Летом, через год после того как умер Аудун, были как-то раз Улав с Ингунн в соседней усадьбе на пирушке – обмывали новый дом. Они взяли с собой Эйрика. Мальчику минуло уже семь зим, но с ним было трудно управляться, когда он входил в раж.
Когда работа подошла к концу, народ собрался на лужайке возле дома, который подводили под крышу. Девки и парни стали плясать, а Эйрик и прочая мелюзга принялись бегать и шуметь; они захмелели от пива, налетали прямо на хоровод и старались с гиком и смехом порвать цепочку пляшущих. Они приставали и ко взрослым – толкали почтенных людей и мешали их беседе. Улав не раз выговаривал Эйрику, а под конец и сильно его отругал, но мальчика можно было утихомирить лишь на минуту-другую.
Ингунн ничего не замечала – она сидела поодаль, возле стены, вместе с другими женщинами. Вдруг перед ней появился Улав, он тянул за собой Эйрика. Улав схватил мальчонку сзади за кафтанчик и поднял его, как щенка, за шкирку. Лицо у Улава побагровело – видно, захмелел: когда его долго мучила бессонница, пиво сильнее обычного ударяло ему в голову.
– Вели своему сыну уняться, слышишь, Ингунн! – с досадою сказал он и сильно тряхнул Эйрика. – Меня он не слушает, разве что после хорошей трепки. На, бери свое чадо…
Он отшвырнул мальчика так, что тот чуть ли не повалился к матери на колени, потом повернулся и ушел.
Вечером после трапезы, когда все собрались в большой горнице и потягивали пиво, затеяли рассказывать сказки. Отец Халбьерн рассказал байку про Йокуля [Сосулька (норв.)].
– Один богатый купец уехал из дому и пробыл в отъезде три зимы. И тут всякий поймет, сколь он подивился и обрадовался, воротясь домой и увидав у жены на руках младенца не старше месяца от роду. Однако купчиха, женщина хитрая и находчивая, возьми и скажи ему:
«Приключилося со мною великое чудо. Сильно тосковала я по тебе, супруг мой богоданный, покуда ты странствовал по чужой сторонушке. Но в один прекрасный день прошлою зимой стою это я на пороге нашего дома, а с крыш свешиваются сосульки. Тут я отломила одну и принялась сосать, а сама все думаю о тебе, да таково невтерпеж стало мне без ласк твоих горячих, до того захотелось мне прижать тебя ко груди своей, что тут же понесла я… вот, видишь, младенец. Суди сам, кто ему отец, как не ты. Вот я и назвала мальчика Йокулем».
Пришлось купцу довольствоваться сим объяснением. Он обошелся ласково с супругою своей, показал, будто несказанно рад сыну Йокулю. Как придет домой, так все больше с сыном занимается. Когда же Йокулю минуло двенадцать годков, отец взял его с собой в дорогу. Однажды, когда они плыли в открытом море, Йокуль стоял у поручней, купец подкрался к нему сзади, покуда никто не видел, и толкнул мальчика за борт.
Воротясь к жене, рассказал он ей с печальным лицом, со слезами в голосе:
«Лютое горе постигло нас, тяжкую потерю понесли мы – нет больше нашего ненаглядного Йокуля. Послушай сию печальную повесть. На море стояло безветрие, день был жаркий, солнце пекло нещадно. Йокуль наш стоял на палубе с непокрытой головою. Мы его слезно просили надеть шапку, а он не послушался. Вот он и растаял на солнышке. Осталось от сынка нашего Йокуля одно мокрое пятно на палубе».
Что поделаешь, пришлось жене сделать вид, что верит ему.
Гости много смеялись этой сказке, никто не заметил, что Улав, сын Аудуна, сидит, уставясь в пол, с алыми пятнами румянца на щеках. Никакая сила не могла заставить его взглянуть на скамью, где сидела Ингунн с прочими крестьянскими женами. Вдруг там поднялся переполох. Улав в один миг перепрыгнул через стол и кинулся туда, расталкивая сгрудившихся женщин. Он поднял жену, замертво упавшую со скамьи, и вынес ее на вольный воздух.
Более всего Эйрик любил выйти с отцом в море рыбачить, когда Улав один сидел на веслах и удил рыбу удой, так, потехи ради, либо бродить с ним по окрестным местам. После того он всегда приходил к матери и рассказывал с такою горячностью, что слова застревали у него во рту; он говорил о том, что с ними приключилось, чему он выучился у отца: теперь он умеет и грести, и рыбу ловить, вязать узлы и сплеснивать веревку не хуже мореходов. Скоро он будет взаправду рыбу ловить с отцом и с работниками. У него ловко выходит и закидывать, и тянуть, батюшка сказывал, никому так не удается.
Ингунн сидела, не зная, что сказать, и с горечью слушала болтовню мальчика. Бедный, доверчивый мальчонка любил отца больше всего на свете. Казалось, холодность отца вовсе его не уязвляла: на все расспросы Улав отвечал коротко, а под конец каждый раз Эйрику велено бывало молчать. Когда мальчик расходился и принимался шалить, отец холодно поучал его и сердито приказывал говорить правду, когда мальчик на самом деле что-либо запамятовал. Но Ингунн не смела сказать мужу о том, защитить сына, напомнить Улаву, что Эйрик еще малое дитя. Ей оставалось склонить голову и молчать. Высказывать сыну свою любовь она смела, лишь когда оставалась с ним наедине.
Ингунн не знала, что на этот раз Эйрик говорит правду и что немилость отца не пугала его и не умаляла любви к нему. Они отлично сходились, когда бывали вдвоем. Эйрик становился послушнее и спокойнее, а если и докучал чудными расспросами, так в них все же был какой-то смысл. Он так и ел отца глазами, ловил каждое его слово и забывал выдумывать всякие небылицы. Улав сам не знал, что любовь мальчика согревает ему сердце, он забывал, как часто досадовал на него. Ведь его всегда трогало, если кто-нибудь выказывал ему свою дружбу, – сам он ее не умел искать. Он словно бы шел к Эйрику, встречая его на полпути, спокойно и благосклонно; он учил его обращаться с оружием и со всякого рода снастями пока еще как с игрушками, улыбался в ответ на нетерпеливые расспросы Эйрика, толковал с ним, как отец толкует с малолетним сынишкою.
Под крутым обрывом к северу от Бычьей горы они выловили нутрию, а потом Улав показал ему нору старой выдры в расселине скалы. Каждый год он забирал у нее детенышей – в год по два выводка – и самца. Как только самца застрелят, она сразу находит нового мужа, сказал Улав и показал парнишке, как кричит выдра. Как-нибудь он возьмет Эйрика ночью с собой охотиться на выдру, когда он немного подрастет. Когда? Этого он точно пока не знает.
Как-то раз бродили они по лесным угодьям Улава, проверяли западни, и тут отец стал рассказывать про свое детство во Фреттастейне, когда он и матушка Эйрика были маленькими. «Твой дед по матери…» Улав рассказал ему какую-то забавную историю про Стейнфинна, сам он при этом улыбался, а Эйрик хохотал во все горло. «А один раз я заманил с собой Халварда, дядю твоего. В ту пору он был еще совсем мал, а я все же взял его с собой в море. У нас был челнок». Под конец Эйрик припомнил Туру из Берга. Улав замолчал, стал рассеянно отвечать на вопросы мальчика, а после велел ему замолчать. Все вокруг вдруг стало каким-то мрачным и серым.
Когда же Улав бывал со своими домочадцами на пристани или во дворе и тут же вертелся Эйрик, он начинал шпынять парнишку. Эйрик был таков, что чем более народу было вокруг него, тем озорнее, непослушнее он себя вел. Челядинцев забавлял мальчонка, но они видели: хозяину не нравилось, когда они смеются, слушая его болтовню, и считали, что он слишком придирчив и строг к своему единственному сыну.
Однако более всего досадовал он на Эйрика, когда с ними была его мать. Тут терпения у него не хватало, он чувствовал к мальчику холодную неприязнь. Его не раз подмывало жестоко проучить мальчишку, выбить из него все дурные привычки.
Он глядел на Ингунн с глухим недовольством, когда она строго выговаривала мальчику – мол, шуметь нельзя, вести себя надо учтиво. Он знал, что стоит ему выйти за дверь, как она чуть ли не на коленях поползет к нему и станет ластиться. Он примечал, что она не верит ему, опасается, что он не любит ее сына; когда он занимался с Эйриком, она подслушивала и подглядывала за ними. Он-то знал сам про себя, что никогда не сделал Эйрику худого, должен же он пороть его иногда, коли мальчишка этого заслужил. Это Ингунн сердила его и раззадоривала, но так уж он привык – как только дело касалось Ингунн, он сразу смирял свой гнев, а за последние годы, когда она, бедняжка, все хворала и мучилась, он и вовсе боялся, как бы ей не стало и того хуже. Когда же Ингунн уж слишком испытывала его терпение, он иной раз срывал гнев на Эйрике.
Мальчик встал между мужем и женою, он был первою причиной, разделившей их сердца всерьез. В пору их юности Улаву пришлось бежать из страны, покинуть подругу своих беспечных дней, и в глубине души он сознавал, что она оступилась оттого, что он оставил ее одну. Слишком тяжко ей было, когда она воротилась к своим разгневанным родичам, видевшим в ней лишь непослушную дочь и женщину, потерявшую честь. Была она молодой, слабой и хрупкой, но не из тех, что изменяют своему супругу, с коим живут под одной крышею и делят постель, это он точно знал. Он верил, что Тейт просто подвернулся ей на беду, и он убрал с дороги этого болтливого хвастунишку больше потому, что нельзя было избыть беду, пока он жил на свете и повсюду болтал об этом деле, а не за то, что она обманула его с ним. И даже содеянное убийство не могло унять боль его души. Жалкий мертвец в сетере ненадолго помог утолить жажду мести за поруганное счастье.
Теперь же Улав видел, что Ингунн любит другого, и догадывался, как бы ей хотелось, чтобы он сам убрался куда-нибудь подальше и не мешал ей изливать нежность на Эйрика. Так таскают тайком еду человеку вне закона под носом у хозяина дома.
И вместе с горечью и беспокойством проснулась в нем, будто привидение, молодая страсть: он снова желал обладать Ингунн, как прежде, в пору, когда они были юными и свежими и, невзирая на все беды и печали, находили счастье в объятиях друг друга. Улав никогда не забывал это время, воспоминания о ее сладостной красоте подогревали его сострадание к ней, превращали жалость к ней в какую-то болезненную нежность – ведь эта несчастная калека, к которой он был прикован, была когда-то прекрасною и такой неумелой Ингунн, его единственною любовью, и его желание защитить ее стало столь же горячим и упорным, сколь неколебимой была когда-то его воля отстоять свое право на нее.
Теперь в нем вспыхнуло желание узнать, помнит ли она горячку их молодой любви. Год за годом она цеплялась за него, немощная, капризная, требуя, чтобы он выказывал ей свою нежность, в то время как больную жену надо было щадить и в душе у него глухо роптала скрытая неприязнь. Теперь же, когда она избегала его, норовила укрыться с тем, что принадлежало ей одной, на что у него как бы не было никакого права, Улаву хотелось раздавить ее в своих объятиях, чтобы заставить ответить на вопрос: «Неужто ты забыла, что я был тебе милее всех на свете? Отчего же ты тогда боишься меня? Разве я хоть раз причинил тебе с умыслом горе за все эти годы? Разве я в ответе за то, что нам с тобой выпало на долю так мало счастья?»
И тут, когда он касался самого больного места, в нем просыпался страх, глухая боль становилась мукою, прожигала его насквозь, словно горячими угольями. И как ему только удавалось все время отводить от нее беды? А осмелься он положиться на суд людской да на милость божию, что было бы? Улав замечал, что Ингунн каждый раз пугалась и уходила в себя, когда он горячился. Тогда он начинал сторониться ее, замыкался в себе, а в тайной ране его при этом молоточком стучала кровь: «Отчего она боится меня? Знает ли она про это?»
Бывали минуты, когда он почти верил в то, что все знали про это… Ибо в родном краю у него не было ни единого друга. Более того, Улав понимал, что его тут недолюбливали. Холод и недоверие повсюду встречали его. Ему даже казалось, что он видит на лицах земляков тень злорадства, когда ему сильно не везло. Здесь, в своем краю, он всегда поступал по справедливости и никому не сделал худого. Он даже не стал на это гневаться, принял безропотно свой приговор. Верно, люди видели тайную печать на челе его.
Когда же он думал об Ингунн, в нем начинал трепетать страх: неужто она тоже видела это? Не потому ли была она теперь так холодна в его объятиях? Не потому ли трепетала, когда он подходил к ее сыну?
На святого Улава собрал Улав застолье. Он никогда не молился своему святому, знал: верховный судия ни единым словечком не заступится за него, коли он не выполнит одно условие. Но, уж во всяком случае, он оказывал святому Улаву должные почести.
Пол устлали зелеными ветками, стены горницы завесили старинным голубым ковром, который вешали только на рождество.
Вечером накануне праздника Улав сам взялся вешать ковер. Он двигался мало-помалу, стоя на лавке, и развешивал ковер на деревянных крючьях, которые вбил меж верхним бревном и крышею.
Эйрик шел за ним по полу и разглядывал вытканные на ковре узоры: здесь были ладьи с викингами на борту, Он знал, что сейчас покажется самая красивая картинка – дом с колоннами, тесовой кровлей и часовенкой, а в доме идет пир горой, на столе кубки да сулеи. Эйрик попробовал развернуть свернутый в трубку ковер – поглядеть, что там дальше, да сдернул ненароком большой кусок со стены, который отец повесил с таким трудом.
Улав спрыгнул с лавки, оттащил мальчонку от ковра и швырнул на пол.
– Пошел вон! Вечно этот ублюдок болтается под ногами. Так и норовит нашкодить!
Тут в сени вошла Ингунн, держа в подоле целый ворох цветов.
Она уронила свою ношу на пол, и Улав понял, что она слыхала его слова.
Улав не вымолвил ни слова. Стыд, гнев и растерянность, оттого что он вовсе запутался, бушевали в нем. Он встал на скамью и принялся снова вешать сорванный ковер. Эйрик шмыгнул к дверям. Ингунн собрала цветы и раскидала их по полу. Улав не смел обернуться и поглядеть на нее, не смел заговорить с нею.
Несколько дней спустя Ингунн с Эйриком сидели на холме за хествикенскими домами. Она только что была внизу в Сальтвикене – туда вела тропа через гору, по которой можно было проехать верхом в случае надобности, однако по ней ездили мало; из Хествикена в Сальтвикен ездили на лодке.
Солнце было ослепительно ярко, ветер свеж, отсюда Ингунн видела внизу фьорд, темно-синий с белыми гребнями. Белые буруны взлетали, разбиваясь о красные утесы, подножия которых купались в воде вдоль всего берега. Утреннее солнце еще освещало Худрхеймсландет. С этого холма дома на гряде были почти что не видны – потому-то она и любила это место. Слабее доносился сюда и надоедливый шум моря, который в усадьбе мучил ее до того, что ей казалось, будто шумит где-то внутри ее самой, в ее усталой, больной голове. Здесь же он ощущался как привкус соли на губах. А этот сияющий свет, поднимавшийся от моря и дрожавший в воздухе, был ей тоже не по душе. Устала она ото всего этого.
Эйрик полулежал на коленях у матери и играл пучком больших синих колокольчиков. Он срывал один цветок за другим, выворачивал их и надувал. Ингунн положила свою тоненькую руку ему на щеку и глядела на загорелое личико. До чего же хорош собой, до чего же пригож ее сын – глаза цвета лесного озерца, освещенного солнцем, волосы мягкие как шелк; они потемнели у него в последнее время, стали каштановыми. Эйрик поскреб голову.
– Вычеши-ка мне голову, матушка! Бр-р… до чего же они кусаются в жару!
Ингунн тихо засмеялась. Она достала гребень из кошеля, что был привешен к поясу, и стала вычесывать ему волосы, медленно, будто лаская. От запаха смолистых сосен, нагретых солнцем, и кисловатого парка, идущего от медвежьего меха, на котором лежала Ингунн, Эйрика клонило ко сну, звон колокольчиков стада, которое паслось вдоль гряды в Мельничной долине, убаюкивал и Ингунн.
Она вздрогнула, заслышав шорох, – по черничнику бежала собака. Пес понюхал их, перепрыгнул через их ноги и убежал вниз по тропинке.
Сердце у нее еще сильно колотилось, оттого что ее разбудили так внезапно. Вот внизу послышался стук подков. Она запрокинула голову к сосне, возле которой сидела, – ах, так он уже воротился. А она-то была уверена, что он приедет не раньше как вечером, а может, даже завтра утром.
И снова на нее нахлынул поток страха и отчаяния. Весь месяц она жила в страхе, чуяло ее сердце – не снести ей этого, на этот раз ждет ее смерть. Она и сама почти что желала того. Кабы не Эйрик… Ведь тогда он останется один с Улавом. И вдруг к этому страху и отчаянию приметалась еще тревога, – отчего Улав так скоро воротился? Может, он не сделал дела, какое ему надо было в соседнем селе? Или не поладил там с людьми и теперь, верно, приехал еще более хмурый и молчаливый, чем до того, как отправился в путь?
Невольно обняла она свое дитя, будто хотела оборонить его, спрятать. Эйрик оттолкнул ее, высвободился.
– Пусти, батюшка едет…
Он поднялся и пошел по тропинке к дому; мать видела, что он раскраснелся и был какой-то несмелый, неуверенный.
Ингунн пошла вслед за ним.
Она увидела белого коня за деревьями, Улав шел рядом. Подойдя ближе, она увидела, что он показывает Эйрику что-то лежавшее на дороге у его ног. То была большая рысь.
– Я повстречал ее на горе, что к югу отсюда, вышла из лесу среди бела дня. У нее, видно, детеныши в берлоге – сосцы-то полны молока.
Он перевернул копьем мертвого зверя, отогнал собаку, которая лежала, вытянув передние лапы, и лаяла, и придержал встревоженного коня. Эйрик громко ликовал, приседая на корточки перед отцовскою добычей. Улав улыбнулся мальчику.
– Берлоги мы не нашли, хотя она вряд ли была далеко. Это горная порода с косматым брюхом, она, видно, пробиралась по деревьям.
– Теперь ее детеныши подохнут с голоду? – спросила Ингунн.
Эйрик сунул руки в пушистый мех на брюхе рыси, нашел разбухшие соски и надавил их. Руки мальчика окрасились кровью. Улав рассказывал ему, как легко было убить рысь, которая заблудилась и вышла на опушку среди бела дня.
– Подохнут с голоду? Да, наверное, или сожрут друг друга, а самый сильный выживет. А может, они родились в самом начале лета. Верно, так оно и было, раз мать была не с ними.
Ингунн смотрела на мертвую самку. Мать. Мягко и тепло было детенышам, когда они, свернувшись клубком, тыкались мордочками в мягкое брюхо матери, ища там теплое молоко. Мощная лапа с железными когтями, которой она укрывала их, была из сплошных тугих мускулов и жил. Когда она облизывала своих рысят, в пасти виднелись страшные белые клыки. Кисточки на ушах нужны были ей, чтоб быть всегда начеку и слышать лучше, черные зрачки казались щелочками, разрезавшими желтые глаза. Такая могла постоять за своих детенышей, оборонить и поучить, когда надо.
У ее же собственного детеныша мать хилая, защитить его не может. И так уж она сделала, что защитить его некому, а более всего нужна ему защита против человека, которого он называл отцом…
«Вряд ли сама дева Мария, матерь божия, станет просить милости для матери, предавшей свое родное дитя», – сказала тогда Тура.
А она, она предала своего ребенка, когда позволила себе зачать его; теперь она поняла это.
Улав с Эйриком вытирали мехом кровь, натекшую на седло и бока лошади. Потом Улав посадил мальчика в седло и дал ему поводья.
– Езжай, Эйрик, домой. Апельвитен – конь надежный, правда, дорога вниз крутенька.
Он прошел с ним несколько шагов, говоря про коня. Потом он воротился к рыси, связал ей лапы ремнями, а сам все поглядывал вслед мальчику, сидевшему на большом белом коне, покуда они не исчезли в лесу.
– Нет, мы так и не поладили с ними, что пользы было оставаться да тратить время попусту – спорить с этими сыновьями Коре, – сказал он. – Я думаю отдать Апельвитена Эйрику, ведь ему уже семь годков, не правда ли? Ему скоро понадобится своя лошадь. А на Синдре не годится ездить мальчику, больно пуглив.
– С чего это ты расплакалась? – почти грубо спросил он, оставив рысь и поднимаясь на ноги.
– Даже если б ты дал Эйрику самого красивого жеребца на свете, серебряное седло и золотую уздечку, что толку, раз ты не можешь перемениться к нему, никогда не глянешь на него без досады!
– Неправда! – гневно и горячо возразил Улав. – И тяжела же ты, бесова свинья! – Он насадил рысь на копье и взвалил ношу на плечо. – Одумайся, Ингунн, – добавил он мягче. – Какая радость будет мне от сына, который унаследует мою усадьбу, коли он станет прятаться у тебя под юбкой, когда ему уже надобна мужская выучка, мужская рука? Ты должна позволить мне заняться с ним, иначе из него никогда не выйдет ничего путного.
Горный ветер развевал его большой серый плащ и широкие поля черной войлочной шляпы. Улав сильно постарел за последние годы, не то чтобы растолстел, но все же стал грузнее, особенно раздался в плечах и спине. Светлые глаза его будто стали меньше и еще колючее, лицо обветрилось и загорело. Белки глаз покраснели – верно, оттого, что он слишком мало спал.
Он чувствовал, что она не спускает с него глаз, и под конец вынужден был повернуться к ней. Строго встретил он ее жалобный взгляд.
– Я знаю, что у тебя на душе, Ингунн. Я сказал то слово во гневе. Видит бог, я жалею о том.
Ингунн пригнулась, будто ждала удара. Улав начал снова, с трудом заставляя себя говорить спокойно:
– Но ты, Ингунн, не должна прятать его от меня, словно боишься, что я… Никогда еще не поучал его без нужды строго…
– Я не помню, Улав, чтобы отец мой когда-нибудь поднял на тебя руку.
– Да, Стейнфинну было не до меня, он не утруждал себя настолько, чтобы меня наказывать. Однако от слов моих я никогда не отказывался, во всяком случае от слова, данного тебе, Ингунн. А теперь я сказал всем, что Эйрик наш сын, твой и мой.
Он видел, что она вот-вот упадет. Но на этот раз решил не уступать, сказать начистоту все, чтоб она не таила на него обиды.
Он продолжал:
– Ты всем нам приносишь вред, когда прячешься с сыном в лесу, чтобы приласкать его, и не смеешь взять его при мне на колени. Укрываешься с мальчиком в лесу, словно крадешься на свидание с полюбовником.
Он взял ее руку, крепко сжал, не выпуская.
– Запомни же, дружок мой, этим ты сослужишь Эйрику худую службу.
В полдень на святого Матфея ворвался Эйрик с громким плачем в горницу к родителям. За ним вбежали двое ребятишек Бьерна, что все еще оставались с Турхильд, – Коре и Раннвейг. Они-то и рассказали, что случилось.
На крыше овчарни, крытой дерном, вывела детенышей самка горностая. Улав не велел трогать их этим летом, а Эйрик не послушался, вздумал разрыть норку, и самка горностая укусила его за руку.
Улав схватил мальчика, поднял его и посадил к матери на колени, торопливо схватил его руку и осмотрел ее – укус был на мизинце.
– Ты сможешь держать его, или позвать Турхильд? Молчи, не говори ему ничего. Его можно спасти, только нельзя мешкать.
Укус горностая – самый ядовитый; у того, кого укусил разъяренный горностай, мясо гниет и отваливается от кости, покуда человек не помрет. Либо падучая пристанет к нему – ведь все горностаи болеют падучей. Однако если горностай укусит за кончик пальца, есть надежда спасти человеку жизнь и здоровье – палец надобно отрезать, а рану – прижечь.
Быстрее молнии приготовил Улав все, что надо. Среди всякого мелкого инструмента, воткнутого в щель между бревнами, он нашел подходящую железину, сунул ее в очаг и велел Коре, сыну Бьерна, раздувать огонь. Сам же он вытащил кинжал и принялся точить его.
Девушка, которую позвали держать мальчика, подняла крик и вой. Эйрик, и без того напуганный, догадался, что отец хочет с ним сделать. Охваченный ужасом, он издал страшный рев, вырвался из рук матери и стал, словно крыса, носиться от стены к стене, воя все сильнее и сильнее. Улав принялся ловить его.
В каморе стояла прислоненная к стене лесенка – лазить на чердак. Эйрик стал карабкаться вверх, Улав – за ним. В темноте Улав нашарил его наконец среди всякого скарба и спустился по лестнице с мальчиком на руках. Эйрик дрыгал ногами, дергался изо всех сил и вопил благим матом, уткнувшись в полы отцовского кафтана, которым Улав обмотал обезумевшему от страха парнишке голову, чтобы тот сам не укусил его.
Было похоже, что от Ингунн толку нечего ждать. Вошла Турхильд, Улав протянул ей Эйрика, две другие служанки помогли ей держать его. Они старались замотать ему голову платком, а он отталкивал их, воя от страха.
Тогда отец сорвал покрывало с глаз мальчика.
– Погляди на меня, Эйрик. Хочешь жить? Не дашь мне спасти тебя – помрешь.
Улав весь горел от страшного волнения. Это был ее единственный сын, которого она любила, как никогда не любила его, Улава. Стоит ей потерять его, тогда конец всему. Он непременно должен спасти мальчика, хотя бы ценой своей жизни, должен! Он испытывал жестокое и страшное желание вонзить нож в эту плоть, что легла помехою между ним и нею, рубить, изуродовать, жечь огнем, – и в то же самое время из самых глубин души его поднималось нечто, запрещавшее ему причинить зло беззащитному младенцу.
– Да не ори же так! – яростно прошипел он. – Жалкий щенок, что ты трусишь, на, погляди!
Он сунул острие ножа себе в рукав рубахи, рванул обшлаг, разорвал его на ленточки, рванул дальше, чиркнул ножом по руке, снова оторвал кусок рукава, покуда не оторвал рукав кафтана до самого плеча. Быстро подвернул лохмотья, чтоб не мешали, взял щипцами раскаленное железо и прижал к руке чуть пониже плеча.
Эйрик разом умолк от страха и удивления, обмяк на руках у женщин и таращил на отца глаза. Но тут же снова завыл в страхе. Улаву смутно представлялось, что он придаст ему мужества, а на самом деле только до смерти перепугал его: запах паленого мяса, судорога, которая подернула лицо Улава, когда он отнял железо от обожженной кожи, – заставили мальчика вовсе обезуметь. Когда Улав опустил руку, по белой коже побежала прямая струйка крови – он порезался ножом, когда разрывал рукав. И тут вдруг перед ним встала Ингунн. Бледная и спокойная, она посадила мальчика на колени, зажала его ноги меж своих ног, накрыла ему лицо концом головной повязки и уткнула его голову себе под мышку. Другою рукой она обхватила его запястье и протянула маленькую ручку к столу. Служанки помогли держать мальчика, затыкали ему рот платками, чтобы страшный крик не так резал уши, а Улав тем временем отсек укушенный палец у нижнего сустава, прижег рану и перевязал ее. Сделал все это он до того быстро и проворно, даже сам бы не подумал, что он столь ловок врачевать.
Покуда женщины хлопотали подле хныкающего дитяти – укладывали его в постель, поили горячительным, Улав сидел на скамье. Только теперь он почувствовал, как сильно болел ожог. Ему стало стыдно и досадно на самого себя за то, что повел себя столь неразумно – изуродовал себя понапрасну, ровно дурачок какой.
К нему подошла Турхильд, в руках у нее была чашечка с яичным белком и коробочка, где лежал переспелый гриб-дождевик. Она собралась было полечить ему руку, как Ингунн отобрала у нее снадобья и слегка оттолкнула ее.
– Я сама позабочусь о своем муже. А ты, Турхильд, ступай, принеси дернину да сотри кровь со стола.
Улав поднялся со скамьи, встряхнулся, словно хотел избавиться от них обеих.
– Не надо ничего. Я сам перевяжу эту царапину, – сказал он в сердцах. – Лучше принесите-ка мне другую одежду заместо порванной!
Эйрик быстро поправлялся; уже через неделю он сидел в постели и с аппетитом уплетал лакомства, которые ему приносила мать. Похоже было, что он отделался всего лишь правым мизинцем.
Сперва Улав не хотел признаваться, что ожог на руке мучает его, он пробовал работать больной рукой, будто ничего не случилось. Но тут рана загноилась, и пришлось перевязать руку. Потом его стали мучить озноб, головная боль и сильная рвота. Тогда его положили в постель и велели человеку, сведущему в искусстве врачевания, лечить ему руку. Это тянулось до самого адвента. Улав все время был не в духе. Впервые за время их женитьбы он был неприветлив с Ингунн, часто говорил с нею грубо и гневался каждый раз, как она заговаривала про то, как он поранил себя. Домочадцы заметили также, что он вовсе не рад тому, что жена его снова ждет младенца.
Когда Эйрик поднялся с постели и стал выходить из дому, он только и знал, что говорил про свое увечье. Он сильно гордился своей покалеченной рукой; в первое же воскресенье, когда хествикенцы поехали к обедне, он показывал больную руку на церковном холме каждому встречному. Он хвастался без меры и отцовским поступком, который представлялся ему подвигом, и собственным мужеством. Послушать его, так он ни разочка не охнул, когда испытывали его мужскую храбрость.
– Это не мальчишка, а дьявольское отродье, – говорил Улав. – Вы только послушайте, как он завирает. Худо это кончится для тебя, Эйрик, коли ты не бросишь сию скверную привычку.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления