Об ужинах, что старый Делеглиз давал по воскресеньям, написано немало, и написано людьми сведущими. Готовил старик сам: облачившись в безукоризненно чистый поварской халат, он хлопотал на огромной кухне, снуя вокруг плиты; пунцовое от жары лицо его выражало озабоченность; гости терпеливо ждали, рассевшись вокруг большого дубового стола, где сверкал хрусталь и блестело серебро; Мадлен, древняя старушка в белоснежном чепце — его бывшая бонна — проворно расставляла приборы. Гости переговаривались шепотом, но вот наступал кульминационный момент; их глазам являлся старый Делеглиз, сияющий от сознания собственного триумфа; в руках он победоносно сжимал кастрюлю, из которой валил пар, наполняющий комнату пикантным ароматом; робкий шепот мгновенно, как в «Лунной сонате», переходил в оглушительный рев. Гостями его были люди, чьи имена в те годы не сходили с уст образованной публики не только Британии, но и других стран (кое-кого помнят и сейчас) Художники, музыканты, актеры, писатели, ученые — их анекдоты, остроты, афоризмы, номера, которые они выкидывали, достаточно хорошо известны любителям мемуаров и жизнеописаний, и если сегодня их эпиграммы могут показаться менее блестящими, а их выходки — менее остроумными, чем они казались нам, то это лишь потому, что с годами понимание того, что считать смешным, меняется, — как меняется все.
Не стану утомлять тебя, любезный мой читатель, описанием того, что и так везде можно прочесть. Ограничусь лишь кратким изложением собственных взглядов на эту изысканную публику. Для нашего же повествования куда более важны «домашние вечера», которые мы давали в наших комнатах на третьем этаже георгианского дома, расположенного на тихой, очаровательной Куинс-сквер. Будь у нас кухарка и горничная, им бы пришлось несладко. Но прислуги у нас не было, равно как и хозяев, которые могли бы взыскать с нас за огрехи, и мы с Дэном договорились, что каждый из нас будет строго и непредвзято оценивать старания другого, — лишь так можно добиться успеха в проведении торжественных приемов, что было для нас крайне важно. Я снимал пробу с дэновой стряпни, он же придирчиво проверял мою работу в качестве горничной.
— Слишком много соды, — выносил я вердикт, надкусив печенье.
— Дураком, ты был, дураком и остался. Это печенье и должно отдавать содой — ведь оно так и называется: «содовое».
— Скажите на милость! А я и не знал! Но у содового печенья содовым должен быть лишь привкус. Вкус же должен остаться печеньевым. А у тебя вышло не печенье, а какие-то облатки из глауберовой соли. Как-то не принято подавать к чаю глауберову соль, пусть даже и придав ей вид изящных овалов.
Дэн кипел от негодования, но я твердо стоял на своем. Содовое печенье выбрасывалось, и дерзкие помыслы моего друга устремлялись в новое русло. Дэн возомнил себя великим кулинаром, и ничто не могло убедить его в обратном. Он и мысли не допускал, что из его рук может выйти нечто непотребное. Когда же получалась совсем уж гадость, он поглощал свой шедевр в гордом одиночестве, всем видом выказывая высшую степень наслаждения. По сю пору стоит у меня перед глазами величественная картина поглощения им пирога собственного изготовления. Пирог удался на редкость сочным — настолько сочным, что срединные слои приходилось есть ложкой, что он и делал, жмурясь от удовольствия. При этом он объяснял, что кухарки, как правило, передерживают слоеный пирог, он тут же рассыпается в пыль, вкусом каковой и обладает; на самом же деле слоеный пирог должен быть сочным, и если его заедать вареньем, то получается нечто бесподобное. После чего Дэн подозрительно замолчал, налил себе полный стакан бренди и залпом его выпил.
— Значит, ты считаешь, что ножи вычистил? — Теперь наступил черед Дэна принимать работу.
— Да, считаю.
Дэн проводил пальцем по ножу и вертел его так и сяк, любуясь игрой света и тени.
— И не надо их лапать грязными руками. Оставь ножи в покое и займись своим делом.
— Ты их не чистил. Ты их протер тряпкой и на этом успокоился.
— У нас кончился порошок.
— Не мог он кончиться. Я сам на днях покупал.
— А ножи нельзя чистить слишком часто, они от этого тупятся. Стачивается режущая кромка. А твои лимонные булочки тупым ножом не разрезать.
— Ишь что придумал: нельзя, дескать, ножи чистить! Да вы, милочка, совсем не дорожите своим местом.
— Побойся Бога! А кто работает день-деньской?
— Лодырь!
— Станешь лодырем от твоей стряпни! Беспрестанные рези в желудке — какая уж тут работа?
Но пронять Дэна было невозможно, и приходилось лезть на полку за порошком и доводить ножи до должного блеска. Кто знает, может, это было и к лучшему: хоть раз в неделю все вставало на свои места. После обеда кухарка и горничная исчезали, зато появлялись два безукоризненно одетых джентльмена, мило развлекающие гостей.
У нас бывали в основном знакомые Дэна — журналисты и мои друзья актеры. Иногда захаживали Миникин и Джармэн; пару раз нанесла визит миссис Пидлс, хотя ей «пришлось изрядно попыхтеть, карабкаясь на самую верхотуру». Будь на то моя воля, я бы не стал приглашать эту пеструю компанию: зачем путать чистых с нечистыми? Но Дэн, познакомившись с ними, отверг все мои возражения.
— Послушайте, милорд, — сказал Дэн, — Что такое гора заурядности по сравнению с песчинкой оригинальности? Зачем нам нужны леди и джентльмены, похожие друг на друга, как оловянные солдатики, отлитые из одной ложки? Твои друзья придадут изысканность любому обществу.
— Да, но их происхождение и род занятий — заикнулся я.
— А мы вот как поступим, — нашелся Дэн. — Забудем, что миссис Пидлс держит доходный дом на Блэкфрайерс. Представим ее как нашего давнего друга леди П. и намекнем, что старушка не без странностей. В театре есть амплуа чудаковатой старой дамы, так что все воспримут ее выходки как должное. Дорогой мой Пол! Да любой автор великосветских романов сделал бы на таком персонаже состояние! Какие захватывающие истории она рассказывает! Ты только замени имена ее жильцов — каких-то там жалких актеришек — на графа Блана и баронессу де Даш — издатели будут тебе платить по шиллингу за строчку! Теперь Джармэн… Джармэна мы выдадим за бразильского миллионера. Вульгарно? Ерунда! Пикантно, ты хотел сказать. Миникин… На вид ему скорее дашь сорок, чем двадцать; так пусть он будет крупным ученым. Тогда все станет на место: и череп несуразных размеров и формы — ученые все яйцеголовые, и стеклянный глаз — последствие взрыва в лаборатории; он груб, ну и что из того? — профессоров этикету не учат, а истина им всего дороже. Пусть купит себе красную ленту и носит ее через плечо; будем величать его «герр профессор», тогда его шотландский акцент вполне сойдет за немецкий, да и косноязычие можно будет как-то объяснить. Они будут нашими почетными гостями. Предоставь это мне. Мы пригласим простых людей из среднего класса на встречу с великосветскими львами.
Эту затею Дэн, к моему ужасу, упорно претворял в жизнь. Джармэн с удовольствием принял правила игры и быстро вошел в роль. Наши гости, все, как один, попались на эту удочку и пребывали в заблуждении до самой) конца. Чем больше он важничал, чем больше хвастал, чем больше говорил о себе (надо признать, что бахвальство было его природным недостатком), тем большим успехом пользовался. Дэновы знакомые-журналисты пытались пробудить в нем алчность, стремясь поразить воображение красочной картиной новых периодических изданий с тиражом в сотни$7
Над их тщетными усилиями я мог посмеиваться. Но я не мог равнодушно наблюдать, как мои знакомые актрисы отчаянно пытаются очаровать его; они заманивали его в утолок, смотрели томным взглядом, мило кокетничали, оспаривали друг у друга право обладания им, что вело к ссорам ж скандалам. Совесть моя была неспокойна — а ну как шутка зайдет слишком далеко, и он предпримет встречные шаги? Так поступил бы каждый; понимающий, что к чему. Но, к счастью, Джармэн оказался не из таких; и мои опасения не оправдались Мне даже не пришлось просить его проявить твердость и пропускать мимо ушей ласковые слова, потоки которых извергали на него в ту зиму всякие незамужние дамочки: юные девицы и старые девы, блестящие красавицы и женщины со следами былой красоты. Если бы ко мне обратились с подобной просьбой, я бы принялся оплакивать свою злую участь Но Джармэна, как я уже сказал, очаровать было не так легко. До поры до времени он повесничал и лоботрясничал, но в конце концов женился на старшей дочери какого-то гуталинного фабриканта. Девушка была простая, но миловидная; после смерти папаши ей достался заводик, и она переписала его на Джармэна. Когда я его встречаю — он пополнел, приобрел здоровый цвет лица, — то сердце мое радуется: я вижу человека, которому удалось воплотить свои идеалы в жизнь.
С Миникином хлопот было побольше Оказалось, что публика кое-что смыслит в науке Пришлось объяснять, что профессор во внеурочное время лекций не читает и бесплатных консультаций не дает. Дальше — хуже: кое-кто знал по-немецки и воспылал желанием блеснуть своим искусством. Но и тут удалось вывернуться: дескать, герр профессор приехал в Лондон специально для того, чтобы учить английский, и дал зарок до возвращения в Германию ни слова не говорить по-немецки. Обратили внимание на то, что он великолепно освоил лондонское просторечие, — для иностранца это необычно. Порой он бывал излишне прямолинеен и чрезмерно груб, даже для ученого; так, например, на вопрос дам, как герр профессор находит английских женщин, он без обиняков ответил, что таких дур еще поискать надо; когда же один дэнов знакомый — мы рассчитывали на его протекцию, — вступив в беседу с герром профессором, высказал предположение, что красная лента, должно быть, досталась ему дорогой ценой, тот ответил, что отнюдь, отдать за нее надо было всего каких-то четыре пенса. Пришлось объяснять, что перед нами — человек с разбитым сердцем: он предлагал руку и сердце, и ему отказали. Дамы его простили, а дэнов знакомый заметил, что очень понимает девицу. Но в общем и целом, с Миникином нам пришлось повозиться.
Мы не стали пускаться в подробности относительно родословной леди Пидлс, но публика сама решила, что леди — вдова какого-то воротилы из Сити, который пролез во дворянство вместе с толпой ему подобных деляг. За глаза над ней потешались, но в лицо говорили одни комплименты. «Моя дорогая леди Пидлс!» — только и слышно было в нашей гостиной, когда мадам удостаивала нас своим присутствием. Немало говорили о ней и в театре, величая не иначе как «мой друг леди Пидлс», причем произносили этот титул громко, чтобы все слышали. Я вдруг заметил, что мои акции пошли в гору: пронесся слух, что миледи воспылала ко мне материнской любовью и вознамерилась отказать мне все свое состояние. Актрисы стали строить мне глазки и мило кокетничать; на меня теперь смотрели как на молодого человека, подающего надежды.
Пучеглазый юноша стал у нас завсегдатаем. Дэн покорил его сердце тем, что никогда над ним не смеялся.
— Мне нравится с вами беседовать, — сказал он как-то Дэну, — Я без страха могу сообщить вам, что погода нынче отменная, — вас не станет душить бешеный смех. Прочая же публика буквально заходится в хохоте. Когда я на сцене, это мне импонирует. Я знаю, что я смешон. Потешать людей — мой хлеб, В театре висит фотография. Как-то на днях мне в фойе попался рабочий — что-то у нас чинили. Он шел по своим делам, но фотография привлекла его внимание. Он остановился и принялся хохотать. Я незаметно подошел поближе, «Да это же крошка Пучеглазик! Вот умора, смотреть на него без смеха не могу!» — бормотал он себе под нос. Что ж, все как надо: я стремлюсь, чтобы одно уже мое появление вызывало у публики на галерке смех. Но меня раздражает, когда надо мной смеются после спектакля. Если я на званом обеде прошу передать мне горчицу, я ее не дождусь — все тут же начинают ржать. Мне не нравится, когда за обедом смеются, — это портит аппетит. Иногда это просто бесит.
— Полностью разделяю ваши чувства, — пожалел бедолагу Дэн. — Миру никогда не понять, что человек — это коллекция, а не отдельный экспонат. Однажды мне пришлось присутствовать на обеде, где почетным гостем был один известный востоковед. Когда на десерт подали вафли, он с презреннейшей миной заметил: «Никак не могу понять, почему вы называете этот продукт „вафли“? Правильно будет „вафри“, ведь их делают в Африке». Все недоуменно переглянулись. Воцарилась гробовая тишина. Никому и в голову не пришло, что действительный почетный член Королевского общества мог сказать это в шутку. Наконец хозяйка собралась с духом и выдавила из себя: «Вы так полагаете?».
— Я больше чем уверен, — сказал пучеглазый юноша, — что войди я в гостиную и объяви собравшимся, что мать моя попала под омнибус, все сочтут это самым остроумным анекдотом, какой им только доводилось слышать.
Сейчас он играл главную роль в комической опере и, несомненно, именно его игра делала сборы. Однако доволен он не был.
— По натуре я отнюдь не комик, — втолковывал он нам. — Что до экспрессии, то я могу сыграть Ромео, и сыграю чертовски хорошо. Во мне есть лирическая жилка. Но, конечно, рожей я не вышел.
— Вы, друзья мои, впадаете в грех, хуля свои добродетели, — сказал Дэн. — Возьмем юного Пола Келвера. В школе он доставлял нам несказанное удовольствие своими веселыми историями; мы хохотали до слез; так потешать публику, как он, никто у нас не умел. И что же? Он страдал. Его, видите ли, мучило честолюбивое желание научиться гонять мячик не хуже других, имя которым легион. Он и сейчас мог бы написать великолепный рассказ, если бы занимался тем, что предписано ему Всевышним, а не сочинял всякую чушь о несчастных принцессах, заточенных в валлийских пещерах. Не хочу сказать, что это у него получается совсем уж плохо, но есть сотня других авторов, у которых эта тягомотина выходит все же получше.
. — Как вы не можете понять! — вскричал коротышка. — Самый никудышный трагик ни за что не согласится променять свою судьбу на участь самого знаменитого комика. Конечно же, придворного шута осыпали деньгами; конечно же, он был в два раза умнее всех королевских советников вместе взятых. Но даже дубина-стражник смотрел на него свысока. Любой юнец с галерки, уплативший за место шиллинг, считает себя умнее меня — а какому-нибудь бездарному поэту будет с восхищением смотреть в рот.
— Да какое вам дело до дубины-стражника или юнца с галерки? — пытался вразумить его Дэн.
— Большое, — отрезал Пучеглазик. — Кое в чем они правы. Если бы я мог зарабатывать по пяти фунтов в неделю на амплуа молодого любовника, я бы ни за что не стал играть комедийные роли.
— А вот тут позвольте с вами не согласиться, — возразил Дэн. — Я могу понять художника, который мечтает стать предпринимателем, писателя, который бредит карьерой политика или полководца, — хотя мои личные симпатии на стороне первых: я разделяю мнение Вольфе, который считает, что написать великую поэму, — деяние более достойное, нежели сжечь множество городов и истребить тьму людей. Все мы служим обществу. Глядя со своей колокольни, трудно сказать, чья служба важней. Одни его кормят, другие одевают. Священник и полицейский, каждый по-своему, следят за его нравственностью, поддерживают порядок. Врач его лечит, когда оно болеет; судья разрешает распри; солдат сражается за его интересы. Мы, богемная публика, развлекаем его, учим. Мы считаем себя самыми главными. Другие заботятся о теле общества, мы же пестуем его душу. Но их работа более заметна, не то что наша, а посему и привлекает большее внимание; привлечь же к себе внимание — цель большинства людей. Но для богемы споры о том, кто из них главнее, — абсолютна беспочвенны. Писатель, художник, музыкант, комедиант — все мы члены одного товарищества, и у всех равный пай: один повергает людей в ужас и трепет, другой заставляет хвататься за бока от смеха. Трагик произносит монолог о своих леденящих душу преступлениях, и мы видим, что в каждом из нас сидит злодей; вы, напялив рыжий парик, подсматриваете за влюбленной парочкой, и нам становится ясно, до чего же мы смешны. Оба предмета входят в обязательную программу, и разве можно сказать, учитель какого из них важнее?
— Увы, я не философ, — вздохнул коротышка.
— Увы, — ответил Дэн, также вздохнув. — Я не комик, которому платят по сотне фунтов в неделю. Всем нам подавай то, чего у нас нет и быть не может.
Другим нашим частым гостем был О'Келли. Чердак на Белсайз-сквер от него закрыли. Он курил фимиам, жег благовонные свечи, прыскал одеколоном, но истребить табачный дух никак не удавалось, и он несколько раз попадался. Не помогли ни разговоры о крысах, ни даже намеки на запахи из канализации.
— Чудесная женщина! — стонал О'Келли, и в его грустных интонациях сквозили нотки восхищения. — Обмануть ее невозможно?
— Так зачем же обманывать? — недоумевали мы, — Скажи ей, что ты куришь, и кури себе на здоровье.
— Видишь ли, старик, — объяснял О'Келли, — у нее есть теория, что в доме должно быть чисто, как в храме. Она уверена, что это послужит моему совершенствованию, и со временем я исправлюсь Прекрасная мысль, если подумать.
Между тем в домах своих грешных друзей — а их было с полдюжины — О'Келли держал личные трубки и табак любимой им марки; была такая трубка и такая банка с табаком и у нас, они стояли на каминной полке, всегда готовые к услугам своего владельца.
Весной змей-искуситель бросил все свои силы на осаду совести О'Келли. Проектировали сию цитадель великолепные инженеры, но при строительстве средств не хватило, и стены вышли непрочными. В Англию вернулась Синьора; теперь она выступала в Эстлиз-театер. О'Келли частенько впадал в задумчивость; он либо подолгу молчал, попыхивал трубочкой, либо укреплял себя в вере, расточая дифирамбы в адрес миссис О'Келли.
— Если что и сможет сделать из меня добропорядочного человека, — говорил он тоном закоренелого грешника, потерявшего всякую надежду на спасение, — так это только пример этой женщины.
Был воскресный день. Я только что вернулся с утреннего спектакля.
— Не верю, — продолжал О'Келли. — Убей меня Бог, не верю, что она хоть раз сделала то, что делать не следует, или не сделала того, что полагается делать.
— А может, сделала, просто ты не знаешь? — предположил я, надеясь, что такой оборот может его утешить.
— Дай-то Бог, — ответил О'Келли. — Я совсем не хочу, чтобы она сделала действительно что-нибудь дурное, — тут же поправился он. — Нет, просто что-то такое, что не совсем правильно. По-моему — я в этом уверен, — я любил бы ее куда больше, если бы она не всегда делала то, что положено. Я вовсе не хочу сказать, что я не люблю ее такой, какая она есть, — совсем зарапортовался О'Келли. — Я уважаю эту женщину. Друг мой, да ты представить себе не можешь, как я ее уважаю! Ты ее не знаешь. Вот, однажды утром… Было это с месяц тому назад. Эта женщина… В шесть она уже на ногах — и зимой, и летом; молимся мы в половине седьмого. В то утро я немного проспал — ты меня знаешь, ранней пташкой меня не назовешь. Пробило семь — а ее все нет; я уж было подумал, что она сама проспала. Только не думай, что я так уж обрадовался; нет, просто мне захотелось, чтобы она хоть разок проспала. Я побежал ее будить — и что же? Дверь в спальню открыта, постель убрана. А через пять минут является она сама. Оказывается, в тот день на Ватерлоо утренним поездом прибывала группа миссионеров откуда-то из Восточной Африки; так она встала в четыре и пошла их встречать. Это не женщина, это святая. Я ее не достоин.
— Достоин, не достоин… Я бы на твоем месте поменьше об этом думал, — посоветовал я.
— Да как же мне не думать?! — воскликнул О'Келли. — Каждая фибра души вопиет… Нет, не достоин!
— Я и не говорю, что достоин, — ответил я. — Плюнь ты на это дело. Так и свихнуться недолго.
— Не достоин, — мрачно забубнил он. — И никогда не буду достоин.
Было заметно, что в мозгу у него начался бурный ассоциативный процесс: одна мысль рождала другую, еще более мрачную. Желая отвлечь его от горестных раздумий, я перевел разговор на шампанское.
— Большинство любит сухое шампанское, — поддержал предложенную тему О'Келли. — Мне же нравится сладкое — в нем чувствуется вкус винограда.
— Было времечко, и мы пили шампанское, — сказал я. — Помнится, тебе оно нравилось.
— Припоминаю, — воодушевился О'Келли. — Вполне сносное, и цена была подходящая.
— Слушай, а ты не помнишь, где мы его брали? — спросил я.
— На Бридж-стрит, — вспомнил О'Келли, — неподалеку от цирка.
— Славный денек, — заметил я. — Может, прошвырнемся?
Винный погребок мы отыскали без труда — никуда он не делся. Мы толкнули тяжелую дверь и вошли.
— Все то же самое, — прокомментировал О'Келли. — Ничего не изменилось.
Как ни считай, но последний раз мы были здесь с год назад, и, конечно же, перемены бросались в глаза — сменилась обстановка, сменился и сам хозяин. Но О'Келли был рад тряхнуть стариной и ничего не хотел замечать. Я заказал бутылку, и мы уселись за столик. Лично мне то вино, которое подавалось здесь под видом сладкого шампанского, не нравилось, и я взял себе стакан кларета; вся бутылка оказалась в распоряжении О'Келли. Я с радостью отметил, что уловка мне удалась. Этот божественный напиток не растерял за год своих достоинств. С каждым бокалом О'Келли все более креп духом. Из погребка он вышел в полной уверенности, что со временем станет достойным миссис О'Келли, и, чтобы утвердить себя в своей решимости, тут же купил будильник. Дело было так. Мы шли по набережной; у Вестминстерского моста он вдруг остановился и задумался. Причина внезапного молчания была очевидной: на глаза ему попалась афиша, на которой была изображена очаровательная дама; одной ногой она стояла на проволоке, а другой грациозно помахивала в воздухе; под ней простирались горные вершины; художнику удалось передать некоторое сходство с моделью, Я уже было принялся проклинать судьбу, направившую нас по набережной, но, к счастью, все обошлось: мысли О'Келли потекли по совершенно неожиданному руслу.
— Дорогой мой Дол, — сказал он, покровительственно положив руку мне на плечо. — Есть женщины красивые, веселые, нежные; их хочется обнять и закружить в вихре танца. — Он неодобрительно покачал головой. — А есть женщины святые; они ведут нас к вершинам, Пол, — к вершинам!
Лицо О'Келли просветлело, взгляд преисполнился решимости, как у молодого человека с рекламного плаката, готового пронести знамя своей фирмы через льды и снега. Ни слова не говоря, он перебежал через дорогу, вошел в американский магазин, где за шесть шиллингов одиннадцать пенсов и купил будильник, который, как заверил нас приказчик, разбудит даже, египетскую мумию. О'Келли помахал мне им на прощание, вскочил в хэмпстедский омнибус и укатил, а я двинулся к театру.
Док вернулся вскоре после Рождества и снял квартиру в Сити. По его словам, поселиться ближе к цивилизации он просто не рискнул.
— В Вест-Энде мне делать нечего, — объяснил он. — Какое-то время я продержусь, ко мне будут обращаться богатые пациенты — исключительно для того, чтобы подивиться на чудаковатого докторишку; но долго твои снобы не выдержат — как, впрочем, любая другая респектабельная публика в любом другом месте. Нам не ужиться. Я начинал в Ричмонде. Тогда это был фешенебельный пригород. Я думал, что буду творить чудеса. Все было в мою пользу, и мешал мне лишь один человек — я сам. Медицину я знаю, этого у меня не отнимешь. Отец, бедняга, истратил на меня все свои сбережения, до последнего пенса; он перекупил практику у старого врача, и мне досталась богатая клиентура; у меня был прекрасный дом с дворецким, собственный выезд — все, что положено врачу, пользующему чистую публику. Беда лишь в том, что врачом этим оказался я.
Я могу сдерживаться месяц, два — а затем меня прорывает: просыпается первобытный дикарь, дремлющий под фраком. Когда я вижу перед собой этих лицемеров с их чопорностью, с их фальшивыми улыбками, когда я вижу перед собой море разливанное лжи, — я теряю голову и кидаюсь в бой: колю, рублю палю без разбора. Дурачить богачей легко: приходишь к какой-нибудь идиотке раз, приходишь два, приходишь десять; кланяешься, потираешь руки, цокаешь языком, бормочешь, утешаешь. Но в конце концов я выкладываю ей всю правду.
— Вот что, мадам. Давайте не будем морочить друг другу голову, Прежде всего смойте румяна — кожа должна дышать. Затем откажитесь от корсета. У женщины вашей комплекции объем талии должен быть тридцать три дюйма. Вы же стремитесь ужать ее до двадцати двух и после этого хотите, чтобы желудок работал нормально. Половину дня и весь вечер вы болтаете с гостями. Неужели у вас нет других дел, ведь вы уже не молоды? Пора с этим кончать. Рожайте детей и сами кормите их грудью, тогда ваши дети вырастут здоровыми, да и вам это пойдет на пользу. Не валяйтесь в постели до обеда. Вставайте спозаранку, когда просыпается все живое, и делайте что-нибудь, делайте! Зачем Господь дал вам мозг и мышцы? Активнее, активнее! А медицина тут бессильна.
И рано или поздно я высказывал им нечто подобное. — Он бешено захохотал. — Черт побери! Видел бы ты настоящее лицо, оказавшееся под маской светской жеманницы!
А эти старые дураки, надувшиеся от важности, как индюки? Нет, на них стоит посмотреть, черт бы меня побрал! Скажи им, что за недуг их мучит, и от напыщенности не останется и следа.
— Вы хотите знать, в чем причина вашего недомогания? — кричу я на них, не в силах сдержаться — Обжорство, мой дорогой сэр, обжорство и пьянство, а сверх того — другие пороки, называть которые мы сейчас не будем. Живи как человек, научись уважать в себе человека, перестань быть свиньей. Разве можно так терзать свое тело? Вот оно и мстит тебе. Не истязайте свою плоть — вот единственное, что я могу прописать вам. — Он опять засмеялся. — Скажи дьяволу правду в лицо, даже он устыдится. Но дьявол тебе отомстит — уморит голодом. А такой удар весьма ощутим. Нет, из таких людей, как я, преуспевающие семейные врачи не получаются. В Сити я как-нибудь перебьюсь. Здесь пациенты другие — кладовщики да конторщики. Без нужды они к врачу обращаться не станут; а если и выскажешь такому все, что о нем думаешь, он не обидится. Бедняку правда глаза не колет.
О Барбаре мы говорили только раз. Ее свадебная фотография стояла у меня на столе. Иногда я устраивал торжественную церемонию: тщательно убирал комнату, выметая сор из-под всех половиков, надевал лучший костюм, возлагал к фотографии цветы, становился на колено и целовал ее руку, покоящуюся на высокой спинке крепкого на вид стула (какой фотограф обойдется без такого стула!).
Однажды Док взял со стола фотографию и долго ее изучал.
— Форма лба свидетельствует об уме; разрез глаз — о нежности, а их расположение — о решительности. С другой стороны, нижняя часть лица предполагает наличие сильного животного начала: тонко очерченные ноздри свидетельствуют об эгоизме — попросту говоря, о себялюбии; форма-носа — о тщеславии; линии рта — о чувственности и любви к роскоши. Интересно, что же представляет собой эта дамочка на самом деле?
— Вот уж не знал, что вы разделяете теорию Лафатера, — сказал я.
— Лишь те ее положения, которые согласуются с моими наблюдениями, — ответил он. — Разве я неправильно описал ее характер?
— Мне бы не хотелось вести о ней разговор в этом ключе, — ответил я, чувствуя, как кровь прихлынула к моим щекам.
— Что, кумир священный? — засмеялся он. — Идеализма во мне нет — это еще один ужасный недостаток. Не умею боготворить: мне надо испытывать, анали* зировать, препарировать, изучать под микроскопом — лишь тогда я могу с уверенностью сказать, что передо мной такое.
— Теперь она графиня Гескар, — сказал я. — Бога ради, оставьте ее в покое.
Он ответил мне звериным рыком. Что значит «теперь»? Что значит «графиня Гескар»? Этих графинь специально, что ли, выводят? А вдруг этой женщине суждено стать моей женой? Вдруг мы созданы друг для друга? Неужели ты думаешь, что я отступлюсь от нее лишь потому, что какой-то болван наклеил на нее свой ярлык?
Гнев охватил меня.
— Ваша! Его! Она не собственность! Она сама по себе! — вскричал я.
Злые складки вокруг рта и носа разгладились, и Док улыбнулся.
— Ладно, успокойся. Как ты сказал, теперь она графиня Гескар. Можешь представить ее в качестве миссис Уошберн? Я — нет. — Он опять взял фотографию. — О характере нужно судить по нижней части лица. Исходя из ее черт, — это животное, и животное властное. Душа, ум — они приходят и уходят, а инстинкты остаются. Чувственность, тщеславие, любовь к роскоши — вот что движет ею. Быть графиней для нее важнее, чем быть женщиной. Она досталась ему, а не мне. Так пусть и остается его.
— Вы ее не знаете, — ответил я. — И никогда не знали. Вы слушаете, что она говорит. А это все — пустые слова.
Он с любопытством посмотрел на меня.
— А какая она, по-твоему? — спросил он. — Настоящая женщина или финтифлюшка:
— Настоящая женщина, — ответил я с непоколебимой уверенностью. — Каких в жизни своей не встречал.
— Дурачок, — проворчал он, глядя на меня с неослабевающим интересом, — право слово, дурачок! Однако я не теряю надежду, что ты, Пол, неправ. Дай-то Бог, чтобы ты оказался неправ, иначе ей придется несладко.
На одном из ужинов у Делеглиза я познакомился с Урбаном Вейном. Следует признать, что старика мало интересовало, чем занимается его гость в повседневной жизни, что он за человек такой. Сам Делеглиз был малым добродушным, доверчивым, и судьба частенько наносила ему коварные удары, приводя в горестное недоумение, когда ему случалось узнать, что какой-то его остроумнейший сотрапезник оказывался обделенным некоторыми нравственными качествами, ценимыми в обществе порядочных людей.
— Бог ты мой! — горько сетовал он, расхаживая по мастерской, всем видом выказывая полное недоумение. — Вот уж никогда не думал, что о нем будут такое говорить. У него всегда были такие оригинальные мысли! Вы уверены в том, что говорите?
— Увы, сомнений быть не может.
— Не могу в это поверить! Убей Бог, не могу! Такой обаятельный человек, каких еще поискать надо!
Отлично помню рассказ одного довольно известного художника о том, как ему удалось продать старинный буфет сразу двум покупателям.
— Сначала я продал его, — вещал этот низенький джентльмен, упиваясь собственной пронырливостью, — старому Джонгу, перекупщику. Он целых три месяца обхаживал меня — то с этого боку подъедет, то с того, и наконец в субботу, прослышав, что мебель все равно пойдет с молотка и деваться мне некуда, решил попытать счастья еще раз. — Видите ли, — говорю я ему. — Я не уверен, что имею право продавать что-нибудь из мебели. — А кто узнает? — отвечает он. — Оценщики были? Печати навешаны? — Нет еще, — говорю, — но в понедельник днем ожидаю дорогих гостей. — Вот что, — предлагает он. — Я буду у вас в понедельник в восемь утра. Пусть ваш человек потихоньку откроет мне дверь, и мы вынесем буфет без лишнего шума. Квитанцию я выписывать не буду, так что концов не найдешь. Я вам просто одолжу сто фунтов. Потрудитесь пересчитать. — Я заломил сто двадцать, и мы ударили по рукам. Честное слово благородного человека, мне бы такое и в голову не пришло, он сам меня надоумил. Уже в дверях, он меня вдруг спрашивает: — А вы до понедельника его больше никому не продадите? — Вот ведь наглец! Но даром это ему не прошло. — Если уж вы обо мне столь невысокого мнения, — говорю я, — то можете забирать буфет хоть сейчас. — А эта штуковина в высоту футов двенадцать. — С радостью бы забрал, да где в субботу найдешь подводу? — этак задумчиво бормочет он, и тут его осеняет. — А верх снимается? — Смотрите сами, буфет теперь ваш, что хотите, то с ним и делайте. — Этот сквалыга мне уж порядком надоел. Он повертелся вокруг буфета. — Ага, — говорит, — отлично, всего два винта. Верх свободно войдет в кэб. — Я позвал слугу, они вдвоем вынесли верхнюю часть буфета, оставив мне низ. Часа через два приходит ко мне старый сэр Джордж потолковать насчет портрета жены. Первое, что он видит, — это останки буфета, а на буфет он давно положил глаз. — Я слышал, что вы разорены, но не понимал это столь буквально, — говорит он. — Неужели вы так насолили своим кредиторам, что они громят вашу мебель? Где верхняя половина буфета? — Видите ли, — объясняю ему, — я отослал ее Джошу. — Но он не дал мне закончить. — Зачем платить Джошу за комиссию? Продайте буфет прямо мне, обойдемся без посредников. За ценой я не постою и заплачу наличными. — Что ж, коли к тебе является Провидение и просит оказать любезность его протеже, не станешь же ты гнать их прочь? К тому же старикашка заплатил мне за портрет лишь половину настоящей цены. Рассчитался он со мной банковскими билетами. — Как я понимаю, — говорит, — дела у вас неважнецкие? — Да не то что уж очень, — отвечаю я. — Вы уж не обижайтесь, я заберу буфет сегодня вечером. — Бога ради, отвечаю. Какие уж тут обиды. Грузите его на кэб — и скатертью дорога. — Мы сбегали на улицу, нашли двух молодцов, и я помог им взгромоздить низ буфета на кэб — тяжеленная, доложу я вам, штуковина. — Я пошлю к Джошу за второй половиной в понедельник утром, — сказал мне сэр Джордж на прощанье, — все ему объясню. — Попробуйте, — ответил я. — Джонг — человек понятливый.
— Извините, что покидаю вас в столь ранний час, — закончил свой рассказ низенький джентльмен. — Я готов вернуть Джонгу десять процентов тех денег, что он мне подарил, лишь бы увидеть его рожу, когда он войдет в мастерскую.
Все засмеялись, но после того как коротышка ушел, разговор опять вернулся к этой теме.
— Надо бы встать завтра пораньше, — сказал один, — и заглянуть в восемь к нему в мастерскую под каким-нибудь предлогом. На рожу Джонга действительно стоит посмотреть.
— А по-моему, он поступил по-свински, — и по отношению к Джонгу, и по отношению к сэру Джорджу, — заметил другой.
— Да слушайте вы его больше, — вмешался старый Делеглиз. — Все это выдумки, а вы и развесили уши. Это же известный выдумщик, он просто так шутит.
— Хороши шуточки, — возразил кто-то из гостей. — Впрочем, это в его духе.
Старый Делеглиз и слушать об этом не хотел, но недели через две я заметил, что мебели у него в мастерской поприбавилось — в углу появился старинный резной буфет двенадцати футов в высоту.
— Он действительно продал его двум разным покупателям, — объяснил мне старый Делеглиз; говорил он шепотом, хотя в комнате, кроме нас двоих, никого не было. — Конечно же, это был всего лишь розыгрыш, шутка, но ее могут превратно истолковать. Пришлось вернуть им деньги, а буфет забрать себе. Будем считать, что он мне должен. Вернется из Европы — отдаст. Остроумнейший человек!
У старого Делеглиза был доходный дом на Гоуер-стрит, который одно время стоял без жильцов. Среди его постоянных гостей был некий поэт и драматург; три месяца назад он получил три тысячи фунтов, но умудрился спустить все до последнего пенса и прочно сел на мель. Все amp;то беспечное, беспутное, бессовестное племя, называвшееся богема, теперь уж почти полностью вымерло, но четверть века назад оно было весьма многочисленно и густо населяло Элсетиан — лондонский Монмартр. Хозяин — узколобый мещанин — прогнал его с квартиры, и он оказался на улице, имея з amp; душой два акта незаконченной пьесы, весь гонорар за которую был уже выплачен авансом. Друзья приняли живейшее участие в его судьбе, хотя самому ему на свое будущее было, похоже, наплевать. Старый Делеглиз нашел выход из положения: он предложил молодому человеку поискать место сторожа в пустующем доме — ему, дескать, известен один адресок; пусть он обратится в квартирное бюро и там оформит все как полагается. Не желая унижать молодой талант, он скрыл, что дом принадлежит ему. Драматургу выделили кое-какую мебелишку, и дом на Гоуер-стрит превратился в пристанище свободного художника. На первое время проблема с жильем была разрешена, но старого добряка волновало, что же станет с его другом, когда дом все-таки придется сдать. Оказалось, что тревоги его были напрасны. Шли недели; проходили месяцы. Агенты получали множество заявок, смотровые выписывались дюжинами; однако стоило потенциальному съемщику зайти по указанному адресу, как он навечно исчезал из поля зрения домовладельца. Секрет раскрыл сам незадачливей поэт, он же сторож по совместительству. Как-то, подогретый бургундским старого Делеглиза, забыв, по-видимому, чьими хлопотами досталась ему эта пусть не очень видная, но весьма нужная и спокойная работенка, он разоткровенничался.
— Лучшего жилья я в жизни своей не видел, — признался он старому Делеглизу. — Весь дом в моем распоряжении. Я полюбил бродите по пустым комнатам — это меня вдохновляет.
— Что ж, очень рад за вас, — пробормотал старый Делеглиз.
— Заглядывайте на огонек, — продолжал тот. — Угощу вас отбивной. Плиту я перетащил в гостиную, теперь не надо бегать взад-вперед.
— Черт бы вас побрал! — проворчал старик. — А что скажет хозяин?
— А я и не знаю даже, что за болван меня нанял. Место сторожа — отличное место: никаких тебе напоминаний о плате за квартиру.
— Боюсь, что скоро ваша синекура кончится, — сухо заметил старый Делеглиз.
— Это еще почему?
— Скоро в дом на Гоуер-стрит въедут жильцы.
— А вот этого никогда не будет.
— Вы не могли бы объяснить мне, — попросил старый Делеглиз, криво ухмыляясь, — как вам это удается? Что происходит, когда приходят осматривать дом? Вы что, никого не пускаете?
— Их не пустишь, как же! — посетовал поэт. — Поначалу я так и делал, но ничего не вышло — они такой тарарам поднимают, что чертям становится тошно. К ним на помощь приходил полисмен, сбегались окрестные мальчишки, и вся эта банда по очереди барабанила в дверь. Согласитесь, это несколько раздражает. Теперь-то я сразу открываю и первым делом веду в комнату, где было совершено кошмарное убийство. Если наниматели с виду люди впечатлительные, я ограничиваюсь кратким комментарием. Но попадаются и бесчувственные носороги, пронять которых не так-то легко. Тогда я живописую все подробности и показываю пятна крови на полу; это захватывающая история — волосы встают дыбом. Заходите как-нибудь вечером, я и вам расскажу. Когда в комнате полумрак, а где-то рядом тикают часы — эффект потрясающий.
Но несмотря ни на что, Делеглиз в людях не разочаровывался. Обратиться к нему за помощью мог любой, достаточно было шапочного знакомства. Он брал просителя под руку и вел наверх. Все банкноты и чеки, попадавшие ему в руки, Делеглиз тут же обменивал на золотые монеты, поднимался на чердак, заставленный всяким хламом, и раскидывал их по полу; дверь запиралась, и о существовании золотого запаса до поры до времени забывали и, думать. Но наступал момент — и печати снимались; компания друзей, встав на четвереньки, начинала прочесывать помещение: ползали по углам, шарили под сундуками, выметали веником сор из-под ломаной мебели, шуровали ножом между половицами и кочергой в крысиных норах. Больше всего на свете любил он, по его собственному выражению, «мыть золотишко» у себя на чердаке: можно было испытать весь азарт золотой лихорадки, причем не было никакой необходимости тащиться за тридевять земель и терпеть присущие старательному делу бытовые неудобства. Он никогда не знал, сколько там сокрыто драгоценного металла. Бывали времена, когда за пять минут можно было насобирать полный карман. В таких случаях он приглашал дюжину друзей в шикарный ресторан, давал по полсоверена на чай извозчикам и официантам, по пути домой пригоршнями разбрасывал полукроны, давал в долг каждому, кто обращался к нему с такой просьбой, причем возвращать долг было необязательно. А затем наступали времена, когда добыча старателей, в течение получаса просеивавших пыль и сор, ограничивалась одной-единственной монеткой. Но он не унывал: обедал в Сохо за восемнадцать пенсов, курил самый дешевый табак, влезал в долги.
Другим завсегдатаем вечеров Делеглиза был тот самый рыжеволосый человек, которому он меня представил в день нашего знакомства с дамой со шлейфом. Имя его гремело по всей Европе и Америке, и знакомство с ним тешило мое тщеславие; когда же он посвятил меня в некоторые подробности своей личной жизни, я вообще почувствовал себя на седьмом небе. Из всех гостей на роль конфидента он выбрал почему-то меня; мы забивались в угол, и он часами рассказывал мне о женщинах, которых когда-то любил, — прелюбопытнейшая это была публика: Джулии, Марии, Жанны, Жанетты и даже Джульетты. Я слушал его, затаив дыхание, — по крайней мере на первых порах, Всех он любил страстно, безумно — такое любвеобилие наводило на изумление. Взор его устремлялся вдаль, в голосе — мягком оперном баритоне — звучали нотки боли, когда он, горько махнув рукой, вспоминал, как безудержно рыдал, убиваясь из-за безответной любви к Изабелле, как кусал руки, сгорая от безнадежной страсти к Леоноре. Судя по его рассказам, — если убрать поэтическую шелуху, обнажив фактологическое зерно, — с этими женщинами у него ничего не получалось. Остальные же в большинстве своем были просто мимолетным видением, возникающим в туманной дали, — либо в предрассветной дымке, либо, наоборот, в вечерних сумерках — словом, когда естественное освещение никуда не годится и ничего толком разглядеть не удается. Потом он часами бродил по окрестностям в надежде еще раз повстречать прелестную незнакомку, что, само собой разумеется, ни к чему не приводило. Я уж было собирался посоветовать ему впредь в подобных ситуациях порасспросить соседей или обратиться за справками в полицию, но понял, что такое прозаическое решение проблемы придется не по нраву его возвышенной душе, и промолчал. И вообще, высказывать свои соображения относительно пережитых им страданий я не отваживался и все больше помалкивал.
— Милый мой юноша! — заключал он очередную историю. — Не приведи вам Господь любить так, как я любил Мириам (или Генриетту, или Ирэн — в зависимости от конкретного случая).
Мое сочувственное отношение к рыжеволосому было замечено, и я даже удостоился благодарности старого Делеглиза.
— Великодушный юноша! — сказал старый Делеглиз, потрепав меня по плечу. Мы стояли в передней, только что спровадив рыжеволосого, который, по своему обыкновению, ушел последним. — Никто не желает его слушать! Так он вот что придумал: все разойдутся, а он останется и начинает изливать мне душу. Бывало, что и задремлешь; очнешься через час, а он все бубнит, бубнит… Сегодня он быстро закончил… Вы очень хороший человек. Спасибо вам!
Вскоре я узнал, что эта особенность — готовность — нет, не готовность, а страстное желание посвятить в подробности своей интимной жизни любого, кто проявит к этому предмету хоть малейший интерес, — . свойственна почти всем людям искусства. Другой характерной чертой представителей этого сословия является решительное нежелание слушать о делах других. Поскольку я внимательно слушал и помалкивал, желающих поделиться со мной своими горестями и невзгодами было хоть отбавляй. Помню, как меня однажды представили одному джентльмену, оказавшемуся знаменитым актером; он тут же отвел меня в сторонку и поведал о поразившем его недуге: в отношениях с женой стали прослеживаться симптомы болезни, ведущей к летальному исходу; он просил моей консультации относительно оптимального курса лечения. Мы довольно долго обсуждали сие плачевное положение; я старался судить строго и непредвзято и давал соответствующие советы.
— Хорошо бы нам с вами пообедать завтра в Уайте, — сказал он. — Посидим спокойно и все обговорим. Давайте встретимся — ну, скажем, в половине второго. Да, между прочим, л не расслышал вашего имени.
Имя свое я назвал по буквам; время и место встречи он записал на манжете. Я прождал его битый час, но он так и не появился. Три недели спустя я встретил его на одном приеме; он был с женой. Меня он не узнал.
Я наблюдал за гостями старого Делеглиза, сравнивал их характеры с их именами, и меня поразило почти полное отсутствие связи между творцом и творением. Авторами благородных сентенций, светлых образов, идеальных героев оказались люди ничем не примечательные, любящие поесть, изрекающие самые тривиальные мысли. Возникало сомнение: а понимают ли они, что написали? Во всяком случае, на авторов их произведения не оказали ни малейшего влияния. С другой стороны, был среди гостей один молодой человек, деликатный и скромный, казавшийся совсем мальчиком; он неизменно являлся с женой — молодой женщиной с нежными девичьими чертами; неподалеку от Барнес-Коммон у них был домик с садом, где они и жили в любви и согласии. С изумлением я узнал, что этот благопристойный юноша — автор декадентских рассказов, способных вогнать в краску даже саму Федру. Обладателей громких имен не было слышно на кухне старого Делеглиза; знаменитости оказались людьми скучными, они все больше помалкивали и слушали других, а если кто из них и пытался блеснуть остроумием, то тут же с треском проваливался, не в силах соперничать с каким-нибудь краснобаем, чье имя широкой публике ничего не говорило. Через некоторое время я понял: художник — это художник, а человек — это человек, и не надо смешивать одно с другим. Обе эти сущности изначально независимы друг от друга; художник не един в двух лицах: его творческий дух ищет тело, в котором мог бы поселиться, а что за жилище ему достанется — его нисколько не волнует, и с ним может случиться то же, что и с жильцом, забывающим (или не располагающим средствами) своевременно вносить плату, — его выставляют на улицу.
За дубовым столом Делеглиза сиживали всякие люди. Члены кабинета, должные, судя по сообщениям газет, находиться сейчас в Гамбурге с официальным визитом; русские нигилисты, сбежавшие из Сибири; итальянские революционеры; высшие чины церковной иерархии, скрывающие свой сан под серым сюртуком; бывшие рассыльные, которых вдруг осенило, что стоит им махнуть пару раз пером, и любой деятель, на кого падет их выбор, окажется выставленным на посмешище всего Лондона; юные леди с манерами провинциалок и неистребимым шотландским акцентом — но мыто знали, что наступит момент; и публика закружится под волшебную мелодию их чарующих слов. Какое у вас состояние, какого вы происхождения, сколько вам лет, кем и где вы служите, в расчет не принималось. Вы человек интересный? Занимательный? У вас есть свежие мысли и оригинальные идеи? Тогда добро пожаловать… И новобранцы, и старая гвардия — все были на равных. Нашлось место и мне — ничем не отличное от того, что я занимал в школе много лет назад, Я потешал. А я так мечтал поразить всех оригинальностью взгляда, впечатлить глубиной суждений! Однако публика упорно не желала поражаться и впечатляться — она хохотала. Нет, не найти мне признания у этих бессердечных людей!
— Что ты вытворяешь, мерзавец! — как-то вечером, ворвавшись на кухню, заорал на меня поэт, служивший у Делеглиза в сторожах. — Как ты смеешь тратить драгоценное время на всякую чушь?! — В руке у него был номер журнальчика полугодовой давности, в котором была напечатана моя «Моэль-Сарбодская колдунья». Он скомкал его и швырнул мне в лицо. — Я только что прочел этот бред. Сколько тебе за него дали?
— Нисколько, — буркнул я.
— Нисколько?! — завопил он. — Дешево отделался! Да тебе надо было дать восемь лет каторги!
— Ну, не скажите, — вступился за меня старый Делеглиз. — Вещица не так уж и плоха.
— Чушь собачья! Прочел от начала до конца и ничего смешного не нашел.
— И не найдете. Я и не собирался писать смешно, — обиделся я.
— Не собирался? Вот мошенник! Знаешь, для чего ты родился? Чтобы смешить добрых людей.
— Я хочу, чтобы добрые люди задумались, — сказал л.
— Задумались? Им что, больше думать не о чем? А зачем тогда все эти журналисты, поэты, трагики, ослы-фидософы? Уж нагнать на публику тоску они и без тебя сумеют. Кто ты такой, что бежишь пути, уготованного тебе Всевышним? Да как ты смеешь, мерзавец, идти против Господа? Тебе предначертано смешить людей. У тебя не мозги, а каша. Занимайся своим делом, идиот ты этакий, и не лезь, куда не просят!
И лишь Урбан Вейн меня понимал, соглашаясь, что мне уготована участь более достойная, нежели увеселение заскучавшего читателя. Я делился с ним самыми сокровенными мыслями: я мечтал стать великим драматургом, писать трагедии, разгадывать загадки человеческой души, подвергать тонкому анализу бушующие в ней страсти. Я никогда не видел, чтобы Вейн смеялся, — разве что тогда, когда не смеяться было просто нельзя.
— Юмор! — говорил он, лениво цедя слова. — Что в нем находят, ума не приложу.
Чувствовалось, что он действительно не понимает, зачем в мире существуют комики. Это был крупный, полноватый человек с удивительно бесстрастным лицом; голос его звучал мягко, ласково. Откуда оц взялся, кто он такой — никто не знал, л да помню ни одной его фразы, заслуживающей хоть толику внимания, но, тем не менее, каким-то таинственным, непостижимым образом он умудрился утвердить за собой репутацию главного арбитра в состязаниях остряков и оригиналов. И это-то в компании, где ум человека всегда получал правильную оценку! Рассказчик, видя, что Вейн слушает его с постной миной, тушевался и с треском проваливался. Если же bon mot[36]Шутка, острота (фр.)., оброненная кем-то из присутствующих, вызывала на его лице некое подобие улыбки, то ее автор начинал почитаться как величайший остроумец и каламбурист. Тайна его успеха заключалась в великолепно сыгранной снисходительности, предполагающей осознание собственного превосходства, и в каменном, как у Сфинкса, выражении лица, позволяющем ему скрывать тот факт, что он мало что понимает. Те вещи, в которых он не разбирался, — а я скоро понял, что он почти ни в чем не разбирается, — в его присутствии обсуждению не подлежали, и тот, кто осмеливался заговорить о таком предмете, наткнувшись на его отсутствующий взгляд, конфузливо замолкал. У него были свои излюбленные темы — их было немного, но всё они отличались крайней изысканностью; пускаясь в рассуждения, он устремлялся в такие заоблачные высоты, что собеседники переставали его понимать и ощущали свою умственную неполноценность. Очаровал ли он меня своими манерами, покорило ли меня то, что этот почитаемый в кругах интеллектуальной элиты человек снизошел до желторотого юнца, каковым в его присутствии я себе казался, сказать не берусь. Однако факт остается фактом: когда Вейн предложил мне оставить хор и отправиться с ним на гастроли в провинцию в качестве импресарио труппы, которую он ангажировал для постановки одной потрясающей драмы, должной произвести переворот на британской сцене и пробудить мысль у британского зрителя, я, не раздумывая, с благодарностью и восторгом принял его предложение.
— А кто он такой? — спросил Дэн. Вейн не произвел на Дэна никакого впечатления; впрочем, произвести впечатление на Дэна вообще, было невозможно. Как он сам признался, человека он не чувствует: внешность и манеры для него мало что значат. — Я сужу, — объяснил он, — исключительно по поступкам.
— Какая разница, — сказал я, — кто он?
— А в театральном деле он что-нибудь смыслит?
— Нет. Поэтому я ему и понадобился.
— А что он о тебе знает?
— А что обо мне можно знать? Что я из себя представляю?
— Да кое-что представляешь, всяко побольше того, что мнишь о себе. Боюсь, он это понял. А что за потрясающую пьесу он собирается ставить?
— Еще не видел; кажется, она еще не закончена. То ли с испанского, то ли с русского, точно не знаю. Перевод его, обработка моя. Вейн хочет, чтобы на афишах стояло мое имя.
— Странно. Так легко авторство обычно не уступают. А деньга у него есть?
— Конечно, есть. Как можно ангажировать труппу, не имея денег?
— А ты их видел?
— Ну не станет же он носить их с собой в саквояже?
— Я-то думал, что ты мечтаешь стать великим актером, а ты подался в импресарио. Импресарио хоть пруд пруди, да и платят им гроши. Почему он выбрал тебя — ведь ты же в этом деле ни уха, ни рыла?
— Так я и играть буду. Он обещал мне главную роль.
— Час от часу не легче!
— Фактически импресарио будет он, я оке буду помогать ему советами. Но он не хочет, чтобы на афишах было его имя.
— Почему?
— Родственники будут недовольны.
— А что у него за родственники?
— Почем я знаю! Боже, какой ты недоверчивый! Дэн пожал плечами.
— Ты не актер и никогда актером не будешь; импресарио из тебя вообще никакой. Ты начал писать, у тебя проклюнулся талант. Так валяй и дальше в том же духе!
— А жить мне на что? Приняли лишь один рассказ, да и то ничего не заплатили. А все остальные вещи завернули. К тому же, кем бы я там ни работал, писать это мне никогда не помешает.
— У тебя здесь друзья, и они тебе всегда помогут.
— Друзья в меня не верят; они считают, что мне следует писать не умные вещи, а глупую чушь.
— Ну, глупую чушь писать не следует, а вот умная чушь у тебя получается превосходно. Делай, что тебе говорят, — ведь читатель уже устал от всех этих благоглупостей.
— А почему я должен всех слушать? Я не клоун и никогда им не буду. Мало ли, что у человека есть чувство юмора? Это не значит, что ничего другого у него нет. Это лишь один из моих талантов, и далеко не самый яркий. Я чувствую людей, у меня душа поэта, я драматург по природе своей. И я тебе это докажу. Вот Вейн — тот меня понимает. Дэн принялся раскуривать трубку.
— Так, значит, решил ехать?
— Конечно. Другой такой возможности не будет. В делах сейчас прилив.
— Ладно-ладно, — перебил меня Дэн. — Слышали мы про дела. Что ж, раз решил — то и разговорам конец. Желаю тебе удачи. Ты молод — лучше уж сейчас обжечься, чем потом.
— Тебя послушаешь, — огрызнулся я, — так ты мне в деды годишься.
Он улыбнулся и обнял меня за плечи.
— Точно так, — сказал он. — Еще как гожусь. Ты не обижайся, но для меня ты навечно останешься маленьким мальчиком. — Он засунул руки в карманы и прошел к окну.
— А у тебя какие планы? — поинтересовался я. — Съезжать не собираешься?
— Собираюсь, — ответил он. — Мне предложили место помощника редактора в одной йоркширской газете. Думаю согласиться: работа ответственная, да и опыта поднаберусь.
— Что ты забыл в провинции? Кто там услышит твой слабый писк? — сказал я. — Мне будет нужна квартира в Лондоне. Оставайся здесь, я буду платить свою долю; денег у меня хватит.
Он покачал головой.
— Нет, это будет уже не то, — ответил он.
Наконец наступил день отъезда. Утром мы распрощались, и Дэн пошел на службу. Когда он вернется, меня уже не будет. Мы прожили два года в этой уютной квартирке; славное это было времечко. И хотя жизнь звала меня вперед, суля успех и славу, было жаль покидать наше жилище. Два года — в жизни юноши срок не малый, ведь соки бегут так быстро. Я уже успел пустить корни в здешней почве и привязаться к этим комнаткам. Деревья в садике — зеленые летом, голые зимой, воробьи на подоконнике, мир и покой, царящие в этом большом доме, Дэн, старый добряк Делегиз — я сросся с ними крепче, чем мог предполагать.
Дама со шлейфом! Теперь она уже могла управляться с ним; ее руки и ноги стали вроде бы короче, локти округлились, Я поймал себя на том, что улыбаюсь, — всегда улыбаешься, стоит тебе подумать о Норе; у всех вызывают улыбку ее мальчишеские ухватки, звонкий смех (хотя кое-кто морщился, находя его неприлично громким), откровенность, смущающая иного гостя. Неужели она когда-нибудь превратится во взрослую даму — сдержанную, с хорошими манерами? Вряд ли. Я попытался представить ее в роли жены, хозяйки дома. Рот у меня растянулся до ушей. Вот уж веселая женушка достанется кому-то, ничего не скажешь! Мне доводилось видеть, как она хлопочет по дому, напустив на себя важный вид; вот она, рассердившись, кричит на бестолкового отца, но тут же берет себя в руки и, сожалея о том, что погорячилась, принимается честить себя на все корки и, ворча под нос, наводит необходимый порядок. Я попытался представить ее в роли матери. Зрелище, достойное богов! Что бы она стала делать со своими детьми? Да они бы сели ей на шею и ездили верхом! Этакая веселая куча-мала, а сама она резвится больше всех остальных ребятишек вместе взятых. Но, поразмыслив, я пришел к выводу, что сия барышня отнюдь не лишена практической сметки, да и материнских чувств ей не занимать стать. Детишки были бы за нею как за каменной стеной. Легко представить, как веселое семейство носится взапуски, но ничуть не труднее вообразить и другую картину, как она с беспокойством следит за своим выводком, как мгновенно подхватывает готового упасть малыша, как прижимает его к груди, как купает его, как не спит ночами, когда он болеет. Возможно, она раздобреет, поседеет, но все равно в их доме смех будет звучать чаще, чем горестные вздохи, она останется все той же прямой, доброжелательной, живой Норой. Судя по ее характеру, никаких сюрпризов ждать не приходилось. Мне это тогда казалось недостатком. В Норе не было никакой чарующей тайны, никаких скрытых возможностей, должных раскрыться в будущем, как это наблюдается у многих юных девиц ее возраста. Тогда мне казалось, что девушка должна быть похожей на драгоценный камень, грани которого начинают играть лишь при нужном освещении. Ты же, дорогая моя Нора, — я разговаривал сам с собой, это вошло у меня в привычку, свойственную многим одиноким людям, — никакой не бриллиант, а простой кристалл, отнюдь не мелкий (кто же решится уподобить тебя мелкому кристаллу?), но прозрачный.
Кто же будет он, ее избранник? Какой-нибудь простой юноша — деловой, практичный, хорошо играющий в футбол и крикет, любящий вкусно поесть. Как неинтересен будет их роман! Если он ей понравится, она тут же признается ему в любви; если же не понравится, то он уже через пять минут осознает всю безнадежность своих поползновений, и бессмысленны будут ухаживания, комплименты и прочие приемы, выработанные многими поколениями молодых людей для покорения девичьих сердец. Я улыбнулся своим мыслям.
Раздался громкий стук в дверь.
— Да-да, — сказал я, и она вошла.
— Я иду гулять, — сказала она, — и решила по дороге зайти к вам попрощаться. А чему вы улыбаетесь?
— Да так, пришла в голову одна мысль.
— Смешная?
— Очень.
— Тогда скажите.
— Скажу, но только не обижайся. Видишь ли, я думал о тебе.
— Можно подумать, что если я обижусь, вы так уж расстроитесь.
— Ну, знаешь, все-таки…
— Ладно, говорите, я вас заранее прощаю.
— Я думал о твоем избраннике.
Она обиделась, чего и следовало ожидать. Но когда она злилась, то становилась очень хорошенькой — глаза ее горели, все тело охватывала дрожь. Я любил ее поддразнивать, хотя и рисковал получить достойную отповедь.
— И вы, конечно, решили, что я никого не в силах полюбить?
— Напротив! И ты полюбишь, и тебя будут любить — поклонников будет хоть отбавляй. — Эта мысль родилась вдруг, раньше мне так не казалось. Я посмотрел в ее рассерженное личико. Что ни говори, это был еще ребенок.
Гневные огоньки быстро угасли. Нора была отходчива и долго сердиться не могла.
— Вот смеху-то будет! — расхохоталась она. — Интересно, что мне с ними делать? Ведь любовь — дело серьезное. Я правильно думаю?
— Очень серьезное.
— А вы любили когда-нибудь?
Сначала я колебался, но затем предвкушение радости, с которой я мог говорить о предмете моего преклонения, победило боязнь возможных насмешек. Кроме того, если Нора проникалась вашими терзаниями, то более благодарного слушателя было не сыскать.
— Да, — ответил я. — Я полюбил, когда был еще мальчишкой. А если будешь дурачиться, — добавил я, заметив в ее глазах озорные искорки, — то ничего тебе рассказывать не буду.
— Я не буду смеяться, честное слово, — пообещала она, снова став серьезной. — Она красивая?
Я достал из кармана фотографию Барбары и протянул ее Норе.
— Неужели она и в жизни такая красавица? — зачарованно спросила она.
— Еще красивее, — заверил я. — Здесь запечатлены лишь ее черты. А самое прекрасное в ней — выражение лица.
Нора вздохнула.
— Я тоже хочу быть красивой.
— Сейчас у тебя переходный возраст, — утешил я ее. — Какой ты будешь, предсказать невозможно.
— Мама у меня была красавицей, это вам все подтвердят, да и Том очень симпатичный. Мне бы немного пополнеть… — Нора принялась разглядывать себя в маленьком венецианском зеркале, висящем в простенке.
— Да и нос меня раздражает, — сказала она и принялась яростно его тереть, как бы пытаясь свести на нет.
— Многим курносые нравятся, — сказал я.
— Что, в самом деле?
— А ты вспомни Теннисона. Что он там писал о таком носике: «А край его вздымается вверх, как розы лепесток».
— Очень мило с его стороны! А вы уверены, что он имел в виду нос, как у меня? — Она потерла его, но на этот раз не столь яростно; затем опять посмотрела, на фотографию Барбары. — Кто она?
— Урожденная мисс Хэзлак, — ответил я. — А летом она вышла замуж и стала графиней Гескар.
— Ах да, теперь припоминаю, вы нам о ней рассказывали. Вы росли вместе. Но что проку в том, что вы в нее влюблены? Ведь она замужем.
— Это делает мою жизнь еще прекрасней.
— Ага, понимаю. Вы хотите обладать тем, чем обладать нельзя.
— Я не хочу обладать ею.
— Но вы же сказали, что любили ее.
— Я и сейчас люблю.
Она вернула мне фотографию, и я спрятал ее в карман.
— Такой любви я не понимаю, — сказала она. — Если я кого-то полюблю, то мне будет нужно, чтобы он был со мной.
— Она всегда со мной, — ответил я. — В мыслях.
Она посмотрела на меня ясными серыми глазами. Я почувствовал, что моргаю. Казалось, что-то ускользает от меня — что-то такое, расставаться с чем не хотелось. Однажды я уже испытал такое чувство: мне снился волшебный сон, я открыл глаза, увидел свою комнату, распахнутое окно и яркое солнце на голубом небе. Я очень жалел, что проснулся.
— Это не любовь, — сказала Нора. — Это одна видимость. Я вот так же хаживала на балы, — засмеялась она, — перед зеркалом. Помните, вы как-то подловили меня?
— А разве воображаемый бал не лучше действительного? — возразил я. — Вас признают первой красавицей; вы божественно танцуете каждый танец, вы ужинаете в «Лионе». А на самом деле? Вы наступаете на ноги партнеру, толкаете другие пары, да и на вас все налетают; на половину танцев вас не пригласили, на следующий день болит голова. Ведь в мечтах бал куда как более великолепен!
— Нет, — ответила она без малейшего колебания. — Ведь в конце концов тебя пригласят, а один настоящий танец стоит всех воображаемых. Да знаю я, что вы имеете в виду. Все вы говорите о лицах, которые вам снятся, — они куда прекрасней тех, что мы видим наяву; вы несете всякий вздор о каких-то волшебных песнях, которых никто никогда не пел, об изумительных картинах, которые никогда не были написаны и все такое прочее. Я не верю ни единому вашему слову. Все это бредни!
— Ну, уж это слишком!
— Да вы же понимаете, что я хочу сказать. Если не бредни, то что же?
— Поэтическая фантазия.
— Нет, неверно. Фантазия — это вымысел, в который сам не веришь. А то, что вы несете, — именно бредни. Если я полюблю кого-нибудь, то это будет живой человек.
Я начинал сердиться.
— И я знаю, что это будет за тип. Какой-нибудь недотепа, конторский служащий…
— Каким бы он ни оказался, — перебила она, — это будет живой человек, из плоти и крови; я буду ему нужна, и он мне будет нужен. Мечты, сны — все это чушь. Я не люблю спать. — Она хлопнула в ладоши. — Вот так-то! — Затем, помолчав, она с интересом посмотрела на меня. — Я все пыталась понять, что же с вами такое? А теперь мне ясно: вы все еще спите, вы так и не просыпались.
Образность ее речей позабавила меня, но где-то на задворках сознания зародилась тревожная мысль — а ну как это правда? Из глубин памяти выплыл вечер, мост Баркинг. Тогда мне показалось, что маленький мальчик Пол убежал от меня, оставил одного, и я растерянно начал искать другое «я». Не уходит ли сейчас от меня мое отрочество? Я ощутил смутный страх. Я понял, что буду цепляться за него из последних сил. Отроческие переживания, мысли, мечты были для меня слишком дороги, терять их не хотелось. Каким я буду в новой ипостаси? Хладнокровным, расчетливым? Я содрогнулся от ужаса.
— По-моему, когда вы проснетесь, то окажетесь очень славным.
Но пока я оставался все тем же Полом.
— Скорее всего, я никогда не проснусь, — сказал я — Мне не хочется просыпаться.
— Но нельзя же всю жизнь видеть только сны, — засмеялась она. — Вот проснетесь и влюбитесь в какую-нибудь живую девушку. — Она подошла ко мне, взяла за лацканы сюртука и хорошенько потрясла. — Надеюсь, она не будет вас обижать. Я за вас боюсь.
— Только не надо думать, что я беспомощный идиот! — Я все еще сердился на нее, непонятно за что.
Она опять посмотрела на меня.
— А я и не думаю, вы это прекрасно понимаете… Но о хороших людях надо заботиться. Вот Том не может о себе позаботиться, так что заботиться о нем приходится мне.
Я засмеялся.
— Да-да, это действительно так. Вы же слышали, как я ворчу на него. Я люблю заботиться. До свидания.
Она протянула мне руку. Рука у нее стала белой, приобрела округлые формы, но назвать ее женской ручкой было нельзя. Она была сильной и твердой, что я и почувствовал при пожатии.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления