Три легких силуэта. Каждого из этих людей, — незамечательных, но типичных для нашего времени, — я помню у истока его карьеры. И, может быть, мои «ума холодные наблюдения» покажутся любопытными.
Лундберг — называл себя моим «крестником». Мне принадлежит… заслуга? спасения его первой рукописи от редакторского камина.
Двери нашего тогдашнего журнала следовало, по моему убеждению, широко открыть начинающим. Они и были открыты, и не напрасно: у нас впервые стали печататься Блок, Пяст, Сергеев-Ценский и другие, себя впоследствии оправдавшие.
Рукопись Лундберга показалась мне не блестящей, но возможной. Вызываю неизвестного автора. И вскоре он становится частым посетителем как редакции, так и моего дома.
Большеголовый, большелицый, бледный юноша в синей рубашке. Дикий неврастеник. Любит длинные, надрывные разговоры. И мало-помалу я убеждаюсь, что это человек, не лишенный, может быть, способностей, но обреченный на «личную негодность»: его точит и ест червяк безнадежного честолюбия слабых. Слабняк, если он не глуп, начинает в этом случае с потери равновесия. И Лундберг особенно охотно говорит — о самоубийстве.
Не всегда можно полагаться на правило: «Не убьет себя тот, кто о самоубийстве говорит». И потому оставить Лундберга, уклониться от бесконечных разговоров, мне не хотелось. Они, впрочем, не дали ему помощи: внутренний червяк тщеславия, сосредоточенное, болезненное саможаление заслоняли его от всех спасительных интересов, — к искусству, к философии, к вопросам общественным. Особенно безразличен, даже враждебен, он был к последним.
Но то обстоятельство, что он очутился в литературном кругу, в связи с людьми, в которых он хотел вызывать к себе участие, — пожалуй, ему и помогло.
Из Киева, куда он уехал, он продолжал писать мне. С удивлением мы узнали, что он сделался «учеником», и даже «любимым», л. Шестова. Мимолетная встреча в Киеве показала мне Того Же Лундберга, ноющего, скорченного от внутренней, мелкой боли, ничем, кроме нее, не интересующегося; вернее — все берущего, как средство для ее невозможного утоления. Как в письмах своих — он был уныло и злобно льстив… И этого не видит в «любимом ученике» глубокий русский философ — Л. Шестов?
Впрочем, не наивны ли, не доверчивы ли, как дети — философы?
В Петербурге, когда Лундберг туда снова переехал, мы уже не встречались. Нужды в нас больше не было. Сделавшись заправским литератором (при посредстве ли одного своего «учителя» или и других наивных людей — не знаю) он даже писал какие-то особенно злостные против нас статьи. Мне их, впрочем, не пришлось видеть, да и отметы не стоило бы, если бы в то же время, изредка, не получались от Лундберга письма, все те же, заунывно-льстивые… на всякий случай?
Прикончил Лундберга некий Иванов-Разумник.
Этого Иванова-Разумника долго называли «обольстителем недоносков». Он таким и был, сидя в подполье, до дней своего торжества, т. е. торжества большевиков. Литературный критик, создатель «Скифов», — он в сердцевине своей тот же Лундберг, только похитрее и посмелее, а потому по приемам, по самой материи своей — родной брат Петерсу и Дзержинскому. Выйдя на свет, он стал заглатывать уже не одних недоносков, а «гениальных детей» — Ремизова, Белого, Блока.
— Как, и вы с ним? — спрашиваю раз в ужасе Блока по телефону. — Пусть Боря (А. Белый), он «потерянное дитя»… Но вы?..
И грустный прошелестел ответ:
— Да ведь и я, может быть… «потерянное дитя»…
Но когда-нибудь о Разумнике, о его большевизме, который довелось мне наблюдать собственными глазами, я напишу особо. Ремизов, успевший выскользнуть, помнит, конечно, что делал этот господин с ним. Здесь я только подчеркиваю, что развращение Лундберга закончил именно Иванов-Разумник. Это было не трудно, при родственности их природ. У Лундберга только все поуже, поробче, и была еще оглядка, — до соединения с Разумником. Но разврат один, сущность одна, то же человечество, личная негодность, которая лучше всего определяется двумя словами, — банальными, но бездонно-глубокими: ni foi, ni loi[37]ни стыда, ни совести (фр.).. Ни веры, ни закона. Ничего, кроме жажды утолить ненасытного (все равно, какого) собственного червяка. Он — цель. Остальное, остальное — средство.
Лундберг, «любимый ученик» Шестова, уже не мог не сделать со своим «учителем» того, что недавно сделал. Утвердившись в Берлине, на деньги своих господ, вздумал облагодетельствовать изгоя (в нем сантиментальность, в Лундберге!). Скрыв происхождение денег, выпросил рукопись для напечатания. А потом взял да и уничтожил книгу. Сжег, кажется. Но уж, наверно, не обошлось без ламентаций и всяческого, перед Шестовым, нытья… Ведь, написал же он мне, в начале большевистского хозяйства, абсолютно бесполезное письмо с унылым припевом: «Я знаю, что вы мне не ответите…»
Угадал верно.
«Ni foi, ni loi», эта грознейшая из пустот, сближает индивидуумов самого разного обличья. И все они, слабые и сильные, умные и глупые, от неврастенического недоноска Лундберга до грубого темпераментного мужичищи — Антонина, до прожженного парня Есенина, все кончают нынче тем же провалом, откуда идет «некий дух, зело смрадный».
Вот Антонин; еще не епископ — архимандрит. Первые, получастные, «Религ. Фил. Собрания» подняли железный занавес, отделявший среду церковную от интеллигентской. Антонин с особой жадностью бросился к «светским». К нам зачастил и вечером, и утром, и на заседания, и так. Секретарем «Собраний» был некий Е. Е., человек вида и манер (да, кажется, и биографии) интеллигента-нигилиста 60-х годов. Ему протежировал молодой тогда Тернавцев и предобродушно звал своего приятеля не иначе, как «пес». Архимандрит Антонин и «пес» сделались неразлучны. Вместе шлялись по трактирам, причем Антонин заказывал себе самые скоромные яства, а «пес», в пику другу, — постные. Вместе приходили они и к нам. Если народу было не так много, то беседа сводилась к темам довольно интимным: Е. Е. при Антонине рассказывал о лаврских его успехах, о дамах, о платочках, которые, подобно султану, он раскидывал… Антонин, черный, громадный, костлявый, даже сутулый от громадности и костлявости, с тяжелой нижней челюстью и косматыми бровями, — слушал, помавая главою. Подсказывал образы, гудел басом, сильно на «о»:
— И тогда разбила она алавастровый сосуд тела своего меня ради…
Ничего «холеного» в нем не было. Он презирал «элегантность» архимандрита Сергия. Помню его довольно замызганный подрясник и круглую поярковую шляпу. Мы смотрели на него немножко, как на enfant terrible[38]ужасный ребенок (фр.)..
— Поздно, о. Антонин. Ворота в Лавре уже заперли.
— А пусть! Когда я выхожу на дела тьмы (это он наши заседания и разговоры с интеллигентами, — «светскими» — называл делами тьмы) — я приуготовляю себе убежище, где склонить главу…
Его почему-то любил тишайший Антоний, тогдашний митрополит. Антонин сам не знал — почему, и городил какую-то чушь:
— Говорю я ему: а потому вы меня любите, владыка святый, что мы схожи: вы Антоний — я Антонин. У вас губы толстые — у меня губы толстые. У обоих, у нас, значит, темперамент….
Кто-то сказал, что Антонин — невежда. Это неправда. Его даже называли в церковных кругах «кладезем учености». Он был автором какого-то очень серьезного богословского исследования, требовавшего большой эрудиции. Это не мешало ему оставаться, конечно, диким и наивным. Но не в этом дело. Дело в том, что сердцевина его была проедена тем же червяком, что и у Лундберга. Если неврастенический слабняк Лундберг пищал по ночам от боли, то громадный, толстогубый Антонин должен был выть, корчась, — вот и вся разница. Он не прибеднялся, не вертелся, не говорил и не думал о самоубийстве. Он был прямее, открытее, не боялся быть и мелочно-тщеславным, наивно-тщеславным. Раз думали выбрать его председателем заседания. Он тотчас же радостно объявил свой план.
— Первое отделение — говорю я. Потом перерыв. После перерыва — говорю опять я….
Председателем он так и не был, но одну речь его, сильную и жестокую, я помню. Он говорил против свободы совести и начал так:
— Христианство — экскоммуникативно…. Архимандрит Антонин, затем епископ, ныне «советский»,
большевистский епископ Антонин — человек «sans foi ni loi»; человек без малейшей веры и без всякого закона. Безверие-беззаконие из него, что называется, перло. И он этим не смущался. Не на собраниях, конечно, но в большом и смешанном обществе, при куче иерархов, при небезызвестном миссионере Скворцове, лакее Победоносцева, он со смаком объявлял:
— А я вам такое скажу, такое, что вы все зашатаетесь… Вы послушайте. Ничего того, что в Писании, не було. Ни Христа не було, ни распятия, ни апостолов, ничего не було. А это все — типы…
Не дослышав, но без удивления, готовый, очевидно, ко всему, Скворцов переспросил:
Киты?
Не киты, а типы… — вразумительно поправил его Антонин и продолжал, занимая общее внимание, развивать свою теорию. Говорил убежденно, не без желания нас поразить, конечно. — но искренно.
— Все типы… Ничего не було… Саранча в Писании — тоже тип: понимай — мелкая пресса…
Для него и иерархии ценностей не существовало: раз «ничего не було», так равны и саранча, и распятие… Не имел он веры никакой, даже и материалистической, как ни малейшего закона. «Ложь? Что есть ложь? Христа не было, и… христианство экскоммуникативно. Все типы», и… он хочет быть епископом. И будет. Его митрополит любит.
Червь, однако, не усыпает, и Антонин в вечном страдании. Достигнув епископства, снова мучится, тянется дальше, слепнет и… промахивается. В 1905 году, после октябрьского манифеста, он «дерзнул»: взял да и не возгласил в Казанском соборе: «самодержавнейший».
Его тотчас же убрали. Отсюда начинается темная полоса в жизни Антонина. Знаю только, что сосланный куда-то на юг, не возвращаемый, несмотря на все прошения, он дошел в муках своих до форменного безумия, даже сидел в лечебнице. Мельком видели мы его на Кавказе перед войной: белый, засутулив-шийся еще круче, глаза горят той же злой мукой: не усыпает червь.
Но вот пришло, наконец, время Антонина: время безверни-ков и беззаконников. Час их преуспеяний. Антонин непременно преуспеет… если успеет. Поздно что-то он выплыл. Мог бы и раньше. Для «советской власти», если она все-таки зажелает иметь патриарха, — Антонин самый подходящий. Лучше не найти.
О маленьком Есенине — всего несколько слов.
Кто-то привел его на одно из моих воскресений, в 15 или 16 году. Во время войны. У меня тогда собиралось множество «поэтической» молодежи. Есенин только что, чуть ли не за день до того, явился в Петербург. Обыкновенный, неуклюжий парень лет 18-ти, в «спинжаке» поверх синей рубашки. Видно, что наивничает, однако прожженный: уж он со стихами, уж он и о Клюеве, давнем протеже Блока, этом хитрейшем мужичонке… Есенин рассказывает, что он с вокзала, пешком, прямо и отправился к Блоку… И что первой этой встречей остался недоволен — не помню, почему.
Однако он скромничал тогда, смекнув, должно быть, что так пока лучше. Стихи его нам всем показались мало интересными, и он перешел к частушкам своей губернии, которые довольно много распевал.
Затем он исчез. Выплыл уже в компании Сергея Городецкого, у так называемых «пейзанистов». Это была кучка поэтов-стилизаторов, в то время, в 15–16 годах, настроенная сугубо лженароднически и военно-патриотично. Есенина одели по-«пейзански»: в голубую шелковую рубашку, завили ему кудри длинные, подрумянили. Живо приобрел он и соответственный апломб. В наш кружок больше не являлся. Голубую рубашку и завитые букли этого «добра молодца» и «самородка народного» мне воочию пришлось видеть лишь раз, чуть ли не в «Рел. Фил. Обществе», со всей его дикой компанией.
Последующая судьба Есенина совершенно ясна, логически неизбежна. Материя и сердцевина у него та же, что у Лундбер-гов и Антонинов. Но эти долго выли или пищали по ночам, ожидая своего времени, Есенин же почти сразу к своему времени подоспел. О «foi» или «loi» он, может быть, и не слышал, только инстинкты у него и были. У Лундберга, не говоря уже об умном Антонине, долго имелись задерживающие центры. Да и до сих пор Лундберг не говорит вслух, что он — «величайший русский писатель». Есенин говорит, и с таким подозрительным спокойствием, что почти видишь его полное удовольствие. Так же, впрочем, говорит, что он хулиган и вор.
Он интересен как явление очень наглядное. Продукт химически чистый. На Есенине можно наблюдать процесс разложения и конечной гибели человека; нормально в человеке происходит процесс обратный, — развития личности. Любопытно, что никакие отдельные способности, — умственные, художественные или волевые, — не спасают от разложения: бескостное существо, человек без спинного хребта (без веры и закона) гибнет вместе с ними. Пропадом пропадает все.
Страдания Есенина не сложны. Страдал немножко, зарвавшись на спекуляции, когда его недавно поймали с вагоном соли и посадили в кутузку. Но выпустили (еще бы, ведь не Гумилев!) — и памяти нет; опять пошли удовольствия, подвернулась заграничная дива с любовью; старовата, да черт ли в этом: для честолюбия «величайшего поэта» такой брак — взлет на головокружительную высоту. Известно, что чем ниже огонек сознания, тем уже потребности и тем легче достигается удовлетворение. В приюте для идиотов — как счастлив порой сосущий тряпку!
Ежели Есенины, — а ими все пруды «советской» России нынче запружены, — счастливее Лундбергов и Антонинов, то они также и невиннее. Пусть на взгляд человеческий это самые обыкновенные негодяи. Но разве они знают, что такое негодяйство, — знали когда-нибудь? По слуху повторяют какие-то слова: я — вор, я — поэт, я — хулиган, — и все они для них равно без смысла.
Но вот эта упоенная самоудовлетворенность, да некоторая невинность, одни только и отделяют Есениных от Разумников, Лундбергов, Введенских, Ключниковых, Рейснеров и т. д. Главная сущность у всех та же самая; и как следствие, тот же происходит в них процесс: разжижение костного состава, разложение, потеря лица человеческого. Иначе и быть не может: человек без внутреннего стержня без «foi» и «loi», без веры и закона, уже не человек. В лучшем случае он лишь никуда негодное человекообразное существо.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления