Петербург 1908–1909 года после двухлетнего парижского уединения показался нам истинно котлом кипящим.
Первые послереволюционные волны схлынули. Пошла зыбь более широкая. «Мертвая», может быть… не знаю.
Очень странное время. Интеллигентские круги смешивались, разделялись, опять смешивались… О группировках чисто литературных, эстетических — не буду здесь говорить. В области нам близкой — религиозно-общественной — был большой подъем. На месте прежних, давно запрещенных, глухих Религ. Философских Собраний возникло целое Р. Ф.-ское Общество. Оно сразу взяло тон более «светский», — да и не было уж там архиереев и архимандритов. Вопросы на собраниях врезались в область общественную. В длинном зале «Польского О-ва», на Фонтанке, битком набитом, стали появляться люди, к философии, особенно к религии, касанья как будто и не имевшие.
Мода. Кто-то назвал эту зиму — «сезоном о Боге».
Словом — можно было не удивиться, когда в «Речи» появилось письмо с вопросами по «религиозной анкете». Подписано °но было известным именем Александра Введенского. И адрес — на Вас. Остров…
Мы-то, конечно, догадались, что это письмо не может принадлежать Алекс. Ив. Введенскому. Но все, более внешние (боюсь утверждать, а, кажется, вплоть до самой редакции «Речи»), так и приняли за автора письма этого профессора, столь в Петербурге известного.
Кто привел к нам настоящего автора — черного студентика? Или сам пришел?
Высокий воротник давит ему горло. А, может быть, он стесняется. Скоро, впрочем, разошелся.
Дело в том, что его завалили, буквально завалили ответами на «анкету». Со всех концов России — письма, письма, письма… И он с ними справиться не может. Не только разобраться в них, — он и прочесть их все не может. Большая часть писем начинается: «Многоуважаемый г-н профессор…»
Смотрю на него — и хочется спросить, нечаянно или немножко нарочно вышло, что его спутали с Ал. Ив. Введенским? Но как спросишь? Ведь он резонно ответит: «Не мог же я написать: прошу не смешивать, я — Александр Введенский — но «не тот»?
Не мог. А, пожалуй, как-нибудь и мог. И не сделал. Пожалуй, совпадением думал даже попользоваться… Кто его знает!
Налицо факт, что под лавиной писем он погибает и просит помощи.
Мы предложили передать это дело Р. Ф. Обществу. Оно разберет письма, потом кто-нибудь подготовит доклад об анкете и ее результатах. Вопросы Введенского также будут предметом обсуждения и критики, — ведь если бы О-во ставило анкету, оно формулировало бы их иначе.
Вопросов у Введенского было много — 12 или 14, и, сказать по правде, составил он их беспомощно, подчас грубо, хотя некоторые имели значение существенное.
Введенский с радостью предложение принял. Но нам-то вышло из этого мало радости. «Общество» не имело постоянного помещения, и письма пришлось перевозить к нам на квартиру. Тюки свалили прямо в угол, загромоздив довольно большую комнату. Чуть ли не на двух извозчиках их привезли!
Интерес эти письма представляли громадный. Самое количество было примечательно. Писал, главным образом, средний «обыватель». Т. е. в сущности-то самая настоящая «демократия».
Были письма и наивные, и серьезные, и невежественные, — и замечательные, и глупые, — и необыкновенно глубокие. Писали сельские учителя и учительницы, студенты, крестьяне, писали торговцы и сектанты. Анонимов почти не встречалось. Ставили и свои вопросы иногда; ждали, просили, а то и требовали ответа.
Досадно вспомнить, что работа над этим всероссийским материалом не была окончена. Сначала занялись ею добровольцы из Р. Ф. Общества. Помогала жившая у нас тогда покойная О. Флоренская. Скоро она осталась одна, а справиться одной было ей не под силу. Положим, исключительное время не давало сосредоточиться на маленьком, хотя бы и серьезном деле. Но мы все и в будничные времена отличались неуменьем работать.
Меньше других помог сам Введенский. Перевез письма, свалил — и тотчас исчез. Как будто собственная «анкета» перестала его интересовать.
Он, однако, был такой «забвенный», такой сам по себе незамечательный, что мы на него и посетовать забыли. Никто не заметил его исчезновения, точно и не существовало его никогда.
А письма, полуразобранные, остались. На разобранных сверху, на конвертах — краткое содержание и адрес автора. Иногда наиболее характерная цитата. Карандашом, рукой О. Флоренской. Может быть, они где-нибудь еще есть. Но вернее, что исчезли навсегда.
И десять лет прошло.
Мертвый Петербург. Единственная точка светлая, искра горящая — церковь. На нее — гонение, совершенно естественное;
откровенное, без экивоков, но еще несмелое и потому неровное. Большевики знают, что все, имеющее к церкви отношение, им враждебно в корне и без изъятия. Но они, в 18–19 гг., еще трусят; еще присматриваются и сомневаются: а вдруг нельзя?..
Церкви, однако, все более полны народом. Крестные ходы все грандиознее. Митинги с нанятыми ораторами не удаются. Нет, надо переходить к террору. Но… с умом, постепенно все время щупая почву.
Образование «братств» при храмах и первое появление «проповедников» относятся к этим же годам. Впоследствии проповеди с амвона стали произносить и люди «светские», интеллигенты (прежние «безбожники»), но при начале это были только священники. Иные сразу стали популярными. Не довольствуясь своей церковью, они ходили и в другие. За любимым проповедником следовала и толпа прихожан.
Введенский был в числе этих первых священников-проповедников. Действовал в группе с другими, тоже нам давно известными, — имен не называю, ибо судьбы их не знаю.
— Да какой это Введенский?
— Тот самый, помните, студентик… Он ведь сделался священником; кажется, не очень давно.
Как относился тогда к Введенскому народ — «демократия»? Прямых о нем отзывов «демократических» в то время мне слышать не приходилось (о других — много).
Зато в среде забитой интеллигенции, только что потянувшейся к церкви, — Введенский победил все сердца.
— Нет, вы подите, послушайте. Он прямо захватывает! И какой смелый… О политике, впрочем, не говорит. Да и зачем бы он стал о политике?.. Нет, удивительный.
Говорили еще, что он «не боится» изменять богослужение:
— Как первые христиане: врата царские все время настежь. А когда весь народ соберется, — внешние двери запираются. После проповеди бывает общая исповедь. И целую ночь народ в церкви. Что же, разве наше время — не время катакомб?
Наивные рассказы эти (почему у «первых христиан» были царские врата настежь?) ничего еще не говорили ни за, ни против Введенского. Его склонность к переменам или «новшествам» могла быть одинаково делом и хорошим, и дурным. Вообще — интеллигентские прозелиты, примитивно невежественные во всем, что касается религии и церкви, даже навыков не имевшие — ничем меня не удивляли и ничего не объясняли. Но удивила — в первое мгновенье, — «хромая Аня».
«Хромая Аня» — это круглолицая, хитренькая, невинная — и страшная — Судьба царской семьи, «другиня» Гришки Распутина. Анна Вырубова. Она достойна особого рассказа, здесь я упоминаю о ней вскользь, — в связи с Введенским.
Еще совсем недавно Аня нашла в Алекс. — Невской Лавре затворника. Двадцать пять лет сидел в затворе, и никто о нем не знал, а теперь вышел, и она с ним удостоилась говорить. Не велит уезжать. Как ни страшно ей оставаться, — она не уедет.
Но вот Аня уже не поминает о затворнике. Она вся полна Введенским. Мечтает поступить в его «братство».
— Как он говорит, ах, как он говорит!
Восторг Ани породил во мне первое еще смутное подозрение. Очень был характерен. Не сидит ли в «черненьком студенте с анкетой» нечто, Анино влечение и восторг объясняющее?
Но скажу раньше несколько слов о ныне убитом большевиками, многострадальном митрополите Вениамине.
К священникам-проповедникам он относился с величайшей ревностью и благостностью. Введенский особенно льнул к нему, приникал к нему, под его крыло. Часто звал служить в своей церкви (неподалеку от нас).
М. Вениамин был очень скромен, тих и — крепок. Положение дел, надо сказать, он принял мужественно. Это было особое, не кричащее, мужество. Служил везде, где его только просили, ходил через весь город, иногда очень поздно, пешком, один. А город — черный, небывало-страшный, снежные стены сугробов, и все знают, что убийцы и грабители стерегут на уличных пустынях… (Так было в 18–19 году, так, впрочем, продолжается и в 23-м).
М. Вениамина потребовали к себе однажды кронштадтские матросы. Было похоже на ловушку. Окружающие молили его не ехать — не послушался, поехал, даже чуть ли не один. В нем была совершеннейшая готовность к смерти в каждую данную минуту. Это чувствовалось и, вероятно, не раз обезоруживало врагов. Не у всякого красноармейца, не у всякого чекиста даже, русского мужика, поднялись бы на него руки. Большевики это знали. Недаром и убийство его «сорганизовали» они особенно подло: увезли в Москву, долго замаривали в тюрьме, распускали слухи, что расстреливать, если и будут, — не теперь. Затем, ночью, заставили одних — обрить его догола и одеть в рубище; других — везти его за город; и, наконец, третьих — расстреливать неизвестного им, бритого, в лохмотьях, человека, приведенного еще и в бессознательное состояние.
Лишь потом эти третьи — палачи узнали, кого они убили.
Раз как-то, в 19 году, глубокой зимой, м. Вениамин служил всенощную в церкви Введенского. Служба кончилась поздно, и знакомая семья, жившая в нашем доме (все члены церк. братства), попросила и Вениамина, и Введенского у них заночевать. Усердные хозяева приготовили чай (из поджаренной морковки, конечно) и даже спекли крошечные, темно-коричневые «белые» булочки.
Из церкви, вплоть до нашего дома, шла громадная толпа. И все стояла у дверей, не расходилась, чернела на белой, лунной, пустой улице. За кем шла? За будущим мучеником Вениамином или за будущим предателем его — Введенским?
— Требуют еще Владыку, — сказала мне впопыхах старушка моя, бегавшая к воротам. — Он два раза опять к ним сходил, благословлял, уговаривал. Теперь, может, дадут покой.
Луна выше, дом давно потемнел, час уже третий. И вот опять — глухие стоны на улице. Подхожу к окну. Пусто, бело, светло от луны. А по середине улицы — маленькое, черное копошится, кричит. Ну, конечно, опять убили. Надо же, под окнами как раз.
Посылаю узнать к бывшему швейцару. Но он на улице. Тащит черное — оно упирается. Криков не разобрать. Все равно, — идем сами вниз. Оказывается: последняя женщина из толпы решила не уходить от дверей, пока еще раз не увидит Вениамина. «Не уйду! Не уйду! Ходу к Владыке!» «А за милицией? А за комиссаром?» Не слушает.
С середины улицы ее убрали, но она у стенки, в снегу, просидела до утра… и Вениамина дождалась, если не замерзла.
Ну, а Введенский? В чем было его очарование для прозелитских сердец — и для «хромой Ани»?
Послушать его было надо, и мы пошли — не с поклонниками, меня «на него» звавшими, — а с людьми действительно религиозными. Они его уже знали, но говорили уклончиво: «Сами послушайте».
После этой проповеди дело, для меня, по крайней мере, стало необыкновенно ясно. Когда мы выходили, кто-то спросил: «Ну, что скажете?». Только одним словом и можно было ответить:
— Кликуша.
Да, Введенский не проповедовал — он кликал. Самое неприятное в этом кликушестве — была его нарогитость. Может быть, в конце концов, он и себя приводил в транс, как слушателей известного типа; но начинал-то — «нарочно», и впечатление производил бесстыдное, внутренно-нецеломудренное.
Человек до сжатости зубной, тщеславный. Мелко-тщеславный. Завистник шаляпинского успеха. Разновидность типа весьма обыкновенного. Такие люди, при малейше-благоприятных условиях, за них цепко хватаются. И пользуются. И выплывают. И держатся. И уж на все идут, чтоб держаться. В конце концов зарываются и, конечно, проваливаются.
Но у Введенского была одна черточка, она-то и не могла не влечь «хромую Аню».
Тело Гришки Распутина после революции вытащили из-под укромной часовни, где он был похоронен. Долго тело возили на моторе, потом где-то за городом долго и неумело, в сыром снегу, жгли его, потом так же долго и неумело «развевали пепел по ветру». (Подумаешь, чем занимались, на что драгоценное время тратили!)
Развеялся ли пепел по ветру? Не осел ли темной копотью? А если носится в русском воздухе невидимо — не глотнул ли его и «советский батюшка» — Введенский?
В нем, несомненно, было распутинство. На вид совсем иное, по существу очень схожее. Только Распутин — мужик умный, кряжистый, властный и темпераментный. А Введенский жидок: ума того нет — нет и той уверенности; суетлив, забеглив, и хоть сметка есть — все-таки может «перестараться».
Сидит Введенский в знакомом доме, после завтрака, на диване. А перед ним, кругом, молоденькие «братчицы», барышни в белых платочках.
Смех, визги. Обсуждается вопрос, на ком бы женить молодого псаломщика? «А мы вот на ком его женим», — предлагает батюшка. Визги и хохот усиливаются, предлагают другие комбинации… Словом — веселье вовсю.
«Терпеть не могу сумрачных лиц, — заявляет Введенский. — Христианство — это веселье, красота…»
«Красота» — вот еще что у него. Красота с большой буквы, так сказать. Распутин до этого не доспел (да и плевать ему было на такие фасоны). А Введенский — с украшениями декадентства. Самого настоящего, заматерелого, но для него еще нового.
Он обожает, как Смердяков, — «стишок». Обстоятельства благоприятны; в той области, где он действует, — в церковной, — никаких больше внешних запретов и границ нет: все позволено. О внутренних рамках, о внутренних мерах он, может быть, и не думал никогда. Ему кажется, что наступило время творчества для него, Введенского, — и он начинает «творить», не стесняясь сообразно своей природе. С упоением «подпускает стишок», «обновляет» богослужение… посредством Игоря Северянина. Неистовый Антонин потом, вдолге, потянулся было за Введенским, тоже стал вводить «стишок» в литургию, однако того «модерна» не достиг, ибо и стихи-то читал Марии Конопницкой. Вскоре же, по голосу прежних навыков (он все-таки не религиозный «прощелыга») как будто и совсем отстал от молодого «товарища».
Лекции и беседы Введенского с молодыми «братчицами» были уж совсем «поэтические». Новое распутинство, декадентское, — в известном смысле и не такое, может быть, внешне грубое, — цвело густо. Смех, веселье, декламация… «Чего хмуриться? Гляди веселей…». Это слова уже не Введенского, а самого Гришки. И, пожалуй, в его-то устах они натуральнее. Когда он их говорил — в России не расстреливали (по статистике!) в час по 52 человека. Это лишь в годы Введенского: именно тогда требовал он непрерывного веселья и веселился сам. Час про-смеются, другой стишки почитают, — глядишь, 104 человека укокошено, а совсем незаметно. Истинная находка для «советского правительства»!
Неофитским интеллигентским сердцам трудно было не увлечься этой помесью Распутина с поэтическим Смердяковым.
Для «черного» же народа Введенский надумал особую, специальную приманку.
Вышел как-то на амвон и начал:
— Дорогие сестры и братья! Хочу поделиться с вами радостью, милостью Божьей, мне ниспосланной. Господь помог мне совершить чудо…
Далее — пространная повесть о расслабленной, два года лежащей на одре, и о том, как он, Введенский, помолившись, сказал ей «встань», и она встала и стала ходить, и даже Бога благодарила на коленях.
Со своими чудесами Введенский очень возился, постоянно к ним возвращался.
Но он расчеты строил без «народа», его не зная ни прежде, ни в данный момент.
Для народа, для вот этой демократической толпы, храмы переполняющей, — Введенский был, прежде всего слишком шумен. Забывают, говоря о религиозном подъеме в России, — а это надо помнить и понимать, — что сейчас люди, в церкви стоящие, тихи, так жадно тихи, словно и в церковь-то их потянуло — за тишиной. И нигде нельзя так пронзительно понять, ощутить меру страданья России, как сегодня в церкви, как сквозь эту последнюю тишину.
Была народная молитвенная тишина в м. Вениамине. И не было ее в свящ. Введенском.
О тишине два слова. Мне скажут, может быть: не всегда ли к ней влекся русский народ, поскольку он влекся к религии? И не сущность ли это православия, — подлинного, конечно, — созерцательная, неподвижно покорная тишина? Не в затворниках ли и молчальниках — бездейственная святость его?
Да, возможно. Но я не говорю сейчас об этом. Не сегодня будем рассуждать, судить о православной церкви. Сегодня я говорю о новой тишине народа, идущего в церковь, в храм, — о тишине страданья. Когда оно вот дошло до черты какой-то, и уж больше не вместит, раздавит сейчас… тогда ползут под ним, не думая ни о чем, инстинктивно, и приползают в церковь. И там замирают — без слов, без звука, только со вздохом тихим, и уж такое облегчение, что можно вздохнуть.
Лишь об этом я говорю, и так оно действительно и есть.
Надрыву, шуму Введенского (помимо «поэзии») с этим нечего было делать. Он мог вызывать ответные, отдельные кликушества. И только.
Не захватывали народа и «чудеса», объявляемые с амвона. Общая настроенность и жажда тишины заставляли выслушивать эти объявления с угрюмым недоверием.
Поэтому и ненависть к Введенскому. Когда он зарвался и потерял себя у ног сов. власти, вспыхнула сразу так бурно. Никто не удивился, узнав, что «бритый» и в буквальном смысле предал Вениамина. Поверили тотчас. Я не знаю, продолжал ли Введенский и в 22-м году так же «льнуть» к Вениамину, как льнул в 20-м; думаю — продолжал, только с оглядкой по сторонам. Во всяком случае, чекисты, налетев в Лавру за Вениамином, застали их вместе. Было тут и еще несколько священников. Чекисты в лицо Вениамина не знали. Введенский поспешил указать: «Вот он!» Неизвестно, «дал ли целование», но это не помешало народу заклеймить его именем Иуды (и правда, похоже), а затем и проломить ему голову камнем, при выходе из здания суда, где «Иуда» показывал против Вениамина.
После такого народного подарка сов. власть стала думать, куда ей девать своего лакея в рясе. Решила посвятить его в архиерейский сан (почему советской власти, раз она власть, не посвящать архиереев?), сделать митрополитом даже — и отослать в Сибирь. Но, видно, и там пошел слушок: беспокойно. Дело замялось.
Однако в Петербурге Введенскому не житье, и он мечется. Атмосфера затаенной ненависти душит его и рождает непрестанное ощущение страха.
Некто, на днях приехавший из Петербурга, рассказывает: шел он по улице, навстречу поп, весь бритый. Мужик, рассказчику незнакомый, прохожий, — толкает в бок: «Видал?» — «Чего видал?» — «А Иуду-то нашего окаянного, Введенского. Ишь, заголился! Ровно большевик. Чтоб его…».
Старушка, самая простая, но неглупая, повествует: «Была нынче у обедни, а там Введенский. Врата царские настежь, он в алтаре, страшный: крест у него кверх ногами скачет, кружится и все приговаривает: я Бог, я Бог!».
Не думаю, чтоб он это приговаривал или крест как-нибудь перевертывал. Но это не важно. Важно, что его видят внутрен-но, и видят верно. «Подпрыгивает, кружится… Большевик…
Предатель…» Таков «глас народа». И, пожалуй, в данном случае — действительно — «глас Божий».
Поклонники Введенского из интеллигенции? Не сомневаюсь, что их больше нет. В 19–20 гг. интеллигенция только что начинала свой сдвиг к религии. Картина изменилась с тех пор. Интеллигенция, сливаясь с общим населением и демократизируясь, соответственно разделялась. Не говорю о «приспособившихся», я их не знаю. Но из оставшихся вне «советов» одна часть, крепкая и живая, — жива исключительно крепостью религиозного чувства.
Люди в России инстинктом человеческим поняли, что единая феноменальная сила, которую можно противопоставить силе разрушительной, тоже феноменальной, — есть сила религии. Организованная, конечно, если организована и первая, разрушительная. Православная церковь была единственной представительницей религиозной организации. Главная и первая ее ценность в том, что она неразрушима. Большевики долго пытались ее напросто уничтожить; наконец, смекнули, что дело хитрее, чем им казалось, и прибегли к испытанному способу предварительного «разложения» противника. Все эти Антонины и Введенские, все эти поощрения «новых» и «живых» бесчисленных «церквей» — тот же обходный маневр, как устроения «Накануней» и т. д. Но большевики исторически невежественны; их способы едва годятся для кучки отбросной эмиграции; и уж, конечно, русского православного монолита им не разложить.
Я, впрочем, не намереваюсь рассуждать ни о религии, ни о церкви как таковых. Я говорю просто о фактах, доступных опытной проверке. Если когда-то в священнике Введенском была приманка для прозелитов, то теперь интеллигентских прозелитов нет. Есть живые люди, сознательно и серьезно верующие, и есть другие, до такой степени удушенные большевиками, что и для них самих они уже не представляют интереса.
Промелькнуло известие, что Введенский командируется в Берлин.
Может быть, и этой командировке что-нибудь помешает; но идея очень удачная. С одной стороны — Введенского надо же куда-нибудь девать. Он неудобен, он возбуждает страсти; кремлевскому двору не хочется, — да и скучно, — возиться с таким мелким претендентом на распутинство. Церковных «разложителей» поскромнее дома много. С другой стороны — в Берлине нету работников в данной области, в Берлине Введенский очень может пригодиться. Недавно, вот, Маяковский, самый «крупный» из придворной челяди Кремля поэт, даже ухитрился в Париже четыре ночи проскандалить на Монмартре. Поили его русские артисты и жеманфишисты, и указывали хлопающим глазами французам: «C'est un grand poete russe qui n'est pas contre les Soviets» [40]Это великий русский поэт, который не против советского государства (фр.)..
В Берлине же почище. В Берлине у большевиков целое посольство. При нем, кстати, церковь: ограбленная и запертая, — но можно отпереть, если Введенский будет посольским батюшкой. «Советы гонят национальную церковь? Какая клевета!» — воскликнут все «Накануне». «В посольской церкви служит православный священник. В России свобода совести, и русская власть отнюдь не против религии… содействующей революции, конечно…»
Уже выскочили и добровольцы по «встрече и приятию» советского лакея от православия. Один из этих добровольцев Лукьянов, сменивший вехи, другой — «православный» писатель, советский бард, господин Толстой, Алексей Николаевич.
Что ж, все это логично. Берлин не провалится, если в нем, в захваченной большевиками церкви, попрыгает и покличет черненький студентик с анкетой, коммунистический Смердяков со стишком: «Я Бог! я Бог!».
Дело обойдется к общему удовольствию. Таков Берлин… да что Берлин! Таков нынче, приблизительно, весь свет. И как противно жить на этом свете!
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления