту обворожительную роль, настолько увлекаясь, что не разгримировывались, даже когда оставались вдвоем. «Удивительное согласие» мы покупали ценой лицемерия, больше всего на свете боясь ссор (и правды!); оправдывали недостатки друг друга (зная, что это — недостатки), поддерживали друг в друге иллюзии (сознавая, что это только иллюзии). Наш брак напоминает танец Байбы при лунном свете на пляже в Гарциемсе — он тоже имел весьма условную связь с реальностью, то была игра, порою виртуозная, но тем не менее только игра…

Сейчас мне трудно сказать, кто из нас был истинный виновник, и какой смысл искать его, теперь уже ничем не помочь, да и не нужно. Я не могу также сказать, началась ли эта игра, когда кончилась любовь, или же любовь кончилась тогда, когда началась игра. Не знаю, поможет ли другим мой горький опыт, мне самому, к сожалению, уже нет…

Когда я узнал, что я болен (вернее, я прежде догадался по беспрестанной головной боли и головокружениям), меня потрясла только возможная ужасающая близость смерти, которая подкралась ко мне внезапно. Постепенно я привык к этой мысли — все мы знаем, что умирать придется, и смирились с тем, что умрем, а «близость» в конце концов понятие относительное. Теперь же больше, чем страх перед будущим, меня мучила неудовлетворенность прошлым и непреходящее гнетущее сознание, что ничего, решительно ничего я уже не успею, не успею, не успею…

— О чем ты думаешь, Том?

Я ощутил прикосновение Анниной руки к своей — ее теплых, живых пальцев и почувствовал ледяной холод своей ладони: руки у нас разные, как и наше будущее. Мне хотелось рассказать ей все, но… я представил себе, что за этим последует — Анна, наверное, станет меня успокаивать, что-де химиотерапия (об этом много писали в печати) делает чудеса, потом приедет в больницу (в зимний мороз раскрасневшаяся, свежая, пахнущая снегом), где я буду лежать, увядший в палатной духоте, с распатланной бородой (и судном под кроватью), и под самый конец, возможно, заберет из склада одежду (и отвезет моим родителям в этой же самой туристской сумке с испорченной молнией)… Пусть эта ночь останется такой, какая она есть: с серой крышей неба, звуком лосиных шагов в хрустальной тишине, чужими судьбами, кометой, пронзающей тьму, и теплым живыми пальцами Анны.

Она отнимает руку, смущенная своим прикосновением и моим молчанием. И мне вдруг становится жаль того неуловимого «чего-то», что связывало нас какое-то мгновение, как тонкая паутина, но все проходит безвозвратно, и этот миг уносит с собой река времени, в которой некогда озорной паренек и девочка с русой косой давно уже скрылись за горизонтом лет.

— Ребя-а… пошли кур-рнем! — предлагает Пиладзит, едва ворочая языком.

Мне действительно хочется курить, и моментально улетучивается благое намерение не делать этого. Вчетвером выходим на улицу. Земля кажется седой, точно от далекого серого света — пошел снег.

— Ребята, у кого есть… огонь?

«Огонь» есть у меня. Чиркаю спичкой и, пряча ее в ладонях, даю прикурить. Световые тени странно преображают лица, каждая морщина и складка прочерчены будто углем. Лицо Теодора… Лицо Язепа… Лицо Пиладзита…

Снежные хлопья в затишье задумчиво падают нам на головы и на плечи, а в лучах лампы нервно вихрятся, пока не проскользнут и не скроются за границей света и тьмы.

Тот вечер танцев был — чудесный сон,

Но вспыхнул луч зари — растаял он…

— Лиесма! — прислушавшись, говорит Язеп.

— Тсс!

Женщины, видно, уговорили девушку спеть, пока нет нас — тех, кого она стеснялась.

Улыбки ждать твоей иль прочь уйти?

А сердце шепчет, шепчет: погоди!

Слова песни кажутся мне несколько сентиментальными, но голос у Лиесмы звучный и чистый, как зов иволги.

То был последний вальс,

Принес он любовь и тебя,

Кружит последний вальс,

На крыльях мечты мы летим…

Сперва я принял это за тающие снежинки, но потом увидал, что ошибся — по худым щекам Волдемара Пиладзита текут слезы.

Когда Лиесма смолкает, из зала неясным бормотанием доносятся только разговоры.

— Ну, почему я такая… свинья, а? — вдруг спрашивает Пиладзит, ни к кому не обращаясь,

— Ничего, мастер, все образуется, — говорит Теодор. — Смотри, какой белый снежок…

Пиладзит крепко затягивается и нервно кашляет.

— Скоро должен быть поезд из Риги, — опять изрекает Теодор, прислушиваясь к ночным шумам, а невдалеке, невидимые в темноте и вихре снежинок, то и дело переговариваются сосны. Первый снег, прямо как чудо, все падает и падает, и серая, иззябшая, уставшая от своей обнаженности земля становится белой. Снег хороший, он покрывает рытвины на дороге, шрамы на деревьях, отчаянную пустоту убранных полей, делая все чистым, сверкающим.

Когда я, запорошенный, возвращаюсь в зал ожидания, Дайна смотрит на меня с радостным изумлением, живо сползает со скамейки, подбегает ко мне, цепляется за руку и, только послушавшись Анну, нехотя, медленно отправляется за пальтишком. Втроем мы выходим наружу, голые плети дикого винограда уже превратились в светлые кружева.

— Как бело…

Кто это сказал? Анна?

Взглянув, вижу, как постепенно покрывается снегом и она: симметричные звездочки падают на темно-русые волосы и на пальто, цепляются за брови, ресницы. Прищурившись, Анна смотрит вверх, и хлопья дорогой света от лампы как бы текут ей навстречу.

— Знаешь, — говорит она мне, — есть такое поверье: надо выбрать одну снежинку и следить за ней. Если упадет на тебя, значит, исполнится. Если не упадет, то нет…

— Что исполнится?

— Желание.

Она опять глядит вверх, на ее выразительном лице — тихое удивление красотою мира.

— Что ты на меня так смотришь, Том?.. Тебе кажется это ребячеством?

— Ты хорошая, Анна. Какая-то очень чистая…

Маленький комочек снега разлетается об мою щеку, звенит прозрачный детский смех. Оглядываюсь: это, конечно, Дайна. Она дразнится, прыгая передо мной, потом кидается бежать, и я большой черной птицей бегу за ней по свежему нетронутому снегу, полы расстегнутого пальто вразлет, но пробежав немного, запыхавшись, останавливаюсь.

АВТОР

Деревья сумрачно шумят, словно вздыхают время от времени. В мягком снежном одеяле тонут конские копыта. На поворотах скрипят оглобли и колеса стучат глухо, чуть слышно, так что подвода прибывает на станцию никем не замеченная, только Барон в зале ожидания навостряет уши, и его рычание похоже на дальние раскаты грома.

— Ну, чего ты! — прикрикивает на него Кристина, и собака успокаивается.

Бернат заворачивает лошадь к коновязи — тпрр! — и выбирается из телеги. Слезает и Скрастынь, — его с Расой нагнал лесотехник и подобрал по дороге.

Раса спрыгивает, едва придерживаясь рукой за край телеги, гибкая, ловкая. И она тоже рада снегу. Надев новенькую короткую нейлоновую шубку, самую лучшую из своих вещей, она все время втайне опасалась, что будет выглядеть в Риге чучелом, ведь сейчас еще только октябрь. Теперь эти опасения отпадают, а что касается остального, стоит ли ломать себе голову, — Раса сама знает, что красива. Конечно, модный каштановый цвет волос, как у нее, можно, говорят, скомбинировать из хны и басмы, но такая белая и прозрачная кожа лица бывает только у рыжих от природы. У Расы стройная спортивная фигура, синие-синие, какие редко встречаются, глаза, ей двадцать лет. Кое-кто в «Биркаве» считает, что Раса могла бы найти мужа получше, чем Альфонс Скрастынь. Да неизвестно еще, сколько в этом искреннего сочувствия и сколько зависти! И что значит вообще — «получше»? Моложе? Конечно. Альфонсу тридцать пять лет. Но разве тридцатипятилетний мужчина — старик? Когда Расе было четырнадцать, она считала стариками всех старше двадцати лет… Конечно, в старших классах у нее было мальчишек хоть пруд пруди. А где сейчас большинство парней? Разлетелись кто куда: один в университете, другой служит в армии. Если бы Раса поступила в медицинский институт, как планировалось, да если бы… Она не прошла по конкурсу, возвратилась, поступила работать в колхоз счетоводом. Как это все надоело, как скучно, а главное — совсем бесперспективно, тут можно только постепенно состариться, засидеться в девках и больше ничего! В Риге с такой внешностью, как у нее, можно рассчитывать на место, по крайней мере, в «Сакте» или в «Детском мире», или даже пойти в Дом моделей — манекенщицей. Чтобы устроиться в Риге, надо где-то прописаться, а чтобы прописаться, нужна справка с места работы. Можно, конечно, на завод. На завод… В общежитие… Восемь, десять железных коек… Наивные картинки на стенах, наивные вязаные салфетки… Нет, это не то!

Почему Раса выбрала не такого уж молодого Скрастыня? Вы думаете — потому, что он агроном, «Все же начальство!» — как говорит Кристина. Нет, вы ошибаетесь, это не имеет значения, во всяком случае существенного значения. Для Расы главное нечто другое; сознание, что она для Скрастыня — все. Красивее всех на свете, лучше всех на свете. Как и к удобствам благоустроенного отцовского дома, она привыкла к этому сознанию еще с детства, точно к наркотику, и не может без него обойтись. А для Скрастыня Раса действительно лучше всех, красивее всех, потому что он ее любит.

А она Скрастыня?

Спросим у нее самой.

— Раса, вы любите Альфа?

— Да, — смело и твердо отвечает она, даже не смущаясь, открыто глядя на нас ясными синими глазами. Потом, возможно, уловив наши сомнения, она своим приятным сопрано без запинки, как выученный урок, рассказывает, какой Скрастынь внимательный и галантный.

Снег падает на ее шубку, цепляется, липнет к нейлоновому меху, и она тихо смеется, наклонившись, стряхивает его.

— А то в тепле стану как мокрая курица! — говорит она, уже думая о чем-то другом.

Бернат просит, чтоб его не ждали, еще надо задать корма Гнедому. Раса берет Скрастыня под руку, и они направляются к станции, оба одного роста, только Раса стройная, как молодое деревце, а Скрастынь массивный, как трактор.

Как хорошо, что они не едут завтра автобусом! Мать, конечно, настаивала именно на этом варианте, так — и все тут. Как обычно… Смешно — будто замуж выходит она, а не Раса! И как только в комнате родителей погас свет, Раса встала, написала записку и улизнула, Скрастынь ее уже поджидал. Когда мать утром обнаружит, что дверь всю ночь была открыта… Ха-ха-ха! Это будет незабываемая ночь. Они шли долго, прижимаясь друг к другу, и каждые два десятка шагов целовались. А когда пошел снег, они брели словно в сказке…

В зале ожидания на их приветствие отвечают все.

Кристина. Куда это ты, начальник?

Скрастынь. В «Весну».

Теодор (смеется). Тут, агроном, право слово, настоящей зимой попахивает.

Том. Это название магазина для новобрачных.

Теодор. Белые платья, черные пинжаки… Знаете, почему невесты, когда идут под венец, наряжаются в белое, а женихи в черное? А это потому, что…

Кристина. Старый, а бесстыжий! Чего тебе, дармоеду, не хватает? Как мы оженились, так ты обстиран, обчинен, куда уж лучше. Когда еще не ездила к нам машина с парикмахером, так я сама ему и волосы стригла.

Скрастынь. Под ноль.

Язеп. Чуб оставляла, чтоб было за что таскать,

Теодор. Оттого у меня теперь и лысина.

Кристина. Я всурьез, а им бы все зубы скалить… (Пауза.) Платье-то готовое покупать будешь, Раса, или наберешь матерьялу?

Раса. Капрона нигде не достать.

Эмилия. На фату, что ли?

Раса. У меня фаты вовсе не будет, а широкая такая длинная лента, перевитая розами.

Эмилия. Неужто простоволосая?

Раса. В белом мягком берете.

Кристина. И это ты под венец таким чучелом?

(Раса со Скрастынем переглядываются и смеются.)

Раса. Сейчас такая мода.

Пиладзит. Жалко, что Вецумниеки далеко… Моя Эмма… тебе б отгрохала такой наряд… что все бы только рот разинули. Из капрона, шифона, газа и…

Язеп. …и плазмы.

Пиладзит. …что все насквозь видно. Ты, Язеп, меня не сбивай!

Раса. Вы, дядечка, навеселе.

Пиладзит . Так, Волдемар, доехали… молодые хорошенькие девушки тебя уже дядечкой называют. А в молодости… Если б ты… если б ты видала меня в молодости, девонька!

Раса. Лучше ложитесь спать, дядечка!

Пиладзит. Не парень я был, а картина! Карти-на!

Язеп. Только забить гвоздь и на стену повесить.

Пиладзит (грустно). Никто меня не понимает… никто. Эх ты, Барон, мой старый дуралей, поди сюда, я тебя…: поцелую.

Пауза.

Кристина. А где жить-то будете после свадьбы? У отца, или агроному в поселке еще квартиру дадут?

Раса. Первое время там же. А потом увидим. Альфа сманивают в совхоз, квартиру обещают сразу. Там и к городу ближе.

Эмилия (с горечью). Все город да город! Землицу вы, молодые, не любите. Только бы отсюда! Бежали, когда в колхозе было плохо, бегут, когда в колхозе хорошо…

Язеп. Я не бегу, мамаша.

Эмилия. Пока не загляделся на какую-нибудь рижскую девку,

Язеп. Боже упаси, с меня и одной жены хватит!

Эмилия. Смех-то смехом, а поглядишь — так сердце болит. Мы здесь сто потов пролили. Покойница Эрна, сама я, Теодор вон со своей Кристиной, Анна… Все бы подались, и колхоз бы захирел. Мы остались, хотя и круто приходилось. Синими пальцами выбирали из-под снега сахарную свеклу. Нынешняя-то молодежь боится с ноготков красный лак ободрать… Глаза бы мои не глядели: на огород пойдет — напялит резиновые перчатки. Тьфу!

Скрастынь. Что поделаешь, если парням нравятся наманикюренные ногти и пудреные носы?

Эмилия. Нет, когда я была молодая…

Язеп. …сахар был слаще и вода мокрее.

Эмилия. Да что с вами говорить… Бегут даже те, про кого бы ни в жизнь не подумала. Да вот она, Лиесма! Уедет, и помяните мое слово — не вернется!

Пауза.

Лиесма (тихо). Может быть… (Пауза.) Если возьмут в ансамбль — не вернусь.

Эмилия. Какого тебе рожна не хватает? Зарабатываешь мало? Даже в газете про тебя писали…

Кристина. Вот погодите, приедет Лиесма лет через пяток в «Коммунар» на своей «Волге». Промчит мимо птицефермы, пыль столбом — не оглянется.

Лиесма. Мне не нужно «Волги»… (Пауза.) Я хочу только петь.

Анна. Лиесма ведь поет как Мирей Матье. Нельзя пропадать такому голосу.

Лиесма. Я не хочу, как Мирей Матье…

Эмилия. Сама ты не знаешь, чего хочешь, Лиесма, в том все и дело.

Лиесма. Нет, тетя, я знаю… (Пауза.) Все одно ладят: ты бежишь, ты бежишь! Когда я хотела уехать после школы, а класс остался в колхозе, меня обзывали предателем. Мне хотелось поступить в музыкальную школу, а это назвали предательством. Для меня это было так ужасно, что… я осталась. По-вашему, пение, в особенности эстрада, просто кривляние, а для меня…

Входит Альберт Бернат. Высокий, плечистый, но уже плотный мужчина в дерматиновой куртке и резиновых сапогах. С виду ему можно дать лет пятьдесят или около того.

Теодор. Снег не перестал?

Бернат. Сыплет, как нечистая сила.

Теодор. Стало быть, скоро можно в сани запрягать…

Бернат. Да, вроде того… Ежели не растает. А ветер повертывает на южный, пойдет дождь, и тогда прощай вся красота.

Пауза.

Теодор. Поезда из Риги не слыхать?

Бернат. Не время еще. Даже касса закрыта.

Он замечает Пиладзита, вглядывается и, как бы решившись, широким шагом через весь зал направляется к нему.

Бернат. Ты, Волдемар?

ПИЛАДЗИТ

Кого я вижу, или мне мерещится — Бернат! Альберт, старый друг! Ну, ну, такого силача, как ты, и правда не так просто скрутить. А сколько воды утекло с тех пор — господи боже мой! Сколько же мы не видались? Выходит, с сорок третьего, когда, хе-хе, мы дали деру по дороге на призывной пункт. Пришлют тебе повестку, за неявку грозят смертной казнью, а когда ты, голубчик, явишься, суют тебе под нос бумагу: подпиши, что в легион, дескать, вступаешь добровольно. Э, брат, дураков нет! Жалко только, что нам пришлось расстаться. И то сказать: могло ли нам тогда прийти в голову, что мы встретимся уже сивые, на какой-то там станции Дзеги, за двести километров от дома? Да ни в жизнь! Слыхал я, слыхал, что потом ты стал знаменитым партизаном. Обыкновенным? Господи твоя воля, да разве партизан может быть обыкновенным? Это же герой! Шапку долой и руки по швам! Встретил я, понимаешь, как-то в Скривери Карла Зиепниека — помнишь, такой конопатый? — стали лясы точить, зашел разговор и про тебя, тут он меня и просветил. Его братан партизанил вместе с тобой. Ну да, ну да, Рингольд, он самый… Ты небось теперь большой начальник? Всего только лесотехник? Ну-ну… Грешок стало быть за тобой есть, а, что получше должности тебе не дали? Привык к лесам? Брось ты заливать, у тебя что — слабое здоровье? Такая будка: похлопаешь, ишь, только гудит! Хе-хе! Такого медведя не так-то просто свалить! Что, чахотку подцепил? Да будет тебе! И то сказать… сырые землянки, грязь и снег, со жратвой когда как. Нет, не сладкая это жизнь. Тут и чахотку схватить недолго.

А вообще-то как? На хлеб заработать можно? Тогда хорошо. Жену встречать приехал? Есть, есть и у меня, а как же — Эмма. И двое сорванцов. У тебя тоже двое? Скажи на милость, мы с тобой как сговорились! Мальчишки, все мальчишки, хе-хе, это к войне! Мой старший помешался на моторах, прямо как малахольный. Где шофер какой копается в машине, и он туда своим носом. А младший играет на мандолине, Хотел, понимаешь, учиться на гитаре — оно теперь в моде, а в прокатном пункте остались одни мандолины. Хочешь — бери, не хочешь — не бери. Взяли. Теперь набил руку и так бедово разные вещицы отрывает — будь здоров. «Откуда ты это выкопал?» — удивляюсь я. По радио слыхал. В молодости, ну, ты же помнишь, я помаленьку пиликал на гармошке. У мальчишки это от меня… Пою ли я еще? Альберт, дорогой ты мой друг, конечно, пою. Голос, известно, уже не тот. Но главное ведь не голос, главное — чтоб от души. Небось не в опере. Когда я еще вкалывал со своим напарником Фридисом, он меня часто просил, чтоб… Где я сейчас вкалываю? А где придется. Да, неразлучно с кистью, привык я к ней, как к своей Эмме. Объездил всю Латвию, только в том углу — в Барте и другом конце Латгалии — еще не был. А база, понимаешь, в Вецумниеках, Господи боже мой, ты не видал Вецумниеков! Приезжай ко мне в гости! У кого есть карандаш и бумага? Спасибо, товарищ художник! Альберт, я пишу тебе адрес. Ничего, если потеряешь, спроси только Волдемара Пиладзита, и каждый… Это разве далеко — утром ты в Риге и первым автобусом… Жена у тебя на сносях? Так тебе, что ли, ребенка грудью кормить, господи твоя воля! Как у меня, когда младший на свет появился… ту зиму я колесил по Курземе. И положил себе: как хочешь, а на роды надо быть дома. Заявляюсь — сын уже вот он! И весь в меня, хе-хе, такой же востроносый и беззубый. Да, вставить надо бы, да никак не собраться — все колесишь. Мясо жесткое кусать не могу, а я как раз люблю запеченное такое, поджаристое, чтоб хрустело на зубах. Эмма на это мастер. Приезжай! Покажу тебе сыновей… Эмму. Пропустим с тобой по маленькой.

Нет, водкой от меня не пахнет, Альберт. Это ром, классный импортный товар. Всей компанией вылакали. Если б знать, что мы встретимся, я бы капли в рот не взял без тебя… Не смейся, Альберт, для тебя я продам последние штаны. Друг молодости — это ж… святое дело! Ты не очень-то и пьешь? Правильно делаешь, и не надо, алкоголь — это яд. Я тоже лишнего не пью. Приму норму и — точка! Ты на меня не гляди, что я такой замызганный. Знаешь, как на работе. Ничего доброго надеть нельзя — увазюкаешься, как чушка. А дома, в Вецумниеках, у меня два… у меня висит три костюма. Моя Эмма первейшая портниха. «Купи, говорит, Волдис, только матерьялу, я тебе такой костюм сошью, что все рот разинут. Тебе идет синий в легкую полоску. И к нему вишневый галстук». Твоя работает в лесу? Не тяжело для бабы-то? Мало мы жалеем своих жен — истинная правда. Как приеду домой, скину пальто, топор в руки и — айда в сарай. Переколю все дрова, сложу аккуратно по стенке ровной поленницей. Эмма обрадуется. Прилажу где чего требуется. И то сказать, время, оно помаленьку точит не только тебя и меня — вещи тоже. Воротишься домой, смотришь: там крыша прохудилась, там дверь не хочет закрываться, или петли визжат, как душа грешника. В хозяйстве, сам знаешь, без мужских рук не обойтись. Как возьмусь за дело, через два дня все будет в лучшем виде. И пол выкрашу, пока больших морозов нет. Когда Эмма еще воском натрет — зеркало! Как в ресторане! Ребятам куплю шоколаду. Свожу Эмму в кино. Надо будет встать в очередь на «ИЖ». И чтоб обязательно с коляской! Мотоцикл с коляской — все равно что автомобиль. Ну, понятно, дождь тебя мочит, но — господи прости! — что мы сахарные, что ли? Нет, деньги копить я еще не начал. Что значит тысчонка для хорошего мастера — раз плюнуть! Спасибо за приглашение. Как спроворю, так обязательно рвану к тебе в Дзеги. Паул пройдет курсы и получит права. Его посажу за руль, если у меня голова неясная будет. Разбиться, хе-хе, я еще не хочу, друг, жизнь слишком хорошая штука, чтобы я полез в могилу прежде времени.

Что у меня в этом бауле? Да какая там лейка! Это пульверизатор, Альберт. Я везде со своим струментом. А без своего это не работа, а так, одно баловство. То за одним, то за другим надо идти одолжаться, то шпахтель без ручки. Половина времени коту под хвост, пока сбегаешь да приладишь. Инструменты должны быть как наточенные ножи, тогда можно сказать — это работа. Я делаю на совесть, с гарантией. Другой маляр как сапожник: когда никто не видит — валяй новую краску поверх старой, и хорош! А поскреби чуток ногтем, и грехи-то эти вылезут на свет божий. Я так не могу. Смою, соскоблю старую до штукатурки, все начисто, только тогда покрываю новой. И то сказать, разве я не мог бы тяп-ляп, спустя рукава, как ловчее? На этот хутор, к примеру, ведь я ни в жизнь не ворочусь. Ан нет, не позволяет… совесть не позволяет, Альберт. Не хочу, чтобы люди вслед мне плевали. Пусть лучше говорят: «Забулдыга он — это да, но зато мастер что надо!» Я вам сотворю такой колер, какой только душа пожелает. Хотите фрезовый? Пожалуйста вам фрезовый! Хотите цвет само? Пожалуйста. Когда мне заказывают цвет само, я не пачкаю стены клюквенным муссом. И если просят розмарин, так будет розмарин, а не элекро. Когда ты, Альберт, надумаешь делать ремонт, ты только свистни — явлюсь как штык. Все брошу — и к тебе. Из твоих комнат я сделаю ресторан и… Тебе не нужен ресторан? Сделаю Дворец культуры! Только не сейчас. Нет — и баста! Сейчас я собрался в дорогу. Ставлю крест на старом и начинаю новую жизнь…

Ну, что я тут болтаю и болтаю все о себе! Расскажи про себя и ты, Альберт! Не надоедает тебе зиму и лето по лесам шататься? Не в обиду тебе скажу, я б заскучал… А ты нет? Черт возьми, как хорошо ты это сказал: посадишь деревцо с ноготок и знаешь, что оно еще расти будет, когда тебя уже не будет на земле… Ты поэт, Альберт! Честное слово! Тебе бы написать это на бумаге и послать в какой-нибудь журнал. Я нисколько не смеюсь! «Будет расти, когда тебя уже не будет на земле…» Да-а, Альберт, не знаю, как тебе, а мне от этого становится грустно. Тебе нет? Придут другие люди, а ты лежишь в сырой земле… Будут жить, любить… выпивать… Я другой человек, не могу на одном месте усидеть, как ты. Пройдет время, чувствую — опять во мне какой-то зуд, ноги идут сами по себе. Как в песне поется: «В путь-дорогу, в путь-дорогу, больше быть здесь не могу…» Да, друг… Бродяга, говоришь? Тут ты не прав. Я работаю. Я, понимаешь ли, пропился, последнюю рубаху спустил, копейки у меня не было в кармане, но захребетником никогда не был. Погляди на мои лапы! Разве это ладони белоручки, а? Я на пятьдесят один день тебя старше, и ты мне не перечь! Паразитом я никогда не был и не буду, у меня… У меня просто судьба другая, чем у тебя. Сам выбрал? Ясно, что сам. Кто же еще! Пойти бы мне тогда с тобой, когда ты звал… Ты знаешь, я не хотел никого убивать. Вижу, что ты не понимаешь, Альберт. Никто меня не понимает… Я не хотел зла никому, не я эту войну затеял. Я хотел только переждать, когда эта заваруха кончится. Не выпачкать руки в крови. Мы ведь с тобой росли почти рядом, Альберт, ты знаешь, что я не мог видеть крови. Когда у вас кололи свиней, я забивался в подпол. Когда мой брат резал петуха, я убегал, чтоб не видеть. И брат с петухом без головы гонялся за мной по двору, измываясь над моим страхом. А я орал благим матом и летел себя не помня от ужаса…

Я не такой дурак, чтобы не понимать — стрелять приходится не только в легионе. И в партизанах надо пулять, это как закон. Что б я у них стал делать, такой слюнтяй? Варил бы в лесу кашу, как баба? Ты говоришь, хотя бы и кашу… Ты умный, Альберт… Тебе бы меня взять тогда вот так, за шкирку, и не пускать. Ты… ты прав. Если б я знал, что из этого выйдет… я бы все же пошел с тобой. Варил бы кашу… чистил ваксой чужие сапоги, только бы не это. Господи боже мой! Лучше накинуть петлю себе на шею, чем еще раз… это пережить.

Как мы с тобой расстались, подался я, значит, в Приежкалны. Ты, наверно, знаешь, у меня с Ариадной был… ну, роман. Сперва пристроился на сеновале. Да хозяйка здорово боялась, как бы с обыском не пришли, и упрятали они меня в картофельные ямы. Долго я там вытерпеть не мог и перекочевал в сенной сарай на лесной лужайке. Ариадна через два-три дня носила мне харчи. Они, наверно, выследили ее, Один раз слышу: кричит кто-то! По голосу Ариадна, Выскочил я из сарая — и бежать, и бежать.

Я не знал, что они из-за меня будут мучить Ариадну. Не знал! Надо было выйти, пусть бы схватили меня, правда? Тогда, может, они расстреляли бы только меня, правда? Ведь я не был партизан, только дезертир… Они ведь не пытали бы меня, правда? А это быстро: чик — и готово. Без мучений… Почему ты ничего не отвечаешь, Альберт? Я не знал, что они… что они Ариадну… Ну, чего ты молчишь!

* * *

Ладно, я виноват! Не надо мне было торчать на одном месте, как кроту. Надо было смываться и чесать в Лиепини, к родичу. Они, наверно, думали, что Ариадна носит еду партизанам. Они ее пытали, хотели дознаться, где партизаны… Мы договорились: если запахнет жареным, драпану в Лиепини к леснику. А когда заварилась эта каша, я побоялся туда идти. Скитался где придется. Однажды в кустах еще бы немножко — и меня кокнули. Не знаю, бандиты или кто там еще. Зря я мотался как неприкаянный — в Лиепинях никто меня не искал…

Проклятье на мне, Альберт! Ариадна камнем лежит на моей совести. Умирая, она, наверно, меня прокляла. Нет, что я порю…

Альберт, не слушай мою болтовню. Ариадна — и проклясть, господи боже мой, что я горожу, болван этакий! Ариадна была… Ну что я тебе рассказываю? Ты сам знаешь, какая она была. Такая светлая. Почему всегда умирают хорошие люди? А такая дрянь, как я, живет на свете, а? Мир устроен навыворот. Вверх ногами… Убить бы должны меня! Когда Эмма ходила беременная, я решил так: если родится дочка, назову Ариадной, Эмма не соглашалась. Нет, моя Эмма не ревнивая. Она только сказала, что злая судьба бросит тень и на нашу доченьку. Родился мальчишка, мы назвали его Паулом, да, как моего отца. Когда она разрешилась вторым, и тоже парнем, я сказал: «Ну теперь, Эмма, назовем как твоего отца». А Эмма — нет. Юкум ей не нравится, понимаешь, малое дитя Юкумом звать язык не повернется. И окрестили Илгонисом…

Так она, жизнь, полегоньку и катится. Плохое вспоминать никому неохота. Только никуда от него не денешься, беги не беги, а оно стоит за твоей спиной, как тень… и ходит за тобою следом. Оглянешься: никого. Идешь дальше, слышишь: нет, опять оно тут, опять тащится за тобой. Тихими, тихими шажками: тип-тип-тип-тип. Как тиканье часов. Да какие уж там часы…

Что вы, девонька ясноглазая, испугались? А что я такого сказал, что вы испугались? Пугать я вас не хочу. Фу, что же я — злодей?.. Ариадна… Вы не Ариадна? Раса? У вас такие же синие глаза-подснежники, как у А… Что это я опять мелю? Поезжайте в свою «Весну», милая Раса! И желаю вам всего наилучшего. В загсе вспомните Волдемара Пиладзита. Я за вас буду кулак держать, чтобы все было тип-топ.

Что это за свет? Касса открывается? Разве уже идет поезд? Ах, только еще из Риги? Подумать только; в Ригу — из Риги, в Ригу — из Риги. Каждую ночь, из года в год. И все куда-то спешат, куда-то едут, Так будет всегда, до скончания века, и после того, как тебя не станет, Альберт, и не будет на свете Волдемара Пиладзита. Эх-ма…

Почему жизнь так коротка, Альберт? В молодости нам казалось, что ей не будет ни конца ни краю. Сейчас Паул уже с меня ростом, того и гляди обгонит. «Ишь, вымахал, отца перерасти хочешь?» — спрашиваю его. Смеется. Прибежит, бросит сумку и пошел. «Ты куда?» — «На комсомольское собрание». — «А ты разве комсомолец?» — «Ага», — говорит. Ни у отца, понимаешь, не спросится, ни… Я ему не помеха, пускай вступает, если охота. Но ведь и не спросит… Оно, конечно, дома я живу мало. Ну, теперь этому конец. Буду жить при своем месте, в этот раз я и правда заскучал по Вецумниекам…

ТОМ

Когда над кассой зажигается лампочка, высветляется и окошко — дежурный начинает продавать билеты. По залу ожидания пробегает возбужденный шумок, оживляются и приходят в движение даже те, кто едет в Ригу, хотя до рижского, как здесь говорят, поезда еще почти два часа. Прибывают все новые пассажиры, одни входят, другие выходят, скрипит и хлопает дверь, кто-то смеется, что-то падает. Только двоим до всего этого нет никакого дела. Странно, что именно самые беспокойные и неугомонные из нас утихомирились первыми. Притулившись к Анниному боку, спит Дайна, неожиданно заснул и Волдемар Пиладзит. Дайна уморилась от дальней дороги, да и ночь на дворе, Пиладзит устал от рома и от исповеди. Сон дивно преобразил его подвижное лицо — оно застыло, как гипсовая маска, морщины расправились, и черты лица открылись тонкие, можно даже сказать, точеные. Может быть, он мечтает о чем-нибудь? И о чем именно? Этого не угадать… А как во сне выгляжу я? Проступает ли на моем лице то, что я стараюсь скрыть, когда бодрствую? Может быть, я взволнованно, бессвязно говорю, оправдываюсь? Или напротив, забываюсь совершенно, и черты мои покойные и чистые, как сейчас у Пиладзита? Этого я не знаю…

Когда окошко кассы не заслоняют черные, темно-синие и коричневые спины, я вижу в нем лицо Салзирниса и тулью форменной фуражки, висящей на вешалке. На сером фоне стены выделяются только эти два ярких цветовых пятна: розовое (лицо) и красное (фуражка). Потом, глядя в ином ракурсе, немного выше, я замечаю третий круг: стенные часы, от которых мои отстают на две минуты. Или «сигнал» начал барахлить? Подхожу с намерением спросить, правильно ли идут стенные ходики, но потом передумываю, ведь на станции всегда будут правы станционные часы (по ним прибывают и отправляются поезда), и я только прошу билет.

— На Ригу пока не продаю, — отвечает мне дежурный, но когда я поворачиваюсь и хочу отойти, добавляет! — Ладно уж, в порядке исключения…

Протягивает руку за билетом, он пробивает дату, подает мне… Смотрю: двадцать третье октября, правильно, уже двадцать третье. Отсчитывая сдачу, он дружески заводит разговор:

— Хороша погодка, а?

Отвечаю утвердительно.

Волосы у Салзирниса светлые, пышные и волнистые, как у женщины, на висках еще слегка мокрые от растаявшего снега, и щеки раскраснелись от ночной свежести, гладкие и румяные, как у Деда Мороза.

— Вы не знаете, — спрашивает он, понизив голос, — можно в Риге достать импортные ботинки сорок пятого размера на теплой подкладке? Хорошо в них по такой погоде.

Смотрю на его блестящие, точно лакированные, щеки… Ах, правильно, человеку нужны ботинки на зиму — чему же я удивляюсь?

Превратно истолковав мое молчание, Салзирнис говорит извиняющимся тоном:

— У вас, наверное, нет знакомства в торге?

И на это я отвечаю утвердительно и, засунув билет в нагрудный карман, отхожу от окошка.

Дайнино тельце совсем сползло набок, на лбу мелкие капельки пота, но и в этой суматохе она спит спокойно, от ее дыхания легко и ровно вздымается на груди белая вязаная кофточка. Только когда дверь сильно хлопнет, у нее, как от яркого света, вздрагивают ресницы. Я смотрю на Дайну, потом на Анну, ко мне обращен тяжелый взгляд ее темных глаз.

— А тебя… не клонит в сон, Анна?

Она качает головой, все еще глядя на меня снизу вверх.

— Вздремни и ты, я посижу…

— Я могу спать только в полной тишине, — говорит она.

— Да? — рассеянно переспрашиваю я. — А я… как раз наоборот. Первую ночь на хуторе совсем не мог заснуть с непривычки — в такой полной, абсолютной тишине. И только уже под утро, когда где-то затарахтел трактор или мотопила, точно в колодец провалился.

Она мимолетно усмехается:

— Ты заделался настоящим горожанином. Я в Риге долго не смогла бы жить. Уеду — и домой тянет.

— Но иногда ведь здесь скучно, правда? Хотя бы осенью, когда зелень опадет и все станет однообразно серым.

Чуть наклонив голову набок, она, верно, обдумывает мои слова — по лицу скользят тени неизвестных мне тревожных мыслей, словно пляшущий отблеск пламени.

— Тебе никогда не хотелось уехать отсюда, Анна?

Она что-то тихо мне отвечает, не понять — то ли «да», то ли «нет», и не знаю, как переспросить.

До нас долетают только обрывки чужих разговоров.

— Бывало, — наконец тихо произносит Анна. — Первое время после смерти мужа мне часто хотелось бросить все и уехать. Все равно куда, только бы отсюда. Но это не так легко и просто, как кажется: работа, дети, корова, хозяйство. Я осталась… И примирилась.

Анна машинально теребит уголок платка, пальцы у нее подвижные и чуткие, только глаза смотрят в одну точку мимо меня.

— Давно?

Она смотрит на меня в молчаливом недоумении («Что давно?»), блуждая где-то в воспоминаниях, потом спохватившись, отвечает:

— В феврале будет шесть лет, — и, помедлив, точно в нерешительности — рассказать или лучше не надо, наконец добавляет: — Он был шофером в нашем колхозе. Случилось это у Цирулей. Внезапно вынесло навстречу одного пьяного, а дорога там узкая… Ты, наверное, знаешь?

Я киваю.

— Был гололед. Миервалдис круто повернул, чтоб не столкнуться, налетел на столбики, сбил… и под гору, в овраг…

Она рассеянно и виновато улыбается, может быть, уже сожалея о своей откровенности. Я испытываю мучительную потребность сказать Анне что-то хорошее, но не могу придумать решительно ничего, что мне самому не казалось бы трафаретным, банальным выражением сочувствия, и в то же время чувствую необходимость защитить ее, уберечь. От чего? И почему?

— Подай мне, пожалуйста, Дайнино пальтишко, Том, — просит Анна, как бы ставя точку на нашем разговоре. — Уложим ее, так ей будет удобней.

Я подаю, Анна укладывает, девочку на лавке. Я смотрю на ее руки, как они принимают, свертывают и подкладывают в изголовье пальто, стягивают сапожки. Небольшие и сильные руки, живое тепло этих рук еще помнит моя прохладная ладонь. Одно мгновение я как бы чувствую их объятие — и вздрагиваю сам от своей фантазии…

— Поезд! — объявляет кто-то, приоткрыв наружную дверь.

— Пойдем и мы? — обращается ко мне Анна.

Мы выходим вместе с другими.

По-прежнему идет снег, только уже не такой густой, и хлопья стали крупнее. В курятнике у Салзирниса незвонко поет петух. В той стороне, где Рига, встает трепетная заря. Вон показался: из-за поворота брызнули огни паровоза, и огромные хлопья во встречных потоках ветра мотыльками порхают вокруг него. Пыхтя, паровоз медленно катит мимо нас, останавливается, дрожа как загнанный конь, со стуком открываются двери вагонов.

— Подсобите мне венок поднять!

Оглядываюсь — Эмилия. Она влезает по ступенькам, я подаю венок, на котором бумага с одной стороны растрепалась и, шурша на ветру, трепыхается, как сухой лист. Эмилия протягивает руку, желает мне счастливого пути. Паровоз дает свисток, вагон — сперва незаметно, потом все быстрее и быстрее — плывет мимо, следующий, еще один, еще, тусклые ряды окон, в дверях проводницы… Оглядываюсь: Анны нет, ушла. Мимо меня идут незнакомые люди с узлами, по ту сторону станции ржет лошадь, мелькает последний вагон, во тьме и снежном вихре скрывается сигнальный огонек, только земля еще сотрясается и гудит, постепенно затихая.

И стихла.

Какое странное ощущение пустоты…

Большими шагами медленно бреду вдоль железнодорожного пути. Белый перрон испещрен большими и маленькими следами, и снег торопится все снова сравнять и выбелить. На рукав мне садится огромная мохнатая снежинка и блестит в свете лампы. Опускается еще одна, потом третья. Мне не хочется никуда идти, не хочется никуда ехать. Хорошо бы стоять так и стоять, и чтоб совсем замело снегом, как дерево…

АВТОР

Тома выводит из задумчивости Кристина, которая возвращается из двухместного заведения в конце перрона, тоже заросшего диким виноградом.

Кристина. Потеряли чего, что ли?

Том. Нет, ничего.

Кристина. Иду и вижу — тащится, нос повесив, как за гробом. Кошелек, думаю, посеял в снегу, что ли.

Хлопья тихо падают и на ее платок с фантастическими лиловыми розами.

Кристина. Сыплет как окаянный. Мог бы еще обождать. Поля-то убраны, а все одно — когда навалит его так, и за порог не выйдешь. Сиди как мышь в норе. У вас в Риге все расчистят, вам и горя мало. Тогда, конечно, больно наплевать: снег ли, дождь ли — всегда ноги сухие… (Пауза.) Нынче тоже ранняя зима, как в тот год, когда мы с вами у Миериней на крестинах были.

Том. Мы?..

Кристина. Ну да, я вас еще на руках все нянькала… Вру, это, наверно, была свадьба. Ну да, Аустру Миеринь выдавали за Фреймана…

Пауза.

Том. Я что-то не могу вспомнить…

Кристина. Да вы и были совсем махонький. Еще и годочка, должно, не было. Еще при Улманисе. Ваша мать пришла к Миериням помогать стряпать и говорит мне: «Поноси, Кристина, моего постреленка, орет как оглашенный!» А вы, не обижайтесь только, злой тоже были. Еще и своими ногами не ходили, а укусили меня за нос.

Том (смеется). Укусил за нос? Тогда простите меня, хотя я действительно не помню. И сильно?

Кристина. Откуда же сила! Больше так, карактер свой показать, какие там зубы у такой козявки… Кто бы подумал, что из вас большой человек выйдет. Когда вы пришли сюда, я и заговорить-то боялась: лаковый чумадан, на голове блин, дорогой макинтош и сам из себя такой важный. (Том опять смеется.)

Разговаривая, он подошел к двери станции, за которой слышатся голоса. Вдруг оттуда доносится тяжелый сдавленный стон.

Кристина. Началось…

Том. Что началось?

Кристина. А, мужики все олухи. (Пауза.) Дожидалась в Риге как дура последнего денечка, что и домой уж не доехать. Если б еще впервой…

Кристина отворяет дверь, и они оба входят. Прямо напротив на скамье сидит жена Берната Гайда. У нее широкое, чуть одутловатое лицо с желтыми пятнами, какие бывают у беременных: вздутый живот она обхватила обеими руками.

Бернат. Ну, как ты? До телеги дойти сумеешь?

Кристина. Куда ты ее потащишь, дурила, в свою глухомань! Ведь схватит по дороге.

Анна. Надо звонить в больницу.

Входит и Салзирнис, круглые щеки дежурного от волнения еще больше раскраснелись. Таких происшествий на станции Дзеги еще не бывало ни при нем, ни, насколько ему известно, до него. Нельзя сказать, чтобы уж всегда все было чинно-благородно: немало здесь выпито; однажды под Иванов день пассажиры устроили фейерверк с танцами и без малого не спалили всю станцию; драки тоже бывали; кто-то забыл трехлитровую банку с живой гадюкой, а однажды за некрасивым делом застали парочку. Но чтобы бабы здесь — простите за выражение — собирались рожать, это уж, извините, просто…

Лицо Гайды исказилось от боли.

Теодор. Чего ты, Салзирнис, стоишь — мнешься, право слово, будто в штаны набрал?

Салзирнис. А что делать-то?

Скрастынь. Пойдите и позвоните!

Салзирнис. А как… а что сказать?

Скрастынь. Скажите, как оно есть. Хорошо, я пойду с вами.

Салзирнис. Ну, у вас, агроном, как говорится, больше опыта.

Скрастынь. Опыт наверняка и вам пригодится.

Салзирнис (смущенный). Так я же еще не женат…

Теодор (смеется). Такие дела бывают, к слову сказать, и без женитьбы.

Кристина. И все-то одни глупости у тебя на уме, старый кобель. Думаешь, я не вижу; глазеет на молодых девок, как…

Теодор. Я?

Кристина. А кто же! Таращится, того и смотри — глаза на лоб вылезут.

Теодор. Это я! Ну, кто же из нас двоих спятил?

Кристина. Теперь все за молодыми…

Кристина прикусила язык, но особенно-то бояться некого — Скрастынь в комнате у дежурного, через стену доносится его голос: он говорит то ли с Салзирнисом, то ли по телефону. Кристина бросает короткий осторожный взгляд на Расу.

О господи, что это случилось с Расой? Не отводя глаз, она пристально смотрит на жену Берната, сама бледная и лицо свинцово-серое. В широко раскрытых синих глазах тихий ужас, пальцы нервно теребят край светлой нейлоновой шубки.

Гайда. Сестра же говорила… оставайся в Риге. Но мы с Альбертом уговорились… Думала — напугаю… решит, что стряслась беда…

Кристина. И куда тебя в последние дни нелегкая понесла? Сидела бы на месте.

Гайда. Да еще время не подошло. Только на будущей неделе…

Кристина. Растряслась в бегах-то. Ей-богу, как…

Анна. Оставьте вы ее в покое!

Гайда опять тихо стонет.

Просыпается Дайна, и поднимается на локте, смотрит заспанными глазами, часто мигая.

Дайна. Что… что у тети? (Пауза.) Тетя больна?

Том. Спи, Дайна. Больна.

Дайна. Ей больно?

Том. М-хм…

Возвращаются Скрастынь с Салзирнисом.

Скрастынь. Дозвонились. Обещают прислать машину. Только снег ужасный, вот что!

Салзирнис (Гайде). Мама зовет вас — идите к нам, пока приедут из больницы.

Бернат и Анна уводят Гайду, которая тяжело опирается им на руки. У двери она останавливается и корчится от нового приступа боли.

Кристина. Смотри ты, как часто!

Дайна. Ану-ля, не уходи!

Анна. Я сейчас приду. Поговори пока с Томом.

Хлопает дверь. В зале ожидания какое-то время все молчат. Слышно только, как в комнате дежурного важно и раздельно тикают часы.

Скрастынь (шепотом). Что с тобой случилось, Раса. (Пауза.) Раса…

Он украдкой берет ее руку в свою: рука бесчувственная и холодная, как неживая.

Скрастынь. Я действительно не понимаю, за что ты обиделась…

(Ну не права ли была Кристина, когда сказала, что все мужчины олухи? Скрастынь поистине мог быть догадливей в свои тридцать пять лет и при высшем-то образовании.) Он нежно пожимает ее руку, все еще глядя с недоумением, но Раса неожиданно резко вырывает свою ладонь, в ее голосе слышатся сдерживаемые слезы.

Раса. Ах, оставь меня в покое, Альф… (Пауза.) Такая ночь — и так она кончилась…

Скрастынь. Но ничего еще не кончилось, милая.

Раса. Ты ничего не понимаешь… Ты совершенно ничего не понимаешь. (Пауза.) Только земля, только навоз и страдания. Где она — удивительная жизнь, о которой мне говорили в школе?

Пауза.

Скрастынь (задумчиво). Это, наверно, и есть та самая удивительная жизнь…

Раса. Та-ак! (Горько смеется.)

Пауза,

Скрастынь. А какой ты ее себе представляешь?

Раса. Не знаю… Только совсем другой. Как недавно, когда мы шли по дороге и вдруг пошел снег…

Пауза.

Скрастынь. Как странно, что первый раз мы не понимаем друг друга именно сегодня ночью.

Лицо у Скрастыня грустное и, может быть, потому кажется постаревшим. Но, возможно, что виною тому скупой серый свет, — лампочку над кассой Салзирнис опять потушил и окошко заложил четырехугольной, хорошо пригнанной фанеркой.

У Дайны глаза открыты, потому что легче сказать: «Спи!», чем выполнить такое предписание. Она хлопает ладошкой по скамейке, жестом приглашая Тома сесть с ней рядом.

Дайна. То-ом!

Том. Да.

Дайна. Садись здесь. Тебе хватит места?

Том. И еще останется.

Дайна. Том… почему у тебя борода, а у других нету? Чтоб лицо не замерзло, да?

Том. Можно сказать и так.

Пауза.

Дайна. Расскажи мне что-нибудь.

Том. О чем же тебе рассказать?

Дайна. Ну… ну, про зверей, как тогда.

Том. По дороге на станцию я видел лося, но тут и рассказывать-то особенно нечего: он напился воды и ушел.

Дайна. А большой?

Том. Да… с корову будет, И с рогами, только плоскими.

Дайна. И ты не боялся?

Том (смеется). Нет!

Дайна. Он… кричал?

Том. Лось вел себя очень спокойно. Я слышал только шаги, когда он приближался — плюх-плюх-плюх! — и еще как булькала вода.

Дайна. Ануля один раз видала волка. Только очень давно. До того еще, как меня купили. Ануля испугалась, а волк (смеется) оглянулся назад и тоже испугался. У него задрожали усы. Ты не видал в лесу волка?

Том. Нет.

Дайна. Теперь я увижу. В зоопарке. (Пауза.) Петрик тоже хотел ехать и вякал.

Том. Как — вякал?

Дайна. Ну, хныкал! Зачем я уезжаю. Мама плакала и Ануля, и Петрик, и… все плакали. (Пауза.) Теперь у меня будет свой папа.

Пауза.

Том. Тебе спать не хочется?

Дайна. Не-е… Расскажи мне сказку.

Том. Я все сказки перезабыл.

Дайна. А когда ты был маленький, знал?

Том. Да.

Дайна. Тогда у тебя была борода?

Том. Нет.

Дайна. Это было очень давно, да?

Том. Очень.

Дайна. Что ты тогда делал?

Том. Много чего. Пас коров, рисовал, ходил в школу, а еще до того укусил за нос тетю Кристину.

Когда Дайна смеется, глаза у нее становятся светлыми, будто солнечными.

Дайна. А у нас Звездуха стоит на привязи. Она оч-чень сердитая. Знает только маму и еще немножко знает Анулю. На меня и мальчишек только рычит. Кто ее такую пасти будет?

Том. Это верно. (Пауза.) Одну сказку я тебе, может, и расскажу. Возможно, кое-что позабылось, тогда мне придется что-то пропустить или самому придумать. Ты ведь не обидишься.

Дайна. Лучше придумай.

Том. Сказка эта — про мальчиков, которых мачеха превратила в лебедей, и про их сестрицу…

ТОМ

— Далеко-далеко отсюда, в чужой южной стране жил-был король. У него было двенадцать детей — одиннадцать мальчиков и одна девочка, звали ее Элиза. Все шло хорошо, но в один прекрасный день король взял молодую жену, которая детей не любила. Она отправила Элизу в деревню, а принцев очернила перед королем, так что отец прогнал их с глаз долой…

Дайна совсем притихла, затаила дыхание, я только все время чувствую на себе ее внимательный пристальный взгляд.

— Злая королева им сказала: «Идите на все четыре стороны и сами добывайте себе пропитание! Сделайтесь бессловесными птицами!» И принцы превратились в лебедей. Ты видела лебедей?

Она легонько кивает головой, не объясняя, где видела и когда.

— …И лебеди замахали крыльями, с жалобным криком вылетели из окон замка и полетели к лесу. Ранним утром они добрались до того дома, в котором жила Элиза, стали кружить над крышей, хлопать крыльями, но она их не слыхала. И пришлось им идти куда глаза глядят.

Пиладзит снова задремал. Теодор с Кристиной, пошуршав в обшарпанном картонном чемоданчике, вытаскивают снедь и в лад работают челюстями; а Язеп — не понять, читает он еще или тоже заснул; Раса и Скрастынь сидят рядом, но их словно разделяет прозрачная стена размолвки, а Лиесма, как и Дайна, слушает меня, повернув сюда ясное лицо, на котором блуждает почти неуловимая улыбка — тоже как у Дайны. Девочка меня нетерпеливо подталкивает.

На чем же я остановился?

— Элиза росла в деревне совсем одна, у нее не было никаких игрушек. Когда ей захочется поиграть, она сорвет с дерева лист, проткнет в нем дырку и смотрит сквозь нее вверх и видит кусочек неба, похожий на синий сияющий глаз.

За стеной благоразумно, степенно тикают часы. Их стук похож на тихие шаги сквозь ночь, на медленное движение к утру. Веки у Дайны закрыты, но когда я замолкаю, длинные ресницы вздрагивают и, не открывая глаз, она просит, чтоб я продолжал.

— Когда Элизе исполнилось пятнадцать лет, пришел срок явиться ей во дворец. Королева увидала, какая Элиза красавица, и возненавидела ее пуще прежнего. Она вымазала девочку дочерна ореховым соком, выпачкала ей лицо, растрепала волосы. Увидал ее отец король, очень испугался и не признал Элизу своей дочерью. Вышла она за ворота замка, и было ей очень горько, она шла и шла лесом, пока не набрела на озеро. Оно было зеркально-гладкое и такое прозрачное, что на дне озера через воду виден был каждый камешек. Умылась Элиза в озере и стала опять красивая, как… Ты меня слушаешь, Дайна?

Она не отвечает, на лице застыла едва заметная улыбка, с какой она слушала сказку. В этой улыбке, спокойной позе спящей, тепле, которое излучает сквозь одежду притихшая расслабленная фигурка Дайны, есть беспредельное доверие ко мне… вера в мою силу… мою защиту, и я боюсь пошевельнуться, чтобы не потревожить ее глубокий, добрый, ничем не омраченный покой…

Какая странная ассоциация!

Я лежу на животе у обочины луга неподалеку от Вецсникеров, где мы о Элгой пасем скот. У меня перед глазами ползают мелкие усатые букашки, ползают черные и бурые муравьи, пахнет подмаренником, донником и смолкой. И вдруг промеж былинок я вижу… сосну. На ней двадцать несоразмерно длинных торчащих иголок. Подходит Элга. «Что ты там нашел?» — спрашивает, а я думаю, что она будет смеяться надо мной, и не хочу говорить. Она замечает сама, вскрикивает: «Смотри!», садится на корточки, осторожно разводит в стороны траву и глядит, пораженная и серьезная. «Надо воткнуть колышек, а то затопчет кто-нибудь как медведь!» — добавляет она.

Из таких вот двадцати хвойных иголок вырастают обыкновенные сосны, тысячи, миллионы обыкновенных сосен — и простые, и мачтовые. Почему мне вспомнился вдруг маленький детеныш дерева? И почему вообще он сохранился в памяти — в то время как с течением лет выпало и выветрилось многое другое, в то время как я видел гигантов и шедевры? Может быть, маленькая, едва проклюнувшаяся сосенка имела сама по себе большую объективную ценность? Или главное было в том, что мы сами в ней увидали, наше изумление перед извечной тайной жизни?

Да, именно так — изумление.

Словно камешки в пучине забвения, ищу я теперь минуты, которые заставляли вздрогнуть мое сердце от чистого неподдельного волнения. Они, наверно, и были для меня минутами счастья… Как странно, что эти мгновения находишь среди казалось бы пустяков!

Если бы меня спросили раньше, я, наверное, искал бы их совсем в другом: в положительных отзывах, в своем великолепном доме, в почестях, в городах и странах, которые я мечтал увидеть и увидел, в восхищении и зависти других людей. А теперь оказывается, что дело обстоит совсем иначе. Сосенка о двадцати смешных иголках, поездка в кузове Варисовой машины, под колокольный перезвон молочных бидонов, бодрящие летние утра на крыше старого склада и черные вечера, когда после целого дня работы где-то далеко на окраине я тащился (буквально тащился) домой усталый и голодный как собака, еле волоча за собой мольберт и ящик с красками…

Не знаю, может быть, кто-то назовет мое счастье мелким или скажет, что это вообще не в счет, если я вспоминаю такие пустяки… Но счастье всегда субъективно — совокупность одних и тех же обстоятельств одного делает счастливым, а другого — несчастным, потому что счастье — это волнение, и, значит, оно нематериально. Счастье — это высшие точки моей жизни. Ну а какова низшая точка? Тот момент, когда я догадался, что скоро умру и меня охватило бессильное отчаяние? Нет, тогда я просто по-человечески был несчастен — не это моя низшая точка. Но в моей жизни есть мгновение, за которое я испытываю стыд до сегодняшнего дня, хотя об этом не знает и, должно быть, не узнает никто, потому что мне не свойственна тяга к исповеди: я запирался в комнате с газетой и считал слова — сколько рецензент написал про меня, сколько про X и сколько про У.

Неужели и это действительно было в моей жизни?

Да, к сожалению, да, и никто и ничто не может изменить этого факта или отменить его так же, как никто и ничто не может отнять у меня светлые минуты — все перестанет существовать только вместе со мной. Дни, когда я был тревожным и звонким, как крик оленя над озером, и дни, когда я катился, как гладкий голыш, больше всего боясь наткнуться на что-то и обо что-то разбиться. Дни, когда я испытывал боль, и дни, когда я бежал от боли. Дни, когда в комочке хвои мне открылось чудо, и дни, когда я ездил по всему свету в поисках чуда и не мог его найти. Все, что называется моей жизнью…

Как-то незаметно засыпаю и я и вижу во сне огромную лестницу. На дворе утро, ночью, похоже, шел дождь, и ступеньки лестницы блестят влажно, отливая серым в утреннем освещении. Восточный небосклон перламутрово-розовый, скоро взойдет солнце. Я поднимаюсь по этой лестнице все выше, ступеньки становятся все шире, и вдруг до меня доходит, что это вовсе не ступеньки, а крыши. Кругом, куда ни посмотри, все крыши, крыши, крыши.

«Где я это видел?» — думаю я во сне, но никак не могу вспомнить. Наверняка я это уже видел — я знаю. Знаю… Дайте мне только подумать…

АННА

Мать Салзирниса растапливает плиту и ставит воду в жестяном чайнике. Еловые дрова тихо, приятно потрескивают. Потом в тесной задней комнате она застилает чистыми простынями узенький диванчик и предлагает Гайде раздеться и лечь. Гайда снимает пальто, развязывает платок, я помогаю ей разуться. Но ложиться она не хочет — так, говорит, легче, когда двигаешься. В белых шерстяных носках она ходит по комнате взад-вперед, взад-вперед и, скорчившись, останавливается, когда начинается схватка. Тетушка Салзирнис садится на стуле против меня, А Гайда шагает между нами, так судорожно сцепив руки, что кожа на пальцах стала прозрачной и почти белая, как пергамент.

Мужчины вышли во двор. Салзирнис, наверно, на станции. Время от времени он появляется красный как бурак и заботливо осведомляется, не стало ли больной лучше. Он спрашивает так, будто бы у Гайды болят зубы или живот, а мне смешно смотреть на Салзирниса — такой у него комичный вид. Мать всякий раз выпроваживает его со словами:

— Иди себе, иди, Лаймнесис, обойдемся без тебя!

Лаймнесис[5]Приносящий счастье (латышек.).. Какое необычное имя! Годами я покупаю у Салзирниса железнодорожные билеты, но до сих пор не знала, что его зовут Лаймнесис, Его фотографию с подписью можно печатать на новогодних поздравительных открытках.

Слышно снаружи, как по земле шорхает лопата. Это Бернат расчищает снег. Он решил разгрести площадку перед домом, чтобы автомобиль сумел развернуться. Не знаю, есть ли в этом нужда, наверное, нет. Если шофер дотащится сюда по дороге, то уж и развернуть машину как-нибудь сумеет. Но мы Берната не отговариваем — пускай работает, пускай чистит. Надо ему чем-то занять себя. Временами лопаты не слышно. Бернат идет посмотреть лошадь — или стоит так просто, отдыхая, вслушиваясь в ночь. Потом шорханье возобновляется: значит, еще не едет. И Гайда опять ходит взад-вперед и говорит, словно оправдываясь, как оно получилось. Начались боли, правда, еще вчера утром, совсем слабые, непонятные, недолго поболело и прошло, и только в поезде, уже за Сигулдой. Прямо не знала, что и делать. Проводница говорит — выходить надо в Сигулде, и со станции увезут в больницу, а в таком состоянии, говорит, это надо быть сумасшедшей — ехать в Дзеги, в такую глушь, где ни врача, ни акушерки. Так оно, может, и разумней, как советовала проводница, да что бы подумал Альберт, если б она не приехала. Гайда рассказывает нам это уже третий, если не четвертый раз, но мы обе с тетушкой Салзирнис не говорим ничего: что сделано, того не воротишь, и остается только ждать машину.

Лопата за окном скребет яростно, с ожесточением, не иначе как Бернат собирается перекидать весь снег на станции.

Когда Гайда замолкает, неторопливо заводит разговор тетушка Салзирнис. Ей стукнуло уже сорок — так же, как Гайде, — когда у нее родился Лаймнесис. И первый ребенок в такие-то годы! Боялась, конечно, ну и натерпелась: три дня промучилась и три ночи. Соседка здешняя, Мальвина Рамниек, своего седьмого на свет произвела, словно выплюнула. Полола на огороде кормовую свеклу, схватилась за живот, закричала: «Ай, мамочки!» — и через час готово дело — мальчишка голос подал. А ей каково: трое суток маялась, зато сын — богатырь, почти одиннадцать фунтов!

На кухне с шипением бежит чайник.

— Хотите чаю? — предлагает нам обеим тетушка Салзирнис.

Гайда мотает головой, а мне захотелось чего-нибудь горячего, и я иду за хозяйкой. Она сажает меня за стол, покрытый стертой и уже блеклой клеенкой, ставит передо мной большую кружку в цветочках, наливает из чайника, через ситечко процеживает зеленоватый настой с запахом мяты.

— Сахар вот он! — Она пододвигает ко мне глиняную плошку. — Может, и покушаете чего-нибудь?

— Нет, есть мне неохота. — Я пью маленькими горячими глотками, чувствуя, как по телу сразу расходится тепло. Замечаю, как сильно я утомилась. Руки слегка дрожат — от усталости или от напряжения. Из комнаты доносится бормотание.

Опять стон! Со звоном падает чайная ложка, я нагибаюсь поднять. Какая нервная! Спокойно! Ведь все идет как полагается, обычным порядком… И если бы именно нынешней ночью не выпал этот ужасный снег…

Позади скрипнула дверь. Оглядываюсь: опять Салзирнис! Он топчется у порога, точно сомневаясь — входить или не входить, широко улыбается мне и задает свой неизменный вопрос:

— Что, больной не луч?..

За стеной стоны переходят в глухой, сдавленный крик, точно рев раненого зверя. И я вижу, как, вслушиваясь в этот звук, Салзирнис прямо на глазах начинает быстро бледнеть: его румяные щеки сперва становятся желтоватыми, потом белыми, а потом зеленовато-серыми.

— Да это же… да это же что-то… — медленно пятясь, бессвязно бормочет он, затворяя дверь.

Дверь захлопывается. Снаружи слышатся быстрые тяжелые шаги, которые поспешно удаляются, словно там кто-то спасается бегством. Мне хочется посмотреть, как бежит этот большой неуклюжий мужчина. Однако я остаюсь за столом. Чай, остывая, дышит паром мне прямо в лицо. Глубоко вдыхаю ароматный пар, а пить больше неохота. Не знаю, напугал ли Берната Гайдин крик или бегущий Салзирнис, только немного погодя он показывается в двери, совершенно потерянный:

— Плохо?

— Все нормально.

Как уверенно, спокойно и убедительно у меня это получается — как у опытной дипломированной акушерки. (О господи, как долго не едет машина…)

— Тогда я пойду задам корму лошади, — говорит он, как мне кажется, немножко успокоенный, но все еще не уходит. — Мы звонили опять. Машина, говорят, вышла.

Он, мешкая, поворачивается, словно ожидая, не скажу ли я еще чего-нибудь, а я сразу не могу ничего придумать. Шаги Берната удаляются медленно, очень медленно, в тишине я различаю даже хруст снега. Мне надо было попросить, чтобы он сходил взглянул, как там Дайна, Поднимаюсь, хочу его окликнуть — в это время из комнаты выходит тетушка Салзирнис.

— «Скорую помощь» нам, видно, не дождаться… Уже сошли воды.

Мне кажется, что я ослышалась, переспрашиваю — она с поразительным спокойствием повторяет то же самое и добавляет:

— В шкафу есть чистые глаженые простыни. Идем, мне поможешь.

— Так я ведь не умею, тетушка.

Она пристально смотрит на меня улыбчивым, мудрым взглядом старого человека:

— Постыдилась бы! А еще фельдшерица называется! — Она беззвучно усмехнулась, не отводя глаз от моего лица, — Струсила как заяц. А сама детей рожала. Только не сбеги, как мой Лаймнесис.

Я бормочу что-то насчет антисанитарных условий, а мои слова заглушает сдавленный крик из соседней комнаты. Я беру таз, мыло, тетушка Салзирнис наливает мне воды — вымыть руки, приносит белоснежное льняное полотенце и ножницы.

— Для чего это? — спрашиваю я.

— Перережем пуповину.

Говорю, что надо бы ваты или марли и спирта. Она подает нераспечатанный бинт и полфлакона «шипра», наверно, из запасов сына.

В этот момент раздается наконец рокот машины, в окна заглядывают любопытные прожекторы.

— Слава тебе господи, приехали! — восклицает тетушка Салзирнис.

Распахивается наружная дверь, и в комнату просовывает голову Бернат, почему-то без шапки. Снял или потерял?

— Приехали! — возвещает он о том, что и без него вполне очевидно, и снова исчезает.

Гул мотора стихает. Голоса. Быстрые скрипучие шаги. У порога кто-то оббивает ноги.

У меня из груди невольно вырывается вздох облегчения, вижу — опять дрожат руки. Действительно, как заяц!

Ребенка принимает врач. Когда раздается первый слабый, невнятный крик, смотрю на ручные часы. Десять минут четвертого. На стеклышко падает крупная капля и расплывается. Да что это со мной такое? Тихонько открываю дверь, тихонько закрываю за собой, снимаю с вешалки пальто и никак не могу попасть в рукав, тыкаюсь как слепая. Наконец натягиваю пальто и выхожу — снег тем временем перестал, он сверкает, искрится в светлом кругу под фонарем и в озаренных квадратах окон. Ветер сделался влажный тяжелый, тяжко вздыхают сосны. Как жаль, все, наверное, опять растает — выпал снег на одну ночь. От темной стены дома отделяется темная длинная фигура. Сперва я принимаю этого человека за Тома, потом узнаю Берната. Тяжелыми шагами приближается он ко мне.

— Ну, как?

— Могу поздравить вас с девочкой.

— Правда?!

Вижу, что ему хочется поговорить, но он не находит слов.

— Дочка похожа на вас, — немножко лукавлю я.

— Востроносенькая и беззубая? — весело откликается он.

— А-а, Пиладзит! — вспоминаю я, и мы оба смеемся.

— Пойдете в крестные?

— Да придется.

— Салзирнис назвался крестным отцом. Кумовьями будете — красивая пара.

Бернат провожает меня до двери станции и поспешно возвращается. Вхожу. Том и Дайна спят. Девочка так и заснула, как я ее уложила, личико совершенно спокойное. Том облокотился на спинку лавки. На его лице легкая улыбка. Я думала, что он слышал, как я вошла, но глаза его по-прежнему закрыты, рука спокойно опирается на спинку, и я догадываюсь, что Том улыбается во сне. Слышно, как за стеной идут часы, идут неторопливо и неумолимо.

Тик… так… пак… пак…

Капает как вода, по капле вытекает время. Еще с четверть часа, и Салзирнис опять зажжет лампу над кассой и начнет выдавать билеты — на этот раз в Ригу.

…пак…пак…пак…

Истекают секунды, истекают минуты. Нет, не могу я их разбудить, ни Тома, ни Дайну. Только стою как завороженная и смотрю на них обоих.

Пусть текут, пусть истекают — не в моей власти задержать что-то или остановить.

Наконец Салзирнис действительно включает лампочку и открывает окошко кассы. Но и свет их не потревожил, только лица их в его отблеске становятся живее.

Чувствую легкое прикосновение к своему плечу. Это Лиесма.

— Случилось что-нибудь? — тихо спрашивает она.

— Нет.

— Вы такая грустная.

— Нет, Лиесма.

Скрипнула дверь. Лиесма поворачивает голову, и я вижу в ее глазах смятение. Оглядываюсь и я и вижу — входит Алиса Патмалниек.

ПИЛАДЗИТ

Елки зеленые! Это сон или… или уже загробный мир? Алиса! У этих баб прямо собачий нюх. Сейчас пойдет такая катавасия — как пить дать, раз уж она поперлась за мной на станцию. Бежала, небось? Вся красная, платок съехал, вспотела. И что эти бабы во мне находят, чтоб так чесать следом, — сам не пойму.

— Разве ты, Алиса… не в Цесисе?

Тьфу, черт меня дернул за язык задать такой вопрос! Все равно что скипидару плеснуть под хвост — будет разоряться при всем честном народе, обзывать кобелем или того похлеще, саданет еще — боже милостивый! — по мордасам.

Что за чудеса! Нет, не разоряется, молча мотает головой. Председатель довез на «виллисе» до развилки, дальше топала пешком. Приходит — в Патмалниеках темно, пусто, как увидала, что нет ни вещей, ни паспорта, сразу поняла. Накормила свинью, подоила корову, хотела лечь спать, да никак нет покою. Накачала велосипед и поехала. На велосипеде по такому снегу, с ума сойти! Тяжело, известное дело, добиралась долго, больше его толкала, чем ехала.

Какая Алиса чудная — ни жива ни мертва, глядит только все время на меня и тихонько бормочет, словно голоса лишилась. Где же та иерихонская труба, где ж ее генеральский бас? Как выйдет бывало во двор в Патмалниеках, как даст волю языку, так и в Вецсникерах собака лает… А тут и пискнуть не может. Простыла, что ли? Мотает головой: нет… Уморилась, ноги мокрые, одежда мокрая, падала ведь, наверно, с велосипеда-то. Падала? Да, раза два падала, под снегом не видать, где рытвина, где яма. Ушиблась? Она пожимает плечами, не знает, видно, да или нет. Присаживайся! Алиса садится рядом со мной на самый краешек лавки и молчит, сцепив руки, красные, как клешни у рака. Варежки забыла или посеяла по дороге? Опять только пожимает плечами… Жду, когда она в конце концов что-нибудь скажет, не можем же мы сидеть так, как двое немых. Если б она еще упрекала, стала пилить, тогда можно отбрехиваться. Разве я Алисе что-нибудь обещал? Боже упаси! С самого начала она знала про Эмму и про Паула с Илгонисом.

Я не обманщик! Пьяница я и вертопрах — это да, но не жулик.

Малярил я в Патмалниеках — ну и остался. Поработаю, говорил ей, здесь, в Дзегах, пока не надоест, и опять подниму паруса. Может, Алиса надеялась сотворить то, что до сей поры не удалось ни одной бабе — привязать и удержать Волдемара Пиладзита? Я все равно как угорь: зажми в ладони хоть изо всей силы, Он проскользнет между пальцев. Привязать меня — с такой-то харей вековухи, с носом-картошкой и в сорок девять лет? Тут уж надо совсем из ума выжить, чтоб такую мысль забрать себе в голову!

Алиса все сидит, так и не говорит ни слова. Люди подходят к кассе, покупают билеты на Ригу. Надо и мне… Вот поднимусь сейчас и пойду. Расстегиваю кошелек, вытаскиваю фиолетовую и встаю с лавки. Она шепотом окликает меня: «Волдемар!» Поворачиваю голову — чего тебе? Господи боже мой, Алиса плачет! Мы прожили с ней без малого четыре месяца, но чтобы Алиса слезу пустила! Орать — да, пилить — это она горазда. Но плакать! Да еще как: крупные слезы бегут и бегут по щекам, ни дать ни взять — Стабураг. А какая она седая! Виски совсем белые. И когда плачет — со сморщенным, мокрым лицом, — она на всех зверей похожа, щеки, как вялые помидоры. Когда Алиса нафуфырится — накрутит волосы, подфиксатурится маленько да принарядится, то с виду еще ничего себе, а такая: брр! Когда я работал в Патмалниеках, еще летом, она накручивалась на бигуди чуть не каждый божий день. Зайдет, где я малюю: пестрое шелковое платье, янтарная брошка, пахнет сама как розарий. Фу, нипочем не скажешь, что пятьдесят уж на носу! Показывает: тут я хочу вот так, тут я хочу вот этак. Чистая графиня, а не колхозница. Показывает на стены, а сама так и зыркает на меня, глаза бегают, как блохи, маленькие, блестящие и черные. И то сказать, могло ли нам тогда прийти в голову, что такое будет наше расставанье? Что она будет сидеть, как старая линялая мокрая курица, а я только и буду думать, как быстрее от нее избавиться? Ни в жизнь!

Сперва дело шло на славу. По вечерам, как я кончу работу, а она воротится с поля и приберется, мы спускаемся вниз к ручью мыться. Она, подобрав юбки, залезает на камень. Ах да ох, вода такая да сякая! Ножки, само собой, уже не первой свежести, но и особых изъянов не найти, целый день в поле — запеклись дочерна. Декольте… и все такое прочее… И то сказать: душа мужчины — не ведро с вареньем, из которого черпают и черпают до дна, а скорее медяк — чем больше он трется, тем ярче блестит… Да… Потом-то всякое бывало, иной раз и поцапаемся, мы ведь не архангелы. Хорошего и плохого поровну было, так что зло нам держать друг на друга не за что. Но и дальше тянуть резину тоже нет охоты. Белый свет что море — без конца, без края, и ты плывешь, как парусник по ветру…

Алиса, ну чего ты ревешь? Перестань, Алиса, слезы, хе-хе, красоту портят.

Фу ты господи, совсем нюни распустила!

И то сказать, жизнь у нее тоже сложилась несладкая. Ей бы теперь потихоньку начать внуков нянчить, а не в корсет затягиваться, чтоб подцепить кого-то и на старости лет не одной куковать. В молодости был у нее стоящий жених и брал за себя, на конно-прокатном пункте работал, с этим пунктом и уехал в Россию, когда фрицы напали. Воевал, погиб и не вернулся — и осталась Алиса на бобах. Потом подвернулся еще один. Какая там петрушка у них получилась, не знаю, а только она повырезала его из всех фотографий. Наверное, оказался подлецом. Потом объявился я… Жила она с матерью и сестрой. Мать умерла, сестру выдали замуж в Валмиеру. Одна! Домишко хотя и маленький — две комнатушки, а все равно — одна… Брр!

Алиса то ли забыла носовой платок, то ли не может найти, прямо руками утирает мокрые щеки. Увидит Кристина — раззвонит на всю губернию! Я протягиваю Алисе свой платок — пусть утрется. Она берет носовой платок из моих рук. Какие горячие у Алисы пальцы, как огонь! Не обморозила — без рукавиц-то? Или поднялась температура? У тебя жар, Алиса? Что… чего ты городишь? Как это не пойдешь домой? Куда же ты пойдешь? Я тоже не знаю. Ведь не поедешь же ты, хе-хе, со мной к Эмме? Вот это был бы номер, если б я заявился в Вецумниеки с тобой! Ну, улыбнись, не смотри ты на меня такими страшными глазами, Алиса! Я понимаю, тебе одиноко, пусти к себе жильца, будет веселее… Я не измываюсь. Опомнись, Алиса, что ты говоришь! Как это понимать — одна я домой не вернусь?

Только сейчас я допер наконец, что означают эти ее слова! Отец небесный, так это же… так это… В наше-то время и в наши года! Тебе не семнадцать лет и мне не семнадцать. Алиса, одумайся… Именно поэтому? Как это понимать? Эх, зачем нам не семнадцать, были бы мы как белые лебеди, Алиса…

Чего я в разговоры пустился, я должен купить билет — и точка! Чего я тут лясы точу — я же еду в Вецумниеки, к Паулу, Илгонису. Зачем она сюда притащилась, эта стер… Пошла она ко всем чертям! Ну, чего она на меня уставилась? Такими дикими глазами… как на убийцу! Мне страшно, она сумасшедшая, и мне страшно. Мало ли случаев, что женщины в такие годы… Все ничего, ничего, и вдруг слышишь: в Стренчах… Какой дьявол попутал меня связаться с ней, господи боже мой! Чтоб мне досадить, она ляжет под колеса. Только чтобы мне отомстить! Наложит на себя руки — и кто будет виноват? Понятно, сама, а все будут показывать пальцем на меня: видите, вон идет тот самый Пиладзит, который… Меня все винили за Ариадну… За что у меня такая проклятущая судьба, а? Люди добрые, скажите, за что у меня такая проклятая судьба!..

Кто-то словно за меня вытаскивает из-под скамьи узел с одеждой и пульверизатор, который Альберт принял за лейку. А где же мой старый друг Бернат? Не видать. Может, так оно и лучше. Подумать только: не встречались двадцать пять лет и теперь снова расстаемся, даже не попрощавшись. Алиса встает, открывает дверь, выпускает меня с пожитками и затворяет за нами обоими. Велосипед прислонен тут же за углом, она берет его за рога и катит впереди меня. У коновязи топчется лошадь, засунув морду в торбу. Нам с Алисой сейчас бы не помешала лошадь, У домишки железнодорожника стоит авто с погашенными фарами. Машина нам с Алисой не помешала бы тем более. Замечаю на автомобиле красный крест. Заболел кто-нибудь? И то сказать, никогда человек не знает, где застигнет его беда… Бредем домой. Дорога становится шире, и мы идем рядом. Алиса теперь несет вещи, а я толкаю велосипед по жидкому снежному месиву. Взмок как цуцик. Как она добралась? Сильная она, ничего не скажешь, а все одно баба…

Когда послышался гул идущего поезда, останавливаюсь и смотрю назад. Вот он подходит, стоит на станции, и снова стучат колеса. Я не говорю ни слона, и Алиса не говорит ни слова. Так и стоим, пока поезд не скрывается вдали, и опять плетемся дальше. Всю дорогу так ничего и не говорим.

Не знаю, как Брыська учуяла, что мы идем. Видим — скачет навстречу, ах ты, чертяка такая, мяукает как окаянная. Ну, что ты скажешь, тварь бессловесная, а понимает — рада. Трется об мои ноги, ах ты старая квашня! Дверь не заперта. Нажимаю на ручку — отворяется. На кровать брошены покупки, на столе еще стоит тарелка и чашка, как я оставил. Алиса убирает авоськи и сумку, стелит мне постель. Раздеваюсь и прямо как боров — не помывшись — лезу под одеяло. Горит ночник. Алиса снимает пальто, валится на стул прямо в мокром платке и заляпанных сапогах и молча сидит. Может быть, ждет, что я ее позову? Одеяло толстое, теплое, а свет такой тусклый, И то сказать: устал я как собака…

И снится мне — приезжаю я в Вецумниеки. Навстречу выходит Эмма, молоденькая совсем и тоненькая. Господи боже мой, Эмма, какая ты стала красивая! Она смеется, и зубы блестят белые-белые и крепкие. Такими зубами у «жигулевского» шляпки срывать — плевое дело. «Ты детей уже видел?» — спрашивает она меня и ведет на двор — показать Паула. Паул стоит у сараюшки, ну прямо каланча. Куда ты растешь как ненормальный, выше отца, до тебя ж не достанешь? Эмма приносит мне табуретку. Я влезаю на табуретку, и все равно Паул меня выше. Эмма тащит вторую табуретку, однако Паул все равно выше. Я уже начинаю злиться. Взбираюсь на третью. Что-то подо мной шатается, и с отчаянным криком падаю на землю, которая глубоко-глубоко подо мной внизу, будто я лечу на самолете…

Горит ночник, свет тусклый, как от свечей. Алиса все еще молча сидит в том же платке, сидит и сидит, словно отпевая покойника.

ТОМ

Мы ведь не можем так расстаться, я должен сказать ей, что…

Но что же именно?

Не знаю. Только я и представить себе не мог, что мы на прощание даже руки не пожмем друг другу: она бросит мне на ходу! «До свидания, Том!» и убежит. А было именно так. Детский вагон, в котором Лаума поджидает дочь, останавливается не там, где рассчитывала Анна и где мы втроем ожидали его, а проезжает мимо, и Анна, схватив Дайну за руку, бежит за вагоном, потому что поезд в Дзегах стоит всего три минуты.

Спешу за ними следом, но, сделав несколько шагов, спохватываюсь — и вагон со стуком, замедляя ход, проплывает мимо. Анна затерялась среди других пассажиров. Я направляюсь к ближайшей двери, поднимаю чемодан, проводница принимает его, захожу сам.

— До Риги? — спрашивает она.

— Да, до Риги.

— Тогда проходите коридором в следующий вагон, там будет спокойнее и свободней. Там у меня одни рижане.

— Спасибо, я немножко… постою здесь.

Она с насмешливым удивлением смеривает меня взглядом, пожимает плечами, однако не возражает — наверно, привыкла к странностям пассажиров.

— Только дверь не заслоняйте, — добавляет она, — мне надо работать.

Я могу смотреть из-за ее плеча, и в дверном проеме, как в кадре фильма, появляются бегущие мимо люди… собака, наверное, Барон… плаксивые лица… смеющиеся лица… Станция Дзеги выглядит отсюда совсем маленькой, утонувшей в снегу и подслеповатой, а столб кажется еще выше, фонарь с жестяным козырьком — где-то у нас над головой, и на снегу расплывается матовый трепещущий круг света. Жду, не покажется ли Анна, но ее нет. Звонко ржет лошадь, из хлевушки Салзирниса тянет сеном и навозом, потом все стирает, забивает запах дыма. Я слишком далеко от паровоза, чтоб услыхать гудок, ощущаю только легкий толчок, и мы уже едем: скрываются из вида столб, станция, скамейка, мимо скользит белый, испещренный следами утоптанный перрон.

Проводница оглядывается:

— Вы еще тут? Чего…

В этот момент я увидел Анну. Она стоит у железнодорожной насыпи, откинув голову, и смотрит на двери и окна вагонов, словно кого-то ищет; вижу только матовый овал лица, выражение разглядеть невозможно. В двух шагах от нее на снегу сидит собака и тоже провожает уходящий поезд.

— Анна!

В грохоте поезда она меня не слышит, так и выходит из поля зрения все в той же позе — неподвижная, с откинутой головой.

Оттеснив проводницу, высовываюсь, насколько возможно. Да, все еще стоит. На белом снегу темнеют две маленькие одинокие фигурки.

— Анна, ты меня слышишь?

Удаляются, удаляются…

— Ан-на-а!

Теперь это уже только две темные точки, ночь и расстояние, наконец, стирают их совсем.

— Дайте же в конце концов закрыть дверь! — нетерпеливо говорит проводница и рассказывает что-то о пассажире (или пассажирах?), которые выпали или их задавило, и еще о том человеке (или людях?), которым за это придется отвечать. За разговором она закрывает дверь и ставит лесенку на предохранитель — все это она делает бесстрастно, добросовестно и основательно, потом, взглянув на меня, опять советует (или приказывает?) пройти в соседний вагон. Беру чемодан и отправляюсь согласно указанию; иду через сумеречные купе и, пока я осторожно лавирую между узлов и вытянутых ног, меня сопровождает многоголосый храп и шумное дыхание. Это царство заколдованной спящей красавицы, вход в которое охраняет энергичная проводница с желтым флажком-палицей.

В следующем вагоне действительно гораздо меньше народу, и в поисках свободного купе я замечаю знакомое лицо — Язеп.

— Давайте сюда, — приглашает он, освобождает место против себя и, усмехнувшись, вполголоса добавляет: — Вдвоем спать надежней.

Он подкладывает под голову шапку, пушистую и, наверно, мягкую, как подушка, накрывается пальто, подбивает и меня лечь, сетует, что помнет брюки, но «искусство требует жертв», и вскоре начинает зевать. Я слышу его ровное дыхание и мерный стук колес под нами.

Клипата-клипата, клипата-клипата…

Мне не спится. Окно вагона, точно темное гладкое зеркало, за которым ночью не видно ничего, будто мы едем по туннелю. А когда я вплотную придвигаюсь к нему, ощущая лицом прохладу стекла, из темноты выплывают равнинные снежные поля, которые сменяет лесной город с крутыми двускатными крышами елей.

В соседнем купе кто-то разговаривает. Во сне или наяву?

И снова замолкает.

Гулким басом поезд грохочет по мосту, под которым в белых берегах течет тушь, мелькает огонек переезда, мимо проплывает тусклый фонарь в сторожевой будке, загорается одно, другое окно на хуторах. Уже утро. Только летом оно встает звенящее и бодрое, как звон будильника, а сейчас просыпается вялое, нескладное и заспанное, как медведь.

Мы останавливаемся на станции и снова едем.

На небосклоне замечаю мерцающую точку. Сигнальный огонек мигает мне, как глаз, лукаво и дружески, один-одинешенек на сизо-сером небе, точь-в-точь как вчера вечером, когда я медленно шагал в Дзеги. Почти незаметно он удаляется в том же направлении, в каком идет наш поезд, пока не тает и не скрывается за горизонтом, — утренний самолет на Ригу. Какая короткая и какая длинная ночь! Короткая, как все, что уже минуло, и длинная, как… Неужели действительно все минуло и больше ничего не будет, одна абсолютная, глубокая вечная тьма?

Клипата-клипата, клипата-клипата…

Ритмичный перестук на стрелках, ритмичные вздохи, мирные поля и тихие заснеженные леса. Закрываю глаза: передо мной только белый, испещренный следами утоптанный перрон с двумя черными неподвижными фигурками вдали. Оба темных силуэта словно скользят мне навстречу, очертания их становятся все отчетливей, я вижу прилизанную голову и лоснящуюся спину Барона, Аннино пальто, ее лицо. Сквозь веки свет от вагонной лампы сочится тусклый и почти нереальный, как в речном омуте, и в этом свете Анна ко мне приближается, приближается, и я бегу ей навстречу молодой и сильный, я знаю, что случится чудо, и я буду жить, вопреки всему…

Клипата-клипата, клипата-клипата… — выстукивают подо мной колеса, и оконное стекло легонько дрожит у щеки, постепенно нагреваясь от моего дыхания.

АННА

Я смотрю снизу вверх на двери и окна вагонов, стараясь отыскать глазами Тома, Сначала мне еще удается разглядеть какие-то лица, а потом уже нет — окна скользят, проплывают, как светлые, но слепые очи. Колеса гремят, грохочут. И вдруг вздрагивают: мне кажется — кто-то крикнул мое имя! Вслушиваюсь. Нет, наверное, это обман слуха, ничего не слышно, кроме гула уходящего поезда. Последний вагон. И все… Огонек скрывается за поворотом, только рельсы еще долго гудят, а затем звенят, как телефонные провода, и потом стихают. Тишина такая, что звенит в ушах. Ветер улегся, в воздухе ни шелеста больше, ни шороха, только изредка с крыши падает капель — тает снег. Все уехали, разошлись, один Барон сидит невдалеке от перрона, словно ожидая кого-то. Подзываю его. Пес встает и подходит ко мне совсем близко.

— Что мы теперь делать будем, а Барон? — говорю я ему. — Надо и нам идти домой.

Он слушает меня, поставив уши, и при знакомых словах «Барон» и «домой» склоняет голову набок.

— Ну, пойдем, псина!

Надеваю рукавицы, чуть намокшие; после резкого ветра вчера к вечеру погода сейчас кажется совсем тихая, теплая. Да и рано еще для зимы… Обогнув станцию, сворачиваю и неторопливо шагаю по дороге. Какая усталость во всем теле! Ноги плетутся сами по себе. Позади хрустнул снег. Оглянувшись, вижу — за мной семенит Барон. Неужели это мои собственные следы? Непомерно расплывшиеся в тающей снежной каше, длинные и широкие следы, скорее мужские, чем женские, тянутся за мной неровной цепочкой, словно тут брел путник, сгибаясь под тяжелой ношей или же слегка шатался. Где-то заворчал мотор. Прислушиваюсь, не свернет ли сюда машина, но слышно по звуку, что это либо трактор, либо снегоочиститель. Разгребет все, и дороги снова будут гладкие как стол. Ничего, потихоньку как-нибудь дойду. Пришла ведь, Значит, и обратно доберусь, не так и далеко. А летом — обернешься в два счета. Полчаса езды на велосипеде. Это только сейчас… Если бы не, выпал снег… Но я вспоминаю, как мы стояли в кружении хлопьев, как Том бежал вдогонку за Дайной, как разлетались полы пальто, как дикий виноград превратился в белое кружево, скрип деревянной лопаты за окном домишки дежурного. Всего этого не было бы. Доберусь, не так-то тяжело. Собака не отстает ни на шаг, неслышно следует за мной как тень. Иногда я о ней совсем забываю. Но всякий раз, повернув голову, неизменно снова замечаю ее. Заговариваю с ней. Она только слушает, хвостом не виляет. Протягиваю руку, хочу погладить. Она увертывается от моей руки. Она не нуждается в моей ласке, ей просто нужно хоть за кем-то идти. И собаке тоже бывает одиноко? Что же еще заставляет ее бежать за мной следом, ведь она могла бы домчать карьером напрямик, целиной…

В окнах постепенно загораются огни. Раньше всех встают доярки и шоферы. Слышно, как скрипят петли и колодезные вороты, сиплыми голосами поют петухи в курятниках и вздыхают коровы. Тащусь мимо строений и развилок, а кругом ни живой души. Когда я привычно оглядываюсь назад, Барона уже нет. Он свернул к своему хутору. Смотрю на часы: без двенадцати минут пять, самое позднее через час буду дома, печка еще не остыла со вчерашнего дня. В восемь за мной приедут из Пелечей, со свинофермы, так что еще удастся немножко вздремнуть.

Иду я так, думаю — и вдруг слышу: где-то позади рокочет машина. Из-за пригорка выныривают снопы света, я соступаю на обочину, заслышав глухой звон порожних молочных бидонов в кузове. Не успела еще поднять руку, вижу — тормозит.

— Куда чапаешь, фельдшерица, в такую рань? — окликает меня шофер, и я узнаю Вариса из «Биркавы», — Залезай, прокачу с ветерком!

«С ветерком», как он посулил, не получается, мы громыхаем по ухабам, разбрызгивая снежную слякоть. В кабине резкий запах бензина и еще чего-то — знакомого и сладкого. Он смеется над моей недогадливостью, дух, говорит, хлебный, каравай еще совсем теплый, жена поздно кончила печь. Не выпуская руль, Варис другой рукой достает узелок, отрывает бумагу, отламывает здоровый кусок с темной коркой и подает мне. Я откусываю и ем, корочка хрустит на зубах, а машина наша знай переваливается в разъезженной ложбинке с лохматыми ивами. Когда кончатся ивы, дорога пойдет в гору и там мне выходить. Мотор ревет на подъеме, в крайнем окне горит свет — мать уже встала. Варис тормозит, я благодарю, выскакиваю, захлопываю снаружи дверцу и чуть не бегом направляюсь к саду. Тропинка под снегом белая и ровная, так же как луг, мои ноги то и дело сбиваются с нее, натыкаясь на пучки травы. Я все замедляю и замедляю шаг, чувствуя, как усталость опять наливает свинцом все тело…

Дверь не заперта. Оббиваю сапоги об решетку, на которую мать накидала еловых веток. Захожу. Меня сразу обдает домашним теплом, обнимает кромешная тьма сеней с одной-единственной яркой точкой — замочной скважиной. Заслышав мои шаги, навстречу выходит мать, уже одетая.

— Ты уже встала? — удивляюсь я.

Она не отвечает ничего и, пока я раздеваюсь и разуваюсь, стоит, прислонясь к косяку и молча глядит на меня. Потом приносит и кладет передо мной шлепанцы, приносит и ставит на стол чашку, глиняный кувшин, от которого идет пар, наверно, с чаем, банку малинового варенья и чайную ложку. Мне хочется быстрее лечь в постель, но я не могу обидеть мать; сажусь, наливаю и прихлебываю чай. Она пристраивается напротив и опять только молчаливо глядит на меня. Когда не звенит ложечка о чашку, слышно, как за стеной бормочет во сне Петер. Он часто разговаривает во сне, а бывает даже поет. Иногда кажется — опять он озорничает! Пойду, хочу выругать — заснул, ничего не слышит, только губы шевелятся. Миервалдис тоже иной раз бормотал во сне, сперва я всякий раз просыпалась, а потом привыкла. Конечно, у Петера это от Миервалдиса…

— Уехала? — наконец спрашивает мать.

И я бодрым голосом принимаюсь рассказывать, что Дайна держалась молодцом, только к утру заснула, что детский вагон остановился не там, где обыкновенно, и нам пришлось бежать, что Лаума с Эдгаром вышли в тамбур навстречу и велели передать матери привет… Я умалчиваю о том, что Дайна в последний момент не хотела меня отпускать, обхватила меня за шею, и мне пришлось силой расцепить ее руки. Расцепила — и выскочила из вагона уже почти на ходу. Мать слушает, не прерывая меня вопросами, сидит такая тихая, тихая. И когда эта тишина слишком затягивается, я замечаю, что по ее обветренным коричневым щекам беззвучно катятся слезы. Не знаю, что сказать и как успокоить, и нужно ли это. Она вытирает глаза уголком передника и говорит, что надо идти в хлев по хозяйству, собирается встать, однако не встает. Да и рано уж больно, еще целый день впереди. И только когда я допиваю чашку, поднимается и она, торопит меня лечь, потому что я устала, все ноги отходила, а сама, натянув резиновые сапоги, берется за ватник.

По пути к себе захожу в комнату сына. Кровати Нормунда и Айвара пустуют, оба моих старших мальчика ночуют в интернате. Петрик больше не бормочет, только шевелится во сне. Из-под одеяла что-то выскальзывает и хлопается на пол. Дайнина кукла. Поднимаю ее, кладу на стул и выхожу на цыпочках. Раздеваюсь, как следует укрываюсь, но сон почему-то бежит от меня. Мне тепло, в головах благодушно тикает будильник, а заснуть не могу. Только закрою веки, как перед глазами рябит, мелькает. Темные следы, мерцающие освещенные окна и лица, лица… Видно, я переутомилась. Стены потрескивают. Дом старый, наверное, садится, оттого и трещит даже в безветренную погоду, а когда ветер, трещит и стреляет без перестану. Мы здесь, наверно, последнюю зиму, к будущей осени нам обещают квартиру в новом доме, а этот будто пойдет на снос. Не могу представить себе, что тут будет ровное место, может, придем — не узнаем.

Из кухни доносится приглушенный звон ведер. Мать ходила либо к колодцу, либо в хлев доить Звездуху и теперь потихоньку возится, чтобы не разбудить Петрика и меня. Вот немножко отдохну и встану. Надо ехать в Пелечи. Чуть-чуть полежу только и…

И снится мне — кричит олень.

Бао-бао-бао….

Он выходит из мглистого леса, где первые копья утреннего света уже пронзили кроны деревьев, идет на меня между стволов, глядит ясными живыми глазами и обдает теплым дыханием. Но когда я протягиваю руку, мысленно уже ощущая шелковистость мягкой шерсти, пальцы наталкиваются на грубую чешуйчатую сосновую кору.

Следую за ним, неслышно ступая по росе, однако олень все отдаляется, постепенно окутываясь дымкой, как призрак, и наконец я слышу только далекий зон, которому эхом вторит лес:

…Бао…

…ао…

…ооо…о…

Потом все смолкает, стихает, замирает, и вокруг снежным полем лежит бескрайняя белая тишина, которая поглощает голоса и шаги…

Просыпаюсь оттого, что кто-то щекочет мне пятки. Открываю глаза — это, конечно, Петер. А за окном уже брезжит серый рассвет.

— Чего ты балуешься, Петрик?

— Бабушка говорит, чтоб ты вставала, а ты не встаешь. Приехал дяденька из Пелечей.

Вскакиваю и быстро одеваюсь:

— Почему не разбудили раньше?

— Бабушка не велела. Я хотел войти, а она…

Вижу, что носки у Петера совсем мокрые. Не иначе как выскочил во двор в одних тапочках.

— Небось, бегал по снегу такой полуголый?

Петер виновато поглядывает на меня.

— Немножко, — признается он и добавляет: — Мне ничуть не холодно.

— Смотри не заболей.

— Вот еще! — отвечает он таким тоном, что меня поневоле смех разбирает. Петер, откинув голову, тоже смеется, и его щеки раскраснелись от утренней свежести, как два яблока.

АВТОР

Поезд приближается к Риге, Язеп все еще спит, накрывшись пальто и подложив под голову шапку, — спит, словно дома, в своей постели. Тряска его, как видно, ничуть не тревожит, напротив — даже укачивает. Задремал и Том. Во сне лицо у него очень спокойное и даже красивое: высокий лоб, прямой нос, чувственный рот. Пускай отдыхает и он, а мы тихонько пойдем дальше. Когда поезд прибудет, проводница наверняка поднимет всех, кто сам до того не встанет.

Давайте пройдем в детский вагон. Дайна совсем замучила Лауму с Эдгаром — никак с ней не сладить, хнычет, пищит. Ни на какие уговоры не поддается: и новую куклу ей обещали, не подействовало — вот беда-то! — и магический, всемогущий зоопарк. А чуть только задремав, она просыпается, зовет Анулю. Лаума с Эдгаром, усталые, сонные и оттого раздраженные, вполголоса рассуждают о том, что Анна все-таки вконец избаловала Дайну, что плохо, когда ребенок вынужден жить у чужих (они так и говорят: «у чужих»), и хорошо, что теперь это ненормальное положение кончится.

В соседнем вагоне хлопочут Теодор и Кристина. Исконные деревенские жители, они привыкли вставать с петухами и решили сейчас устроить себе первый завтрак. Кто его знает, когда теперь придется поесть. Пока невестка чего-нибудь сварит, того и гляди ноги протянешь. Городские жить не умеют, магазины у них под боком, вот они и разбаловались. Ни тебе запасов никаких в кладовой, ничего, за каждой луковицей в лавку по три раза на день бегают, все перебирают и буханки щупают. Пес её знает, найдется ли еще хлебушко у невестки дома. Так оно будет вернее — надо подкрепиться своим. Но Кристина не была бы Кристиной и Теодор не был бы Теодором, если б и эта простая процедура, а именно — легкая закуска, прошла бы без инцидента. Как только Теодор открывает чемоданчик и начинает в нем шарить, Кристина бубнит сварливо:

— Когда чего делаешь, не зыркай по сторонам! Яйца передавишь!

— Не фырчи как горшок с кашей. Где они там у тебя, яйца?

— Ну, в этом же углу и есть. Ах, батюшки-светы, не суй ты на них банку с вареньем! Ну, чистый медведь!

Вам, читатель, возможно, подумалось сейчас, что лучше уж развестись, чем всю жизнь вот так цапаться? Заслышав это слово, супруги Олманы поднимают головы и смотрят одинаково серыми удивленными глазами.

— Милые вы мои, да с какой же стати сразу и разводиться?.. Куда ж нам и деваться тогда — сиротинушкам? — встрепенувшись, кричат они наперебой, пожалуй, впервые такие на удивление дружные и согласные. Потом, немного успокоившись, Кристина забирает у него чемодан, быстро и без материальных потерь находит бутерброды с запеченной свининой, подает один ломоть Теодору, другой — Лиесме, которая едет в том же купе. Теодор протягивает руку и начинает медленно жевать, щелкая зубным протезом. Лиесма мотает головой. Ну, дурная девчонка, свалится еще с катушек — не спит, не ест, глаза стали как блюдца, нос вытянулся. Но раз нет — так нет. Кристина пожимает плечами и кусает хлеб.

Всю ночь бодрствует и Раса. Скрастынь, сидя напротив, давно заснул. Раса не в состоянии понять, как можно спать в такую ночь, но не будит его и только молча разглядывает сероватые волосы Скрастыня, круглое лицо, сложенные на коленях большие, широкие крестьянские руки — будто впервые их видит, и удивляется. Как и недавно Том, Раса прислушивается к монотонному перестуку колес — клипата-клипата, — и ей кажется, что она сидит верхом на коне, который, цокая копытами, несет и несет ее неизвестно куда. Она даже немножко страшится этого тревожного бега навстречу неизвестности.

«Что-то ждет меня впереди?» — думает Раса, накинув на плечи светлую шубку и глядя в окно.

Дымят трубы, кидаются снежками ребята, у переезда теснятся машины, стоит железнодорожник с флажком, осторожно переступает кошка… И поезд идет мимо всего этого.

«И что вообще такое — жизнь? Твердые комья земли и снег… Поцелуи и стоны… это и есть удивительная и трудная жизнь…»

Постепенно на горизонте проступает алая полоска зари. Теперь уж с уверенностью можно сказать, что ночь миновала. Очень длинная ночь, какие бывают поздней осенью без луны и без звезд, с белым отсветом первого снега. Когда взойдет солнце, начнутся другие — утренние и дневные рассказы, а наш подошел к концу.

До свидания, уважаемый читатель!


Читать далее

НОЧЬ БЕЗ ЛУНЫ. (МОЗАИКА)

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть