Часть четвертая

Онлайн чтение книги Семья Рубанюк
Часть четвертая

I

В начале октября Петра выписали из госпиталя. Начальник хирургического отделения в последний раз осмотрел его ногу.

— Ну, старший сержант, теперь ты на коне. Езжай, бей фрицев, — сказал он с грубоватой лаской.

Петро получил документы, попрощался с врачами, нянями и сестрами и вышел за ворота.

Над городом, окутанным сизой дымкой, догорал закат, серебристо розовели в поднебесье аэростаты воздушного заграждения. Надвигались московские сумерки. Идти на пересыльный пункт было уже поздно. В госпитале задерживаться Петру не хотелось, и он стал перебирать в памяти адреса знакомых москвичей — к кому бы поехать.

На трамвайной остановке ждали вагона врач-майор, несколько женщин и юная сандружинница из хирургического корпуса госпиталя, где лежал Петро. На концерте для раненых девушка эта читала с большим чувством стихи одного фронтового поэта. Правда, читая, она дважды сбилась, но раскланивалась, как настоящая актриса, и ей хлопали дружелюбно и весело.

Петро подошел к ней.

— Совсем покидаете нас? — спросила она.

— Пора.

— Куда же теперь?

— У солдата один путь. На фронт.

— Нет, сейчас куда?

— В город. Поищу старых друзей.

Улыбаясь, Петро осторожно снял пальцем снежинку с белокурой прядки ее волос. Он вспомнил, как называли раненые девушку, и добавил:

— Ясно, Машенька?

— Не Машенька, а Мария… А вас зовут Петром. Я знаю.

Мария нагнулась, поправила металлическую застежку на резиновых ботах и сказала просто, как старому знакомому:

— Никаких друзей вы разыскивать не будете. Глупости! С больной ногой! Поедете к нам.

— Не стесню?

— Что вы! Мы вдвоем с мамой. Конечно, не стесните. Мало приятного бродить ночью по затемненной Москве.

Они с трудом вошли в переполненный трамвай.

— У Арбата сходить! — крикнула Мария, разыскав его глазами.

Мимо проплывали окраинные домики, пустыри, корпуса фабричных зданий. Петро разглядывал противотанковые рвы, проволочные заграждения, надолбы и стальные ежи, раскиданные на перекрестках дорог. Он видел их впервые, и то, что все это было построено в самой Москве, угнетало его.

Женщина с судками монотонно рассказывала старухе в большом шерстяном платке:

— Кончаю работу в половине шестого. Детишки сидят дома голодные. А столовая для детей фронтовиков — во Всехсвятском. Закрывается в шесть… Спешишь. Лезешь в трамвай через переднюю площадку, чтобы суп не расплескать. Ругаются, ну, и ты огрызаешься.

— Милая! — вздохнув, сказала старуха. — Им на фронте разве легче?

— Не к тому, что легче. Мой с первого дня там. Ни одного письма… Наверно, и нету его уже.

Женщины всю дорогу говорили о дровах, которых нет, о баррикадах на Ленинградском шоссе, о детских ботинках, которых уже целых два месяца нигде не купишь! На плечи женщин война взвалила столько тягот! Эти женщины рыли глубокие противотанковые рвы, закапывали в мерзлую землю бетонные надолбы, гасили пожары от «зажигалок».

…На трамвайной остановке Мария сошла раньше. Она хотела помочь Петру, но он отвел ее руку.

— Надо учиться ходить. Там, на передовой, помощников не будет.

Они шли неуютными затемненными улицами. Петро впервые видел военную Москву и дивился тому, как она изменилась. Мешки с песком у подвальных окон и витрин, глухой синий свет в подъездах. Даже милиционеры пользовались не яркими веселыми светофорами, а фонариками с зелеными я красными стеклами, за которыми тускло мерцали свечи. Петру казалось, что он идет по большой пустынной деревне.

Они уже приближались к темному многоэтажному дому, где жила Мария, когда протяжно загудели сирены и заводские гудки. В подъездах захлопали двери, торопливо зашаркали ноги по тротуарам..

— Мы в бомбоубежище не пойдем. Ладно? — сказала Мария.

— Хорошо, — ответил Петро рассеянно.

Его внимание привлекли два мальчугана, мчавшиеся во весь опор в сторону метро. Старший, лет восьми, крепко держа за руку младшего, перебирал ногами так проворно, что карапуз задыхался.

Петро, раскинув руки, остановил ребятишек:

— Спокойнее, спокойнее, мальцы. Вы почему одни, без мамки?

— Она дежурит у ворот, — ответил старший, часто дыша.

Петро поднял меньшого на руки. Сердечко билось у него, как у пойманного зайчонка, и Петро успокаивающе произнес:

— Успеете, не торопитесь. А главное, не бойтесь. Вы же все-таки мужчины.

Парнишки, оглядываясь поминутно на старшего сержанта с вещевым мешком за плечами, сделали несколько чинных шагов, снова взялись за руки и побежали еще быстрее. Сирены и заводские гудки продолжали тревожно завывать.

Петро и Мария поднялись по едва освещенной лестнице на третий этаж. Мария открыла обитую клеенкой дверь, ввела Петра за руку в темную прихожую, захлопнула дверь и только тогда включила свет.

В прихожей стоял смешанный запах нафталина, духов и кухонного чада. Перед высоким трюмо, на столике и сундуках была свалена верхняя одежда.

Мария пригласила Петра в комнату.

— Я сегодня дома впервые за неделю, — словно извиняясь за беспорядок, сказала она. — Мама тоже бывает редко. Почти не выходит с завода.

Она зажгла настольную лампу под зеленым шелковым абажуром, достала кипу старых юмористических журналов:

— Займитесь. Я хоть немного уберу.

Петро разглядывал журналы и не сразу расслышал, когда Мария его окликнула. Она стояла в дверях уже переодетая, кокетливо причесанная. Петро удивленно отметил, что без госпитального халата и белой повязки девушка утратила свой юный вид; перед ним стояла совершенно иная Мария.

— Товарищ больной, — шутливо сказала она, — идите принимать пищу.

Где-то невдалеке бухали зенитки, дребезжали в окнах стекла. Мария набросила темную шаль на лампу и повторила приглашение.

В столовой уже был накрыт стол: хлеб, коробка консервов, ломтики колбасы на тарелке.

Мария с удовольствием наблюдала, как ел Петро. Самой ей не хотелось есть.

— Может, хоть вы мне расскажете, как там, на войне? — спросила она. — В госпитале от больных ничего не добьешься.

— На войне — как на войне, — уклончиво сказал Петро.

— Нет, я серьезно! Мне очень хочется в пулеметчицы. Есть же девушки на передовой линии?

— Я воевал мало. Наверно, есть и девушки.

— Ничего себе! Знамя у фашистов отобрал, дважды ранен — и «воевал мало»! Скромник!

Петро нахмурился.

— Вы ошибаетесь. Никогда я знамени у фашистов не отбирал. И вообще никаких таких заслуг у меня нет.

Он действительно был убежден в том, что им на фронте сделано не так уж много, чтобы об этом распространяться. Стараясь изменить тему разговора, Петро спросил:

— Вы вдвоем с мамой живете?

— Да. Бабушка эвакуировалась.

— А отец?

— Папа на Урале с заводом.

— Что он там делает?

— Директор.

Мария назвала фамилию отца. Петро часто встречал ее в газетах. Ему хотелось расспросить девушку об отце подробнее, но она перебила его:

— Объясните мне, почему такая несправедливость? Об Анке, которая была у Чапаева пулеметчицей, все вспоминают с уважением, в книгах о ней пишут. А как только наши девушки заикнутся, что хотят на фронт, их высмеивают: «Девчонки! Куда вам!» Все равно меня не удержат! Мы еще с вами на фронте встретимся.

Петро покосился на раскрасневшееся лицо Марии, на ее сердито подрагивающие ноздри. «Девушка с характером», — мысленно одобрил он.

— Что же вы собираетесь делать на передовой?

— То есть как «что»? То, что все делают. Стрелять, в разведку ходить, раненых перевязывать.

— А стрелять умеете?

— Научусь! Вы ведь тоже не с пеленок это умели.

— Резонно… Прочтите, Машенька, стихи. У вас это здорово получается.

— А вы, я вижу, любите подтрунить, Петя.

— Что вы, Машенька!

— Мария, а не Машенька… Серьезно хотите, чтобы я почитала?

— Очень! На фронте вас за хорошие стихи самые отчаянные разведчики боготворить будут. Наш солдат ведь только внешне грубеет, Мария. А чувствует он все как-то тоньше, острее, что ли? Испытания облагораживают, выражусь так… Может быть, потому, что сражаемся мы за самое прекрасное, что есть у человека, И к этому прекрасному наши бойцы тянутся тем сильнее, чем суровее им приходится поступать с врагом. Понимаете, Мария, мою мысль?

— Очень хорошо. Так что же вам прочесть?

— Что хотите.

Мария прислонилась к окну и, откинув со лба грациозным движением прядь волос, стала читать:

Не весна как будто и не лето,

Что-то холоден небесный шелк.

Письмоносец с пачкою конвертов

К нам во двор с пакетами пришел.

Я взглянула, напрягая нервы,

На скрепленный марками конверт:

— Гражданин, скажите, в номер этот

Неужели писем еще нет? —

С высоты своей воздушной крыши

Солнце бросило лучи в глаза.

— Не волнуйтесь, милая, вам пишут, —

Письмоносец на ходу сказал.

И ушел. У всех работы много:

Друг писать сейчас не может мне.

Много дней письмо пройдет в дороге,

Да всего не выскажешь в письме;

И к себе, в остывшую квартиру.

Письмоносца я не буду ждать,

Буду в самом лучшем командире

Образ твой любимый узнавать.

Дни пройдут, и с теплою улыбкой

Вновь небесный развернется шелк.

Станет жарко. Сердце стукнет сильно.

Ты войдешь и скажешь: «Я пришел».

Стихи были наивны и далеки от совершенства, но Петра покорила та горячая искренность, с какой они были прочитаны.

— Кто написал эти стихи? — спросил он.

— Вы знаете, Петя, даже не помню, — сказала, смущенно улыбнувшись, Мария. — Они нравятся раненым, я их и записала. Когда в госпитале читаешь, я по глазам вижу, что каждому хочется, чтобы его ждали.

— Вы чудесная девушка!

— Обыкновенная.

Она посмотрела на часы и пошла в отцовский кабинет готовить для Петра постель.

— Если что будет нужно, я рядом, — строгим, как в госпитале, голосом произнесла она и, прощально махнув рукой, плотно прикрыла за собой дверь.

Петро уснул сразу и так крепко, что не слышал ни близких разрывов фугасок, ни тревожной беготни людей по лестницам. Очнулся он оттого, что ощутил на своем лбу горячую руку.

— Разве можно так спать! — дрожащим голосом говорила Мария. — Очень уж близко они швыряют… Одевайтесь, я уйду.

Петро быстро оделся, натянул сапоги. За окнами послышался воющий, быстро нарастающий звук. Грохот потряс стены, послышался звон стекла. Бомба, видимо, разорвалась на соседней улице.

— Пятисотку швырнул, — определил Петро.

— Знаете, — доверчиво сказала Мария, — когда чувствуешь, что можешь каждую секунду погибнуть, жалеешь только об одном…

— О чем?

— Что жизнь обрывается в самом начале. Старикам не так должно быть обидно. Я ведь ничего хорошего еще не успела сделать. Молодость, Петя, и замечательна тем, что у нее есть будущее. Правда? Все впереди! Еще неизвестное, но обязательно интересное и хорошее. И работа, которую выберешь себе, и… парень, которого полюбишь. У вас есть любимая девушка?

— Есть жена.

— Да? Как ее зовут?

— Оксана.

— Красивое имя. В пятьсот шестнадцатом эвакогоспитале, где я раньше работала, была медсестра Оксана. Хорошенькая украинка.

— Как ее фамилия? — спросил Петро, чувствуя, как быстро забилось его сердце и перехватило дыхание.

— Не помню, мы называли друг друга по именам.

— Ну какая она из себя?

— С длинными темными волосами, синеглазая.

Петро вскочил с дивана.

— Знаете, Мария, это она!

— Думаете? Погодите, у меня где-то фотография была. Мы группой снимались…

Мария ушла в свою комнату и вернулась с толстым альбомом. Она зажгла свет и среди портретов благообразных старушек, тетушек в старомодных пенсне, усатых и безусых мужчин отыскала тусклую любительскую фотографию.

Петро узнал Оксану сразу. Она сидела среди госпитальных работников, улыбающаяся, похорошевшая.

Белый халат и косынка медсестры были непривычны, но Петро видел только бесконечно дорогие, неповторимые черты ее лица, присущее только Оксане выражение ясных глаз, только ей одной свойственную улыбку, по которым Петро отличил бы ее от всех других, какой бы разлука ни была долгой.

— Оксана, — прошептал Петро, жадно разглядывая фотографию.

— Теперь я убедилась, что это она, — усмехнулась Мария. — По вашему виду.

— Расскажите о ней все, что знаете, — попросил Петро. — Где этот госпиталь?

— Был в Лефортове… Я дам адрес почтовой станции. А вообще… я плохо знаю вашу жену. Слыхала, что хвалили ее как хорошую сестру.

Налет прекратился. Мария пожелала Петру спокойной ночи. Шлепая комнатными туфлями, она ушла к себе, а он так и не смог уснуть до утра.

Встал Петро, когда за окнами было еще темно. Мария уже возилась на кухне. Услышав, что Петро проснулся, она быстро приготовила завтрак, заставила Петра поесть и выпить чаю. Она сидела за столом, устремив на него свои блестящие карие глаза.

— Что вы меня так, рассматриваете, Машенька?

— Так… — Она смутилась и, покраснев, отвернулась.

Записав адрес Оксаниного госпиталя, Петро надел шинель, фуражку, взял вещевой мешок.

— Зайдете, если будете в Москве? — спросила Мария, заметно волнуясь.

— Обязательно.

Мария, накинув на голову пушистый белый платок, вышла проводить его на лестничную площадку. Она протянула ему руку и, пристально посмотрев снизу вверх в его глаза, поспешно отвернулась. На ее ресницах Петро заметил слезинки.

— Что вы, Мария?

— Ничего!

Она выдернула руку, закрыла лицо платком и, не оглядываясь, побежала к двери.

II

Петра и еще двух красноармейцев, также выписанных из госпиталя, направили в Волоколамск, в стрелковую часть.

У контрольно-пропускного пункта они сели на одну из попутных автомашин со снарядами, и вскоре подмосковные пригороды остались позади.

Водитель, молчаливый парень, с такой широкой грудью и могучими плечами, что на нем еле сходился полушубок, вел пятитонку на предельной скорости, обгоняя другие машины и заставляя регулировщиц испуганно отскакивать с пути.

По сторонам шоссе мелькали обставленные свежесрубленными елками контрольные будки, фанерные щиты с надписями: «Убей оккупанта!», «Водитель, гаси свет!», «Все силы — на разгром врага!»

У одного из поворотов Петро прочитал на огромном деревянном щите:

СТАНЕМ НЕРУШИМОЙ СТЕНОЙ

И ПРЕГРАДИМ ПУТЬ ФАШИСТСКИМ ОРДАМ

К РОДНОЙ И ЛЮБИМОЙ

МОСКВЕ!

Петро не спускал глаз с плаката, пока его броские черные буквы не слились, а потом вовсе исчезли из виду. Петро знал, что фашистские захватчики находились уже в Гжатске и Юхнове, подошли к Туле и Калуге, угрожали Можайску. Мысль о том, что они прорвались так далеко вглубь страны, наполняла сердце острой тревогой.

Холодный, резкий ветер гнал по асфальтовой глади шоссе колючие снежинки и обожженные первыми морозами сухие листья. Вот такой же ветерок с морозцем гулял над Богодаровским шляхом, когда Петро лет семь назад вел по нему хлопцев из Чистой Криницы в районный центр на комсомольскую конференцию.

На мгновение с особенной ясностью вспомнилась его прежняя жизнь… Отец в белых домотканных шароварах, поющая Василинка… Волны у песчаного берега Днепра от проходящих пароходов… Дед Довбня, угощавший свежим медом на пасеке… Блестящие после дождя колеи степной дороги…

Все время на фронте Петро мечтал о том, как, наконец, будет он гнать гитлеровцев с Киевщины и, если посчастливится, ворвется с товарищами в Чистую Криницу. Об этом он думал и в первом бою, и когда шел из окружения, и когда лежал в госпитале. Вера в то, что так будет, поддерживала его в тяжелые дни отступления. Лишь бы скорее был дан приказ наступать! Этого он ждал с мучительным нетерпением, как ждали все фронтовики. Но войска по-прежнему отходили, цепляясь за каждую пядь земли, заливая ее вражеской кровью. Оккупанты бросали в бой все новые и новые части и двигались вперед. Вот уже далеко позади остались родные места: полонены врагом Чистая Криница, Винница, Корсунь, и Канев с могилой великого Кобзаря, и древний Киев. Захватчики уже в подмосковных лесах и деревушках…

Раненая нога озябла. Петро уселся спиной к ветру, пытаясь согреть ногу. Озабоченный тем, чтобы не отморозить ее, он даже не обернулся, когда пятитонка остановилась в хвосте машин.

Уже после того как они отъехали от контрольно-пропускного пункта, он вдруг заметил девушку в военной шинели, очень похожую на Оксану. Девушка стояла возле санитарной машины и провожала глазами шедшие к фронту автоколонны. Ее взгляд скользнул по фигуре Петра, но она отвернулась и заговорила с шофером.

— Оксана! — отчаянно закричал Петро.

Он вскочил и яростно забарабанил кулаком по крыше кабины. Водитель затормозил.

— Жену встретил! — крикнул Петро.

Он схватил вещевой мешок, соскользнул на шоссе и торопливо махнул водителю рукой:

— Слыхал? Жинку нашел! Поезжай!

Не спуская глаз с санитарной летучки, он, прихрамывая побежал обратно к контрольному посту. Девушка стояла все так же, задумчиво поглядывая вокруг. Она, она! Оксана!

— Оксана!

Навстречу ему шел густой поток груженых машин, сзади, фырча моторами, торопились автомашины с ранеными. У поста регулировщики переругивались с водителями. Но до сознания Петра все это доходило как в тумане.

— Оксана! Слышишь?!

Петро вытер рукавом губы. Правая щека его от волнения задергалась. Стало жарко, он опустил воротник шинели.

Оставалось пробежать еще немного. Но в эту минуту шофер опустил крышку капота, и девушка уселась в кабину. Петро опять крикнул:

— Оксана, это я! Петро!

Но его голоса не услышали. Машина тронулась.

В первую минуту Петро опешил. «Нет, надо догнать. Во что бы то ни стало!» — подумал он.

Добежав до контрольно-пропускного пункта, он вскарабкался на попутную пустую полуторатонку.

От контрольной будки подошел красноармеец с красной повязкой на руке. Молодцевато козырнув и резко опустив руку, он предложил Петру предъявить документы.

— С документами у меня в порядке, — поспешно сказал Петро. — Ты, милок, не задерживай. Жену потеряю, честное слово.

— В порядке, так в порядке, а показать надо, — строго сказал красноармеец.

По его тону и холодному взгляду чувствовалось: попадись ему сейчас родной отец или брат — он и их не признает, пока не проверит документов.

Петро дрожащими от нетерпения пальцами расстегнул шинель, достал командировочное предписание, справку из госпиталя о ранении. Зеленый кузов санитарной машины быстро уменьшался.

— Где лежали в госпитале, товарищ старший сержант? — спросил красноармеец смягчившимся голосом.

— В Москве.

— А сейчас где ваша часть?

— В Волоколамске.

— Почему же не в часть, а обратно едете?

— Говорю же, увидел жену. Догнать хочу. Пойми, ничего о ней не знал. Опять потеряю.

Красноармеец пристально посмотрел в лицо Петру. Искренний и горячий тон, а больше всего справка о ранении убедили его. Он наклонился к водителю и сказал:

— Сержант жену свою нашел. Дай-ка газку, пущай нагонит.

Но «дать газку» было трудно. В обе стороны по шоссе нескончаемым потоком катились машины, шли маршевые роты.

Санитарная машина, качнувшись на ухабе, скрылась за деревьями, и когда полуторатонка добралась, наконец, до поворота, заветная зеленая машина уже потерялась из виду.

От шоссе тянулся к лесу деревянный настил, проложенный вместо дороги, чуть поодаль, в другую сторону, уходила просека.

Водитель ехал дальше, к Москве. Петро слез, осмотрелся. С трудом наскреб в кармане махорку, свернул цыгарку.

«Все же теперь я знаю, что Оксана рядом. Разыскать будет легче», — утешал себя Петро.

Он сел в первую попутную машину и поехал в сторону фронта.

К обеду Петро добрался до второго эшелона армии. Он долго плутал между избами деревни, пока разыскал нужного ему штабного работника. Настоял на том, чтобы его опять направили пулеметчиком, и, разузнав, где искать свою часть, направился туда.

Нога еще побаливала, и даже налегке идти Петру было трудно. Через шесть километров он свернул к небольшой деревушке, решив здесь переночевать, а с рассветом отправиться дальше.

Деревушка насчитывала около десятка дворов, все избы были переполнены военными. К своему великому удовольствию, Петро узнал, что здесь как раз и расположилась часть, которую он разыскивал.

Младший лейтенант Моргулис, командир пульвзвода, простой и жизнерадостный парень, с двумя золотыми зубами, которые сверкали каждый раз, когда он улыбался, дружелюбно протянул Петру руку.

— Блиндажей у нас еще нет, — сказал он. — Так что переспим сегодня в Быковке. Забирайся в любую избу, кроме крайней с северной стороны. Там комбат капитан Тимковский поместился со своим штабом.

III

После почти двухмесячного пребывания в госпитале Петро снова обрел фронтовую солдатскую семью.

Он пошел к ближней избе, поднялся на крыльцо и потянул на себя дверь. В лицо ударил спертый запах прелой соломы, махорочного дыма, сушившихся портянок.

У самого порога и дальше на полу, на полатях и лавках сидели и лежали вповалку бойцы. Тусклый свет коптилки освещал только ближайших к двери, но по непрекращавшемуся натужному кашлю и хриплым голосам Петро понял, что людей набилось в избу очень много. «Тут если и знакомые есть — не разглядишь», — подумал он, осматриваясь.

Шагнув к свободному местечку, он задел ногой лежавшего на спине с самокруткой в зубах бойца.

— Куда прешь?! — крикнул тот зло. — Ты еще на лицо мне наступи.

— Подвинься трошки, — спокойно сказал Петро. — Да не ругайся, а то и я умею быть сердитым.

— Двери, Прошка, заложи! — крикнули из темноты. — Будут тут до ночи шляться. И так дыхнуть нечем.

— Это ты и есть Прошка? — спросил Петро злого бойца. — Ну-ка, принимай в соседи.

Прошка буркнул что-то и нехотя подвинулся. Петро снял вещевой мешок, положил его в головах и, опустившись на солому, стал стаскивать сапог. Раненая нога ныла, и он стал растирать ее.

Ему хотелось есть, но ничего съестного в вещмешке не было.

— Сухарик не завалялся у тебя? — спросил он сердито посапывающего Прошку.

— А если и завалялся? — вызывающе сказал тот. — Што я, специально для тебя носил?

— Скорей у курицы молока выпросишь, чем у Прошки чего-нибудь вымолишь, — вмешался лежавший сбоку Петра пожилой красноармеец.

Он приподнялся, порылся в своих вещах и протянул Петру краюху хлеба и кусок колбасы.

В разных углах избы раздавался громкий храп. На печи не умолкал тихий разговор. Там лежал с красноармейцами старик хозяин; он остался один, семья его эвакуировалась в тыл.

Дед вполне освоился со своим холостяцким положением. Ворчал на бойцов, забывавших закрывать двери, охотно пользовался их табачком, харчами и, страдая бессонницей, всю ночь напролет готов был толковать о войне, о разных житейских делах.

Насытясь и попив из ведра ледяной воды, Петро намеревался заснуть, но разговор на печи его заинтересовал, и он прислушался.

— …Как ты ни оправдывайся, отец, плоховато вы тут живете, — говорил насмешливый, по-мальчишески ломкий голос. — Ни электричества в курене, ни фруктового сада на подворье. Ты бы к нам приехал, поглядел…

— Куда это к вам?

— На Кубань. Вот где житуха!

Старик тягуче закашлялся, потом уселся, подогнув под себя ноги, принялся сворачивать цыгарку. Сиплым голосом сказал:

— Вот сколько народу идет, ночует, а никто не скажет: цела выставка эта… хозяйственная… или нет?

— Сельскохозяйственная, что ли? Зачем она тебе?

— Как это «зачем»? Думаешь, мы не были на ней?

— И ты был? — с недоверчивой ухмылкой спросил чей-то сонный голос.

— А чего мне не быть? Внучка-то моя за главную доярку. Ее коровенок на выставке этой дипломом вознаградили.

В голосе старика послышались горделивые нотки. Управившись с цыгаркой, он продолжал:

— Если бы не война, наша деревня еще не то бы перед людьми выставила. Тебе вот, служивый, электричество поперек стало. А оно не везде сразу…

— Нет, дед, — весело перебил его парень, видимо нарочно подзадоривавший старика, — некультурно живете.

— Поживи-ка с мое, — рассердился дед. — Мне-то за восемьдесят. Ты-то не помнишь, как в белокаменной нашей этого электричества и в помине не было. Масленками светили да керосином. Конка по улицам ходила… А нонче какой город! Видал? Наш человек, русский, подмосковный, строил. Два зятя у меня в инженерах. Оба наши, быковские… Ты сам-то, чай, не с Москвы?

— Нет, я издалека. С Кубани.

— Ага! А пришел за Москву воевать? И правильно! В Москве вся она, наша жизненность, заключается…

Под разговоры на печи Петро незаметно уснул. Уже под утро он услышал сквозь сон громкий стук в дверь. На крыльце и под окнами разговаривали, перекликались чьи-то сиплые голоса.

Прошка поднял голову и лениво крикнул:

— Чего стучишь? Нету места.

— Ты человек? — вопрошали за дверью. — Ну, и я человек.

— Не гавкай, — равнодушно откликнулся Прошка и снова улегся.

Дверь яростно затряслась. Петро встал, перешагнув через спящих, отодвинул засов. В избу, впуская клубы пара, стали втискиваться бойцы. Подшлемники, брови, ресницы их были белыми от инея.

По отрывкам фраз Петро догадался, что это сибиряки. В госпитале говорили о них много похвального. Он доброжелательно наблюдал, как, словно на подбор, крепкие, коренастые парни умудрялись расположиться в набитой до отказа избе, охотно помогали друг другу.

— Много вас таких идет? — спросил Прошка одного.

— Хватит! — уклончиво ответил тот.

Петру ответ понравился. Несмотря на новенькое снаряжение и оружие, сибиряки не произвели впечатления новобранцев, новичков в военном деле. К фронту их шло, очевидно, много (за окнами не стихал гомон), и Петро с радостным облегчением подумал о том, что с такими вот ребятами непременно удастся здесь, под Москвой, погнать захватчиков.

— Вы, хлопцы, поудобней располагайтесь! — приглашал он, убирая свой мешок к стенке и подгибая под себя ноги. — Отдыхайте.

Но едва сибиряки успели отогреться, за окнами властный голос закричал: «Выходи-и-и строиться!»

Бойцы загремели котелками, оружием, и вскоре в избе стало просторнее.

Дед слез с печи, вышел на крыльцо, постоял, громко зевая, затем снова забрался на свое место.

— Заснул, что ли? — спросил он своего собеседника.

— Заснешь, как раз!

Дремля, Петро слышал, как дед еще долго вполголоса рассказывал о Москве, о невестках и сыновьях, о льне, который брали из колхоза на выставку «для примера».

Проснулся Петро, когда бойцы разбирали свои пожитки и один за другим выходили во двор. В окно глядел пасмурный зимний рассвет.

Петро вышел, умылся снегом. Одевшись и приладив за плечами вещевой мешок, — он пошел к командиру пульвзвода.

Моргулис, выбритый, свежий, встретил Петра как старого знакомого. Он долго расспрашивал, что делал Петро до войны, где воевал, как был ранен.

— Я ведь тоже институт закончил, — сообщил он. — В Ростове. Паровозы собирался делать, а стал пулеметчиком.

Он подозвал проходившего мимо чернявого, горбоносого красноармейца.

— Вот, Арсен, знакомься, — представил он ему Петра. — Старший сержант Рубанюк. Из госпиталя. Будет командовать вашим отделением.

— Есть! Очень приятно.

— А это Арсен Сандунян. Наводчик.

Сандунян изучающе посмотрел на Петра и козырнул.

— Выдают взводу продукты? — спросил Моргулис.

— Выдают, товарищ младший лейтенант.

— Проводи сержанта к старшине. Пусть зачисляет.

— Есть!

Петро поднялся. Моргулис, понизив голос, сказал ему:

— Неприятные вести. Сдали Калинин.

IV

Батальон капитана Тимковского держали три дня во втором эшелоне.

На центральном участке Волоколамского укрепленного района было затишье. Левее, со стороны Осташева и на правом крыле Западного фронта, время от времени погромыхивала канонада, а с утра 19 октября бои вспыхнули с новой силой и ожесточением. Возобновив наступление, гитлеровцы предприняли попытку выйти из района Осташева в тыл Волоколамскому укрепленному району, а на Можайском и Подольском направлениях — прорваться в глубину обороны укрепленных рубежей.

Накануне утром Тимковский собрал всех командиров рот и взводов.

Моргулис вернулся от него возбужденный и довольный.

— Расчет весь в сборе? — спросил он, протискиваясь в тесный блиндаж.

— Все на месте, товарищ младший лейтенант, — доложил Петро, вытягиваясь.

Сандунян пришивал пуговицу, помощник наводчика Марыганов и подносчик Прошка Шишкарев делили махорку. Махорка попалась сухая, с едкой пыльцой. Прошка тер немытыми пальцами покрасневшие веки, нарочито громко чихал и фыркал.

— Будем отрабатывать сегодня тему «Пульвзвод в наступательном бою», — сказал Моргулис, обращаясь к Петру. — Понятно?

— Нет, не совсем.

— Как это?

— Разве задача переменилась? Нам не в обороне сидеть?

Моргулис опустился на деревянный обрубок, обежал лица пулеметчиков загадочно улыбающимся взглядом.

— Не всю же войну только обороняться да запасные позиции рыть!

Он достал из кармана потертой, видавшей виды шинели бумажку, насыпал в нее щепоть махорки.

— Комбат приказал проверить, как мы умеем фрица гнать.

— Абы приказ, — вставил слово Прошка. — Аж засвистит той фриц.

— Это поглядим. Будем сегодня скрытно переползать, штурмовать опорный пункт.

— Есть! — с готовностью ответил за всех Петро.

Такие занятия были по душе. О наступлении мечтал каждый, и, судя по всему, оно было не за горами.

Еще больше поднялось настроение у пулеметчиков после посещения их блиндажа парторгом роты Василием Вяткиным. Он пришел вскоре после Моргулиса.

— Эй, орлы! — громко окликнул он, приподняв край плащпалатки и просунув голову в рыжей ушанке. — Не обросли еще окопным грибком? Комбат проверить собирается.

— Заходи, Вася, — пригласил Марыганов.

С Вяткиным они были земляки.

Парторг шагнул в блиндаж. Широкоплечий, светло-русый, с блестящими веселыми глазами, он обладал, как это сразу же определил Петро, таким запасом энергии, которого с избытком хватило бы на несколько человек.

— С тобой еще не встречались, кажется, — сказал парторг, здороваясь с Петром за руку. — Вяткин.

Его взгляд изучающе скользнул по лицу Петра, обежал других и задержался на Прошке.

— Что это вид у тебя такой, Шишкарев? — спросил он.

— Какой?

— Не геройский, прямо скажем…

Только сейчас все заметили, что Прошка действительно выглядел неприглядно: он был небрит, одет неряшливо.

— Знаешь, что когда-то Чехов писал? — продолжал Вяткин, обращаясь к Прошке, но поглядывая на всех, кто был в блиндаже. — Он писал, что в человеке все должно быть прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли. И верно! Как, Шишкарев?

Прошка угрюмо молчал, и Вяткин, щадя его самолюбие, переменил разговор:

— Я вам, товарищи, «боевой листок» оставлю. Почитайте и потом передадите дальше.

Он извлек из-за пазухи полушубка лист бумаги, испещренный рисунками, цветными заголовками. Над короткими заметками, написанными карандашом, крупно был выведен лозунг: «Наше дело правое. Победа будет за нами!»

— Фрица скоро погоним, Вася? — осведомился Марыганов. — Ты все-таки к начальству поближе.

— А это от вас зависит.

Глаза Вяткина улыбались лукаво и многообещающе. Он, несомненно, что-то знал, о чем говорить было преждевременно.

Покурив с пулеметчиками и еще раз напомнив о том, что предстоящие занятия должны показать, «не засиделись ли в траншейках», он ушел.

Васю у нас в поселке очень уважали, — сказал Марыганов, — Он председателем совета был. Всю семью Вяткиных уважали. Потомственные сталевары. Вася, когда его избрали, за два года колонки водоразборные поставил, улицы замостил. Во всех дворах, на площадях цветов понасаживали.

— Хватка у него хорошая, сразу видно, — одобрительно произнес Петро.

Через двадцать минут первая рота выступила. Погода по-прежнему стояла пасмурная и морозная. За синим зубчатым бором млела малиновая кромка небосклона, к югу небо расчистилось было, порадовало прозрачной голубизной и вновь заволоклось облаками.

Петро шагал впереди своего расчета, жадно вдыхая горьковатый от холода, ядреный воздух.

В крайнем блиндаже показался боец. Он вытряхнул пыль из шинели, проводил глазами марширующих и опять скрылся. Из-под земли донесся его беспечный, приглушенный деревянными накатами голос:

Есть на Во-олге утес,

Диким мо-охом поро-ос…

Все, что попадалось на глаза Петру, было для него таким родным, чистым, волнующим, какими бывают для человека воспоминания о далеком детстве, родной матери, любимой девушке. Даже низкие тучи, плывшие с северо-запада, грустная, оголенная земля с набившимся в кустиках озимки снегом были дороги его сердцу, потому что напоминали детские годы, теплую лежанку, на которой было так хорошо сидеть, когда за стеной мела метель и в ставни бился резкий, воющий ветер…

Комбат Тимковский, деятельный и жизнерадостный москвич, заставил батальон заниматься весь день. Высокий, чуть сутулый, в белом нагольном полушубке, с болтающимся на боку планшетом, он появлялся то в одном, то в другом взводе. После короткой вечерней передышки комбат на ночь вновь вывел роты в поле и отпустил только утром.

Возвращались усталые, но в приподнятом настроении, с песнями. Лишь у своего блиндажа Петро с тревогой ощутил, как ноет раненая нога, ломит в суставах.

В блиндаже было холодно. Все же Петро снял с больной ноги сапог и укутал ее полой шинели.

— Может, ты приляжешь? — спросил Сандунян. — Мы тебя плащпалатками накроем.

Петро отрицательно покачал головой:

— Посижу, и так отойдет.

— Сильно болит?

— Нет. Просто я оступился. На том бугорке — помнишь? — где Прошка ящик с патронами уронил.

Сандунян молча собрал котелки. Был его черед идти за завтраком. Он шагнул к выходу и вдруг, взглянув при свете на один из котелков, задержался.

— Это твой, Прошка? — спросил он. — Почему не почистил?

— Ладно. Валяй так. Не помру.

Прошка сидел у нетопленной печурки, широко раскинув ноги, и бесцельно вертел в руках сумку с гранатами.

— Ну и черт с тобой!

Сандунян сердито оглянулся на него, пошел из блиндажа.

Марыганов посмотрел на Прошку неприязненно.

— Ты, браток, в порядок привел бы себя, — сказал он, — а заодно и подмел бы в халупе. Твое дежурство нынче.

Прошка даже головы не повернул. Он сощурился и лениво процедил сквозь зубы:

— Что-то не хочется.

Марыганов молча поднялся, взял веник из прутьев.

— Отставить! — резко сказал Петро. — Дежурит Шишкарев? Он уберет.

Прошка встретился глазами с его взглядом и нехотя подчинился.

Всем было неловко и неприятно, как после ссоры. В молчании ждали Сандуняна. Он вернулся с котелками, наполненными дымящейся кашей. В блиндаже приятно запахло жареным салом.

Сандунян был мрачен. Поставив завтрак на ящик от снарядов и ни к кому не обращаясь, он глухим голосом сказал:

— Вчера Одессу эвакуировали.

Чувствуя, что все смотрят на него выжидающе, Сандунян добавил:

— Тяжелый день. В Москве, говорят, осадное положение объявили.

Завтракали молча. Потом Марыганов негромко произнес:

— Меньше ста километров от нас до Москвы.

— Девяносто семь, — сказал Сандунян.

Прошка вдруг всхлипнул, быстро отложил ложку и, сутулясь, отошел в темный угол. Петро успел заметить, что лицо Прошки, пожелтевшее, как от недуга, скривилось, губы почернели.

— Тебе что, нездоровится, Шишкарев? — спросил он.

— Здоровится, — буркнул тот.

Он нагнулся, пряча лицо, долго перематывал портянку. С ним творилось что-то непонятное.

Позже, когда Сандунян с Марыгановым сели чистить винтовки, Петро сказал:

— Выйдем-ка, Прокофий, на воздух. Разговор у меня к тебо ость.

Прошка, не ответив Петру, вдруг накинулся на Марыганова:

— Ты что чужую протирку берешь без спросу? А ну, сейчас же положь, где взял!

Марыганов переглянулся с товарищами:

— Когда ты свои дурости бросишь, Прошка? Что твоей протирке сделается?

Сандунян, сердито поблескивая глазами, собирался ввязаться в разговор, но Петро остановил его неприметным кивком головы, давая понять, что хочет остаться наедине с Прошкой.

Когда товарищи вышли, Петро сел напротив Шишкарева и пристально посмотрел ему в лицо. Трудно было поверить рассказам Сандуняна и Марыганова о том, что Прошка еще недавно был балагуром, добродушным, компанейским парнем. Как и при первой встрече с Петром в переполненной красноармейцами избе, Прошка все время держался вызывающе, грубил, обязанности свои выполнял неохотно.

— Что с тобой делается, Прокофий? — сказал Петро. — На всех кидаешься, рычишь! Прямо оброс собачьей шерстью. Пойми, нельзя же так. Все друзья от тебя откажутся.

Прошка независимо мотнул головой:

— Плевал я.

— Ну и дурак, — мягко сказал Петро. — Какой же ты вояка, если друзей гонишь от себя?

— Ладно! Навоевали! Москву вон через неделю-две сдадим… как Одессу…

Прошка вдруг часто заморгал, рот его перекосился, и он, уронив голову на руки, зарыдал так бурно, что Петро встревожился. Он переждал, пока Прошка немного успокоится, затем притронулся к его вздрагивающему плечу.

— Москву не отдадут, — сказал он строго. — Ее, брат, нельзя отдать. — Он сдвинул брови и продолжал тихо и значительно: — Заметь себе. Не каждому, как вот нам с тобой, выпало воевать под Москвой. Это, Прокофий, большая честь. Кто уцелеет, его всю жизнь будут почитать. А погибнет если, великая слава о нем будет жить в людях. «Этот, скажут, погиб, защищая Москву».

Сердечный, спокойный голос Петра, уверенность, с которой он высказывал свои мысли, успокоили Прошку.

— Тебя вот, Прокофий, — продолжал Петро, — характер твой дурацкий взнуздал и едет на тебе. А здесь, под Москвой, нельзя так. Каждый должен себе в душу заглянуть, всю пакость из нее выскресть. Ведь на тебя, на меня — на всех нас народ смотрит. А разве только наш народ на нас глядит и надеется? — продолжал Петро, загораясь. — А поляки, те, что стонут под фашистами, не ждут? В Софии, Праге, наверно, ночей не спят, ждут: как мы тут, под Москвой, когда начнем гнать врага? И матери наши, ожидая нас, все глаза выплакали. Твоя семья где?

Прошка снова заморгал от навернувшихся слез.

— Один отец был, — сдавленно произнес он. — Мать еще до войны померла.

— Ну, и где батько?

— В Одессе остался. Я сам оттудова. Отец — калека, помрет теперь с голоду.

Прошка прерывисто, по-детски вздохнул. Когда Петра позвали к командиру взвода, он пошел его проводить.

— Рассчитываешь, Одессу заберем когда-нибудь у фрицев? — спросил Прошка.

— И сомневаться нечего.

V

Петро поднялся раньше всех. Прихватив котелок с водой, он вышел из блиндажа.

Уныло чернел невдалеке хвойный лес. Круглые бревна накатов на блиндажах, которые вчера блестели серебристой изморозью, сегодня отсырели, стали темными.

Петро достал карманное зеркальце, поглядел на себя и с грустной усмешкой подумал: «Ничего удивительного, что Оксана не узнала. Скоро и родная мать за сына не признает».

Соскребая бритвой с худощавых обветренных щек жесткую черную щетину, Петро дивился тому, как изменилось, посуровело его лицо. Исчез юношеский румянец. По высокому лбу от виска к виску протянулись две морщинки. Лишь темные большие глаза глядели по-прежнему задорно и смело.

Петро расправил плечи, усмехнулся: «Рубанюковской закалки! Еще повоюем».

Мимо брел в мокром полушубке, с ящиком под мышкой, старшина. Яловые сапоги его скользили в глинистой желтоватой грязи.

— Чего рано поднялся? — на ходу крикнул он. — На солдатской перинке-то плохо разве?

Петро собирался отшутиться, но в этот миг совсем близко загрохотали разрывы снарядов.

Старшина остановился. Он вопросительно посмотрел на Петра, потом поверх него в сторону выстрелов. Справа и слева откликнулись пушки, затем отдельные выстрелы потонули в сплошном грохоте. Над мелколесьем медленно таяли рыжеватые дымки разрывов.

Из блиндажей, поспешно натягивая шинели, выскакивали бойцы.

Еще до того, как батальон был поднят по тревоге, стало известно, что гитлеровцы, получив подкрепление, сумели прорваться на флангах дивизии и вышли ей в тыл. Из полка по телефону передали приказание подготовиться к уничтожению подвижных отрядов противника; они двигались на бронетранспортерах и броневиках.

Петро, не ожидая команды, вытащил с товарищами пулемет, приготовил патроны. Через минуту прибежал запыхавшийся Моргулис. Круглое, упитанное лицо его лоснилось от пота.

— Вон к той деревушке! — крикнул он Петру, показывая рукой. — В распоряжение командира полка. Будете оборонять капе. Живей!

Петро взвалил на плечи пулемет, перекинулся несколькими отрывочными фразами с товарищами. До селения добрались полем, сокращая расстояние.

Прошка бежал рядом с Петром, навьюченный патронными ящиками. Перед самой деревушкой он поскользнулся и упал. Когда Сандунян кинулся к нему, чтобы помочь, Прошка вскочил и, лихо сплюнув, выкрикнул:

— Все в порядке!

У крайней избы стояли на привязи нерасседланные лошади, на завалинке сидели бойцы.

На крыльцо вышел командир. Он выжидающе посмотрел на остановившихся у изгороди пулеметчиков.

— Землячок! То не командир полка? — спросил вполголоса Петро у коновода, который вводил в распахнутые ворота лошадь.

— Нет. Это комиссар, товарищ Олешкевич.

Комиссар подошел к Петру и его товарищам. Под отворотами его красноармейского полушубка виднелись знаки различия старшего политрука. Узкое молодое лицо с седыми висками и шрамом на скуле было совершенно спокойно, и Петро невольно проникся к нему доверием.

— От капитана Тимковского? — спросил комиссар.

— Так точно, товарищ старший политрук!

— Расположитесь вот в этом сарае. Обзор оттуда хороший.

Он проводил их через двор, показал на дверь сарая и, осведомившись, много ли у пулеметчиков в запасе патронов, ушел в блиндаж, вырытый неподалеку.

Петро передал пулемет Сандуняну, осмотрелся. Сквозь дырявую крышу сарая виднелось низкое сумрачное небо, ветер шевелил солому с набившимся в нее снегом.

— Прибыли на зимние квартиры, — сказал Прошка, раскладывая патронные ящики.

— Не зимние квартиры, а подмосковная дача, — поправил Марыганов.

Пулемет установили в дверях, замаскировали хворостом.

Из блиндажа доносились приглушенные голоса. Кто-то настойчиво вызывал «Волгу». Тенорок связиста чередовался с басовитым начальническим голосом.

По обрывкам разговора Петро понял, что фашисты наступают на полк большими силами, при поддержке пятнадцати танков и бронемашин, что один батальон отрезан и связи с ним нет.

На северо-западе шел ожесточенный бой: оттуда слышались частые пулеметные очереди, винтовочная трескотня.

По канонаде, которая то затихала, то подкатывалась ближе, Петро догадывался, что бои развернулись на широком фронте. Было досадно, что приходится отсиживаться при штабе.

Сандунян, словно угадав его мысли, мрачно сказал:

— Влипли мы, товарищ сержант. Товарищи бьют фашистов, а мы старый сарай охраняем.

— На передовых — сзаду, — ввернул Прошка.

Петро пожал плечами.

— Долго нас тут не продержат. И вообще, — раздраженно добавил он, — приказ не обсуждают.

Часа два они провели в вынужденном безделье, лишь настороженно прислушивались к звукам недалекого боя.

Незадолго до полудня в штаб полка добрался связной от Тимковского. Лицо связного было в грязи, смешавшейся с засохшей кровью, шинель во многих местах изодрана. Его тотчас же проводили в штабной блиндаж.

Вышел он оттуда минут через двадцать, с забинтованной щекой, подошел к пулеметчикам покурить.

— Как там наши? — спросил Марыганов, щедро оделяя связного махоркой.

Связной устало махнул рукой:

— Гансов много. Навряд устоим. Соседний полк отступил. Они какие-то новые снаряды кидают, — добавил он оправдывающимся тоном. — Я, пока дошел, три раза себя в поминание записывал.

Петро молча слушал бойца. Заметив у блиндажа комиссара, он с решительным видом направился к нему.

— Разрешите обратиться! — произнес он громко. — Извините, конечно, что с таким вопросом. Боевого охранения впереди нас нет?

Комиссар только плечами пожал:

— Какое там охранение! Нас всего тут вместе с вами сорок человек.

— Позвольте мне выдвинуться с пулеметом. В засаду.

— Распыляться рискованно. Неизвестно, откуда они могут пойти.

— Риска нет, товарищ комиссар. В засаду я пойду один. Только прикажите дать мне ручной пулемет. У ваших бойцов их два.

Олешкевич пристально посмотрел в его глаза.

— Знаете, на что идете?

— Двум смертям не бывать, товарищ комиссар…

Петро перехватил недоверчивый взгляд, устремленный на него, и поспешно добавил:

— А я умирать не собираюсь, товарищ комиссар. Я еще жену свою хочу повидать. Она тоже здесь, под Москвой воюет.

Петро проговорил это так просто и искренне, что Олешкевич тепло улыбнулся.

— Ладно, идите, — сказал он. — Возьмите себе помощника.

— Одному сподручнее. Не так заметно.

Олешкевич взглянул на его темное, словно литое из бронзы, волевое лицо и кивнул головой.

У станкового пулемета Петро оставил за себя Сандуняна. На расспросы ответил коротко и туманно:

— Иду по одному заданию. Вернусь, когда удастся.

Петро нагрузился дисками и зашагал, стараясь держаться ближе к кустарнику, росшему на меже. Он шел с величайшими предосторожностями, часто останавливался и осматривался.

Ветер дул с северо-запада, в лицо Петру, и руки его быстро озябли. «Надо было б у Сандуняна перчатки попросить», — мелькнула мысль. И без всякой связи подумалось о другом: «Если засада удастся и останусь живой, Оксане расскажу когда-нибудь, как шел по холодному ветру… один… сам вызвался… Мать, узнай она только, руками всплеснула бы, заплакала».

Он отошел уже от деревушки километра полтора, когда в лощине увидел противника. Несколько солдат выкатывали из кустарника пушки, другие стояли группками. По всем приметам, они готовились к атаке.

Петро, чтобы не обнаружить себя, лег, затем пополз в их сторону, к бугорку, видневшемуся невдалеке.

Где-то в стороне Можайска погромыхивала канонада, а здесь было удивительно тихо, и Петро сдерживал дыхание, которое казалось ему чересчур громким. Он дополз до бугорка, приспособил пулемет, разложил диски. Засунув в рукава шинели озябшие пальцы, наблюдал.

Гитлеровцы были не больше чем в трехстах метрах. Солдаты, в пятнистых маскировочных халатах поверх длиннополых шинелей и в стальных шлемах, подпрыгивали, колотили ногу о ногу, стараясь согреться.

Сознание подсказало Петру, что позиция, занятая им, неудачна. Он осторожно переполз влево, к вороху почерневшего бурьяна, отстегнул от ремня саперную лопатку и принялся рыть.

Земля промерзла еще не очень глубоко и поддавалась легко, но копать лежа было несподручно, ноги одеревенели, и Петро чувствовал, как в нем все больше закипала злоба. Сжав челюсти, он окапывался.

За боевыми порядками противника из кустарника вдруг взвилась зеленая ракета. Она на мгновение повисла в воздухе и, оставляя дымчатый след, опустилась. Солдаты засуетились, разбежались по местам и спустя минуту пошли, развертываясь цепью, в сторону деревни.

Петро приладил пулемет, положил под рукой гранаты. Автоматчики двигались, против обыкновения, без стрельбы, соблюдая молчание. Когда пулеметная очередь внезапно разорвала тишину и завопило несколько раненых, солдаты в растерянности затоптались на месте; Петро, не давая им опомниться, снова нажал на спусковой крючок и дал длинную очередь.

Цепь залегла. Петро оторвался от прицела, высунулся. Высокий офицер, поблескивая очками, свирепо кричал на солдат и размахивал рукой.

Петро тщательно прицелился в него, выстрелил. Затем, не отпуская пальца, обежал глазами мутно желтевшие под касками лица солдат, дострелял весь диск и быстро начал перезаряжать пулемет.

Вокруг Петра засвистели пули. Одна, врезавшись в бруствер, обдала Петра комочками земли. «Заметили, — пронеслась, обжигая, мысль. — Теперь не дадут головы поднять».

У него еще была возможность отползти заросшей межой до перелеска и оттуда пробраться к штабу. Но два полных диска патронов и четыре гранаты оставались неиспользованными. Гитлеровцев можно было еще задержать. И Петро решил остаться.

Из цепи доносились громкие стоны. Заглушая их, кто-то завывал нечеловеческим голосом.

По полю, пригибаясь, бежали с носилками санитары, дальше, в километре, на черном фоне леса разворачивались зеленые броневики. С легким свистом пролетела и где-то возле деревни разорвалась мина.

Сбоку, со стороны перелеска, послышалась трескотня автоматов. Петро оглянулся: из-за редких деревьев высыпало до взвода автоматчиков. Солдаты перебегали в направлении деревни. Длинные полы шинелей хлестали их по ногам.

Петро повернул пулемет в сторону новой цепи, но в этот миг рой пуль пронесся над его головой. Теперь уже сомнений не оставалось — его обнаружили.

VI

Командир полка майор Стрельников собрал всех командиров, которые находились на командном пункте, в том числе и младших.

— Капе окружен, — сказал он. — Только что оборвалась связь с дивизией. Батальоны разъединены…

Сандунян стоял в нескольких шагах от Стрельникова. Он заметил, что щеки у майора неестественно горели, а погасшая трубка, зажатая меж пальцев, дрожала.

Сандунян не раз видел командира полка в бою, знал, что он отличался исключительной храбростью. И то, что сейчас Стрельников нервничал, свидетельствовало об опасности, какая нависла над полком и его штабом. Прежде чем окончательно созрела мысль о том, что надо любой ценой связаться с дивизией, Сандунян громко выкрикнул:

— Разрешите мне, товарищ майор, пойти!

Стрельников удивленно взглянул на него и сдвинул густые брови.

— Мы должны подготовиться к худшему, — продолжал он, покосившись в сторону недалекого взрыва. — Оружие приготовить всем. Обороной буду руководить лично. Трусов расстреливать на месте.

Он повернулся вполоборота к Сандуняну и холодно спросил:

— Вы где находитесь, младший сержант?

— Виноват, товарищ майор.

— Кто вам разрешил перебивать, когда я говорю? — повысил голос командир полка.

— Виноват.

На побледневшем лице Сандуняна крупно перекатывались желваки.

Стрельников посмотрел на комиссара:

— Есть что добавить?

Олешкевич отрицательно качнул головой, но все же коротко сказал:

— Надо знать, товарищи, что помочь нам сейчас не смогут. Сосед отошел. Будем рассчитывать только на свои силы.

— Все! — сказал Стрельников. — По местам!

Сандунян продолжал смотреть в упор на командира полка.

— Что у вас?

— Разрешите пойти в штаб дивизии. Я прорвусь.

— Останетесь у пулемета. И в другой раз не выскакивайте, когда не спрашивают.

— Есть!

— Вы из батальона Тимковского?

— Так точно.

Стрельников смотрел на него пристально, что-то припоминая.

— Это вы под Чудовом «языка» привели?

— Точно!

Стрельников раскурил трубку.

— Может, разрешите, товарищ майор, пойти в дивизию?

— Товарищ младший сержант, ступайте к своему расчету.

Сандунян приставил руку к каске, сердито крутнулся на месте и пошел к пулемету, ни на кого не глядя.

Марыганов с Шишкаревым посыпали землей укрытие из бревен, разогрелись и даже сняли шапки-ушанки.

Не успел Сандунян рассказать им, зачем вызывал командир полка, как впереди глухо затакал пулемет, рассыпчато покатилось эхо.

Все трое повернули головы, вслушиваясь.

— Рубанюк, — сказал Сандунян.

Пулемет после короткой паузы снова застрочил. Лощина, из которой доносилась стрельба, была скрыта за взгорком, и Шишкарев вызвался взобраться на крышу сарая. Он долго и напряженно вглядывался в сизую безлюдную даль, по так ничего и не разглядел.

Из-за угла сарая вышел сопровождаемый низеньким лейтенантом Стрельников. Он указал Сандуняну, как действовать расчету в случае вражеской атаки, и с неожиданной легкостью поднялся к Прошке.

В бинокль командир полка разглядел то, чего Прошка невооруженным глазом увидеть не мог. В легкой дымке, сливаясь с бурыми контурами мелколесья, двигались в направлении деревни вражеские солдаты. Не отнимая от глаз бинокля, Стрельников смотрел, как солдаты, прижатые огнем искусно замаскированного пулеметчика, залегли, потом спустя минуту снова поднялись.

— Алтаев! — крикнул он вниз лейтенанту. — Передай комиссару, пусть вышлет группу бойцов сковать немцев с фланга. Быстрее!

— Разрешите обратиться, товарищ майор? — сказал Шишкарев.

— Обращайтесь.

— Там старший сержант Рубанюк. Командир нашего отделения…

— Ну?

— Диски ему надо бы снести.

Стрельников на минуту оторвался от бинокля.

— Сумеете?

— Не впервой, товарищ майор.

— Идите. Скажите ему: молодец! Пусть держится. Отшвырнем их.

Стрельба в лощине то прекращалась, то вспыхивала с новой силой. Уже без бинокля были видны гитлеровцы. Они наступали с двух сторон. В деревне разорвалось несколько снарядов. Один поджег пустой овин — едкий голубой дым низко стлался по улицам.

Стрельников нетерпеливо поглядывал влево, в направлении хвойного леска, откуда он приказал сковать врага.

Вот показалась, наконец, группа бойцов. Впереди ее шагал комиссар.

— Товарищ майор Стрельников! — окликнул его снизу взволнованный голос. — Из дивизии.

Алтаев стоял рядом с младшим лейтенантом и старшиной. По ярко-рыжим, будто освещенным солнцем, волосам и бровям Стрельников сразу узнал в младшем лейтенанте командира радиовзвода. Он запахнул полы полушубка и поспешно соскользнул на землю.

Лицо Стрельникова посветлело.

— Как сумели?

Младший лейтенант показал рукой на шинель, иссеченную во многих местах пулями и осколками.

— Пробрался. Где ползком, где нахрапом.

— У вас рация?

— Так точно.

— Можете связать с комдивом?

— Обязательно! Для этого прибыл.

Младший лейтенант устроился под стеной сарая. Как только рация заработала, командир дивизии приказал Стрельникову доложить обстановку.

— Докладываю, — заметно нервничая, передал Стрельников. — Мой капе окружен… Связи с батальоном не имею. Два связных, посланных к Тимковскому, не вернулись. По всем данным, на меня наступает до батальона.

— Сколько людей у тебя на капе? — осведомился комдив.

— Со мной и Олешкевичем сорок два.

— Пулеметы?

— Станковый и два ручных.

— Пушки?

— Нету, товарищ полковник.

— Надо держаться. Переходите врукопашную.

— Силы неравны, товарищ комдив. Погибнем все.

— Держаться на месте! Раньше чем через два часа помочь не смогу.

— Видно, придется погибать, товарищ полковник.

Стрельников отошел от рации, задумчиво глядя через голову младшего лейтенанта на полыхавший овин. Лицо его как-то сразу постарело, осунулось. Старшина окликнул:

— Комиссар дивизии будет с вами разговаривать.

Густой, спокойный голос произнес:

— Слушай, Стрельников. Чего это ты там погибать собираешься? Не умирать, а драться надо.

— Будем, товарищ комиссар. Но силы неравны.

— Пулей, штыком, гранатой, кулаком деритесь. Но ни шагу назад! Вы Москву обороняете. Понял? Ни шагу назад!

— Есть, товарищ комиссар!

Стрельников крупным шагом пошел мимо сарая и штабного блиндажа к бойцам.

Около длинного полуразбитого сарая его настиг коновод. Тревожно шаря глазами по дымившемуся в разрывах снарядов полю и с трудом переводя дух, он сказал:

— Разрешите коней в лес отвести? Здорово, сволочи, снаряды кидают.

— А ты хочешь, чтобы конфеты тебе кидали? — жестко спросил Стрельников. — Винтовка твоя где? Марш в цепь!

.

Петро вжался всем телом в землю. Противник бил двумя батареями по деревне, по прилегавшим к ней огородам, полю.

«Перепашут все и кинутся в атаку. А у меня диск один», — сверлила мозг тревожная мысль.

Снаряд, тягуче просвистев, грохнул в нескольких шагах. В ушах Петра долго стоял звон. Оглушенный, он не сразу услышал, когда его окликнули. Из ближайшей воронки осторожно высовывался Шишкарев. Жестами он показывал на брошенные им диски с патронами. Прошка пытался улыбнуться, но Петро видел, что ему страшно.

Перезарядив пулемет, Петро снова, почти в упор, продолжал расстреливать наседающих солдат.

Смутно, как во сне, запечатлелись в памяти Петра дальнейшие события дня. Сосредоточенный огонь автоматчиков по тому месту, где он окопался, несколько их попыток подняться в атаку, внезапный огонь «максима» с бугра позади. И, как неожиданная награда за все пережитое, торжествующий крик бойцов батальона Тимковского, ударившего в спину гитлеровцам, дерзкая атака немногочисленной группки комиссара Олешкевича из леса.

С вражескими солдатами, которые теперь сами попали в окружение, было покончено быстро. Стрельников получил приказание от командира дивизии отходить в район деревни Быковка. Отдав распоряжения о выносе раненых, сборе оружия, о пленных, он занялся организацией разведки и прикрытия. Было совершенно очевидно, что неприятель постарается отрезать путь к отходу.

Петра, когда он возвращался на командный пункт, встретил у околицы адъютант Стрельникова Алтаев. Он спешил с каким-то поручением к Тимковскому, но, увидев Рубанюка, свернул к нему.

— Молодец, старший сержант! — крикнул он. — Майор тебя к награде будет представлять. Ну и здорово же ты их долбал.

Петро устало улыбнулся, переложил пулемет с одного плеча на другое и, пошатываясь, побрел к своему расчету.

Возле сарая сидели, прислонясь к стене, Сандунян и Марыганов. Они обрадованно вскочили навстречу. Сандунян крепко обнял Петра.

— А где Прокофий? — спросил Петро, осматриваясь.

Сандунян печально покачал головой.

— А ты ничего не знаешь?

— Убит?

— Ранен дважды. В живот и лицо.

Марыганов тронул рукой плечо Петра:

— Он к тебе когда второй раз полз, был уже раненый, в щеку. Привязал к ногам сумки с дисками, так его и подобрали.

— Где он? — быстро спросил Петро и швырнул диски.

— Пойдем, отведу, — вызвался Сандунян. — Его скоро отправлять будут.

Раненых разместили в просторной избе на выходе к лесу. В выбитые окна дул ветер. Петро остановился у порога, разыскивая глазами Шишкарева.

— Старший сержант! — окликнул его слабый голос. Петро повернул голову и встретился взглядом с широко раскрытыми, горячечно блестевшими глазами комиссара. Олешкевич лежал на животе около стены, прикрытый до половины туловища полушубком. В его лице не было ни кровинки, нос и скулы заострились.

Петро тихонько, на носках приблизился к нему и участливо спросил:

— Куда вас, товарищ комиссар?

— Бедро разворотило… Ни сидеть, ни лежать не могу. Ох, сво-олочи…

Он охотно, как это делают все раненые, рассказал, что его ранило в самом начале атаки, что он лежал, истекая кровью, и его нашли только после боя.

— А ты, Рубанюк, герой, — неожиданно прервал он себя. — Правду говоря, не надеялся, что уцелеешь.

— Чего там — герой, — смущенно махнул рукой Петро. — Вон у нас Шишкарев — тот действительно герой. Я что ж, я в укрытии сидел, а он — под самыми снарядами.

Петро нетерпеливо оглядывал избу и, наконец, узнал Прошку по его шинели. Из-под забрызганной грязью полы виднелась забинтованная голова, пожелтевшая рука.

— Разрешите, товарищ комиссар, к дружку подойду, — сказал Петро.

— Это и есть Шишкарев? Он без сознания. Его только что перевязывали… живот.

Петро подошел к Прошке, опустился на корточки.

— Проша! — негромко окликнул он. — Слышишь меня, Прокофий?

Шишкарев не шевелился. Петро осторожно взял его руку. Она была словно ледяная, и Петро, не отпуская ее, громко прошептал:

— Ведь он уже…

Сандунян приподнял полу шинели. Шишкарев был мертв.

Сандунян и Петро молча стояли над телом товарища. На глазах у обоих были слезы…

В избу шумно вошел Стрельников. От порога, громко, чтобы все слышали, он сказал:

— Ну, минут через десять — пятнадцать всех отправим. Две санитарные летучки прислали.

Он остановился подле комиссара, с участием вглядываясь в его изменившееся лицо. Олешкевич показал глазами в сторону Петра.:

— Ты хотел Рубанюка видеть.

Стрельников быстро повернулся к Петру и поманил его к себе пальцем.

— Я думал, великан, — полушутливо проговорил он. — Пустячок: около взвода автоматчиков один уложил!

Он с уважением оглядел коренастую фигуру Петра и уже серьезно добавил:

— То, что вы сегодня сделали, старший сержант, войдет в историю нашего полка.

Петро стоял вытянувшись, щеки его горели.

Разговор слушали раненые, и Петру, который испытывал неловкость перед ними оттого, что остался невредим и его даже не поцарапало в бою, были особенно приятны слова командира полка. Но как только Стрельников обратился к пожилому усатому старшине, Петро поспешил отойти к Сандуняну.

Когда они собрались уже уходить, Стрельников снова подозвал Петра.

— Будете сопровождать комиссара до госпиталя, — сказал он, пытливо вглядываясь в его глаза. — У вас там, комиссар говорил, дела есть?

— Смотря в каком госпитале, товарищ майор, — ответил Петро, чувствуя, как у него забилось сердце. — В одном жена работает.

— Знаю. Поищите. Три дня отпуска хватит? Честно заработали.

— Разрешите нам Шишкарева похоронить? С почестями.

— Обязательно.

Козырнув, Петро пошел из избы.

VII

Возможность повидаться с Оксаной так взволновала Петра, что он не мог думать ни о чем другом, и дорога казалась ему нескончаемо длинной.

В сумерки санитарные машины въехали в густой сосновый лес. Здесь размещался эвакогоспиталь, за неделю сменивший уже третье место.

Еще в пути Петро узнал у всеведущих водителей, что 516-й полевой госпиталь, где работала Оксана, стоял под Можайском, а позавчера переехал куда-то поближе к Москве.

Петро помог санитарам перенести в приемное отделение раненых и зашел проститься с комиссаром.

Олешкевича совсем изнурила дорога. Он с трудом нацарапал на бумажке записку командиру полка и слабым голосом попросил:

— Передай… И не теряйте меня из виду, друзья… Пишите… Иди, Рубанюк… Желаю тебе разыскать жену.

Петро устроился на грузовую машину, которая отправлялась в Москву, и к утру разыскал дачный поселок, где обосновался госпиталь Оксаны.

«А что, если и здесь ее нет?» — подумал он с тревогой. И чем ближе подходил он к зданию госпиталя, тем больше росла в нем тревога.

С замирающим сердцем он приблизился к зданию, долго очищал сапоги, потом решительно открыл стеклянную дверь.

В просторном вестибюле было людно: в одинаковых серых халатах расхаживали и сидели легко раненные, стояли несколько санитаров, две молоденькие сестры о чем-то с увлечением разговаривали.

Петро подошел к пожилой женщине, с хмурым видом записывавшей что-то в тетрадь.

— Могу я видеть Оксану Рубанюк? — спросил он, и голос его дрогнул.

— Рубанюк?

— Есть у вас такая?

Дежурная оторвалась от работы и рассеянно посмотрела на Петра.

— А по какому делу?

— По личному.

— Она занята в операционной.

— Я подожду, — с радостной готовностью сказал Петро. Оксана здесь, он ее увидит! При этой мысли неприветливая дежурная показалась Петру милейшей, обаятельной женщиной.

Он отошел от столика, присел на скамейку и огляделся. Знакомая приглушенная суета фронтового госпиталя. Но специфический больничный запах, который так раздражал Петра, когда ему самому пришлось лежать на излечении, сейчас не был неприятен. Петру даже пришла в голову мысль, что эфир, насыщающий воздух всех госпиталей, придает им своеобразный аромат чистоты.

Вскоре дежурная поднялась. Проходя мимо Петра, она спросила:

— Как передать? Кто спрашивает?

В ее светлых усталых глазах впервые мелькнуло любопытство, и Петро, на мгновение замявшись, ответил с усмешкой:

— Скажите, земляк. С Украины.

Он вертел в руках ушанку, завязывал и развязывал на ней тесемки.

В вестибюль спустились, громко разговаривая, два военных врача, прошли санитары с пустыми носилками.

Обгоняя их, пробежала, на ходу снимая белый халат, румяная курносая толстушка.

Наконец Петро, совсем измученный ожиданием, скорее почувствовал, чем услышал, мягкие торопливые шаги. Из-за поворота лестницы показалась Оксана. Она стремительно, скользя рукой по перилам, добежала до последней ступеньки и остановилась.

Петро поднялся, вытер ладонью испарину на лбу, надел почему-то ушанку. Широко раскрытые прекрасные глаза смотрели на него с таким изумлением и смятением, что он сразу понял: Оксана никак не предполагала его увидеть.

— Живой… Петрусь! — воскликнула она и, протянув руки, спотыкаясь, кинулась к нему.

Петро гладил прильнувшую к его груди голову, ощупывал дрожащими пальцами туго скрученные под косынкой волосы. Все, что пережил он за время разлуки со своей возлюбленной, было вознаграждено этой встречей, и Петро чувствовал: Оксана — около него, еще более родная и близкая, чем раньше.

Она на миг оторвалась и посмотрела в его лицо.

— Живий… Мени ж сказалы… Риднесенький мий… — смеясь и переходя от волнения на родной язык, шептала она.

Они стояли, держась за руки, не зная, о чем спрашивать друг друга, и никого вокруг не замечая.

— Сейчас пойдем, — спохватилась Оксана. — Дивчата, Петро приехал! — счастливым голосом крикнула она сестрам, торопливо развязала халат и побежала одеваться.

На ступеньках подъезда она остановилась, взяла Петра за руку и с веселым удивлением пожала плечами.

— Нет, ей-богу, не верится! Ну, прямо сон… Что же это Михайло Турчак наговорил о тебе?

— Какой Турчак?

— Михайло. Лежал — у нас такой раненый. Стихи еще все время читал про Украину. Кучерявый. Не знаешь разве его?

— Что-то не припомню.

— А он тебя хорошо знает. Вместе, говорил, под Ржевом воевали. Он мне и сказал, что сам, собственными глазами, видел, как ты погиб. Ох, Петро! И вспоминать страшно.

— Не был я под Ржевом. Что-то напутал он.

На улице шел крупными хлопьями снег. Оксана, пряча подбородок в воротник, потащила Петра через дорогу. В аккуратной, не без щегольства сшитой шинели, в прическе, не похожей на ту, какую он знал раньше, она была совсем иной, чем представлялась Петру все эти долгие фронтовые дни и ночи.

— А ведь я, когда из Москвы ехал, видел тебя, — сказал Петро.

— Как видел? Где?

Оксана даже остановилась. Петро полушутливым тоном рассказал, как он тщетно гонялся за санитарной машиной.

— Ох, досада! — с горечью всплеснула руками Оксана. — А у меня почему-то так ныло сердце в тот день. Ревела весь вечер.

Они дошли до маленького домика. Оксана открыла калитку.

— Вот эта наша с Алкой хата. Как узнает, что ты появился, примчится.

Оксана вдруг остановилась..

— Алка ведь в полку Ивана вашего была, — сказала она быстро. — В санроте… Рассказывала, как знамя ее муж тебе передал… Алла Татаринцева.

— Иван? Где он?

— Сейчас в тылу. Ранен.

— Как ранен?! Его танком задавило.

Петро посмотрел на Оксану взглядом, в котором она увидела и страдание и проснувшуюся вдруг надежду.

— Да нет, Петрусь, — сказала Оксана поспешно. — Живой он!

— Правда это?

Петро крепко сжал ее руку повыше кисти и смотрел на нее изумленно и радостно.

— Живой, живой он, Петро! В госпитале для выздоравливающих А знамя вернули в полк. Алка тебе все расскажет. Пойдем в хату.

— Погоди.

Петро закрыл глаза рукой. Он столько думал о смерти брата, столько из-за этого перестрадал!

Оксана решительно и ласково отняла его руку от лица и повела за собой.

В комнате с тюлевыми занавесками на окнах, заставленных фикусами, столетниками, кактусами, было по-девичьи уютно, все блистало свежестью, чистотой.

— Тут одна дивчина жила, — пояснила Оксана. — Свою комнату нам с Аллой уступила, а сама к тетке двоюродной перешла.

— Кто такая эта Алла? — спросил Петро. — Ты сказала, что она в одном полку с Ванюшей была?

— Алла — медсестра наша. Была контужена, лечилась в тылу, потом ее откомандировали в наш госпиталь. Случайно как-то разговорились, и я узнала о твоем брате. О своем муже она мне много рассказывала. О Татаринцеве.

Петро, скинув шинель, пристроился на диване, свернул самокрутку.

— Татаринцев мне сам говорил, что видел, как Иван погиб, — сказал он. — Знаешь, что я пережил?!

— Это как с Михаилом Турчаком. Тот тоже видел, как тебя снарядом разорвало. А ты жив-здоров.

Оксана села около него и прижалась щекой к его щеке.

— А дома, как там? — спросил Петро. — Ты давно из Чистой Криницы?

— Фашисты Богодаровку взяли, я и уехала. С медсанбатом.

— Старики остались?

— Все остались, наверно. Я уезжала, когда немцы уже в Богодаровке были.

— Ну, а Ивана где ранило?

— Около Днепра. При бомбежке.

Петро задавал вопрос за вопросом.

— Погоди, — сказала Оксана, заметив, что он собирается закурить махорку. — Я тебя лучшими угощу.

Она принесла начатую пачку папирос.

— Ты куришь? — удивился Петро.

— Что ты! Это Александра Яковлевича, нашего хирурга. Он как-то заходил, оставил. Вот тебе с кем надо познакомиться. Знаешь, какой он? На него прямо молиться надо.

Петро взял папироску, закурил и затянулся. Оксане предстояло дежурить в ночь, но примчалась из госпиталя Алла и сообщила, что хирург разрешил заменить Оксану другой сестрой.

Алла с любопытством оглядела Петра.

— На фотографии совсем молоденький, — сказала она. — А на самом деле… На Ивана Остаповича совсем не похож.

— А вы хорошо его знаете? — спросил Петро.

— С начала войны были вместе.

Алла вдруг помрачнела. Усевшись против Петра, она попросила:

— Расскажите про Гришу. Он же на ваших глазах умер.

Петро, умолчав о страданиях Татаринцева, рассказал о встрече с ним в лесу, о последних минутах, проведенных вместе. Алла слушала с остановившимися глазами, потом неожиданно вскочила и выбежала из комнаты.

— Она все надеялась, что разыщется ее Гриша, — тихо сказала Оксана. — У нее ребенок будет от него.

— Татаринцев перед смертью вспоминал о ней.

Оксана согрела воду, заставила Петра вымыться, и он, вынув из вещевого мешка чистое белье, с удовольствием переоделся.

Оксана села рядом с Петром и взяла его за руку.

— До сих пор не опомнюсь. Как во сне. Знаешь, если б у меня не было столько работы, я бы с ума сошла от тоски по тебе. Иной раз кусок хлеба съесть некогда. Сколько горя, страданий, Петро! — продолжала она. — И знаешь, какие чудесные хлопцы! Так хочется каждому чем-нибудь помочь! Придешь с улицы, руки у тебя холодные, — приложишь ко лбу тем, у кого жар. Или платком помашешь над лицом. По взгляду стараешься понять, чего он хочет, и, если угадаешь, такими благодарными глазами на тебя он глядит… Лейтенант у нас один лежал. Из Белоруссии. До последней минуты не давал адреса матери. «Умирать не собираюсь», — шепчет, а его уже кислородом только и поддерживали. Каждый раз, как привозят раненых, бегу смотрю — вдруг ты? Сердце бьется-бьется. Все мне казалось, что тебя непременно к нам привезут.

Петро уже с трудом слушал ее. Бессонные ночи не прошли даром. Чувствуя, что веки его слипаются, он сказал:

— Давай, Оксана, устраиваться спать. Ты ведь тоже устала.

Проснулся Петро, по солдатской привычке, часов в пять. С нежной благодарностью смотрел на лицо спящей жены.

— Ты во сне кричал, — не открывая глаз, пробормотала Оксана. — Аж страшно стало.

За стеной завывал ветер, издалека доносился гул артиллерийской канонады. А Петру казалось, что война, с ее залитыми кровью окопами, грохочущими снарядами, стонами раненых, была вся в прошлом.

VIII

У Петра впереди было еще двое свободных суток. Утром Оксана сбегала в госпитальную библиотеку, принесла несколько истрепанных книжек. От ее расстегнутой шинели, белого платка с пышной бахромой, от румяных щек пахло снегом.

Она торопливо сняла платок, отряхнула снежные хлопья и сказала жалобно:

— Я должна тебя покинуть, Петро. Подежурю — и прилечу к своему родненькому.

— Что ж поделаешь! — сказал Петро. — Иди работай.

Он погладил ее руки, взял одну из книжек.

— На улице большой мороз?

— Страшный! Пурга поднялась… Как там, в окопах, сейчас сидят?

Сквозь разрисованные ледяными узорами стекла ничего не было видно. Петру ярко представились вихрящаяся белая муть, дымящиеся сугробы, облепленные снегом орудия, сосны.

Оксана достала из чемодана ушанку, почистила ее щеткой и, надевая перед зеркалом, проговорила с протяжным вздохом:

— Нерадостная, Петро, нам жизнь выпала. Верно? Сейчас бы в теплой хате, дома, вдвоем посидеть…

— Придет время, Оксана, посидим. Не об этом нам с тобой сейчас мечтать. А что нерадостная жизнь у нас… Нет, не согласен! — твердо возразил Петро.

— А ты не придирайся; — смеясь, сказала Оксана. — Я же просто так сказала. Кто теперь в теплых хатах может отсиживаться? Да и не в этом счастье. Правда, Петро?

— Вот именно, не в этом.

Она ушла, оставив на столе завтрак для мужа, однако есть Петру не хотелось. Он раскрыл было томик рассказов Чехова, перелистал его и положил в сторону.

В воображении его возникли усталые, измученные лица Сандуняна, Марыганова, последний бой под Быковкой. «Хлопцы воюют. Может, у них самое пекло сейчас? А я семейными делами занялся».

Он встал, бесцельно походил из угла в угол и стал одеваться. В дверях столкнулся с Аллой.

— Куда, фронтовичок? — воскликнула она, шутливо загораживая дорогу.

— Пойду погуляю. А вам после дежурства отдохнуть надо.

Петро вышел из дому. Он медленно зашагал мимо госпиталя к видневшейся сквозь снежную пелену колонне танков, стоявших на дороге. Покурил с танкистами, перебросился несколькими фразами.

Танки вскоре двинулись, и Петро побрел обратно. К подъезду госпиталя подъезжали одна за другой санитарные машины, из здания выносили тяжело раненных; их отправляли в тыловые госпитали. Смягченные кисеей снегопада, чернели контуры пустынного сквера, виднелись фигуры связистов, тянущих провод. Низко, над крышами, неторопливо прострекотал «У-2».

Здесь, в нескольких десятках километров от переднего края, Петро чувствовал себя как в глубоком тылу, и ему стало неловко при мысли, что он слоняется вот так, без дела.

Он вернулся в дом, тихонько, чтобы не разбудить спавшую под шинелью Аллу, пристроился с книгой у окошка.

Оксана пришла, когда уже смеркалось. Она прибежала усталая, но, как всегда, подвижная.

— Проскучал тут? — засматривая Петру в глаза, с нежностью и тревогой прошептала она. — Сейчас обедом накормлю тебя. Александр Яковлевич обещал заглянуть. Хирург наш.

Петро смотрел, как она, хозяйственно засучив рукава гимнастерки, проворно собирала на стол.

Алла сонно спросила из-под шинели: — Еще шести нет, Оксанка?

— Вставай. Без пяти минут.

Алла стремительно соскользнула с постели, сердито сопя, натянула сапоги и, уже на ходу всовывая руки в рукава шинели, выскочила из комнаты.

— Много вы работаете, дивчата, — сказал Петро.

— Мы хоть в тепле, сыты. А вы…

— Знаешь, я все время о друзьях думаю. Как они там? Может быть, круто им приходится. Мы ведь, Оксана, на переднем крае друг с другом, как родные братья.

— Еще успеешь с ними повидаться. А нам с тобой неизвестно когда придется встретиться.

— Это правда.

Оксана завесила окна, повернула выключатель и, накормив Петра, подсев к мужу, спрятала у него на груди пылающее лицо:

— Риднесенький мий! Желанный! Истосковалась я… В себя не приду. Все время кажется, что это сон. А сердцем чуяла, что увижу, что встретимся!

— Ты же считала меня погибшим! — улыбнулся Петро, целуя доверчивые синие глаза жены.

— Нет! Никогда не считала. Не верила! Не могла этому поверить, Петрусь! Как страшно и одиноко было бы жить!

Они сели на кровать. Оксана, порывисто и нежно прижавшись к Петру, долго рассказывала ему о своей работе, о том, какую большую жизненную школу прошла она на фронте.

— Знаешь, о чем я недавно думала? — Оксана слабо улыбнулась далекому, милому воспоминанию. — Девчонкой была… Только что приняли в институт… Мечтала я подарить человечеству какое-нибудь открытие в области медицины. Мечтала наивная девочка, далекая от ужасов жизни, огромных человеческих страданий. А вот сейчас, перевязывая раненых, я часто плачу бессильными слезами: мало я знаю, только первую помощь могу оказать. После школы чуть не пропустила год учебы. Правда, болела мама, и я было махнула рукой, думала: успею. А сейчас поняла: ни минуты упускать нельзя, все надо брать с бою. Я, Петрусь, мудрая стала. Ты не смейся. Это совсем не смешно, — сдвигая темные брови, нахмурилась Оксана.

— Я не смеюсь, — испуганно и чуть насмешливо откликнулся Петро. — Я просто любуюсь на свою мудрую.

— Знаешь, мне пришлось под бомбежкой перевязывать одного молоденького старшину. Самолеты над нами кружатся, избы горят. Я старшину в сторону тащу, где безопаснее. Улыбается он: «Живем, сестричка?» Глаза такие хорошие, ласковые. Я его посадила, перевязку накладываю. А в это время стервятники стали из пулеметов бить: шальная пуля его достала. Прямо в висок. Я вижу, валится он… мертвый. Над ним, над чужим человеком, который последний раз в своей жизни мне улыбнулся, я великую клятву дала, Петро! Ни минуты, ни секунды не терять, чтобы стать в будущем… Мне посчастливилось: наш врач-хирург Романовский — это целый институт. Я у него всему учусь. А взглянул бы ты на него в операционной! Просто чудеса творит! К нему из Москвы профессора приезжают. Изучают его опыт. И человек чудесный. Я к нему, как к самому родному, близкому отношусь. Не спит по нескольку суток, оперирует сотни людей — и всегда ровный, спокойный. У нас на него все врачи и сестры молятся. Я ему так благодарна за все! Как только война кончится, ни дня не пропущу зря. Сразу в институт, в Киев, а еще лучше — в Москву. Силы там какие! Я бы, кажется, день и ночь работала, чтобы наверстать упущенное. Я такая жадная стала, мне столько знать надо! — Оксана облизнула сухие губы и, волнуясь, продолжала: — У нас один случай был, — никогда не забуду. Александр Яковлевич оперировал обожженного летчика Синицына. И вдруг на столе сердце у него перестало биться. Ой, как страшно было! А Александр Яковлевич ввел шприц с адреналином в сердце ему — и спокойно так, будто ничего не случилось. Гляжу, Петрусь, а шприц вдруг начинает подниматься, опускаться. Сердце заработало! Спасли хлопца. Потом его в тыл эвакуировали. А ведь совсем было умер. Как же не молиться на таких, как наш Александр Яковлевич?! Как не тянуться мне к таким людям, чтобы и самой… Ты понимаешь меня, муж мой любый? — внезапно остановилась Оксана, пытливо глядя расширенными от волнения зрачками на внимательно слушавшего ее Петра.

— Все понимаю, родная!

Петро, взяв руки Оксаны, прижался к ним лицом.

…Часов около девяти в коридоре послышались шаги, кто-то зашарил рукой по двери. Оксана вскочила и побежала открывать.

В комнату вошел, щурясь от яркого света, высокий, чуть сутулящийся человек. Петро догадался, что это и есть Александр Яковлевич. Оксана помогла ему скинуть шинель, стряхнула снег с его шапки и бережно повесила то и другое на вешалку.

— Знакомьтесь, — оживленно проговорила она, обращаясь к хирургу. — Я вам много рассказывала.

Александр Яковлевич крепко пожал руку Петра.

— Романовский.

Он смахнул со лба капельки растаявшего снега, сел за стол, положил на него большие кисти рук. Матово-бледное лицо его с крупными, энергичными чертами, крутой лоб, внимательный взгляд умных глаз очень понравились Петру.

— Что у вас с рукой? — встревоженно спросила Оксана, Заметив на пальце хирурга бинт.

— Пустяк. Скальпелем царапнул.

Александр Яковлевич мельком взглянул на свой забинтованный палец и повернулся к Петру.

— У вас большая удача, — сказал он. — Встретиться на фронте с женой суждено немногим.

— Да, повезло. А ваша… Семья ваша где?

В глазах врача промелькнула и исчезла тень.

— Мои погибли, — сказал он отрывисто. — Жена и сынишка… При эвакуации Таллина несколько пароходов с женщинами и детьми эти звери разбомбили.

Как бы отгоняя тягостные воспоминания, он спросил: — Жмут немцы?

— Здорово жмут.

— Чувствуем. Да… тяжело. Помолчали.

— Вы, кажется, академию перед войной закончили? — спросил Александр Яковлевич. — Мне Оксана Кузьминична много о вас говорила. Молодец она у вас. Очень способная. С ней работать просто удовольствие. Учиться ей, обязательно учиться надо!

Через сутки Петро уезжал. Оксана пошла проводить его к контрольно-пропускному пункту.

В сторону фронта бесконечной вереницей шли колонны машин, груженных боеприпасами, мешками сухарей, мясными тушами, ящиками консервов, концентратами. По обочинам шоссе ползли конные упряжки с заиндевевшими конями и ездовыми, катились орудия, танки.

В кузове одной из машин оказался знакомый старшина из батальона Тимковского. Он приветливо помахал Петру рукой, жестом пригласил его садиться рядом.

— Возьми меня с собой, Петро, — полушутя сказала Оксана.

— Поехала бы? Не побоялась?

— С тобой нигде не страшно.

Они постояли молча, глядя друг другу в глаза. Она заставила себя улыбнуться и спросила:

— Когда же теперь ждать тебя?

Петро пожал плечами:

— Буду жив — увидимся.

— Будешь!

Лицо ее стало грустным. Она вдруг порывисто прижалась к мужу, горячо поцеловала его в губы.

— Поезжай, мой родной!

IX

Старшина протянул руку, помог Петру взобраться на машину, кивнул в сторону контрольно-пропускного пункта.

— Твоя провожала? — спросил он.

— Жена.

— Толковая баба. На фронте подцепил?

— Какие новости у нас в полку? — не отвечая на вопрос старшины, спросил Петро.

— Должны отвести на пополнение. А что еще за эти дни было, не знаю. Сам из командировки возвращаюсь, из Москвы.

Свой батальон они разыскали в полуразрушенной усадьбе совхоза. Роты грузились на машины, и Петро, доложив командиру взвода о прибытии из отпуска, побежал помогать своим. Сандунян обрадовался ему так, словно они не виделись целую вечность, однако расспрашивать не стал — некогда было. Уже в пути, накрывшись с Петром от ветра одной палаткой, он спросил:

— Виделся?

Петро охотно рассказал о встрече с Оксаной.

Поздно вечером колонна въехала в окраинные улочки Москвы и остановилась. Временно роты разместили на частных квартирах, выставили усиленные караулы.

Петро со своими товарищами устроился в крайнем от переулка тесном домике. Они умылись, просушили валенки, поделились харчами с хозяевами — стариком-пенсионером и его больным сыном-подростком.

После ужина Петро свернул цыгарку и вышел за калитку. Молодой снежок выбелил крыши, заборы, тротуары.

Над деревянными одноэтажными строениями раскинулось синее, в крупных звездах, небо. Мимо, скрипя полозьями, тянулись бесконечные обозы. По приглушенному разговору ездовых и усталому фырканью лошадей Петро догадался: обозы были в пути уже давно.

Изредка слышалась далекая канонада.

К Петру подошел Сандунян. Они долго стояли молча. В сыроватой, мглистой темноте лежала безмолвная Москва. Погашены тысячи фонарей на ее улицах, плотно занавешены окна домов, у каждого подъезда, у калиток — настороженные женщины с противогазами поверх шубок, пальто, ватных стеганок.

Петро представил себе Москву такой, какой он покинул ее несколько месяцев назад, когда закончил учебу и собирался домой, в Чистую Криницу. Омытые теплым дождем, блестящие на солнце торцы Красной площади. Рубиновые звезды над кирпично-красной зубчатой стеной. Сверкающие в бирюзовом поднебесье златоцветные купола соборов. Птичий писк и гам в Нескучном и Сокольниках. Воздушно-легкие павильоны парка культуры.

Петро снова почувствовал, как невыразимо близка, дорога ему и та, залитая щедрым солнцем, шумная Москва, и вот эта, окутанная мраком, настороженная, но такая же величавая и гордая в своем спокойствии.

…Через день полк перевели в город, в казармы. С утра бойцы приводили в порядок себя и оружие, а в обеденное время Петро пошел к комбату Тимковскому с просьбой об отпуске в город. Капитан выслушал просьбу с кислой улыбкой.

— Старший сержант! — воскликнул он. — Моя квартира в трех шагах отсюда, мамашу свою с двадцать второго июня не видел, а навестить не могу. Не приказано. И не проси.

— Разрешите в таком случае к командиру полка обратиться, — настаивал Петро. — Я бы комиссара отыскал. Он не иначе как где-нибудь здесь в госпитале находится.

Тимковский с сомнением покачал головой, но Петро так упрашивал, что он согласился сходить к майору.

Вернулся он от командира полка минут через десять.

— До двадцати ноль ноль, — сказал он, протягивая Петру увольнительную записку. — Если комиссара разыщешь, доложи.

— Есть! Думаю, что удастся.

Выйдя за ворота, Петро заколебался. Можно было направиться на Арбат, к Марии. Это было сравнительно близко. Но едва ли в такое время она будет дома. До эвакогоспиталя было далеко, однако там, безусловно, помогут навести необходимые справки, да и просто хотелось проведать госпиталь, в котором лежал.

Одернув полушубок и поправив шапку, Петро зашагал к трамвайной остановке.

Навстречу, вдоль трамвайной линии, двигались рабочее батальоны столицы. Мужчины шли в штатской одежде, с рюкзаками за плечами. Новенькие автоматы в неумелых руках выглядели далеко не воинственно. Но лица людей были мужественны, и, глядя на них, Петро вспомнил, как он сам, впервые получив винтовку, ощутил в себе какую-то неведомую ему до того силу и уверенность.

На перекрестке широкого проспекта женщины возводили баррикаду. Наискось от многоэтажного здания с огромной вывеской «Универмаг» через всю улицу торчали припорошенные снегом металлические «ежи».

«Значит, дела плохи», — удрученно думал Петро.

Это чувство тревоги усилилось еще больше, когда он, выйдя из трамвая, увидел густые толпы людей, шедшие за город с лопатами, мотыгами, кирками.

В нескольких десятках шагов от госпиталя ему встретилась знакомая пожилая няня.

— Тетя Даша! — обрадованно окликнул ее Петро.

Женщина остановилась. Добродушными усталыми глазами она пристально вглядывалась в его лицо, но так и не узнала.

— Всех не упомнишь, — оправдывалась она. — Ты, голубчик, не серчай.

— Я в девятой палате около самой двери лежал, — подсказал Петро. — Вы мне еще от сына своего письма всегда читали.

— Ранили моего Феденьку, — печально сказала няня и торопливо полезла в карман за платком. — Ноженьку ему ампутировали.

Видимо, не в первый уже раз изливая свое материнское горе, она подробно рассказала, каким непоседой был до войны ее сын, как он не пропускал ни одного футбольного матча, ни одного спортивного состязания на Москве-реке.

Петро терпеливо выслушал ее, потом расспросил о госпитальных новостях. Почти все знакомые ему медсестры и дружинницы ушли куда-то за город рыть окопы, хирурга перевели на фронт.

В госпитале комиссара Олешкевича в списках раненых не оказалось. Петру дали адреса других госпиталей, и он, посмотрев на часы, прикинул, что времени хватит только на то, чтобы заехать на Арбат.

Поднимаясь знакомой лестницей на третий этаж, Петро перебирал в памяти подробности тревожной ночи, проведенной им недавно в этом большом доме. Припоминался ожесточенный налет вражеских самолетов, лицо Марии, когда она читала стихи.

На площадке Петро в нерешительности остановился перед дверью. Не ищет ли он сам предлога, чтобы повидать Марию?

Да, какое-то неосознанное чувство влекло его к ней. Петру было просто недосуг разобраться в этом раньше. И, словно избегая откровенности с самим собой, он подумал: «Ничего тут дурного нет. Мария — славная, заботливая девушка, меня она уважает, мне это и приятно».

Петро пошарил рукой, отыскивая звонок, но дверь в эту минуту открылась.

— Кто здесь? — спросили из темноты.

Лица спрашивающей женщины не было видно, однако по голосу Петро сразу догадался, что это мать Марии.

— Здравствуйте! — растерявшись от неожиданности, сказал он. — Вы, вероятно, мама?

— Боже, какой вы догадливый! — Женщина весело рассмеялась. — Я, безусловно, мама. Вы к Машеньке?

— Да.

— Маши нет. Вы войдите, пожалуйста.

Она повернула выключатель. Петро шагнул в прихожую. Взглянув на хозяйку, он был поражен ее сходством с Марией.

Те же бойкие карие глаза, оттененные длинными ресницами, такие же пышные белокурые волосы, тот же рисунок губ, полных и немножко оттопыренных. Чуть заметные морщинки только и указывали на разницу между этой женщиной и ее дочерью.

— Я вас приглашу в кухоньку, — предложила она. — Вы не обидитесь? Единственный теплый уголок у нас.

Петро заметил, что мать Марии в грубой ватной спецовке, а на ногах у нее мужские черные бурки.

— Я на работу собралась… — пояснила хозяйка, словно угадав его мысли. — Что же вы стоите? Если не боитесь озябнуть, прошу в столовую. И надо же познакомиться. Меня зовут Екатерина Ивановна.

— А меня Петром.

Екатерина Ивановна посмотрела на него быстрым, любопытным взглядом.

— Тот самый, о котором мне Машенька столько говорила?

В столовой было очень холодно, как и во всей квартире, но от беспорядка и запустения, какие застал Петро прошлый раз, не осталось и следа. Вещи были расставлены и развешаны по своим местам, пыль всюду тщательно вытерта.

— Ваш приход очень кстати, — сказала Екатерина Ивановна. — Вы должны помочь мне уговорить Машу. С вами, я думаю, она посчитается.

— В чем уговорить?

— Хочет уходить на фронт. Это безрассудно. Маша очень молода. Она совсем ребенок. Причем капризный и своенравный.

— В госпитале ее очень любили. Она хорошая, отзывчивая девушка.

— Все это верно. Но сейчас так заупрямилась, что меня ее поведение просто пугает.

— Тогда и я ничем не сумею помочь.

— Вы сможете! Если бы здесь был ее отец, он повлиял бы на нее. Меня она считает обыкновенной мамашей, которая всего боится.

— Мария сейчас в Москве?

— Побежала к подружке. Скоро вернется.

Петро взглянул на часы. В его распоряжении оставался всего час.

— Жалко, если не придется увидеться, — сказал он.

— Маша тоже будет очень жалеть.

Екатерина Ивановна приготовила чай, сделала несколько бутербродов.

— Извините, что без сахара, — сказала она. — Ничего, скоро будет легче. Погонят врага, увидите. Мы это чувствуем.

И, поясняя свою мысль, добавила:

— Я ведь на оборонном работаю.

Екатерина Ивановна не без гордости показала руки. Маленькие, узкие ладони были в твердых синеватых мозолях.

Подвижная, даже несколько беспокойная, с живыми добрыми глазами, она подробно расспрашивала о фронтовой жизни, о семье Петра, об Оксане и вскоре окончательно расположила его к себе.

— Тяжелая вещь — разлука, — вздохнув, сказала Екатерина Ивановна.

— И тяжелая и опасная. Ведь опасно, Екатерина Ивановна, когда с мужем надолго разлучена молодая, красивая жена? Кругом нее такие же молодые мужчины.

Екатерина Ивановна покачала головой:

— Простите, не понимаю.

— Ну… Ведь случается, расходятся иногда.

— Если любишь по-настоящему, разлука лишь усилит и обострит это чувство. А вот когда любви нет, а так, розовый сиропчик, жалеть не о чем. Настоящую любовь, мой дружок, ни разлука, ни время не пошатнут.

В двери щелкнул английский замок. Было слышно, как в прихожей кто-то снимал калоши.

— Вот и повидаетесь, — сказала Екатерина Ивановна. — Примчалась.

Мария появилась в дверях в забрызганном комбинезоне, в непомерно большой шапке-ушанке. Она посмотрела изумленно на Петра, потом на мать.

— Давно здесь?

Голос у нее был простуженный, с хрипотцой, горло завязано белым платочком.

— Петя уже уходить собирался, — сообщила мать. Мария сняла шапку, бросила ее на диван.

— Никуда никто не уйдет, — сказала она решительным тоном, который исключал всякие возражения. — Вы мне очень нужны, Петр.

Она протянула ему теплую от перчатки руку и сейчас же убежала переодеваться.

Петро уныло взглянул на часы, вскочил, прошелся по комнате и снова сел.

— Гауптвахта, кажется, обеспечена, — сказал он. — Что делать? В полк возвращаться пора.

Екатерина Ивановна беспомощно развела руками:

— Мои советы бесполезны. Я тоже должна спешить.

Уже после того как она, попрощавшись, ушла, Петро, обдумывая свое положение, успокоил себя тем, что опоздание из отпуска вызвано не его личными делами.

Мария и не думала торопиться. За стеной слышались ее спокойные шаги, негромкий стук передвигаемых вещей. Наконец она вышла.

— Я знала, что вы придете, Петр, — сказала она.

— Мария, у меня считанные минуты, — напомнил с упреком Петро. — Мы только о деле и сумеем поговорить.

— О каком?. Мария села рядом на диван.

— Помогите мне разыскать нашего комиссара. Он ранен. Надо справиться в госпиталях.

— Конечно, разыщу. Давайте его фамилию.

Мария записала необходимые сведения и, лукаво взглянув на Петра, спросила:

— А вы мне поможете?

— В чем?

— Попасть на фронт. В пулеметчицы.

— Не расстались со своей мечтой? Об этом надо поговорить серьезно, Мария, а я уже и так заработал гауптвахту.

— Ничего страшного, — беспечно сказала Мария. — Бояться какой-то гауптвахты?! Я согласна сидеть на ней каждый день, лишь бы меня взяли в пулеметчицы.

Петро невольно улыбнулся:

— Силен был бы пулеметчик!

Но Мария не была настроена на шутливый лад.

— Вы обещаете уговорить маму, чтобы она отпустила меня на фронт? — повторила она, и губы ее упрямо сжались.

— Несколько минут назад меня просили о совершенно противоположном.

— Ничего из этого не выйдет!

— Тогда и маму уговаривать нет нужды, раз вы решили. А правду говоря, Мария, пулеметчиков хватит и без вас. Это ведь не так романтично, как представляется издали.

Петро поднялся, надел шапку.

— Не уходите!

— Я должен вернуться в полк.

— У вас нет пропуска, и патрули задержат вас на первом же углу. А кроме того, я хочу, чтобы вы не уходили. Я по вас очень скучала. Очень!

Петро растерянно посмотрел на ее чуть побледневшее лицо.

— Мария, — сказал он наконец, взяв ее за руку, — вы очень славная и умная. И вы знаете: у меня есть Оксана.

— Знаю! Мы больше никогда с вами не встретимся. Это я твердо решила! Поэтому скажу то, о чем вы не догадывались. Можете потом смеяться, называть меня легкомысленной. А сейчас выслушайте.

Ноздри маленького остренького носика Марии сердито раздувались.

— В госпитале я пела для вас, кокетничала, как последняя девчонка, только для вас. Когда у вас поднималась температура, у меня она падала, и я ревела так, что меня уводили в дежурку. Вы ничего этого не знали. Мне в девятой палате не удалось работать, но я вертелась около нее каждый день, каждую свободную минутку.

Петро слушал ее серьезно, без тени улыбки, и Мария, ободренная этим, продолжала уже спокойнее, даже с насмешливыми интонациями в голосе:

— Ведь глупо, Петя, понимаю. И то, что я рассказываю вам об этом, смешно. Мало ли в моем возрасте девчонок, теряющих голову непонятно почему?! А к вам… вас… Раненые рассказывали в госпитале, как вы от фашистов вырвались, несли знамя. Как вас чуть не убили. Я тогда уже решила: если вам отнимут ногу, все равно быть с вами.

Петро сидел, ошеломленный признанием девушки. У него было странное ощущение, словно он взял не принадлежащую ему ценную, очень хрупкую вещь и сейчас боится опустить ее на место, чтобы не разбить.

— Все, что я сейчас услышал, очень меня… трогает, — мягко сказал он. — И я уверен, Мария, вы встретите на своем пути человека, достойного вашего чистого чувства. Пусть он даже не будет таким героем, каким кажусь вам я.

— Вы меня утешаете?

— Нет, просто говорю о том, в чем крепко убежден.

Мария молчала.

— Завтра, — сказала она спустя минуту, — я принесу адрес вашего раненого комиссара и передам через часового.

Можно так?

— Хорошо. Я буду вам очень благодарен.

X

В казарму Петро возвращался с рассветом, по пустынным улицам. Большими неподвижными рыбинами казались аэростаты воздушного заграждения, смутно маячившие в мглистой вышине, торопливо шуршали шаги ранних пешеходов.

Давно у Петра не было так тяжело на душе. Вспоминая разговор с Марией, он испытывал такое чувство, будто чем-то незаслуженно обидел, оскорбил девушку. Настроение его стало еще более подавленным, когда он подумал о своем опоздании. «Подвел комбата, опозорился на весь полк», — точила его всю дорогу неотвязная мысль.

Часовой бегло взглянул на увольнительную записку, задержал взгляд на лице Петра.

— С небольшим опозданьицем, — сказал он ядовито. — Приказано немедленно по прибытии явиться к командиру полка.

Петро ускорил шаг. Встретившийся ему Сандунян сообщил:

— Комбат два раза тебя вызывал.

— Сердился?

— Кричал.

— Вот черт, влип в неприятность!

— Ничего. Может, как-нибудь обойдется…

У майора Стрельникова шло командирское совещание. Ждать пришлось минут сорок. Петро старательно расправил под ремнем полушубок и постучался.

Стрельников стоял за столом. Он молча наблюдал, как Петро, чеканя шаг, подошел к нему, щелкнул каблуками и ненатурально бодрым голосом доложил о прибытии.

— Поедете со мной к командиру дивизии, — сказал Стрельников. — Через десять минут быть готовым!

— Есть через десять минут быть готовым! — откликнулся Петро.

«Значит, не за опоздание вызвал, — подумал Петро с облегчением. — Не станет комдив такими пустяками заниматься».

Но тревожное чувство не покидало его. Всю дорогу, пока ехали на «газике», он ломал голову, стараясь объяснить причину вызова к комдиву.

Командир дивизии, седой, могучего сложения полковник, собирался завтракать. В комнате, которая служила ему и рабочим кабинетом, и спальней, и столовой, бойкий красноармеец накрывал на стол, предварительно убрав с него карты, исчерченные цветными карандашами.

— Прибыл со старшим сержантом Рубанюком, Антон Антонович, — доложил Стрельников, входя запросто, без официального доклада.

Полковник, чуть прихрамывая, вышел из-за стола, на ходу снял очки. Несмотря на то, что в комнате было жарко от раскаленной докрасна чугунной печки, он был в меховой безрукавке, в валенках.

— Это и есть Рубанюк? — спросил он окающим волжским говорком.

Пристально взглянув на Петра, комдив протянул ему мягкую, теплую руку.

— Самарин! — позвал он, приоткрыв дверь. — А ну-ка, давай!.. Получил на своих орлов новое вооружение? — осведомился он, повернувшись к Стрельникову. И, заметив, что Петро стоит вытянувшись, коротко бросил — Садись, Рубанюк!

Петро отошел к стене, опустился на краешек продавленного кресла.

Полковник, тяжело дыша, прочищал проволочкой мундштук. Не дослушав Стрельникова, он снова обратился к Петру:

— Полушубочек сними, старший сержант. У меня тут натопили, архаровцы, дышать невозможно. И ты раздевайся, майор. Завтракали?

— Не пришлось, Антон Антонович.

— Стало быть, знал, хитрец, что у комдива пельмени на завтрак. Сознайся, знал?

— Откуда же знать, Антон Антонович!

Полковник, засмеявшись, погрозил ему пальцем и шагнул к капитану Самарину, вошедшему с папкой.

— Ну, что ж, — сказал он, надевая очки и снова проницательно оглядывая Петра, — заработал, орел, — получай!

Он выпрямился и торжественно произнес:

— В бою под Выковкой хорошо дрался, товарищ Рубанюк. Правительство награждает тебя высокой наградой! Орденом Красного Знамени.

Полковник протянул коричневую коробочку. Затем сам раскрыл ее, извлек поблескивающий золотом и эмалью орден и прикрепил к гимнастерке Петра. Он крепко тряхнул его руку и, щекоча усами, поцеловал.

Все было так ошеломляюще неожиданно и просто, что Петро забыл даже, как положено ответить. Словно в полусне он чувствовал, как ему пожимают руку Стрельников, капитан, еще кто-то.

Уже за столом, принимая от полковника стакан с водкой и осознав, что произошло, Петро отставил стакан.

— Э-э, орел! — запротестовал комдив. — У нас так не делается. Посуда чистоту любит.

— Дайте опомниться, товарищ полковник. Я никак не ожидал, — чистосердечно признался Петро..

Он благодарно смотрел на командира дивизии и Стрельникова. Ему казалось в этот момент, что нет такого — самого трудного — боевого задания, которого он не взялся бы выполнить. В его памяти вихрем пронеслись воспоминания о бое с немецким батальоном, как живой, возник перед глазами Прошка, подающий диски для пулемета.

— А Шишкарев? — быстро спросил Петро Стрельникова.

— Шишкарев награжден тоже, — сказал комдив. — Посмертно.

— Вот это правильно!

— Раз правильно, ты, голубок, пей, — сказал, чокаясь с ним, полковник.

Петро подождал, пока комдив, смачно крякнув, коротким движением опрокинул в рот свой стакан, и тоже выпил.

Хмель быстро обволакивал его сознание. Петро неуверенно поднялся.

— Разрешите мне, — произнес он, — заверить командование, что старший сержант Рубанюк оправдает в боях свое высокое воинское звание.

Полковник потер пальцами мясистый красный нос и добродушно заметил:

— Звание у тебя не такое уж высокое. По твоей хватке совсем не высокое. В командиры пора пробиваться.

Мы его на курсы собираемся послать, — сказал Стрельников. Как, Рубанюк, смотришь на такое дело?

Предложение командира полка застигло Петра врасплох, и он взглянул на Стрельникова с недоумением. Сейчас, в разгар боев за Москву, полку был нужен каждый человек, владеющий оружием, а ведь он, Петро, воевал не хуже других! Досадуя на командира полка, он сдержанно сказал:

— За доверие очень благодарен, товарищ майор. Получиться не плохое дело. А если мое желание вам интересно знать, то я откровенно скажу: обстановка такая на фронте… Нельзя мне с передовой уходить.

— Зря артачишься, старший сержант, — вмешался комдив. — Месяца полтора в курсантах походил бы — взвод дали бы. А то и роту. Зря…

К этому вопросу ни он, ни Стрельников больше не возвращались, но Петро спустя некоторое время негромко спросил у Стрельникова:

— С курсов этих, о которых вы говорили, товарищ майор, не пошлют меня в другой полк?

— Курсы при армии. Поучишься — заберем обратно. Да ты не беспокойся, раньше чем через месяц — два сами не отпустим.

Через час Стрельников довез Петра до ворот казармы и поехал дальше, на интендантский склад.

Петро испытывал потребность побыть наедине с самим собой. Сейчас о его награждении узнают друзья, потом он напишет Оксане. Как бы радовался батько, если бы можно было сообщить ему!

Петру представилось, как после войны он вернется домой, скинет воинскую одежду, снова примется за сады, а на пиджаке его будет поблескивать орден.

Об этом времени можно было только мечтать. Гитлеровцы продолжали наступать, — и никто не знал, где их остановят.

Петро смотрел на снег, покрывавший улицу, на озабоченных прохожих, на заклеенные белыми полосками окна зданий.

— Барышня одна спрашивала, старший сержант, — окликнул его часовой. — Записочку оставила.

Письмо было от Марии. Петро, отойдя в сторонку, вскрыл конверт, прочитал:

«Старшего политрука Олешкевича вчера эвакуировали в Куйбышев.

Мария.

Послезавтра уезжаю. Мы никогда уже больше не встретимся. Это я решила твердо. Если очень захотите узнать что-нибудь, навестите маму. Она будет рада».

Петро бережно сложил записку и прошел в ворота.

Сандунян встретил его у входа в казарму. Широко раскинув руки, он сгреб его в объятия.

— Молодец, Петя! Это же здорово! — воскликнул он, засматривая черными блестящими глазами в лицо друга. — Пойдем живо к нашим!

В полку уже знали, для чего вызывали Рубанюка к комдиву. Марыганов, комвзвода Моргулис, бойцы из других рот обступили его, заставили распахнуть полушубок, рассматривали награду.

До вечера Петро ходил, как в угаре, распивая с друзьями и знакомыми бойцами пайковую водку, терпеливо повторяя рассказ о том, как все произошло.

Перед сном он раздобыл бумагу и карандаш и сел писать Оксане.

XI

Полк получил пополнение. В первых числах ноября ротам выдали новенькие, в складской смазке, автоматы.

Бойцы искренне им обрадовались: до этого в полку насчитывалось всего несколько автоматов.

«Наверно, Москва и другие сюрпризы врагу готовит, — думал Петро, наблюдая, как старшина вынимал из ящика один за другим новенькие пистолеты-пулеметы. — Екатерина Ивановна была права».

Он вспомнил о ее гостеприимстве, о записке Марии и решил при первом же удобном случае навестить дом на Арбате.

Такая возможность представилась лишь в канун октябрьского праздника. Все дни перед этим в полку шла напряженная боевая учеба, и в город никого не отпускали.

Шестого ноября, получив разрешение, Петро тщательно побрился, разгладил гимнастерку, прикрепил орден и поехал на Арбат. В половине пятого он был там.

Екатерина Ивановна только; что пришла с завода. Она встретила Петра в прихожей с полотенцем, перекинутым через плечо. Пригласив его раздеться, она грустно спросила:

— О Маше уже знаете? Уехала. В школу снайперов.

— Настояла все-таки? Ну, упрямица!

— Очень своевольная!

— Она на фронт уехала?

— Нет, школа эта где-то под Москвой. В Вишняках, кажется. Машу ЦК комсомола направил.

— На передовую ее сразу не пошлют. Может, все учебой и ограничится…

Екатерина Ивановна только теперь заметила орден.

— О Петя, вас с наградой!

— Спасибо.

— Молодец! За что же это?

— Так, за одно небольшое дело.

— За небольшое? — спросила Екатерина Ивановна с недоверчивой улыбкой. — Разве такие ордена дают за небольшие дела?

— Знаете, на фронте подчас люди находятся в меньшей опасности, чем сейчас здесь, в тылу. Так что о Марии вы сильно не беспокойтесь.

— Спасибо, Петя.

За окнами быстро сгущались сумерки. Екатерина Ивановна замаскировала с помощью Петра окна, зажгла свет.

— Завтра праздник, — сказала она, — а на душе тревожно, нерадостно. Помните, как бывало раньше?

— Правда, что правительство выехало в Куйбышев?

— Да. Знаете, все умом понимают, что так нужно, а все же не унять какого-то тоскливого чувства. На заводе у нас крепкий народ, и то загрустили.

Екатерина Ивановна спросила:

— Вы сегодня не очень торопитесь? Могу вас угостить чаем.

— Большое спасибо! Я ведь на несколько минут забежал.

— Если бы вы не пришли навестить, совсем была бы тоска.

Беспрерывно грохотали зенитки, и Екатерина Ивановна, вздрагивая при каждом близком выстреле, сказала со смущенной улыбкой:

— Никак не могу привыкнуть вот к этому. Все нервы изматывает.

— Злятся фашисты. Завтра седьмое, а Гитлер ведь вопил, что в этот день парад на Красной площади устроит.

Петро посидел еще немного и, пообещав навестить как-нибудь, попрощался.

Он шел затемненными, обледенелыми улицами, по которым непрерывно двигались войска, танки. Сыпал густой снег, ветер трепал полы полушубка. Около ворот казармы Петру повстречался командир батальона Тимковский.

— Рубанюк? — окликнул он еще издали.

Голос у него был веселый, и Петро, подойдя, заметил, что комбат чем-то возбужден.

— Слышал? — спросил Тимковский.

— Что, товарищ капитан?

— Торжественное заседание транслировали, как и обычно…

— Сегодня?

— Да, только что. Завтра парад. Дивизия участвует.

Петро прибавил шагу и через две минуты был в казарме.

Здесь царило радостное оживление. Бойцы приводили в порядок свое обмундирование, брились.

Парторга Вяткина не было — его вызвал командир полка, но Арсен Сандунян подробно рассказал Петру о торжественном заседании.

— Понимаешь? — поблескивая глазами, повторял Сандунян. — Враг у самой Москвы, а мы, как и всегда, спокойны, праздник свой отмечаем…

XII

Седьмого ноября полк подняли до рассвета. Стрельников приказал построиться, лично обошел каждый взвод, строго осматривая одежду и снаряжение бойцов.

Около семи утра полк, дружно отбивая шаг, подходил к Манежной площади.

С хмурого свинцового неба сыпал колючий снег, но вверху, невидимые глазу, гудели барражирующие самолеты, и Петро с опаской думал: «Черт его разберет в этом снегопаде, чей летает! Ахнет парочку пятьсоткилограммовых».

До его слуха донесся чуть слышный перезвон кремлевских курантов. Где-то впереди бойцы пели о Москве. Улицы и площадь были расцвечены алыми флагами.

Рассекая сырые сугробы снега, ползли танки, шумно проносились мотоциклы со связными. Вдоль тротуаров расположились артиллеристы со своими орудиями, минометчики, стояли бойцы с противотанковыми ружьями.

У Исторического музея батальон Тимковского остановился. Отсюда были видны мавзолей Ленина, заснеженные купола храма Василия Блаженного, часть островерхих крыш здания ГУМ. Все было, как обычно, и лишь защитные чехлы на рубиновых звездах кремлевских башен напоминали о том, что фронт рядом, под самой Москвой.

Петро жадно вглядывался в смутные очертания знакомых строений, таких близких и дорогих сердцу каждого советского человека. Ветер нес с площади снег. На штыках оседали белые хлопья, в черных раструбах мощных громкоговорителей шуршало, попискивало. Вслушиваясь и всматриваясь, Петро думал о том, что он присутствует на таком параде, о котором люди будут вспоминать века.

Да, он и его друзья стояли на той самой Красной площади, где Гитлер обещал своим головорезам устроить седьмого ноября парад. Эта площадь видала и празднества, устраиваемые Петром Первым в честь победы над шведами, и солдат Суворова и Кутузова, отправлявшихся отсюда на битвы с вражескими полчищами. Здесь первые отряды Военно-Революционного комитета громили юнкеров. Здесь не раз выступал Ленин, и тут же, в мавзолее, покоится его священный прах.

Над площадью разнеслась протяжная команда. Эхом откликнулись голоса командиров, и бойцы начали выравниваться. Несколько мгновений было тихо, и вдруг со стороны мавзолея донеслись шумные аплодисменты.

Петру и его товарищам не было отсюда видно то крыло мавзолея, где обычно появлялись руководители партии и правительства во время народных праздников, парадов, демонстраций. Но, охваченные общим чувством ликования, Петро, Марыганов, Сандунян закричали «ура».

Бой кремлевских часов. Восемь ударов, низких и дрожащих, вплелись в шум ликующей Красной площади. И снова глубокая тишина. Послышался цокот копыт по брусчатке, заглушенные расстоянием слова рапорта.

Спустя несколько минут показался скачущий на коне, сопровождаемый могучими перекатами «ура» всадник. Петро узнал его сразу, еще издали. Это был Буденный. Легко и привычно сидя в седле, он подъезжал к войскам, прикладывая руку в перчатке к папахе. Поздравив с двадцать четвертой годовщиной Октября, круто поворачивал коня, скакал дальше. Когда он приблизился, Петро мысленно отметил, что лицо Буденного осунулось, но глаза, устремленные на бойцов, смотрели молодо и задорно.

Объезд закончился. Стихли приветственные крики, и после минутной паузы над площадью раздался четкий голос:

— Товарищи красноармейцы и краснофлотцы, командиры и политработники…

Говорил Сталин.

Голос над площадью звучал гулко, откликаясь многократным эхом:

— На вас смотрит весь мир, как на силу, способную уничтожить грабительские полчища немецких захватчиков.

Впереди Петра стоял Марыганов. Широкая, в нагольном полушубке, спина его словно была выточена из белого камня. Справа, подавшись вперед корпусом, застыл Сандунян. Глаза его горели. За ним стоял сивобровый боец с приоткрытым ртом, еще дальше вырисовывались напряженные лица других.

Петру внезапно вспомнились сейчас родной отец, мать, Украина… Он смотрел затуманенными глазами на серебристые от снега ели у зубчатых стен Кремля и думал о тополях над заснеженным Днепром.

Увидит ли он когда-нибудь их снова? Прикоснется ли загрубевшими, покрытыми ссадинами руками к плечу матери, к нежным молодым яблоням, что выращивал вместе с отцом?..

Над площадью прозвучало «ура», загремела дробь барабанов, и шеренги зашевелились, выстраиваясь к торжественному маршу.

Петро шагал рядом со своими боевыми товарищами, четко отбивая шаг, крепко прижимая ремень автомата.

Вот все яснее и четче видны темные контуры мавзолея, где стояли члены партии и правительства.

Внимательно глядя на проходившие части, они время от времени приветливо поднимали руки и улыбались бойцам.

Уже по ту сторону площади Петро негромко спросил Сандуняна:

— Запомнится этот день, Арсен? А?

— На всю жизнь, Петя.

До самой казармы они больше не перемолвились ни словом. Слишком большие и сложные чувства владели каждым, чтобы о них можно было говорить обыденными словами.

…Через два дня дивизия, пополненная и снабженная новым автоматическим оружием, выступила в сторону Солнечногорска.

XIII

В погожий зимний день сыпалась над Чистой Криницей алмазная изморозь. Низко стояло над заснеженными кровлями негреющее декабрьское солнце, сухо скрипел снег под ногами.

Остап Григорьевич, кутаясь в кожух, вышел на крыльцо. Ноздри его обжег чистый, крепкий, как спирт, воздух.

Словно изваянные из розового, оранжевого, сизого, самородного камня, застыли в строгой, холодной синеве неба столбы дыма над хатами.

В такой день хорошо сидеть в жарко натопленной, пахнущей свежими пирогами хате, слушать, как за окном потрескивают от мороза деревья.

Но Остапу Григорьевичу предстояло с самого утра идти в «сельуправу». Накануне бургомистр прислал бумажку: согласно постановлению райхсминистра Украины о введении трудовой повинности, в Германию надо направить из Чистой Криницы шестьдесят парней и дивчат.

Остап Григорьевич в раздумье постоял на крыльце. Небритый, похудевший за ночь, с ввалившимися от бессонницы и усталости глазами, он выглядел глубоким стариком.

В фашистскую неволю вместе с другими девушками-сверстницами он должен был послать и Василинку. Когда Василинка вечером узнала об этом, она побледнела, разрыдалась и решительно заявила:

— Не поеду! Нехай хоть повесят.

Остап Григорьевич и сам не представлял себе, как можно отпустить дочку на чужбину, к немцам. Если они здесь, на Украине, ведут себя по-зверски, то что же может ждать девушку в Германии, вдалеке от родного дома, без батька и матери?

Нет, из Чистой Криницы не поедет на каторгу и издевательства ни один человек! Остап Григорьевич еще не знал, как это ему удастся сделать, бургомистр шкуру спустит за невыполнение приказа. Но решение созрело твердо: в Германию он, Рубанюк, людей не даст.

Остап Григорьевич решил посоветоваться с Девятко. Еще до завтрака он пошел к нему.

Кузьма Степанович сидел на кухне в ватных стеганых штанах, в башмаках на босу ногу и читал газету. Пелагея Исидоровна кончала топить печку.

— Что там брешут? — спросил Остап Григорьевич, сметая у порога снег с валенок и кивнув на газету.

— А я, сват, их брехни не читаю, — быстро сказал Кузьма Степанович и сдвинул очки на лоб. — «Голос Богодаровщины» как-то я поглядел, так вроде на меня целую свору кобелей напустили. Вроде обгавкали.

Он даже крякнул и поежился, вспоминая, как разозлило его беззастенчивое вранье газетки, которую издавали в Богодаровке гитлеровцы.

— Я, Григорьевич, старую нашу «Правду» перечитывал, — сказал он. — Теперь я в каждое слово вникаю. Думаю над тем, что оккупанты у нас отняли.

— У меня уже от этих думок голова распухла.

— Палажка, дай свату стул.

— Не беспокойтесь. Я вот с краешку тут сяду.

Остап Григорьевич сел на низенький стул и смахнул с багрового от мороза лица капельки талого снега.

— Прислал бургомистр бумажку. Требует детей наших до Неметчины отправлять.

— Что ты?!

— Бож-же ж ты наш! — воскликнула Пелагея Исидоровна, слушающая разговор мужчин. — Это же и Настуньку нашу заберут.

— Мы свою не отдадим, — со скрытой угрозой сказал Кузьма Степанович.

— Об этом и пришел потолковать, — откликнулся Остап Григорьевич. — Скотину, зерно еще туда-сюда. Верх ихний. А детей… Это не скотина.

Опасливо озираясь на дверь, он изложил свои мысли: надо мобилизовать комсомольцев и предупредить молодежь, спрятать ее по глухим хуторам, у родственников и близких знакомых. Говорил он не совсем твердо: провести оккупантов и бургомистра было нелегко. Но Девятко поддержал его решительно.

— Надо прятать, — сказал он. — Обязательно! Они же их на свои заводы посылать хотят. Видишь, куда гнут. Нашими руками нас же и душить.

Комсомольцы, поставленные в известность Остапом Григорьевичем о предстоящем угоне молодежи в Германию, сделали свое дело быстро и скрытно.

К вечеру из Чистой Криницы исчезли все дивчата и парни. Малынец, обошедший с полицаями десятки дворов, удивленно сказал старосте:

— Утром сам видел Груньку Кабанцеву, а сегодня зашел — говорят, до Киева, мол, уехала. И у Горбачевых, у Нетудыхаты дивчат припрятали. Обижаться пан бургомистр будут.

— Раз нету, так какой же спрос? — сказал Остап Григорьевич. — Ты дюже не налегай, Никифор, на людей. С родной дытыной никому не охота расставаться.

Дома он велел устроить для Василинки в теплом чулане ложе, сам завалил его мешками и рухлядью. В хату приходила Василинка только на ночь. Соседям объяснили, что приезжала из Тарасовки тетка и забрала Василинку к себе в гости.

Через несколько дней в Чистую Криницу прибыл в сопровождении своей, охраны — двух автоматчиков — Збандуто. Он вызвал в «сельуправление» Остапа Григорьевича и, с трудом сдерживая ярость, спросил:

— Вчера прошел срок, господин Рубанюк. Доложите, как у вас идет вербовка рабочей силы?

— Так что, господин бургомистр, с этим делом прямо-та неважно, — ответил Остап Григорьевич. — Подевали куда-то дивчат, как, скажи, и не было их никогда.

— Вы что?! — крикнул Збандуто и даже поперхнулся от гнева. — Смеяться изволите?

— Не хотят люди детей отдавать.

— Вы болван или хитрец! Что значит… э-э… не хотят? Немцы за нас головы свои кладут, а вы саботируете? В тюрьму!

Обычно спокойный и уравновешенный, Остап Григорьевич вдруг разъярился и закричал:

— Что вы меня все тюрьмой стращаете, пан бургомистр?! В тюрьму злодеев сажают. А среди Рубанюков не было ни воров, ни конокрадов, ни убийц. Никогда не было и не будет!

— Завтра лично представите в Богодаровку шестьдесят человек, — сказал твердо Збандуто. — Ваша меньшая дочь где?

— Она у тетки. Сестра у меня бездетная, ей интересно, что бы племянница погостила.

— Вижу вас насквозь, господин Рубанюк, — угрожающе предупредил Збандуто. — Вы мне голову не морочьте.

К удивлению Остапа Григорьевича, бургомистр ругаться больше не стал. Он задал несколько незначительных вопросов и уехал. Однако, перед тем как покинуть село, Збандуто пробыл около часа у Малынца, и Остап Григорьевич подумал: «Не к добру обмякла ехидна проклятая. И до почтаря завернул пан бургомистр выпытать, что к чему. Повадка известная».

Что бургомистр замышлял против него каверзу, — было Остапу Григорьевичу ясно из того, что Пашка Сычик под разными предлогами старался находиться все время поближе к нему, чрезмерно заискивал перед старостой и юлил.

Но, возвращаясь перед вечером домой, Остап Григорьевич встречал приветливые взгляды криничан, и на душе его становилось легче.

Поздно вечером из района приехал Алексей Костюк. Прямо с дороги он забежал к Рубанюкам.

— Выйдите на минутку, — позвал он Остапа Григорьевича, дыша на скрюченные от холода пальцы.

В сенях, плотно прикрыв дверь из кухни, он вполголоса сказал:

— Сегодня же ночью, дядько Остап, куда-нибудь сматывайтесь. Видел приказ коменданта. Арестовать вас хотят. Утром гестаповцы прибудут.

— Спасибо, Леша, — сказал Остап Григорьевич. — Я об этом и сам догадывался. Ты, сынок, Пашку Сычика забери. Он у соседей торчит, подглядывает.

— Я его горилкой напою. От этого он никогда не отказывался. Бутенко увидите, поклон ему.

Проводив Алексея до ворот, Остап Григорьевич вернулся в хату.

— Что он прибегал? — спросила Катерина Федосеевна.

Старик рассказал. Выпытав подробности, Катерина Федосеевна с несвойственной ей непреклонностью и решительностью заявила:

— Соберу тебе харчей на дорогу, и сейчас же иди. Тебе лучше знать, куда податься.

Остап Григорьевич сумрачно посмотрел на нее. Встретившись с ее жалостливым, тревожным взглядом, он ответил:

— Уйти — это не вопрос. А вот вас за меня тягать, казнить будут.

— Как-нибудь за людьми проживем. Ты не беспокойся. Василинку завтра с Настунькой Девятко отправим до родственников. Со сватьей мы уже столковались.

Василинка и Сашко́ спали на печке. Будить их не стали. Пока Катерина Федосеевна доставала портянки, укладывала в холщовый мешок харчи и белье, Остап Григорьевич пошел на другую половину проститься с невесткой и внучонком.

Александра Семеновна только что задремала. Услышав скрип двери, она испуганно, шепотом спросила:

— Это вы, папа?

— Ухожу, Саша.

— Подождите, я оденусь.

Александра Семеновна, не зажигая света, быстро накинула на себя полушубок и вышла в кухню.

Остап Григорьевич, взобравшись на лежанку, молча глядел на детей. Такая тревога была в глазах старика, что Александра Семеновна сразу же поняла все.

— Будут про меня спрашивать, — по-хозяйски строго сказал Остап Григорьевич, слезая с лежанки, — стойте на одном: вызвал, мол, кто-то ночью из приезжалых. И не вернулся, мол.

— Ты иди, ради бога, — сказала Катерина Федосеевна. — Найдем, что сбрехать.

— Детишек берегите. Я далеко не пойду. Ганну не повидал, жалко. Передайте, пусть… Ну, она сама знает… Пусть крепко держится, чему наша партия учила.

Остап Григорьевич обнял жену и невестку. Нахлобучив поглубже шапку, он переступил порог.

За воротами с минуту постоял. Снег, белевший в ночном полусумраке, делал его слишком приметным.

Остап Григорьевич, поскрипывая валенками, пошел в сторону площади. Потом, не доходя до больницы, свернул обратно к огородам и пошел в сторону Богодаровского леса.

XIV

С утра небо затянуло тучами, мороз отпустил. Медленно падали редкие хлопья снега. Потом посыпало гуще. С юго-запада подул резкий ветер: он не давал снежинкам оседать, озорничая, швырял их пригоршнями в стены и окна криничанских хат.

Катерина Федосеевна заметила сквозь залепленное мокрым крошевом стекло пронесшиеся сани с людьми и прильнула к окну.

Мимо двора к площади проехало трое саней, потом еще двое. Кутаясь в шинели, на санях жались друг к другу солдаты. На предпоследних санках, тавричанского фасона, пряча голову в воротнике романовского полушубка, сидел Збандуто.

Томясь от недоброго предчувствия, с трудом передвигая ноги, Катерина Федосеевна отошла к печи, поставила в угол припечка чугун, привычным движением закрыла заслонку.

После того как ушел Остап Григорьевич и чуть свет убежала к Девятко Василинка, хата казалась ей пустой, хотя за сенями, в чистой половине, Сашко́ шумливо играл, с Витей, стучала швейной машинкой невестка.

Катерина Федосеевна ждала, что мужа хватятся очень скоро, поэтому не удивилась, когда на подворье появились Пашка Сычик и три солдата.

Сычик без стука вошел в хату, и, распахнув двери, позвал солдат.

— Холода не напускай, Паша, — сказала Катерина Федосеевна. — Сейчас же не лето.

— Хозяин где, тетка Катря? — спросил Сычик, оставив без внимания ее замечание.

— А он мне не докладывает, куда ходит.

— Ну, то мы люди не гордые, поищем.

Сычик оттеснил ее локтем от двери и кивнул солдатам. Катерина Федосеевна молча наблюдала, как солдаты обшаривали все уголки хаты, заглядывали в сундуки. Она даже сама подивилась спокойствию, с которым встретила пришедших. А они, потребовав лестницу, полезли на чердак, потом обыскали сараи, клуню. Сычик оттаскивал мешки и кадушки, постукивал в стены с таким добродушным видом, словно выполнял приятную для хозяйки и для себя работу. Вытерев рукавом испарину на лбу и подмигнув Катерине Федосеевне, он нагло спросил:

— Опохмелиться нечем у вас, тетка Катря? Что-то голова болит.

— Нету, — коротко отозвалась Катерина Федосеевна. — Ты ж по всем куткам шаришь, сам видишь.

— А и жадная хозяйка!

Катерина Федосеевна промолчала.

Сычик, тщетно перерыв все в хате и на подворье, угрюмо заявил:

— Одевайтесь, тетка Катря, пойдем до «сельуправы».

— Чего я там не видела? Никуда я не пойду.

— Да уж извиняйте, придется, — ухмыльнулся Сычик. — Некультурно будет, если силком поволочим по селу.

Александра Семеновна, с тревогой наблюдавшая за обыском, сказала:

— Идите, мама. Я сейчас тоже приду.

Катерина Федосеевна покосилась на солдат и стала одеваться. Велев Сашку́ не отлучаться с подворья, она пошла за Пашкой и солдатами.

В «сельуправе» хозяйничал Малынец. Збандуто письменным распоряжением назначил его старостой, и почтарь, упоенный властью, был особенно словоохотлив.

В сенцах толпились криничане, вызванные к старосте. В углу, расстегнув полушубок, сидел Збандуто.

— Садитесь, пан Грищенко, — любезно предлагал Малынец, глядя не на него, а на бургомистра.

Крестьянин неохотно присаживался.

— Что же вы свою Варьку прячете? — укоризненно качая головой, упрекал его Малынец. — Нехорошо, пан Грищенко. Мы их на культурную жизню приглашаем, а вы… Они там в Германии с вилочек, ножичков кушать будут… Булочек, франзолек белых пришлют, а вы…

— Нехай она, пан староста, лучше с ложки ест, да с батькой, — угрюмо отвечал крестьянин.

— Глупые разговоры, — менял тон Малынец. — Завтра вашу Варьку в «сельуправу» пришлите. Все одно мы ж ее найдем.

Пока Малынец укорял, упрашивал, бранился, полицаи и солдаты ходили по селу с облавой. К вечеру человек пятнадцать, получивших повестки об отправке в Германию, были схвачены и заперты в помещении школы.

Катерину Федосеевну продержали в «сельуправе» до вечера. Так и не дознавшись у нее, где находится муж, Збандуто приказал ее отпустить.

— Благодарите бога, — сказал он, — что я, а не другой бургомистром. Муж ваш подлец, изменник. За такие дела все имущество ваше реквизировать надо. Ну, да уж ладно. Пришлете кабанчика — живите. Сычик завтра его заберет.

— Власть ваша, берите, — сказала Катерина Федосеевна.

Возвращаясь, домой, она видела, как со двора ее двор бродили полицаи и солдаты, как провели к школе заплаканную дочку Тягнибеды. Сердце ее сжалось. Она не знала, ушли Василинка с Настей или они еще в Чистой Кринице.

В сумерки собралась она пойти расспросить обо всем Пелагею Исидоровну, но на крыльце послышался быстрый топот, скрипнула дверь, и в хату влетела Василинка.

— Ты что, доню? — испуганно спросила Катерина Федосеевна. — По селу такое делается, а ты вернулась?

— Расскажу, мамо, вот разденусь.

Катерина Федосеевна поспешно завесила окна, заложила двери. Василинка аккуратно сложила пальто и платок, села против матери.

— Коней дядька Кузьма не может дать, — сказала она. — Полицаи по всем улицам шастают. Так мы с Настунькой чуть свет пешком пойдем. До ее тетки.

— А не дай бог, сегодня навернутся сюда?

— Соскучилась я за вами, — прижимаясь к матери, вздохнула Василинка. — Как сказали, что вас до «управы» забрали, я слезами залилась.

Возбужденно блестя глазами, Василинка принялась рассказывать, как хорошо будет у Настунькиной тетки. Живет она на хуторе, фашистов там и в глаза еще не видали. Завтра к вечеру они с Настунькой туда доберутся, а если случится попутная подвода, то и к обеду успеют.

Спать легла Василинка пораньше. Засыпая, сонным голосом спросила:

— Вы, мамо, кота кормили?

— Спи, спи, доню. Кормила.

Катерина Федосеевна пересмотрела бельишко Василинки, собранное в дорогу. Порывшись в скрыне, положила в узелок ее любимую голубую кофточку. «Нехай хоть чему-нибудь порадуется», — думала Катерина Федосеевна с ласковой грустью. Несколько раз она подходила к кровати дочери, молча любовалась ею. Косы Василинки разметались по подушке, нежный девичий румянец заливал щеки, чуть вздрагивали во сне длинные ресницы.

По селу брехали собаки, глухо доносились голоса.

В кухню вошла с шитьем Александра Семеновна. Ей тоже не спалось. Усевшись поближе к лампе, она шила, изредка переговариваясь со свекровью.

В сенях жалобно замяукал, запросился в хату кот. Катерина Федосеевна встала, чтобы открыть дверь. Кот испуганно юркнул между ног.

— А чтоб тебе неладно, — сказала Катерина Федосеевна, споткнувшись, и в ту же минуту с крыльца громко сказали:

— Тетка Катерина, а ну открой!

— Кто там?

— Свои.

Катерина Федосеевна узнала голос Сычика, и у нее перехватило дыхание. Рывком прикрыв двери, она бросилась к кровати и затормошила Василинку. Хотела спрятать ее куда-нибудь, но Сычик, посмеиваясь за окном, предупредил:

— Вы там не прячьтесь. Все одно вижу, что дочка дома.

В дверь глухо заколотили прикладами. Василинка сорвалась с постели, дрожащими руками кое-как натянула на себя юбку, кофтенку.

— Ох ты ж, боже наш! — суетилась Катерина Федосеевна. — Куда тебя деть, доню?

— Открывайте, никуда я не пойду! — ответила Василинка. Дверь затряслась от новых ударов, и Катерина Федосеевна, тяжело переставляя ноги, вышла в сени.

В клубах пара, щурясь от света, вошли Алексей, Сычик, два солдата. Сычик огляделся, задержал мутный взгляд на Василинке.

— Нагостевалась у тетки? — спросил он, шагнув к ней и сдвигая шапку на затылок. — Забирай свои манатки, пойдем в «управу».

— Никуда я не поеду! — крикнула Василинка. — Убивайте на месте.

Катерина Федосеевна притронулась к кожуху Сычика:

— Паша, не забирайте ее. Она ж малая еще. Куда она поедет?

— Опять двадцать пять. В Германию. Разве не знаете?

На печи, разбуженный голосами, проснулся и заревел Сашко́.

— Леша, ну скажи ты ему, — дрожащим голосом упрашивала мать. — Она ж одна у меня осталась.

— Я, тетка Катря, сейчас ничем помочь вам не могу, — сказал Алексей.

Сычик сладко отрыгнул и пошарил глазами. Найдя пальто Василинки, накинул ей на плечи.

— Не поднимай голос, все одно без пользы, — сказал он внушительно и, взяв Василинку за руку, потянул к двери.

Василинка яростно крутнулась, толкнула его в грудь. Сычик устоял. Нахлобучив шапку, он ринулся к ней.

Василинка ухватилась обеими руками за спинку кровати, изворачиваясь и кусаясь, отбивалась от полицая.

— Мамочка, родная, ратуйте!

— Немен панянку! — хрипел Пашка, обращаясь с солдатам. — Брать, брать!

— Не пойду! Все равно с поезда выкинусь! — рыдала Василинка.

Пашка оттолкнул Катерину Федосеевну, уцепившуюся за дочь, замахнулся на Александру Семеновну. Солдаты силой выволокли девушку, уже на крыльце накинули на нее пальто, потянули по улице.

Катерина Федосеевна побежала следом, причитая и спотыкаясь в сугробах.

До утра в школе собрали около полусотни дивчат и парней. Провожать их пришли со всего села. Перед самой отправкой у школы появилась с узелком Настунька. Она кинулась на грудь Катерине Федосеевне.

— Ты что, Настя? — удивилась Катерина Федосеевна.

— Я с Василинкой вместе поеду, — всхлипывая, объяснила та. — Раз подружку забирают, и я с ней.

— Ох, дочечки вы мои, — тихо заплакала Катерина Федосеевна, — за что же это на вас погибель такая?!

В одиннадцать утра «завербованных» погнали пешком на Богодаровку.

Автоматчики шли по бокам колонны, покрикивали на провожающих и отгоняли их.

Все же Катерина Федосеевна старалась держаться поближе. Она несла узелок Василинки, не спускала глаз с нее и Настуньки, шагавших рядом.

К четырем часам колонну привели на станцию. На путях стоял длинный состав теплушек, вдоль вагонов расхаживали немецкие жандармы. Они озябли и поэтому были особенно свирепы.

Пропустив отъезжающих к составу, жандармы резиновыми дубинками оттеснили на перрон провожавших.

Катерина Федосеевна едва успела передать узелок Василинке: девушек сразу загнали в вагоны.

Впереди состава лениво пыхтел паровоз, над запорошенными снегом крышами станционных построек кружились вороны, оглушительно хлопал и фырчал за вокзалом грузовик.

Катерина Федосеевна ничего не видела, кроме опухшего от слез лица Василинки. Девушка уже была в теплушке и, высунувшись из-за спин своих подружек, глазами разыскивала мать.

Катерине Федосеевне хотелось кинуться к вагонам и припасть к дочери, но впереди, широко расставив ноги, стояли жандармы и сердито покрикивали на женщин:

— Цурюк! Не мошно, матка.

От паровоза прошел к хвосту состава офицер. Он остановился, сказал что-то унтер-офицеру, и тот, щелкнув каблуками, побежал вдоль вагонов. Залязгали двери, девушки запричитали, заголосили. И вдруг из ближнего вагона взметнулся звенящий голос. Чернобровая смуглая дивчина, высунувшись в створки дверей, запела:

Ой, посию жито по-над осокою,

Чы не будешь плакаты, матинко, за мною.

И подружки ее подхватили:

Ой, не буду плакать, само сердце вьянэ,

Хто ж мою головку до смэрты доглянэ…

Рыдающий голос смуглой дивчины вновь взвился над вагонами:

Доглянуть головку всэ чужии люды,

А я одъизжаю и не знаю, куды…

Лязгнув буферами, состав тронулся. Расталкивая жандармов, женщины бросились к вагонам, побежали рядом. И все громче, заглушая плач матерей и сестер, молодые невольницы пели тут же родившуюся песню:

Згадай мэнэ, маты, хоч раз у вивторок,

А я тэбэ, маты, на день разив сорок,

Згадай мэнэ, маты, хоч раз у субботу,

Бо я одъизжаю в Берлин на роботу…

В последний раз мелькнуло в створке дверей теплушки бледное лицо Василинки. Катерина Федосеевна нечеловеческим голосом вскрикнула, сделала несколько неверных шагов и без памяти рухнула на снег.

XV

Эшелон, шедший из другого села — Песчаного, остановили партизаны, и молодежь, угоняемая в Германию, разбежалась по окрестным хуторам, а частью ушла в партизанские отряды.

Об этом рассказал Катерине Федосеевне Тягнибеда. Он подобрал и доставил ее, больную и разбитую, домой на санях, на которых отвозил в Богодаровку бургомистру продукты.

Повернувшись спиной к ветру, чтобы выкресать огня — коробок спичек стоил пятьдесят рублей, — Тягнибеда утешающе сказал:

— Если и этот эшелон смогут перехватить, прибежит ваша Василинка до дому.

— Хотя б дал господь бог! — вздохнула Катерина Федосеевна.

Она не очень верила словам полевода, но, вернувшись домой, всю ночь не смыкала глаз. Вскакивала на каждый шорох за окном, выходила в сени, долго стояла в ожидании, что вот-вот раздастся голос Василинки.

Поджидала она ее и на следующую ночь. Утром Катерина Федосеевна жаловалась Александре Семеновне:

— Как тихо стало у нас!.. И не стукнет и не грюкнет. А мне верится, что прибежит Василинка ночью, постучит в то оконце, что из сада. Она, бывало, когда у подружек засидится, всегда в то окошко стучала. Не хотела батька беспокоить.

— Ничего, мама, не горюйте, — утешала Александра Семеновна. — Из других сел дивчата в Киеве, говорят, остались. Может быть, и Василинке посчастливится…

Через два дня в Чистую Криницу пришел меньшой брат Катерины Федосеевны Кузьма, путевой обходчик, живший на разъезде. Раздеваться Кузьма не стал, попросил воды напиться и, осушив большую кружку, сказал:

— Видел, Катерина, нашу Василинку.

— Где? — рванулась к нему Катерина Федосеевна.

— Состав когда проходил на Германию, я около будки стоял. Глядь — племянница. Высунулась в окошко, черная, страшная. Я ее спервоначалу и не признал. А она руки выламывает, жалостно так кричит: «Дядько Кузьма, это ж я, ваша Василинка! Заберите меня!» — кричит. Да куда ж там! В каждом вагоне солдат стоит. Как каторжанов везут… Да ты что, Катерина?

Александра Семеновна кинулась к Катерине Федосеевне, успела поддержать ее.

Спустя минуту Катерина Федосеевна отошла, вытерла краем платка побелевшее, как мел, лицо. Слабым голосом спросила у брата:

— А верно, что эти… партизаны… освобождают людей? С поездов снимают?

Кузьма покосился на окно, понизив голос, сказал:

— Если б не верно, таких вот бумажек не расклеивали бы. Он достал аккуратно сложенный листок бумаги и вполголоса прочитал:

«Воззвание

1. Кто партизанам дает убежище, снабжает их съестными припасами или каким-либо другим образом помогает, будет наказан смертной казнью. Кто сохраняет или прячет оружие, амуницию или взрывчатые вещества, также подвергается смертной казни.

2. О появлении каждого партизана сейчас же следует доложить ближайшей германской военной части или местной комендатуре с точным указанием местопребывания таковых. Все оружие, амуницию и взрывчатые вещества следует немедленно отдать германским властям.

Села, которые не сообщают о местопребывании партизан и не сдадут оружия, должны считаться с тем, что они будут наказаны строгими мерами.

3. Во время ночной темноты никому нельзя выходить из своего жилища. Кто будет встречен вне своего жилища, подвергается расстрелу.

4. Села и хутора или лица, которые помогают германской армии в ее борьбе против коварных партизан, будут награждены особой добавкой хлеба, пользоваться особой защитой и другими благоприятствиями.

Верховное командование германской армии».

Кузьма спрятал бумажку, надел шапку.

— Темнеет сейчас рано, — сказал он. — Еще сдуру под расстрел попадешь.

— Иди, иди, — торопила Катерина Федосеевна. — Еще никогда такого не было, чтобы в своем селе люди ходить боялись.

Кузьма пренебрежительно махнул рукой:

— Им жалко, что ли? А того не учитывают, что партизан ихнего объявления не боится. Ему ночь — в самый акурат.

После его ухода Катерина Федосеевна пробовала взяться за хозяйство, но у нее все валилось из рук. Александра Семеновна, незаметно наблюдавшая за нею, предложила:

— Вы, мама, отдохните немножко. Я все сделаю.

— Теперь уже не доведется ее повидать, — сказала Катерина Федосеевна. — Никто ей головоньку не расчешет, никто спать не положит… «Згадай мэнэ, маты, хоч раз у субботу…» Дытыно моя!..

Она отвернулась к печке. Александра Семеновна подошла, обняла ее, и обе женщины заплакали облегчающими душу слезами.

Позже, поняв, что ей дома не успокоиться, Катерина Федосеевна надела мужнин кожух, платок и пошла к старшей дочери.

У Ганны недавно умер новорожденный. Первые дни она очень убивалась, никуда не выходила из дому, а потом как-то примирилась с утратой.

Не прошло и месяца, как по селу поползли слухи о ней и о вдовом Тягнибеде. Приметили, что он несколько раз проведывал ее дома, видели, как они долго разговаривали у колодца. Никто не мог знать, что Тягнибеда был связан с подпольным райкомом партии и, выполняя его задания, привлек на помощь Ганну, Варвару Горбань, еще несколько молодых женщин.

Тягнибеда был замкнут, малоразговорчив. Длинные, худые, как жерди, руки и ноги его, непомерно тонкая шея всегда были предметом ядовитых насмешек молодых баб и дивчат. Мальчишки втихомолку поддразнивали его «черногузом». Но полеводом он считался отличным; уважали его криничане за бескорыстие и честность.

Катерина Федосеевна по дороге к дочери увидела его длинную фигуру около бригадного двора.

— Жива, соседка? — крикнул он издали. — Ну и добре!

Ганны дома не оказалось. Старуха и невестка лущили на полу подле печки кукурузу, тут же играли кочнами босоногие ребятишки…

Катерина Федосеевна, расстегнув кожух и ослабив платок, присела на стульчик, погладила голову девчонки.

— А Ганька где ж? — спросила она устало.

— Пошла до Варьки юбку скроить, — откликнулась Христинья и недовольно добавила: — Она дома и минуты не посидит. Дела себе все выдумывает.

— Абы не тосковала, — ответила Катерина Федосеевна.

— Теперь вечером только заявится, — вставила старуха.

Но Ганна пришла минут через двадцать. Она обрадованно взглянула на мать, спрятала сверток с шитьем в сундук, разделась и потом уже спросила:

— А вы, мамо, чего не раздеваетесь? Скидайте кожух, вы до нас давно не заходили.

Она поправила перед зеркалом юбку, прошлась гребнем по волосам. Катерина Федосеевна с материнской жалостью подумала: «Моя доля досталась сердешной. Без Степана, как и я когда-то без своего, бедует».

Ганна подсела к кукурузе, из проворных ее рук золотистые зерна посыпались на ветошку обильной шуршащей струей.

— Не слыхали, что Митька Гашук рассказывал? — спросила она. — В Богодаровке этой ночью тот немец пропал. Помните, приезжал с трубкой, когда батька старостой выбирали?

— Как пропал?

— Пропал — и все. Там вся жандармерия, солдаты, полицаи на ногах. Шум, Митька рассказывает, такой поднялся! Он же у них за главного, тот немец.

— Разлютуются зараз, — с тревогой сказала Катерина Федосеевна.

— Нехай лютуют, — передернула плечами Ганна. — Хоть трошки бояться будут. Збандуто вон прослышал про это, так его из нашего села как корова языком слизнула.

— И, скажи, отчаянные какие! — со смешанным чувством восхищения и страха воскликнула Христинья.

— Есть еще казаки на свете! — весело ухмыльнулась Ганна.

Катерина Федосеевна давно не видела дочь такой оживленной и довольной. Глядя на нее, она и сама немного успокоилась и ушла домой умиротворенная, со смутными надеждами в душе. Не чуяло ее сердце новой беды. А она стряслась в тот же день.

К вечеру в село приехал на нескольких машинах карательный отряд. Солдаты разместились в школе. Около «управы» был выставлен усиленный патруль.

Часов около девяти в хату Рубанюков заскочила бледная, трясущаяся Христинья.

— Ганьку нашу забрали, — еще с порога рвущимся голосом крикнула она. — Кто-то доказал. Знамя нашли в подполье.

Катерина Федосеевна и Александра Семеновна с ужасом смотрели на нее.

— Куда забрали? Какое знамя?

— Да то, которое летом ей дали за работу, колхозное, — плача, говорила Христинья. — В «управу» Ганьку повели.

Чтобы сообщить об этом, Христинья с большой опаской пробралась огородами. Обратно идти побоялась и заночевала у Рубанюков.

Той же ночью арестовали полевода Тягнибеду. К нему нагрянули после вторых петухов. Пока он одевался, Пашка Сычик и еще два дюжих эсэсовца силились открыть сундук в углу, под божницей. Сундук был добротный, с крепким замком, и Сычик, тщетно провозившись над ним, кинул Тягнибеде:

— Ключи где?

— Нету.

— Нету? То мы замок и так собьем.

— Какое имеешь право сбивать? — хмуро спросил Тягнибеда.

Сычик ощерился:

— А ты кто такой — права мне вставлять?

— Я человек, а ты продажная шкура. Вот ты кто.

— Гляди, а то я…

Сычик, сузив глаза, шагнул к нему, но, встретившись со страшным взглядом полевода, трусливо юркнул за спины солдат.

— Я вот тебе посбиваю замки, погоди, — зловеще пообещал Тягнибеда.

Он все так же спокойно и неторопливо надел старенький полушубок, подпоясался цветным матерчатым поясом и пошел за солдатами.

Обыски и аресты по селу продолжались всю ночь: криничанские кобели охрипли, кидаясь на солдат.

Уже перед рассветом постучали в рубанюковскую хату. Катерина Федосеевна, так и не раздевавшаяся, быстро поднялась, вышла на крыльцо. Перед ней возникла в сером квадрате двери худощавая фигура офицера, за ним смутно маячили в предрассветном сумраке солдаты.

— Ви есть жена оберст-лейтенанта Рупанюк? — спросил офицер и перешагнул через порог. — Зажигайте лампа.

Он молча ждал, пока Катерина Федосеевна засветила лампу, и, внимательно посмотрев на хозяйку, сказал:

— Мне нужен жена подполковник Рупанюк, оберст-лейтенант Рупанюк.

Катерина Федосеевна только сейчас догадалась, о чем он спрашивал. Она намеревалась идти в другую половину хаты, но Александра Семеновна вышла сама. Она слышала вопросы офицера.

— Я жена подполковника, — сказала она, зябко кутаясь в платок.

— Мы вас должен забирать, потом пудем расследовать.

— У меня маленький сынишка, господин офицер, — сказала Александра Семеновна. — Он не совсем здоров.

Офицер подумал, помял в пальцах сигарету и добродушно разрешил:

— Сынишка можно забирать собой. Германский доктор даст вылечение.

— Да куда ты, Шура, его, хворенького? — горячо вмешалась Катерина Федосеевна. — Мы его и сами вылечим.

— Сынишка брать! — не раздумывая и уже строго приказал офицер. — Это ребьенок оберст-лейтенанта, дадим вылечение.

В глазах его промелькнула и погасла усмешка, и Александра Семеновна, чувствуя, как у нее холодеют руки, сдавленным голосом попросила:

— Пусть останется, господин офицер. Он очень болен.

— Ну! Шнеллер!

Офицер свирепо посмотрел на нее и подал солдатам знак пальцем.

Александра Семеновна торопливо собрала бельишко сына, потом разбудила его, сонного и горячего, старательно закутала в одеяльце. Ребенок заплакал.

— Не надо, маленький, — быстро шептала Александра Семеновна. — Гулять пойдем… Котик мой…

Она обернулась к Катерине Федосеевне и Христипье, губы ее дрогнули. Удобнее взяв на руки сына и узелок, она молча пошла за офицером.

XVI

Неделю стояла сухая морозная погода, потом посыпал снег, все гуще и гуще. К середине декабря хаты Чистой Криницы занесло до стрех, а сугробы все росли: день и ночь курились они белым дымом.

Катерина Федосеевна вставала до света, затапливала печь.

Потрескивал, шипел хворост, извивались в сизом дыму багряные, желтые змейки, потом огонь разгорался, вода в чугуне закипала. Щурясь, Катерина Федосеевна смотрела на пламя, блики играли на ее пожелтевших щеках, темной кофточке. Но думы ее были не здесь.

Каждое утро, невзирая ни на какую погоду, она носила еду в тюрьму, которую гестаповцы устроили в подвале «сельуправы». Уже два раза пыталась Катерина Федосеевна пробиться к офицеру, который распоряжался судьбой арестованных, носила гостинцы солдатам. Подарки от нее принимали, но к офицеру так и не допустили.

У Катерины Федосеевны созрела мысль сходить к Малынцу, задобрить его, упросить, чтобы помиловали дочь и невестку.

С вечера она зарезала и зажарила последних двух гусей. Утром завернула их в чистую тряпочку, прихватила бутылку первача, занятого у соседки, и пошла к Малынцу на дом.

У старосты готовились к крестинам. В хату Малынец приглашать не стал, разговаривал в сенях. Катерина Федосеевна вынула из-под платка гостинец и, покраснев, сказала:

— Это, Никифор Семенович, я вашему новорожденному. Нехай живет здоровенький.

Малынец принял подношение с достоинством и тут же передал его в двери хозяйкам.

— До вашей милости я… — начала Катерина Федосеевна и опять покраснела. Ей еще никогда не приходилось так унижаться.

— Говори, послухаем, — сказал Малынец и снисходительно добавил: — Мы ж с твоим как-никак вместе старостовали.

— Поэтому и пришла, — обрадовалась Катерина Федосеевна. — Насчет дочки и невестки. Их за зря посадили, Никифор Семенович.

— Ну, не за зря, — важно возразил Малынец. — Как это «за зря»? Невестка твоя… Муж ейный, твой Ванюшка, кто он есть? Подполковник! А-а-а! Как же «за зря»? А Ганна знамя скрывала, с партизанами связана, это точно. Ты вот матерь ей, а сама не знаешь… И не болтай, что «за зря».

Малынец глубокомысленно поскреб ногтями висок:

— Суд твоей дочке послезавтра. Такое распоряжение вышло. Я тут ни при чем. А невестку в Богодаровку переводят. Еще посидит трошки.

— За что же ей суд, бедолашной?! — взмолилась Катерина Федосеевна. — Никифор Семенович, век не забуду!.. Может, офицеру гостинца хорошего? Я б последнюю корову на базар повела… И вас не обижу. Сделайте милость, вызвольте.

Малынец долго молчал, сопел. Наконец сказал:

— Меня просить толку мало. Они до этих своих дел не допущают. Это истинно, Катря.

Он спохватился, что умаляет себя, и с прежней важностью добавил:

— Потолкую с офицером, но навряд. Скажу ему про корову. Может, польстится.

Ушла от него Катерина Федосеевна с еще большей тревогой в душе. До этого она втайне надеялась, что Ганну и Шуру подержат немного и выпустят. В уме ее никак не укладывалось, за что можно судить Ганну, пусть она даже и прятала честно заработанное ее звеном знамя.

А у Малынца тем временем подготовка к гулянке шла вовсю. Он пригласил, по совету бургомистра, важных начальников из района и лез из кожи, чтобы встретить их пышно.

На крестины гости начали собираться с утра в воскресенье. Малынец, в праздничном костюме, новых сапогах, подстриженный и сделавший себе коротенькие, как у Гитлера, усики, выходил на крыльцо, здоровался за руку:

— Проходьте, панове, пожалуйста, проходьте.

Одними из первых приехали Збандуто, в крытой овчинной шубе, и начальник районной почты.

Затем на двух автомашинах подкатили новый гебитскомиссар, несколько офицеров. Отряхивая снег с синего жупана и смушковой шапки, вылез «украинский» представитель.

Малынец, польщенный столь блестящим обществом и тем, что кумом был не кто иной, как сам бургомистр, не жалел ни водки, ни угощения.

Криничане в этот день обходили подворье бывшего почтаря с великой опаской (у ворот зябли на холоде полицаи и автоматчики). Но по улице далеко был слышен пьяный гомон. Низкой октавой рычал бас «украинского» представителя:

— За лучшую жизнь, Панове! За освобождение! Визжащим фальцетом откликался хозяин:

— Хайль!

Уже не один гость резво выскакивал на крыльцо, страдальчески вытаращив глаза, изрыгал съеденное и выпитое; сноха Малынца Федоска уже дважды пробегала через двор с бутылками самогона, а гулянке все не было конца.

После обильного обеда сидели в полусумраке, отдыхали. Гости, расстегнув кители и посасывая сигаретки, тянули маленькими глоточками самогон. Малынец в приступе хмельной восторженности мочил сладкими слезами сюртук бургомистра.

К вечеру перепившегося гебитскомиссара с превеликими почестями уложили на хозяйскую постель. Збандуто, ругаясь и икая, совал голову в цыбарку с ледяной водой. Лишь офицеры цедили и цедили в граненые стаканы пахнувшую кислым бураком самогонку.

— Рус крестин корошо. Панянки никс — пльохо.

— Панянки? — тонким голосом взвизгнул Малынец. — Бите! Панянки будут. Федоска, крикни Пашку. Ейн момент! Ейн, цвей, дрей. Аухвидерзейн.

Пашка Сычик вошел степенно, с несколько обиженным видом. Глаза его от морозного ветра слезились, нос посинел. Ему пришлось слишком долго ждать на холоде, пока его догадались пригласить.

Он охотно, без передышки опорожнил две кружки самогона, закусил огурцом, выпил еще. Узнав от Малынца, что господ офицеров надо сводить к дивчатам, деловито спросил, разжевывая свиной хрящ:

— На ночь или на время?

— Это как паны офицеры пожелают.

Сычик понимающе кивнул, нахлобучил шапку. Офицеры — тучный не по годам обер-лейтенант и его начальник майор — поднялись. Обер-лейтенант давно уже пронизывал сощуренными глазами присутствовавших на празднестве женщин: полногрудую сноху хозяина, сутуловатую вислоносую хозяйку. Майор был хмур и молчалив.

За офицерами и полицаем в некотором отдалении шагал автоматчик.

— У школьной уборщицы Балашихи две дочки есть, — раздумчиво произнес Сычик и для наглядности оттопырил два пальца. — Цвай панянок… Фарштейен зи? Конечно, меньшой тринадцатый год — не больше. А старшая в восьмой класс ходит.

Эсэсовцы шли, слегка покачиваясь, вразнобой мурлыкали песенки. Падал мягкий, редкий снежок. Но мороз не отпускал, пощипывал за уши, и майор, потирая их рукой в перчатке, торопил Сычика.

Балашиха спала на лежанке. Она открыла на стук двери и проворно юркнула под одеяло, пряча голые руки.

Сычик осветил ее карманным фонариком.

— Любка твоя где, Устя? — спросил он.

— Она уже три недели как в Богодаровке. Вроде ты не знаешь, Паша!

— Чего ее черти туда понесли?

— Ты же знаешь. В няньках у бухгалтера.

— Опять двадцать пять. Откедова я знаю?

Обер-лейтенанту надоело ждать. Он пошарил лучом фонарика по комнате, наткнулся на косички девочки и подошел к кровати.

Жмурясь от яркого света, девочка села и вопросительно поглядела на незнакомых людей.

— Раздевай себя! — произнес требовательный нерусский голос.

Мать испуганно переводила взгляд с офицера на шерстяной свитер дочери. Лишь позавчера она выменяла его у солдат на бутылку самогона.

— Скидай, дочка, раз требуют, — сказала она. — Отдай им. Оно, видно, казенное.

Девочка покорно сняла свитер, протянула офицеру. Тот пренебрежительно швырнул его на пол и расстегнул шинель.

— Весь раздеваться. Аллее!

Он быстро обхватил девочку рукой. Фонарик выпал, погас. Балашиха только сейчас поняла намерения эсэсовцев. Она соскочила с лежанки и, задыхаясь от страха, закричала:

— Паны офицеры! Что вы надумали? Она дытына совсем. Не дам дочки! Танюша!

Сычик рывком оттянул ее к порогу, вытолкал в сени и припер спиной дверь.

— Чего кричишь? — недовольно пробурчал он, дыша ей в лицо самогоном. — Ничего с твоей Танькой не будет. Погуляют офицеры и оставят. С собой не заберут, не бойсь.

Балашиха с яростью рванула его за ворот и, чувствуя, что не справится, цепенея от ужаса, слушала возню за дверью, громкий плач, потом истошный вопль дочери. Она кинулась к двери, но Сычик наотмашь ударил ее, свалил на землю и прижал коленом.

XVII

С утра полицаи ходили от двора к двору и зазывали на собрание.

Балашиха сидела в окружении соседок. Плача, она рассказывала о ночном злодеянии. Вошел Сычик.

— На сходку, Устя, — сказал он таким добродушным голосом, будто накануне ничего не произошло. — Все бабы на сходку! На майдане будет.

Он лихо сплюнул сквозь зубы, наступил на плевок валенком и, помахивая резиновой палкой, пошел дальше.

— Иди жалься, дурная, — дружно советовали Балашихе соседки. — До самого главного, до Збандуты, ступай.

— Это ж, глянь, что ироды вытворяют!

— До сих пор дытына не пришла в себя, — всхлипывала Балашиха. — Я кик доползла до ее кровати… Ну, мертвая… Водой отливала.

Она косилась на постель, на укрытую с головой девочку.

— Как бы умом не тронулась. Ничего не ест, не говорит.

Подстрекаемая женщинами, Балашиха решилась пойти в «сельуправу».

Збандуто сидел со старостой в прокуренной комнатушке. Его еще мутило после вчерашнего, под глазами вспухли дряблые, трупного цвета мешки.

Он угрюмо выслушал плачущую уборщицу и рассвирепел:

— Что ты мне басни сочиняешь? Дуреха! Не смей болтать! Господа офицеры этого не позволят.

Алексей, которому бургомистр только что поручил доставить в район срочный пакет, задержался.

— Так Пашка, ваш свояк, при том был, — не унималась Балашиха. — Какие басни, когда девчонка не при своем уме.

— Партизаны! — отрезал Збандуто. — Поняла? Партизаны… э-э… были у тебя. Запомни. Пошла вон! Полицейский, выведи ее, лгунью!

Скрипнула дверь, и Збандуто стремительно поднялся, учтивой улыбкой приветствуя гебитскомиссара и сопровождающих его офицеров.

Алексей вышел следом за Балашихой. Он тронул ее за рукав.

— Пожаловалась? — спросил он насмешливо. — Глупая ты, Устя. Это же одна чашка-ложка. Ты еще к гебитцу пойди. Он тебя пожалеет.

— Все вы хорошие, — зло, со слезами в голосе огрызнулась Балашиха. — И где погибель на вас, чертей?

Заметив Пашку Сычика, появившегося из-за угла «сельуправы», она посмотрела на него с ненавистью и быстро пошла домой.

Сычик подошел к Алексею и ухмыльнулся:

— Жалиться прибегала?

— Ага.

— Ну, и как?

— Ей еще влепили.

— Нехай не бегает. Дай-ка свернуть.

Сычик поплевал на пальцы, отодрал от газетки лоскуток.

— Людей, знаешь, зачем на майдан скликают? — спросил он, расправляя бумажку на ладони.

— На сходку?

— Э, балда! Вешать будут.

— Кого?

— Ганьку Степанову, Тягнибеду.

— Брось ты!

— Ей-богу! Сейчас виселицу ставят. Я подслухал. Ночью, в арестантской судили. Гебитц, бургомистр. И этот, что в синем жупане и смушковой шапке, сидел. Клятый, стерва. Прямо кидался до Тягнибеды.

Алексей широко раскрытыми глазами смотрел на равнодушное, опухшее с перепоя лицо Сычика, потом быстро сунул кисет в карман полушубка и подошел к коню.

— Далеко, Лешка?

— Пакет везу в район.

— Вертайся шибчей. Интересно поглядеть, как ногами дрыгать будут.

Алексей отвязал жеребца, придержал рукой стремя и легко вскочил в седло.

Он поехал было к площади. Солдаты действительно тесали подле кооперативной лавки бревна. Двое долбили ломами мерзлую землю.

Алексей хлестнул коня, наметом вынесся в переулок, ведущий к подворью Девятко. «Если не задержать хотя бы до вечера, повесят, — лихорадочно думал он. — Пятнадцать километров туда… Пока соберутся… Еще пятнадцать…»

Около хаты Девятко он соскочил, торопливо привязал жеребца и вбежал во двор.

Кузьма Степанович сидел за столом, глубоко задумавшись. Пелагея Исидоровна возилась около припечка.

— Выйдите на минутку, — скороговоркой попросил ее Алексей.

Пелагея Исидоровна прихватила цыбарку, пошла в коровник.

— Беда, Кузьма Степанович, — сказал Алексеи. — Ганну и Тягнибеду поведут сегодня на виселицу. Ночью суд им был. Народ затем и скликают.

— Ах ты ж горе!

Кузьма Степанович трясущимися руками стал натягивать валенки на толстые шерстяные носки.

— Я зараз в лес подамся. Не может быть, чтобы хлопцы не выручили, — торопливо говорил Алексей. — И верховоды из района акурат слетелись. Застукают в самый раз. Но, боюсь, не поспеют. Как можно, придержать надо… Голова идет кругом — что придумать?

— Ты давай поспешай, — сказал Кузьма Степанович. — Дорогу добре знаешь?

— Два раза ездил.

— Давай, давай шибчей. Я в село пойду.

Кузьма Степанович, увидев через окно, как Алексей ускакал в сторону Богодаровского леса, сорванным голосом покликал жену. Он приказал ей немедленно бежать к Катерине Федосеевне, к другим бабам и шепнуть, чтобы они на площадь не ходили. Сам он поспешил с той же целью в колхозное правление.

…Без четверти три гебитскомиссару доложили, что к казни все готово, но, кроме солдат охраны и полицаев, на площади никого нет.

Гебитскомиссар нахмурился и желчно посмотрел на старосту:

— Делать, как намечено!

Збандуто позволил себе заметить, что публичное повешение преступников полезно именно тем, что устрашающе воздействует на присутствующих.

— Если господин гебитскомиссар не возражает, — добавил он, — в течение часа или двух солдаты и полицейские сумеют доставить публику в… э-э… принудительном порядке.

Гебитскомиссар в упор поглядел на него и сказал через переводчика:

— Разрешаю отложить исполнение приговора на один час и тридцать минут. Но передайте бургомистру, что я имею основание быть недовольным порядками, к которым он и староста приучают население.

Солдаты, полицаи, во главе с самим старостой, пошли по селу.

Часа за два до этого Пелагея Исидоровна, бурно дыша, вбежала в хату к Катерине Федосеевне, бессильно прислонилась к косяку двери.

— Что с вами, сваха? — удивилась Катерина Федосеевна. — Лица на вас нету!

Она только что кончила мыть голову Сашку́, усадила его на лежанку и сполоснула руки в теплой воде.

— Про дочку свою еще ничего не слыхали?

— Про какую?

— Ганьку. Судили ее.

Катерина Федосеевна побледнела. Ступив два шага, опустилась на скамейку, глухо сказала:

— Говорите все, сваха.

Пелагея Исидоровна, причитая и часто сморкаясь, рассказала о приговоре.

Катерина Федосеевна вцепилась в подоконник, чтобы не упасть. С минуту она сидела, не проронив ни слова, потом так же молча поднялась, оделась.

— Куда вы, сваха?

— До «сельуправы».

— Может, выручат, Катря, — утешала Пелагея Исидоровна. — Леша подался до хлопцев, в лес.

Катерина Федосеевна не ответила. Ей трудно было говорить, она лишь смогла шепнуть Сашку́, чтобы он сидел дома.

Пелагея Исидоровна догнала ее за воротами и пошла рядом.

На площадь тем временем стекались группками и в одиночку криничане. Полицаи кой-кого избили резиновыми палками, двух женщин вытащили из хаты волоком и привели под винтовками.

Толпа стояла молчаливой стеной у сельского кооператива.

На тускло-голубом небе чернели наспех сколоченные бревна виселицы. Люди кашляли сдержанно, как в церкви, поминутно оглядывались в сторону «сельской управы». Там выстроился усиленный наряд солдат, толпились ребятишки.

Катерину Федосеевну и Пелагею Исидоровну близко к арестантской не подпустили. Они ждали в стороне, около школьной ограды. Мимо сновали солдаты и полицаи, провел в поводу запотевшего маштака сапуновский староста.

С заснеженного бугра, со стороны ветряков, дул пронизывающий, порывистый ветер, надоедливо поскрипывала, хлопала ставня в здании школы.

Из «сельуправы» выбежал Сычик и поспешил к площади. Потом на крыльце появились бургомистр, эсэсовцы, Малынец. Переговариваясь, они неторопливо прошли по улице.

Пелагея Исидоровна первая заметила, как возле арестантской засуетились солдаты, возвышаясь над их головами, показался Тягнибеда.

— Ведут, — шепнула она.

Катерина Федосеевна подалась вперед. Меж шинелями солдат мелькнул и исчез белый бахромчатый платок Ганны. Конвой, обступив кольцом осужденных, двинулся к площади.

Они поровнялись со школой, и Катерина Федосеевна смогла теперь увидеть лицо дочери. Ганна похудела, побледнела, но глаза ее, лучистые, большие, и теперь прямо и смело глядели перед собой.

— Доченька, — прошептала Катерина Федосеевна, прижимая руки к груди.

Ганна вдруг заметила мать. Взгляды их встретились. Она чуть приостановилась. Солдат, шедший сзади, отрывисто крикнул:

— Ходить надо, матка, ходить!

Ганна с трудом оторвала взгляд от матери и пошла дальше, медленно переставляя ноги в стареньких, латаных башмачках.

Спотыкаясь, Катерина Федосеевна шла за конвоем до площади. В толпе с поспешной предупредительностью пропустили ее и Пелагею Исидоровну вперед, и они стали невдалеке от виселицы.

Тягнибеда затянул потуже разноцветную подпояску на дубленом стареньком кожушке и опустил по швам руки. Ганна что-то сказала ему. Он кивнул головой и обвел взглядом криничан.

Офицер, распоряжавшийся солдатами, вскинув руку, посмотрел на часы, повернулся к Збандуто и показал ему время.

Кузьма Степаныч нетерпеливо ворочал головой, всматриваясь в снежные дали за селом. Серела каемка Богодаровского леса, мертвенно белели снеговые наносы около посадок.

Збандуто шагнул вперед, к середине круга, посмотрел бегающими глазами на крестьян, сделал еще два шага, извлек из кармана романовской шубы платок и отер усы.

— Панове! — произнес он и, откашлявшись, снова повторил строго и внушительно: — Панове!

До сознания Катерины Федосеевны, словно во сне, туманно и несвязно, доходили слова:

— …Германское командование… не жалеет сил… навести порядок… спокойная жизнь… за голову коменданта Крюгера… решением полевого суда к смерти через повешение… Ганна Лихолит, урожденная Рубанюк, Митрофан Тягнибеда… такая же участь… всех, помогающих партизанам…

Збандуто вернулся на свое место. У виселицы задвигались солдаты. Молчание нарушали только отрывистые фразы. Осужденным повесили на грудь дощечки с надписями, заставили взобраться на табуретки. Тягнибеда вскочил легко, и когда распрямился, все увидели, что он почти касается треухом верхней перекладины. На груди его чернели на дощечке слова: «Я помогал партизанам». Такая же дощечка болталась и у Ганны.

Высокий солдат в теплых наушниках, с подвязанным подбородком, поднялся по лестничке и рывком накинул Ганне на шею веревку.

— Доню моя родная! — разорвал тишину исступленный крик. — Не дам! Люди добрые, ратуйте!

В толпе послышался плач, кто-то, причитая, побежал прочь. Обер-лейтенант с сигаретой в зубах ходил вокруг виселицы, вскидывал к глазам фотоаппарат, выбирал удобное положение, щелкал.

— Дайте сказать! — звонко крикнула вдруг Ганна. — Сказать дайте!.. Люди!.. Мамо!.. Не покоряйтесь им!.. Наши придут!.. Степан!..

Солдат в наушниках, повинуясь еле заметному кивку офицера, сильно ударил ногой по табуретке.

Перед глазами Катерины Федосеевны сдвинулась, поплыла багровая земля. Кто-то подхватил ее под руки, дрожащую, вскрикивающую, и насильно повел от страшного места…

Когда палач подобрался к Тягнибеде, он оттолкнул его локтем, сам надел на себя петлю, поправил ее и спрыгнул с табуретки…

Спустя минут десять гебитскомиссар, Збандуто и «украинский» представитель, констатировав смерть обоих осужденных, громко переговариваясь, пошли с площади.

В это мгновение из глухого переулка вынеслась в галопе лавина всадников и, дробясь, рассыпалась по майдану.

— Партизанен! — всплеснулся и оборвался испуганный крик.

Криничане, которые стали было расходиться по домам, сразу угадали в одном из верховых Алексея Костюка. Он остервенело колотил каблуками взмыленного жеребца и круто осадил его перед виселицей. Потом, мотнув локтями, понесся дальше по снегу, вдогонку убегающим палачам. Опережая гебитскомиссара, к дальним домам бежал, путаясь в полах шубы, Збандуто, резво семенил Малынец.

Партизаны их уже заметили: трое скакали наперерез. Около «сельуправы» выщелкал очередь и сразу замолк пулемет, бахали одиночные выстрелы. Не ожидавшие дерзкого налета, эсэсовцы были переловлены и обезоружены: их волокли к месту казни. Алексей заскочил в «сельуправу», прихватил знамя, отобранное полицаями у Ганны, принес его на площадь.

Всадники подъезжали сюда же, спешивались. Криничане, дивясь и радуясь, узнавали своих односельчан и жителей Сапуновки, Тарасовки, Богодаровки…

— Жив, Микола? — радостно обменивались возгласами односельчане.

— Я еще тебя переживу.

— Гляньте, Федор Загнитко! Он же в плену, говорят, был.

— А дедуган вон какой бравый! Ты скажи…

От всхрапывающих, приморенных лошадей струился острый запах пота; пена, покрывающая влажные бока, лубенела на морозном ветру.

В толпе вдруг затихли. В круг въехал и слез с коня пожилой бородатый человек. Он застегнул кобуру маузера, медленно снял перед повешенными шапку, и все узнали секретаря райкома Бутенко.

Бутенко коротко приказал что-то стоявшим возле него партизанам. Те подошли к виселице и, бережно сняв тела Ганны и Тягнибеды, положили их рядом на снегу.

Издали, из-за толпы, крупными шагами спешил Остап Григорьевич. Перед ним расступились. Старик протянул руки, как незрячий, сделал несколько шагов, рухнул перед дочерью на колени, обхватил ее голову и беззвучно зарыдал.

— Люди! — негромко и отчетливо, так отчетливо, что голос его был слышен в самых дальних рядах, сказал Бутенко. — Большое горе на нашей земле. В черную, беспроглядную ночь кинули захватчики наши города, села, хутора. Вот такими виселицами покрыт весь их путь. Удавить, захлестнуть петлей они хотят всю Украину.

Бутенко бросил горящий ненавистью взгляд в сторону гебитскомиссара, Збандуто, Малынца, Сычика, которых окружили партизаны.

— Но знайте, друзья, — повысил голос Бутенко. — День уже завиднелся. Вчера под Москвой началось могучее наступление Красной Армии. Фашистских оккупантов погнали, они кидают все, бегут. Нас идут освобождать славные братья наши, идет весь советский народ. Никогда, никому из чужеземцев не пановать на нашей земле! Никакими виселицами и пытками не сломить у наших людей воли, любви к свободе.

Бутенко обернулся к Алексею Костюку, стоявшему за его спиной, взял из его рук сложенное знамя, развернул. Он благоговейно прикоснулся губами к знамени, опустился на колено и бережно покрыл красным полотнищем тела Ганны и Тягнибеды.

XVIII

За последние пять суток пулеметному расчету Петра Рубанюка не удалось ни отдохнуть, ни хотя бы мало-мальски отогреться. Батальон, сдерживая свирепый натиск эсэсовцев, нес большие потери.

Третьего декабря день выдался особенно горячий. Вражеские танки несколько раз прорывались на передний край обороны полка, солдаты добегали до самых окопов стрелков. Здесь и там завязывались рукопашные схватки. Лишь к полудню, не достигнув успеха, гитлеровцы немного приутихли.

— Погоди! Дай только из этого пекла вырваться… — сказал Марыганов, вытирая платком красные от бессонницы и порохового дыма глаза.

— Тогда что будет? — Сандунян сдвинул на затылок шапку-ушанку и устало прислонился к брустверу.

— Поведу вас в такое местечко! — продолжал Марыганов. — Тепло, перинки пуховые, яичницу-глазунью можно зажарить или блинчики со сметаной.

— Прямо рай, — со слабой усмешкой откликнулся Петро. Он отлично знал, что благословенное местечко существует только в воспаленном воображении второго номера.

— Рай не рай, а натопленную избушку я обеспечу, — не сдавался Марыганов, — и яичницу.

Однако отдохнуть пулеметчикам довелось не скоро. По всей линии подмосковной обороны не утихали ожесточенные бои. К концу второго генерального наступления на Москву фашистским войскам удалось выйти севернее столицы — к каналу Москва — Волга, в район Красной Поляны и Крюкова, на юге — к шоссе Тула — Москва, а также к Михайлову, Венёву.

Именно в эти дни германское информационное бюро сообщало:

«…Германское наступление на столицу большевиков продвинулось так далеко, что уже можно рассмотреть внутреннюю часть города Москвы через хороший бинокль».

Армия, в которой теперь находился Петро со своим пулеметным расчетом, отражала непрекращавшиеся удары подвижных частей противника на Солнечногорском и Истринском направлениях. Сконцентрировав в районе Красная Поляна и Клушино части 106-й пехотной и 2-й танковой дивизий, гитлеровцы стремились отсюда нанести удар на северную окраину Москвы. Из района Льялово, Алабушево, Крюково, Бакеево наступали вдоль Ленинградского шоссе 5-я, 11-я танковые и 35-я пехотная дивизии. Восточнее Истры действовали пехотная дивизия СС и 10-я танковая дивизия, а вдоль Истринского шоссе на Красногорск рвались 252-я и 87-я пехотные дивизии противника.

В подразделениях, на батареях бойцы зачитывали обращение командования Западного фронта:

«Товарищи! В час грозной опасности для нашего государства жизнь каждого воина принадлежит отчизне.

Родина требует от каждого из нас величайшего напряжения сил, мужества, геройства и стойкости.

Родина зовет нас стать нерушимой стеной и преградить путь фашистским ордам к родной и любимой Москве.

Сейчас, как никогда, требуются бдительность, железная дисциплина, организованность, решительность действий, непреклонность и готовность к самопожертвованию. В наших рядах не может быть места малодушным нытикам, трусам, паникерам, дезертирам. Самовольное оставление поля боя без приказа командира есть предательство и измена Родине.

Бойцы, командиры и политработники!

Вы грудью отстаиваете честь и свободу нашего народа. Еще теснее сплотимся вокруг Коммунистической партии и уничтожим фашистскую мразь!»

На строительстве оборонительных рубежей вокруг Москвы работали десятки тысяч москвичей. Несмотря на тридцатипятиградусные морозы, лютые ветры и вьюги, они по две-три недели не уходили домой, думая только о том, чтобы помочь войскам задержать рвущегося к столице противника.

Положение по-прежнему было тревожным, ко уже к началу декабря общий ход военных действий начал изменяться в пользу советских вооруженных сил. В результате героического сопротивления Советских войск враг потерял в Подмосковье убитыми десятки тысяч человек и оставил на поле боя много боевой техники. Вместо концентрированных ударов на Клинско-Солнечногорском и Венёв-Каширском направлениях гитлеровцы вынуждены были вести напряженные и кровопролитные бои от Московского моря до Тулы и Михайлова, на фронте в триста пятьдесят километров. Они нигде не смогли прорвать оборону, воздвигнутую вокруг столицы.

К 6 декабря второе генеральное наступление фашистских орд на Москву выдохлось. Решительный перелом в ходе событий, которого с таким страстным нетерпением ждала вся страна, наступил.

В батальоне Тимковского ничего определенного не было известно, пока на энпе комбата не побывал работник политотдела армии. До того знали лишь, что где-то в районе Загорска, Сходни и Химок группируются свежие резервы. Об этом рассказывали бойцы и командиры, прибывшие в полк на пополнение.

Политотдельский работник принес с собой последние новости. А у хороших вестей быстрые крылья. Через час на переднем крае уже знали, что у Дмитрова и Яхромы немецко-фашистские захватчики неожиданно получили такой удар, какой были способны нанести только очень сильные свежие войска. На некоторых участках дивизии врага перешли к обороне, а кое-где даже стали отходить.

В пулеметном расчете Петра обо всем этом узнали от комвзвода Моргулиса.

Гитлеровцы на участке полка с самого утра не проявляли активности. Над полем стоял молочный туман, и Моргулис бежал по ходу сообщения во весь рост. Полы его маскировочного халата, пятнисто-грязные от частого ползанья, хлестали по голенищам сапог, кобура пистолета болталась на животе.

— Подготовиться к маршу! — возбужденно крикнул он еще издали. — Живей, ребята!

Моргулис помог вытащить из дзота пулемет и установить его на волокушу. Уже по дороге рассказал, что полку дают короткий отдых, вероятно поставят потом новую задачу.

К полудню были на месте. Остановились в полусгоревшей деревне, в двух-трех километрах от переднего края.

Пулеметчики двинулись к крайней избушке с покосившимся крыльцом. Она была забита танкистами, но те охотно потеснились.

— Валяй, валяй, теплей будет!

— Царица полей!

— Откуда, землячок?

— Кто, я?

— Нет, вот тот, что в разодранном халате!

— Я? Ставропольский. А что?

— Ничего. Показалось — родственничек.

— Близкая родня. На одном солнышке онучи сушили.

В окна дул резкий, с влажным снежком ветер, в избе было не теплее, чем но дворе, но бойцы свернули самокрутки, пыхнули синим дымком, и стало домовитей, уютней. Негромко разговаривали.

Петро с Марыгановым и Сандуняном пристроились у порога. Они сложили под стенку вещевые мешки и прилегли рядышком. Длинному, костлявому Марыганову было, как и всегда, неудобно и тесно, но он решительно стянул сапог с налипшим на подошве снегом, взялся за другой, но, не успев скинуть его, заснул. Скрючившись, тотчас же захрапел и Сандунян.

Петро закрыл глаза, но сон не приходил. Невдалеке беспрерывно рвали морозный воздух тяжелые орудия, гулко постукивали пулеметы, кто-то в углу хрипло кашлял. Но все это доходило до сознания Петра как в тумане.

С неожиданной отчетливостью мелькнула в мозгу и поразила своей строгостью фраза: «Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день за них идет на бой». Петро тщетно пытался вспомнить, кому принадлежали эти суровые слова. Когда-то, в студенческие годы, они так понравились Петру, что он даже выписал их.

Углубившись в свои мысли, Петро не сразу обратил внимание на то, что в избе вдруг установилась тишина. Звучный, уверенный голос сказал:

— Можете не вставать, товарищи. Отдыхайте.

Петро быстро открыл глаза. У двери стояли плотный низенький полковник в черном кожаном пальто с эмблемами танкиста на петлицах и рослый худощавый генерал. Из-за спины полковника виднелось взволнованное лицо комбата Тимковского.

«Из штаба», — подумал Петро и, приподнявшись, тихонько толкнул локтем Сандуняна.

— Будить не надо, — вполголоса произнес генерал и, вытерев платком влажное от снега лицо, прошел вглубь избы.

Но солдатский сон — заячий. Сандунян вскочил, торопливо поправил полушубок, надел ушанку. Стали подниматься остальные.

— Командующий армией, — шепнул Тимковский Петру.

Солдаты торопливо приводили себя в порядок.

Полковник обежал добродушными, улыбающимися из-под густых белесых бровей глазами замызганные маскировочные халаты пехотинцев и раскурил трубку. По избе поплыл пряный аромат медового табака.

Командующий повернулся к Тимковскому и спросил:

— Тут у вас танкисты и пулеметчики?

— Так точно.

Генерал кивнул и задержался взглядом на обветренном лице Сандуняна.

— Как солдатская жизнь? Патронов хватает? Сандунян, растерявшись, не сразу ответил.

— Патронов получаете достаточно? — повторил вопрос генерал.

— В патронах недостатка нет, — сказал Петро, — но и фрицев хватает, товарищ генерал.

Худощавое лицо генерала тронула лукавая усмешка, молодо блеснули глаза.

— Это ничего. Справимся. Как, капитан, думаете, — спросим он Тимковского, — сумеем одолеть фрица?

Комбат молча вытянулся.

— А тот, Рубанюк, не у вас в батальоне? — спросил его генерал.

— Вот он самый, — показав глазами на Петра, сказал Тимковский.

Командующий пристально посмотрел на порозовевшее от смущения лицо Петра.

— Слыхал, слыхал, как под Выковкой было дело, — проговорил он. — Спасибо за службу.

Он сдернул перчатку и протянул Петру руку.

— Служу Советскому Союзу! — охрипшим от растерянности голосом сказал Петро.

— Один с пулеметом целую роту фрицев задержал, — сказал командующий полковнику. — Видал, какие номера откалывает?

Он любовно оглядывал огрубевшие, пошелушившиеся от ветра и морозов лица пехотинцев. Живо повернулся к Марыганову. Тот старался тихонько натянуть на босую ногу сапог.

— Портяночки, друзья, аккуратно подгоняйте, — посоветовал командующий. — И вообще покрепче обувайтесь.

Он не стал пояснять, почему это нужно, однако по его веселому тону все догадались, что имел в виду командующий, и радостно заулыбались. Веселое оживление долго не проходило и после того, как генерал и полковник ушли в другие подразделения.

— Ну, орлы, дел серьезных надо ждать, — вслух заключил Петро. — Командующий не на прогулку сюда приехал.

— Смеется, шуткует, — вмешался в разговор пожилой боец. — Стало быть, фрицевская положения незавидная.

— Факт, будем наступать.

В полночь батальон подняли. После шестикилометрового марша дали короткую передышку и снова повели вдоль линии фронта. Потом, незадолго до рассвета, комбат приказал выстроить роты на лесной поляне и огласил приказ Военного Совета Армии.

Наступление назначалось на 10 часов утра 7 декабря.

..

На правом крыле Западного фронта глухо громыхала артиллерийская канонада. Резервные армии наносили контрудар в направлении Клип, Федоровка, Красная Поляна, Солнечногорск. Контрнаступление развернулось на фронте в сто двадцать километров и вынудило противника начать отход.

Батальону Тимковского была поставлена задача овладеть укрепленной высотой и затем во взаимодействии с остальными батальонами полка, развивая удар на запад, помешать врагу уводить свою живую силу и боевую технику.

Батальон занял исходные позиции до рассвета, сменив подразделения, которые держали здесь оборону. Красные пунктиры трассирующих пуль беспрерывно носились раскаленными угольками в черном мареве. По всему горизонту слышалось неумолчное сорочье пощелкивание пулеметов.

Гитлеровцы заметно нервничали…

Расчет Петра должен был поддержать атаку третьей стрелковой роты.

Рядом, в укрытиях, тускло отсвечивали металлические шлемы бойцов. Петро курил в горсть, слушал приглушенный говорок, осторожное покашливание.

В укрытие прыгнул парторг Вяткин.

— С праздником вас! — сказал он.

Глаза его то ли отражали свет ракет, то ли просто возбужденно блестели.

— И тебя с праздником, товарищ Вяткин! — приветливо откликнулся Петро. Он питал искреннее расположение к подвижному и энергичному парторгу.

— Бежал мимо, слышу — разговор интересный, — сказал Вяткин. — Знаете, во всех окопах сейчас словно перед большим праздником.

— Ликует душа у каждого, — сказал Марыганов. — До каких же пор терпеть фашистских злодеев тут, под Москвой?

— Точно. Задачу свою знаете, ребята? — озабоченно спросил Вяткин.

— За мой расчет, Вася, будь покоен, — положив руку на его плечо, сердечно сказал Петро.

Он впервые назвал парторга по имени, ласково, и на душе стало тепло, хорошо.

Покурили. Затем Вяткин, собираясь уходить, сказал:

— Высотка нам, ребята, имейте в виду, попалась колючая. Шесть дзотов, до полусотни автоматчиков. Ну, и также, учтите, две минометные батареи, артиллерийский дивизион. Это на триста квадратных метров гадючье племя понатыкало.

— Ну, и мы же не деревянными зубами кусать тот орешек будем, — ответил Петро.

— Это конечно, — согласился Вяткин. — Ну, я пойду, друзья. У меня там боевой листок готовится.

Чуть забрезжил неяркий зимний рассвет. Ракеты вспыхивали и гасли все реже, а вскоре и совсем исчезли.

Петро начал различать за лощиной неясные контуры высоты, которую предстояло взять сегодня любой ценой. Угрюмо и мрачно высились вокруг нее сосны. Только наметанный глаз мог различить притаившиеся между деревьями присыпанные снегом дзоты. За высотой была деревня Салтыковка. Эсэсовцы несколько дней назад сожгли в ней живьем около ста женщин и стариков. «Возьмем высоту, — прикидывал Петро, вглядываясь в нее, — а там и Салтыковку очистим. Если уцелел кто-нибудь, — освободим. А там, дальше, русские города пойдут: Гжатск, Смоленск, Витебск… До Днепра пойдем. Это не так уж далеко».

Петро вспомнил свою Чистую Криницу. Она словно была тоже за той высотой. «Возьмем высоту — и к Чистой Кринице ближе будем».

Тяжелые свинцовые тучи ползли на юг. К девяти часам повалил густой снег.

— На нас работает, — сказал Петро..

— Лишь бы в глаза не сыпал.

Начала атаки ждали напряженно. И все же, когда вверху, мягко шурша, пронеслись первые снаряды и вслед за тем воздух потряс адский грохот, артиллерийская подготовка показалась неожиданной.

На высоте блеснули разрывы снарядов, сквозь густую пелену снега зачернели клубы дыма.

Через минуту яростно ответили немецкие батареи. Но в артиллерийскую подготовку включались все новые и новые пушки, и когда властно и могуче загрохотали издали орудия большой мощности, ответный огонь врага стал слабеть.

Петро поминутно оглядывался, боясь пропустить сигнал атаки.

— Минут тридцать будут утюжить, — нагибаясь к его уху, прокричал Сандунян. — Капут! Хенде хох! Конец гансу!

Из-за леса один за другим выползали танки. Быстро разворачиваясь, вздымая тучи снежной пыли, они устремлялись вперед.

В небо взвилась серия красных ракет. Тотчас же из окопов, траншей, укрытий, ходов сообщения стали выскакивать бойцы. Проваливаясь в непрочном снежном насте, они бросались за танками.

Петро первым выбрался на бруствер, помог товарищам. Его охватил такой бурный восторг, он ощущал такой прилив силы, что гитлеровцы, укрывавшиеся где-то за толстыми земляными стенами, за железными перекрытиями, колючей проволокой и минными полями, казались ему уже не теми хитрыми и опасными врагами, какими он считал их раньше, а жалкими и никчемными существами, трусливо прячущимися в своих норах от огненного смерча.

Пулеметчики пробежали несколько шагов, обгоняя бойцов, и вдруг Петро увидел, как передний танк закрыло дымом и землей. Танк медленно накренился и застыл на месте. Еще два или три танка, шедших в стороне, загорелись.

«Нарвались на мины», — догадался Петро и невольно замедлил шаг. Было видно, как передние бойцы, успевшие пробежать за танками метров полтораста, залегли. Черные круги разрывов пятнили вокруг них снег. С визгом летели осколки.

Невдалеке пробежал вперед бледный и обозленный комбат; планшетка болталась у него на боку, шапка с налипшим снегом казалась непомерно большой и лохматой.

Противник снова усилил огонь. Рядом сухо зачмокали пули. Петро, заметив впереди, шагах в десяти, глубокую воронку, взмахнул рукой:

— За мной в укрытие!

— Петро!

Рубанюк оглянулся и похолодел. Сандунян, корчась, прижимался грудью к земле. Марыганов переводил с него на Петра растерянный взгляд, не зная, что предпринять.

— В укрытие! Пулемет!

Петро обхватил Сандуняна рукой и пополз с ним к воронке.

Навстречу, помогая друг другу, брели раненые, некоторых санитары тянули за собой на волокушах. Над горящими танками стлались облака желто-грязного дыма, потянуло удушливой гарью.

Сандуняна втащили в воронку, сняли с него полушубок, гимнастерку. Выше локтевого сгиба пуля пробила мякоть руки. Израсходовали весь индивидуальный пакет, но кровь продолжала хлестать, и Петро, поняв, что повреждена артерия, мрачно заключил:

— Отвоевался, дружок. Придется отправлять тебя на перевязочный.

Сандунян приподнялся и молча стал натягивать полушубок. Забинтованная рука беспомощно висела, и Марыганов бросился ему помогать.

— Ничего, Арсен, — сказал он ободряюще. — Врачи поглядят и обратно отпустят.

— Врачи? — грозно сдвинув брови, переспросил Сандунян. — Никаких врачей! С вами пойду.

Сандунян поморщился, вставая на ноги, и потянул к себе здоровой рукой коробку с патронами.

— Пригнись! — крикнул Петро.

Мина разорвалась где-то за воронкой. Петро выглянул. Первое, что привлекло его внимание, была коренастая фигура полковника-танкиста в черном кожаном пальто. Он твердо и уверенно шагал к горящим танкам.

Такое презрение к свистящим вокруг осколкам и пулям было в его чуть покачивающейся походке, в высоко поднятой голове, что Петро подумал: если его убьют, это будет гордая и красивая смерть, поднимающая на подвиг даже слабодушных.

Танки начали отходить назад. Вместе с подоспевшими саперами танкисты ползали по полю, копались в снегу. Батареи с обеих сторон довели огонь до предельного напряжения. Спустя минут сорок танки вновь рванулись вперед, в проделанные для них проходы.


Высоту взяли к полудню. Крайний дзот продолжал сопротивляться, и расчет Петра задержался, помогая стрелкам пулеметным огнем.

Сандунян добросовестно выполнял обязанности помощника наводчика, и о его ране забыли. Когда после ожесточенного обстрела из дзота стали выходить пленные с поднятыми трясущимися руками, он, сгорбившись, постоял несколько минут с закрытыми глазами и, пошатываясь, пошел за товарищами.

Около раздавленных гусеницами орудий в извилинах траншей валялись трупы, ящики от мин, разметанные солдатские пожитки.

Один из пленных, боязливо поглядывавших на бойцов, неожиданно вскочил на бруствер окопа и, закатывая глаза, закричал:

— Катценямер-р-р… умфассен!..

— Тронулся умом, — сказал Марыганов. — Ишь, выкомаривает…

Он запнулся на полуслове и одним прыжком скрылся за изгибом траншеи.

До Петра донесся его приглушенный, злой голос, потом он появился, держа за ворот высокого, костлявого унтер-офицера.

— Гранату собирался кинуть, — тяжело дыша, сообщил он Петру. — Гадюка!

Во вторых эшелонах еще шла жаркая рукопашная схватка, а танки, покачиваясь на рытвинах и воронках, уходили вперед — к разбитой деревне.

Тягачи подтаскивали могучие орудия. Из-за леса показалась конница.

В прорыв вводились войска.

XIX

В комнатку сельсовета Чистой Криницы, переименованного оккупантами в «сельуправу», набилось столько людей, здесь было так накурено, что керосиновая лампочка стала гаснуть, — пламя в ней, чадя и вспыхивая, замигало. Чья-то хозяйственная рука положила сверху, на стекло лампы, бумажку. Светлее от этого не стало, но язычок огонька все же потянулся ввысь и снова затрепетал неохотно и обессиленно, бросая неверные блики на сосредоточенные, мрачные лица.

Люди окружили стол, за которым командир партизанского отряда Бутенко допрашивал бургомистра Збандуто.

Совсем недавно Збандуто в этой самой комнатке вершил судьбы селян. С его участием всего несколько часов назад тут был вынесен гитлеровцами смертный приговор звеньевой Ганне Лихолит и колхозному полеводу Тягнибеде.

Теперь судили Збандуто. Он был потрясен всем происшедшим. Обмякшее лицо его, с дряблыми мешками под глазами, было бледно, руки дрожали.

Когда партизаны втолкнули Збандуто в помещение «сельуправы», где сидел сейчас секретарь райкома, у бывшего районного агронома сперва отнялся язык. Испуганно ворочая головой и отворачиваясь от хмурых взглядов партизан, Збандуто покачнулся и почти упал на табуретку, стоявшую у стола. Он потерял свои очки и напоминал сейчас сову, врасплох застигнутую дневным светом.

Жесткое выражение лица секретаря райкома, зловещая тишина, которая установилась, когда Бутенко задал какой-то вопрос, ясно показали Збандуто, что снисхождения ожидать нельзя. И он повел себя неожиданно дерзко.

Злобно ощерив редкие желтые зубы и вращая запухшими глазами, он пронзительным тенорком закричал:

— Немцы вам этого не спустят… Дураки! Да, да, дураки!.. Оскорбили имперскую армию. Они теперь… э-э… все ваше поганое село сожгут… Хамье!

Все видели, что дерзость эта вызвана не только ненавистью, но и животным страхом, отчаянием, и от этого выкрики предателя казались еще более неожиданными и нелепыми. В толпе пересмеивались:

— Вин лякае, бо боиться…

Бутенко с насмешливым спокойствием переждал, пока Збандуто угомонится, и иронически произнес:

— Вы, господин бургомистр, не от храбрости так разошлись. У вас вон поджилки трясутся.

— Вид у пана блескучий, а сам смердючий, — громко произнес кто-то в толпе.

На минуту наступило молчание.

Бутенко смотрел на Збандуто, и ему вспоминалось, как этот человек захаживал в райком, присутствовал иногда на заседаниях бюро, выступал на собраниях с речами. В районе он считался знающим свое дело специалистом, был педантичен, аккуратно выполнял все, что от него, старшего агронома, требовали. О Збандуто постепенно сложилось мнение, как о ценном работнике, хотя, вероятно, никто не смог бы вспомнить случая, когда он внес в работу агрономов что-то свое, не требовавшееся от него по службе.

«Как все же мы плохо знали людей, — думал Бутенко. — Сколько лет ходил вокруг нас вот этот тип, дышал с нами одним воздухом, ел, наш хлеб, грелся у нашего очага! А если бы к нему хорошо присмотреться… Из-за него исключили из партии Алексея Костюка. А столкновение с Петром Рубанюком?! Как восстал тогда этот Збандуто против развития садоводства в районе! Не разобрались мы в этом типе…»

— Слушайте, вы! Бургомистр! — презрительно окликнул Бутенко.

Збандуто пугливо вскинул на него глаза и, словно боясь, что его сейчас ударят, торопливо закрыл дряблую щеку рукой.

— Нас не интересует, как вы стали холуем у фашистов, — медленно роняя слова, произнес Бутенко. — Это нам ясно… Я требую…

— А вы напрасно требуете, — взвизгнул Збандуто, но, встретившись взглядом с глазами Бутенко, запнулся. — Что бы я вам ни рассказал, — глухо выдавил он, — вы меня… э-э… все равно расстреляете.

— Ошибаетесь, господин бургомистр, — перебил Бутенко. — Расстреливать не будем. Мы вас повесим… на виселице, которую вы соорудили для других…

Тон, каким были произнесены эти слова, ледяное молчание партизан, тесной толпой стоящих вокруг стола, — все это красноречиво говорило Збандуто, что судьба его решена. Он ощутил, как от страха у него сразу слиплись губы. Уже не отдавая себе отчета в своих поступках, он, нелепо размахивая руками, выкрикивал:

— Хорошо! Меня повесите… Хорошо-с!.. Но и вашей шее… не миновать виселицы…

— А вы, вдобавок ко всему, еще и наглец, — медленно поднимаясь, сказал Бутенко.

— Чего время с ним терять? — зло крикнул партизан с подвязанной рукой.

— На шворку его!

— Уведите! — коротко приказал Бутенко. — Костюк, сопроводи.

— Посторонитесь-ка, люди добрые, — скомандовал Алексей с усмешкой. — Начальство идет…

Надо было еще допросить сидящих в подвале гебитскомиссара, старосту Малынца и полицая Сычика.

— Займись полицаем и старостой, товарищ Керимов, — сказал Бутенко черноусому смуглому партизану в командирской шинели и казачьей кубанке. — Гебитскомиссаром я сам займусь.

— Есть, товарищ командир отряда! — вскинув руку к кубанке, ответил Керимов, исполнявший обязанности начальника штаба.

— Заставы не забывай проверять.

Бутенко нахлобучил поглубже шапку и шагнул к выходу в сопровождении партизана-автоматчика. Ему предстояло еще встретиться с некоторыми криничанами, связанными с партизанским отрядом.

В дверях Бутенко столкнулся с Алексеем Костюком, который только что отвел бургомистра в подвал.

— Дуже поспешаете, Игнат Семенович? — спросил Костюк.

— А что такое?

— Там староста Малынец на весь подвал кричит, будь он проклят. Просится на допрос. «Важное, говорит, скажу Бутенке…»

Бутенко постоял, раздумывая.

— Приведи. Послушаем, что за неотложные дела у него…

Спустя несколько минут Малынец, конвоируемый все тем же Алексеем Костюком, переступил порог и, разыскав глазами Бутенко, рухнул перед ним на колени.

— Батьки родные, — завопил он пискливым голосом скопца. — Люди добрые, товарищи дорогие… Не предавайте смерти! Возьмите в партизаны! Попутала меня немчура окаянная…

Взлохмаченный и жалкий, он неистово мотал головой, колотил ею об пол, шаря трясущимися руками по грязному полу.

— А и жидкий на расправу пан староста, — громко с презрением сказал плечистый партизан с аккуратно подстриженной рыжей бородкой.

— Встать! — приказал Бутенко.

Он с силой приподнял Малынца за ворот и, крепко встряхнув, поставил на ноги.

Но Малынец запричитал, заверещал еще пронзительнее, размазывая по лицу грязный подтаявший снег, налипший на коротко подстриженных, «под фюрера», усиках. Слушать его было противно, и Бутенко сердито прикрикнул:

— Перестань выть! Что ты хочешь? Говори, народ тебя слушает.

— Смилуйся, товарищ секретарь, — захлебываясь, кричал Малынец. — Возьмите до себя, в партизаны!.. Я их, немчуков, еще больше, чем вас, боюсь…

В толпе засмеялись, зашумели:

— Глянь, партизан выискался!

— Оцэ ухарь!

— В партизаны?! Это все, что ты можешь сказать? — Бутенко круто повернулся и пошел из «сельуправы».

Ему стоило неимоверных усилий обуздать ярость, которая поднималась в нем при виде предателей. Прежде чем покарать захваченных фашистов и их холопов, надо было получить у них сведения о расположении военных баз и складов, установить силы противника и выявить его агентуру. К тому же Бутенко хотел, чтобы криничане присутствовали на партизанском суде, и решил осуществить казнь на площади.

В го же время ему было известно, что группа эсэсовцев с бронетранспортером прорвалась из Чистой Криницы на Богодаровку. Гитлеровское командование, конечно, поспешит снарядить в село сильную карательную экспедицию, а в расчеты Бутенко не входило принимать сейчас бой. Поэтому он и торопился, управиться со всеми делами как можно быстрее.

Бутенко отвязал жеребца, нетерпеливо фыркавшего — у коновязи, и, не оглядываясь на следовавшего позади партизана-автоматчика, поскакал вдоль улицы.

Метелица загнала все живое под кровли. «Это добре, что пурга, — подумал Бутенко, направляя коня к хате Девятко. — Самая партизанская погодка…» Смахивая время от времени рукой мокрые снежинки с ресниц и настороженно вглядываясь в темноту, он всей грудью вдыхал чистый, освежающий воздух.

Мысли его неотступно возвращались к только что происходившему в сельсовете. Бутенко чувствовал себя виновным, что он, секретарь райкома, не сумел в свое время разгадать этих будущих бургомистров и старост. Несколько лет он жил рядом с такими, как Збандуто, Малынец, Сычик, и не знал, о чем они думали, чего втайне хотели!

Вчера, в лесу, Остап Григорьевич Рубанюк сказал ему:

— А признаться, примечал я и раньше за старшим агрономом, что чужой он человек. Дуже он на замке себя держал. Овечкой смирной прикидывался и на слова сладкий был, а чуть колупнешь его — сразу огрызнется. Нет, Игнат Семенович, сколько волка ни корми, он все в лес смотрит. Он как-никак у графа Тышкевича имением управлял, власть ему была дана от графа не маленькая. Кони свои… Едет, бывало, — ну, чисто помещик… Зевка мы с ним, поганцем, дали…

Что можно было ответить старому садоводу? Ему, Бутенко, теперь тоже вспоминается кое-что… Помнит он, что Збандуто неприязненно относился ко всему новому, незаметно и потихоньку пытался глушить его. Думалось тогда, что это просто стариковская косность, и за каждодневными делами так и не успел Бутенко разобраться поглубже в этом почтительном, молчаливом человеке.

«Нет, теперь бы мы по-иному меряли людей и не дали бы себя провести…» — думал Бутенко, приближаясь к двору Кузьмы Степановича.

Девятко поджидал его. Как только раздался тихий стук в оконце, он вышел навстречу и провел Бутенко в освещенную каганцом хату.

Беседовали они недолго. Бутенко договорился о снабжении партизан продовольствием, поручил выделить надежных людей для связи и разведки. Уже собираясь уходить, он спросил:

А хозяйку свою, вижу, услал? Конспирацию соблюдешь. Хорошо!

— До Рубанюков пошла… Дуже горюют. Старая прямо не при памяти. Такую дочку потерять…

Когда хоронили повешенных оккупантами Ганну и полевода Тягнибеду, Бутенко видел, как тяжело переносят свое горе Рубанюки, но так и не успел побыть возле стариков, ободрить их и утешить. Он взглянул на часы.

— Пожалуй, минут на пять заеду к ним.

— Это старым будет большое утешение, — одобрил Девятко. — Я и сам туда собираюсь.

В хате Остапа Григорьевича ставни были закрыты, но в щели пробивался неяркий свет.

Бутенко поднялся на крыльцо и, отряхнув снег с валенок, потянул к себе дверь.

Вокруг стола, у тускло мерцавшего светильника, сидели, переговариваясь шепотом, Пелагея Девятко, Христинья и еще какие-то женщины, которых в полумраке Бутенко не узнал.

Его прихода не ждали, и Пелагея Исидоровна засуетилась: она проворно сняла с одной из табуреток одежду, обмахнула табуретку фартуком и поставила перед секретарем райкома.

Остап Григорьевич лежал на лавке, прикрытый кожухом, — его тряс озноб. С печки выглядывала стриженая голова Сашка́. В хате стояла гнетущая тишина, и лишь размеренно тикали на стене старые ходики, потрескивала в печи догоравшая солома.

Скрипнула дверь. Катерина Федосеевна, тяжело переступив порожек, вышла из боковой комнатки, держа в руках миску с мукой.

Идя сюда, к Рубанюкам, Бутенко мысленно подыскивал наиболее теплые и убедительные слова, которые могли бы смягчить, хотя бы немного ослабить горе стариков. И, увидев Катерину Федосеевну за обычным хозяйственным делом, он был озадачен, хотя и знал о редком самообладании этой много перенесшей на своем веку женщины.

Бутенко подсел к столу, пристально поглядел на освещенное неверными бликами лицо Катерины Федосеевны. Глаза ее ввалились, заостренный нос и подбородок почернели, по щекам медленно ползли слезы, но Катерина Федосеевна не замечала их. Она машинальными движениями пересыпала муку в сито.

Чем больше Бутенко всматривался в измученное, искаженное страданием лицо женщины, в ее крепко сжатые пепельные бы, тем яснее видел, что Катерина Федосеевна совершенно раздавлена обрушившимся на ее семью несчастьем и что внешнее спокойствие стоит ей неимоверных, нечеловеческих усилий.

Он поднялся, подошел к Катерине Федосеевне и положил руку на ее плечо.

— Отдохните, Федосеевна, — мягко сказал он. — Без вас найдется, кому хлеб испечь.

— И правда, свахо! — вмешалась Девятко. — Мы сделаем, ляжьте, поспите трошки.

Она скинула с себя платок, засучила рукава кофточки.

Катерина Федосеевна послушно отдала ей сито, неуверенными шагами, словно стала вдруг незрячей, подошла к кровати, села, прикрыв руками лицо.

— Доню моя… До-очушка, — застонала она, медленно раскачиваясь. — Что ж они с тобой сделали?! Люди добрые… Ой, моя дочушка!.. Что ж они сделали…

На печке всхлипнул, потом громко заплакал Сашко́.

Остап Григорьевич заворочался на лавке, отбросил кожух и поднялся. Глядя на жену и на плачущего сынишку, он вздрагивал, как от холода.

Неожиданно его тоскливый взгляд остановился на Бутенко. Старик понимал, как много неотложных дел было в селе у командира партизанского отряда. И все же Бутенко пришел, не посчитался ни с чем!

— Будет, Катерина, — негромко сказал Остап Григорьевич. — Слезами дочку не вернем…

Шагнув к жене, он осторожно поправил сбившийся на лоб темный платок.

— О деле надо думать… Долго в селе мы не задержимся…

* * *

Заключенных караулил Алексей Костюк. Керимов решил на ночь усилить охрану и назначил в помощь ему еще одного партизана, бывшего красноармейца, бежавшего из плена.

В подвале сперва слышались глухие голоса, затем арестованные затихли.

Алексей Костюк, весьма довольный тем, что предателей схватили благодаря ему, задорно подмигивал партизану, посмеивался:

— Нехай попарятся паны господа в цыганской баньке… В рай чистенькими представятся.

Он успел немного хлебнуть из бутыли, изъятой при обыске у старосты Малынца, чувствовал прилив энергии, и ему хотелось поговорить.

— Чисто сработали? — приставал он к партизану. — По всему району гадам страху задали. Да что ты молчишь, как сорока в гостях?

— Там ты сорока, — пробурчал партизан, неприязненно оглядывая разговорчивого напарника.

Алексей уже успел сменить свою полицейскую форму на домашний, добротной выделки, нагольный полушубок, обул ноги в валенки, но партизан видел его днем в форме полицая и относился к нему явно настороженно. Алексей это почувствовал.

— В отряде у Бутенко давно? — задиристо спросил он.

— А что? Давно.

— Хорош командир?

— Это ты к чему?

— К тому самому. Я тебя насквозь вижу. Бутенко Игнат Семенович меня не первый год знает… А ты вот стоишь и прикидываешь: «Черт его знает, что за карась? Днем — полицай, вечером — с нами…» Угадал?

— Ничего такого я не думаю, — неохотно сказал партизан.

— Ну, раз не думаешь, давай закурим, — предложил Алексей, протягивая кисет. — Чтоб дома не журились…

Посветлело. Видимо, за плотными, свинцово-темными облаками светил месяц.

Из подвала забарабанили кулаком в обитую жестью дверь, закричали:

— Эй, кто там? А ну-ка, выпусти до ветра.

— Потерпишь, — равнодушно отозвался Алексей, узнав голос Сычика. — Не дуже великий пан.

— При чем тут пан? — раздраженно вопрошал за дверью Сычик. — Не имеешь таких прав, чтоб не выпускать.

Алексей ухмыльнулся:

— Права устанавливает. Ишь, развоевался! — Он затянулся дымком, сплюнул и, приблизив губы к скважине, спросил: — Что это, Паша, приспичило?

— Чего зубы скалишь? — злился Сычик. — Сказано, выпусти!

— Куда ж тебя выпустить? — с притворным участием допытывался Алексей.

— Опять двадцать пять! — плачущим, сиплым голосом кричал Сычик. — Выпускай, говорю!

Он заматерился, заколотил сапогом в дверь, и партизан сказал:

— Нехай проветрится. Не убежит.

Алексей с минуту помедлил, потом снял с плеча винтовку.

— Ну, отмыкай, — согласился он.

Сычик, ворча, поднялся по ступенькам и сделал два-три шага в сторону.

— Тоже вояки, — недовольно бурчал он. — С винтовками, а безоружного боятся.

Алексей, зорко наблюдая за его движениями, стискивал пальцами винтовочное ложе и молчал.

— Не знал я, что ты такой потайной, — беззлобно и даже с заметным одобрением в голосе сказал Сычик, — и нашим и вашим.

— Ну и радуйся! — строго оборвал его Алексей. — Хоть перед виселицей узнал.

Сычик, пропустив мимо ушей его слова, попросил:

— Дайте курнуть, хлопцы. С утра не жрал, хоть покурю перед смертью.

— Я б тебе, продажная шкура, не то что жрать… — процедил Алексей, — дыхнуть бы не дал.

— И правильно, — нагловато, с неожиданной готовностью согласился Сычик, — раз я перед селом обмарался. А недокурок все-таки пожертвуйте. Не обедняете.

— Ладно… пускай доброту нашу знает, — сказал партизан.

Он затянулся несколько раз подряд и, не без сожаления посмотрев на окурок, протянул его Сычику. Мгновенно Сычик наступил ему на сапог и с силой ударил в подбородок. Выхватив у партизана из разжатых пальцев винтовку, полицай замахнулся на него прикладом, но Костюк ловко одним прыжком метнулся ему под ноги и свалил. Катаясь по снегу, хрипло дыша, они с яростью выворачивали друг другу руки, скрипели зубами, кусались.

— Ты вот какой… Гадюка-а!.. — наваливаясь на полицая, хрипел партизан. Он оправился от удара и теперь норовил побольнее стукнуть Сычика по голове.

Вместе с Алексеем они скрутили полицая и швырнули его в подвал.

Увлеченные борьбой, они не сразу услышали звук моторов. Его донесло ветром из-за поворота ближней улицы.

Длинная очередь крупнокалиберного пулемета раздалась совсем недалеко, и тотчас же темноту разорвал мигающий свет ракеты.

— Гансы! — крикнул партизан.

По ступенькам «сельуправы» торопливо прогрохотали шаги… Раздались крики, разрозненные выстрелы…

Под прикрытием темноты и густого снегопада крупному отряду карателей удалось внезапным ударом снять заставу и ворваться в село с северо-запада. Несколько танкеток и броневиков с автоматчиками пытались отрезать пути отхода партизан к лесу.

Отряду Бутенко пришлось бы туго, если бы Игнат Семенович заблаговременно не поручил Керимову подготовить оборону. Керимов возглавил группу прикрытия и, быстро оценив сложившуюся обстановку, завязал бой с основными силами карателей, давая возможность партизанам уйти из села левадами.

В этой схватке отряд Бутенко понес незначительные потери, но внезапность, с которой эсэсовцы ворвались в Чистую Криницу, позволила им в первые же минуты захватить «сельуправу».

За час до рассвета группа Керимова, вооруженная ручными пулеметами, прикрыв отход отряда, сумела оторваться от наседавших гитлеровцев и тоже ушла к Богодаровскому лесу.

Уже совсем рассвело, когда со стороны железнодорожного разъезда, из-за бугра с ветряками, показались танки. Скрежеща гусеницами, они медленно, словно прощупывая дорогу, начали спускаться в село. За танками вихрилась снежная пыль, стлались клубы грязного дыма.

Криничане, затаившиеся в хатах у окон, видели, как через площадь, подняв воротники, торопливо прошли гебитскомиссар, Збандуто, Сычик и Малынец.

Оккупанты снова хозяйничали в селе…

XX

К полудню метель утихла. Но небо не расчищалось, лохматые облака плыли и плыли над Чистой Криницей, падал редкий снег. Над горизонтом — за Днепром и прибрежным лесом — повисла свинцовая муть, и поэтому казалось, что вот-вот оттуда снова налетит ветер и будет кружить над селом, гнуть тополя и вербы, шарить на чердаках, реветь в дымоходах.

— К ночи снова вьюгу ждать, — предсказал Кузьма Степанович, выглянув в окно.

Но не погода занимала его, и Пелагея Исидоровна это чувствовала. Уже два раза прибегал за ним из «сельуправы» посыльный. Девятко сказался больным, а теперь ожидал, что за ним придут солдаты или полицаи, и тогда уж, ничего не поделаешь, придется подчиниться.

Предположения Кузьмы Степановича оправдались. Едва он успел скинуть валенки, прилечь на лежанку и укрыться кожухом, у калитки щелкнула задвижка, зарычал и залился лаем Серко.

— Несут черти! — с сердцем сказала Пелагея Исидоровна. — Павка… Да не один, сатана…

Сычик, отряхивая снег, загромыхал по крылечку сапогами, прикрикнул на кобеля и, стукнув дверью, вошел в хату.

Лицо его с кровоподтеками и ссадинами было сизо от холода, крупный хрящеватый нос висел красной примороженной сливой. В мятой, промокшей полицайской шинелишке он выглядел жалко, но держался по-прежнему развязно и нагло.

— Хворость на вас напала, пан Девятко? — с притворным участием спросил он, не здороваясь и бегая желтыми от бессонья глазками по хате. — Чего ж это с вами приключилось, пап Девятко? Вроде вчера мы с вами на майдане встречали?

Говорил Сычик скрипуче и громко, и Пелагея Исидоровна с откровенной неприязнью в голосе попросила:

— Не шуми, Паша. Видишь же, человек хворый лежит. Поимей совесть…

— Вылеживаться зараз нету времени, — дернув головой, сварливо сказал Сычик, не глядя на нее. — Начальство требует. Слышите, пан Девятко?

Кузьма Степанович знал, что если уж Сычику поручили доставить кого-нибудь в «сельуправу», он ни перед чем не остановится. Старик молча слез с лежанки, стал натягивать на ноги валенки.

— И что там за начальство такое нетерплячее? — сердито спросила Пелагея Исидоровна. — День и ночь толкутся и людям спокою не дают…

— Тчш, молчи знай! — строго остановил ее Кузьма Степанович.

Пелагея Исидоровна подала ему полушубок, палку и, проводив его на крыльцо, где поджидали два солдата, быстро оделась. Ее напугал приход Сычика, и она решила пойти вслед за мужем.

В селе тем временем происходили события, которые должны были решить судьбу криничан, да и самой Чистой Криницы.

Через несколько часов после того как каратели ворвались в село, в «сельуправу» прибыл находившейся в Богодаровке представитель райхсминистра Украины. Он пожелал на месте выяснить размеры и степень опасности партизанского движения в районе. После короткого секретного совещания с офицерами и гебитскомиссаром было решено разместить в Чистой Кринице крупный воинский гарнизон, который мог бы сковать деятельность партизан. Только в конце совещания представитель впервые обратился с вопросом к Збандуто, на которого до сих пор не обращал внимания:

— Что имеет предложить по этому поводу господин бургомистр?

— Я бы рекомендовал… э-э… наказать бунтовщиков более сурово.

— Именно?

— Сжечь! Все село сжечь, а жителей подвергнуть общей экзекуции.

Представитель райхсминистра пристально посмотрел в дряблое лицо бургомистра.

— Я, так сказать, как старожил… — поеживаясь под этим пронизывающим взглядом, бормотал Збандуто. — Опасное село!.. Рассадник большевистской заразы…

Представитель снисходительно прикоснулся двумя пальцами к плечу Збандуто. Этим покровительственно-фамильярным жестом он как бы говорил, что решительность бургомистра ему нравится, но в столь крайних мерах пока нет необходимости.

— Гарнизоном в селе будет командовать господин майор фон Хайнс, — произнес он по-русски, слегка кивнув в сторону щеголеватого, очень худого офицера. — А майор фон Хайнс имеет знания, как населению делается дисциплина… Мы имеем доверие на его положиться…

Майор фон Хайнс небрежно-почтительно поднес к фуражке руку с синей сеткой вен и массивными перстнями на тонких, будто высохших пальцах, чуть слышно щелкнул каблуками.

Он держался с подчеркнутым достоинством, и несмотря на то, что представитель райхсминистра был, как заметил Збандуто, значительно выше майора по чину и положению, фон Хайнс слушал его довольно высокомерно.

«Это штучка важная, — оценил Збандуто фон Хайнса, подобострастно поглядывая на него, — не иначе, гестаповец». И, стараясь расположить к себе начальство, он сказал:

— Мерси, господа… Если вы полагаете, что господин фон Хайнс… э-э… обуздает бунтовщиков, я не против-с…

Но его никто уже не слушал. Представитель райхсминистра торопился в Богодаровку. Збандуто упросил взять и его с собой. Он боялся оставаться в Чистой Кринице после всего, что произошло.

А майор фон Хайнс, как только броневичок и несколько вездеходов с охраной, сопровождающей представителя райхсминистра, фырча отошли от здания «сельуправы», потребовал к себе старосту.

Малынец незамедлительно появился в дверях и стал, вытянув руки по швам. Он осунулся и утратил после пребывания в подвале свой самодовольный вид. Припухшее веко его левого глаза нервически подергивалось.

Фон Хайнс смерил его пристальным, изучающим взглядом. Невзрачный и растерянный вид старосты вызвал у него недовольную гримасу. А Малынец, стоя перед лощеным, отлично выбритым, надушенным офицером, делал умиленное лицо. Но майор уставился на него из-под сонно прикрытых красноватых век такими сверлящими глазами, что Малынец опешил.

— Кто есть сельский староста? — резко спросил фон Хайнс.

— Как вы сказали?

— Кто есть сельский староста? — чуть повысив голос, повторил вопрос майор.

Он говорил отрывисто, неразборчиво, гортанным голосом, и Малынец никак не мог сообразить, чего он хочет.

— Кто должен давать квартира? — теряя терпение, крикнул фон Хайнс. — Почему нет до сих пор квартира?

— Бож-же ж мой! — засуетился Малынец, поняв, наконец, требование майора. — Как это так «нету»?! Што за глупости! Ко мне, ко мне! Ком герр. Цу мир… Постелька чистая… перинка, подушечки…

Малынец с радостью ухватился за мысль поселить у себя начальника гарнизона. Накануне, встретившись лицом к лицу с партизанами, он понял, что есть люди, которым не страшны оккупанты. Сидя в подвале в ожидании партизанского суда, подавленный и угнетенный, он впервые подумал о том, что свалял большого дурака, связавшись с гитлеровцами. Фашистов могут с Украины погнать, вернется советская власть, и прощения Малынцу тогда у криничан не вымолить. Ему оставалось только одно: держаться немецкого начальства. Не сносить ему головы, если оно его не защитит. Побывали партизаны в селе раз, кто знает — не наведаются ли они еще как-нибудь, и тогда уж виселицы не миновать. Или спалят хату. А будет стоять на квартире майор, при охране не рискнут тронуть.

«Брешете! — мысленно говорил он. — У Микифора котелок варит… Голыми руками меня не возьмешь…»

Но майор фон Хайнс, неожиданно для Малынца, ответил на предложение отказом. Там, где он, фон Хайнс, будет жить, он русских выселит. Ему нужен дом, отдельный хороший дом.

— И так правильно, — согласился Малынец. — Это сделаем. Хат хороших в селе много…

Малынец изъявил готовность хоть сейчас пойти с майором по Чистой Кринице, однако фон Хайнс не торопился. Он извлек из кармана записную книжечку, перелистал. Найдя нужную ему страницу, он с минуту смотрел на нее и, наконец, приказал:

— Тимчук… Иван Макаровиш… вызвать! Девятко… Кузьма Степановиш… вызвать… Костюк… Алексей… вызвать!

— Костюка, это какого? Полицейского? — переспросил Малынец. — Так он же с партизанами ушел…

Фон Хайнс молчал. И, видя, что староста медлит, нерешительно переступает с ноги на ногу, он повысил голос:

— Вызвать!

Малынец кинулся выполнять приказание. Он понял, что с новым начальником надо держать ухо востро: судя по его тону, по манере разговаривать, поблажки ждать нечего. И на семейную пирушку к себе такого вряд ли удастся залучить.

Когда в «сельуправу» полицаи привели бывшего заведующего кооперативом Тимчука и Девятко, Малынец, став за дверью, с превеликим трепетом слушал, как фон Хайнс за что-то их отчитывал.

Кузьма Степанович вышел от фон Хайнса с бледным, до неузнаваемости искаженным лицом. Он мял трясущимися пальцами шапку.

— Что там он? — храбрясь, с напускным безразличием осведомился Малынец.

Кузьма Степанович обернулся к нему и, глядя на его г. Взлохмаченные усики, громко сказал:

— Гад!

Малынец съежился и испуганно оглянулся на дверь.

— Никто… еще меня не бил, — раздумчиво, с угрозой в голосе произнес Кузьма Степанович. — Припомнится вам это… душители… Будет вам хлеб… И сало будет!

Он рывком нахлобучил на голову шапку и, оттолкнув локтем старосту, тяжело шагнул к выходу.

Малынец не успел ни ответить ему, ни обидеться. В дверях появился майор фон Хайнс.

— Вы будете показывать квартиру, — коротко и сухо сказал он.

Движением пальца приказав стоявшему на крыльце солдату следовать за ним, фон Хайнс, не оглядываясь, пошел яз сельуправы, на ходу натягивая перчатки.

Пока переходили заполненную солдатами площадь, майор молчал, и только когда поравнялись с двором Ивана Тимчука, он, внимательно посмотрев на новенький забор и ярко выкрашенные ставни, задержался и спросил семенящего за ним старосту:

— Хозяин? Кто?

— Пан Тимчук… Это тот, которого вы сегодня вызывали… завмаг…

Фон Хайнс подумал и двинулся дальше. Он шел неторопливо, скользя сощуренными глазами по хатам, и снова остановился, на этот раз против аккуратного, ладного дома Рубанюков. Высокие зеленые ели, просторный двор, нарядное крылечко, видимо, ему понравились.

— Хозяин? Кто? — повторил он свой вопрос.

— А это бывшего старосты, — почему-то шепотом ответил Малынец. — Его дочку вчера повесили.

Фон Хайнс не спеша направился ко двору, толкнул ногой калитку. Он молча прошел к хате, мимо хозяйки, несшей из сарая охапку хвороста.

Катерина Федосеевна, сжав губы, ждала, пока офицер осматривал чистую половину хаты, боковую комнатку, кухню. Сашко́ сперва испугался офицера, но потом осмелел и тихонько следовал за ним.

Наконец фон Хайнс, удовлетворенный осмотром, ткнул пальцем в воздух и отрывисто бросил старосте:

— Здесь!

Малынец, почему-то утративший во дворе Рубанюков свою суетливость и все время опасливо косившийся на хозяйку, молча кивнул головой, а когда вышли за ворота, сказал:

— Семья ненадежная, пан офицер… У хозяйки дочь повешена, муж в партизанах… Вы бы у меня, пан офицер, квартировали. Там все удобства…

— Хозяйка? — высокомерно процедил фон Хайнс. — Нет хозяйка! В сарай! Все в сарай! Я хозяин!..

— Ну, воля ваша, воля ваша! — поспешно согласился Малынец.

XXI

В Чистой Кринице расквартировался крупный эсэсовский отряд. Во дворе усадьбы МТС стояли под брезентом танкетки. У ветряков и на выезде из села, в сторону Богодаровского леса, были установлены орудия.

В первые же два дня майор фон Хайнс составил с помощью Малынца список заложников. Расклеенные по селу приказы предупреждали криничан, что за малейшую помощь партизанкам заложники будут расстреляны, а остальные жители Чистой Криницы выселены из пределов Украины. Появление на улицах с четырех часов дня до семи утра было также запрещено комендатурой под страхом смертной казни.

В «сельуправе» и в помещении колхозного правления Сычик повесил изготовленные по приказанию фон Хайнса фанерные щиты с надписью: «Порядок и дисциплина превыше всего».

Приколачивая щиты, Сычик посмеивался:

— Хайнц до порядочка в ейн момент приучит… У него по секундам будете все делать…

От него отворачивались с ненавистью. Накануне фон Хайнс дал понять криничанам, как он будет насаждать дисциплину.

…Комендатурой было приказано собрать к девяти часам все взрослое мужское население в «сельуправу» для оглашения очередного приказа. Пришло несколько стариков. Стоя на крылечке и поглядывая на часы, фон Хайнс ожидал. Вскоре подошел еще один старик — щупленький дед Гичак, отец колхозного конюха.

— Почему опоздание? — спросил фон Хайнс, уставясь на него своим бесстрастным, сонным взглядом. — На пять минут…

— Часов у меня нету, — с вызывающе-дерзкой ухмылкой ответил старик. — Были, так ваши солдаты, спасибо им, позычыли…

— Нельзя опоздание, — сказал фон Хайнс и, вытянув парабеллум, хладнокровно выстрелил в голову старика. — Явиться всем через час! — громко и невозмутимо приказал он Малынцу и, не глядя на бьющегося в предсмертных судорогах человека, ушел в помещение.

После этой свирепой расправы криничане опасались и на глаза показываться фон Хайнсу. Обходили далеко стороной двор Рубанюков, где он поселился. А фон Хайнс, судя по всему, устраивался надолго и основательно.

Когда во двор к Рубанюкам пришли солдаты, чтобы выбросить из хаты ненужные майору вещи, Катерина Федосеевна надумала переселиться с Сашко́м к соседке. Но денщик фон Хайнса, узнав о ее намерении, энергично воспротивился этому.

— Козяйка нужен доме, — сказал он Катерине Федосеевне, так перевирая слова и делая такие неожиданные ударения, что понять его было почти невозможно. — Дров носить… вода… молоко…

Последние слова были понятны. Но мысль о том, что ее заставят прислуживать фашистам, казалась чудовищной, и Катерина Федосеевна, не сдержавшись, запальчиво крикнула:

— Да нехай оно сказится, чтоб я в служанках руки свои около вас поганила… Сроду не дождетесь!

Солдат выслушал ее с молчаливой улыбкой и даже похлопал по плечу. А перед вечером явился Малынец и набросился на Катерину Федосеевну с бранью:

— Ты что, в подвил захотела?.. Скажи спасибо, что комору тебе оставляют. Ишь, барыня! Чтоб мне аккуратно все было…

Он был так разъярен, грозил такими карами в случае отказа обслуживать высокое начальство, что Катерина Федосеевна скрепя сердце вынуждена была подчиниться.

Денщик фон Хайнса (соседские женщины почему-то окрестили его «Шпахеном») не утруждал себя излишними заботами о своем мрачном и необщительном начальнике. Все, что требовалось сделать: замостить кирпичом тропинку от хаты до уборной, следить, чтобы к утреннему и вечернему туалету майора на кухне была свежая вода, а у печей топливо, — все это «Шпахен» переложил на Катерину Федосеевну. Сам он, пока хозяйка выполняла за него работу, либо сидел у радиоприемника, либо листал иллюстрированные журналы.

Когда смеркалось, Катерина Федосеевна шла в свою коморку; ей удалось придать пристройке к амбару мало-мальски жилой вид. Она сама сложила небольшую печку, обила старой дерюгой дверь, соорудила из досок постель, на которой спала вместе с Сашко́м. Все-таки у нее был хоть и не очень теплый, но свой угол: в других дворах хозяев совсем прогнали со двора, и они ютились в вырытых на огородах землянках.

Долгими зимними вечерами, ворочаясь на своем жестком ложе, Катерина Федосеевна передумала о многом. С того дня, как партизаны побывали в селе, она ничего не слышала ни о муже, ни о тех, кто ушел в лес, в отряд Бутенко. Ничего не могла она узнать и о судьбе невестки и внучонка, уведенных в Богодаровку. Где-то далеко воюют ее сыновья Иван и Петро, да и живы ли они?! Может, и остались из всей семьи она да Сашко́…

Перед глазами возникали то лицо Ганны, каким оно запечатлелось в ее памяти последний раз у виселицы, — бледное, с жарко горящими глазами, то плачущая Василинка, вырывающаяся из рук полицаев…

Катерина Федосеевна содрогалась от рыданий и, боясь разбудить Сашка́, тихонько вставала с постели. Прислонясь к двери, она долго и беззвучно плакала, и никто на всем свете не знал об этих материнских слезах.

Ей вспоминалось, как еще недавно можно было свободно ходить по селу, люди разговаривали громко и смело, над садками и левадами разносились по вечерам девичьи песни. Все это сейчас казалось чудом.

На память приходили самые обыкновенные, простые события. Вот ее, Катерину Федосеевну, премировали телушкой за работу в огородной бригаде. Вот старый Остап схватился на собрании с председателем правления Девятко из-за того, что тот не дал песчаных участков под виноградник. Остап разлютовался тогда так, словно без этих бросовых песчаных земель за Лисьим Крутояром ему ничего другого не оставалось, как тут же, на колхозном собрании, лечь и помереть… И собрание, одобрительно посмеиваясь, поддержало его: решило закладывать виноградник за Лисьим Крутояром, а новую молочно-товарную ферму строить за Долгуновской балкой… Остап Григорьевич вернулся домой после того собрания с таким счастливым видом, будто всю жизнь ему не хватало только этих десяти гектаров песчаника…

Катерина Федосеевна находила в этих воспоминаниях утешение. Перед рассветом, осторожно укладываясь на скрипучих досках рядом с сынишкой, она засыпала чутким, беспокойным сном. Спала не раздеваясь, готовая в любую минуту вскочить, если вдруг придет и постучит кто-то из своих, кому она может понадобиться.

Но никто к ней не приходил, и утром, вставая, она видела одно и то же: часового с черными наушниками, топчущегося у крыльца, денщика, прогуливающего по двору овчарку фон Хайнса, парные патрули на улице.

Сам фон Хайнс выходил из дому редко. Каждый день в строго определенное время он вызывал к себе подчиненных ему офицеров и старосту. Коротко переговорив с ними, отпускал. Изредка во дворе появлялся Кузьма Степанович Девятко. Его по-прежнему именовали председателем колхоза, но эсэсовцы оставили за ним лишь одну обязанность — производить среди колхозников реквизицию продовольствия для содержания гарнизона, и Кузьма Степановиче внешней покорностью составлял списки, ходил с полицаями по дворам неплательщиков.

Никто в селе не знал, что бывший заведующий богодарозской сберкассой Супруненко, который устроился на должность помощника начальника районного управления полиции и время от времени приезжал в Чистую Криницу, был связным подпольного райкома партии. Кузьма Степанович получил от него указание всеми средствами разоблачать ложь гитлеровской пропаганды, знакомить криничан с действительным положением на фронтах, вселять в людей уверенность в неминуемом разгроме оккупантов.

Стремясь получше выполнить это задание подпольного райкома и в то же время не разоблачить себя, Кузьма Степанович пускался на всевозможные хитрости.

Однажды в канцелярии «сельуправы» у Малынца собралось человек двенадцать стариков. Всех их вызвали по одному делу: деды упорно уклонялись от сдачи продовольствия на нужды германской армии.

Малынец, багровый и потный от напряжения, то уговаривал их, то грозился отправить «куда Макар телят не гонял» и при этом искоса поглядывал на сидевшего рядом Кузьму Степановича, ища у него поддержки.

Старики кряхтели, сдержанно покашливали.

— Откуда, пан староста, яиц наберешь? Курей и на развод не осталось.

— Куроедов полное село.

— А о хлебе и сами забыли, какой он есть.

— Мерзлую картошку копаем, тем и живем…

Кузьма Степанович, все время молчавший, внушительно произнес:

— Правильно староста распекает тут вас, паны старики…

Малынец обиженно оттопырил губу:

— Все утро мордуюсь. Отправлю в комендатуру, там им быстро мозги вправят…

Кузьма Степанович прервал его властным жестом и строго продолжал:

— Новые наши власти одно пишут, а вы в свою дудку дуете… Вот я почитаю вам газетку «Голос Богодаровщины», а вы смекайте…

Он извлек из кармана старенького, сильно поношенного кожуха сложенную вчетверо газету, развернул ее, надел очки и неторопливо прочитал:

— Военный корреспондент эсэс Мартин Швабе пишет: «Край над Днепром стал одним из наших наиболее могучих союзников в борьбе с большевизмом».

Деды сидели понуро, не глядя на Девятко, но слушали напряженно: с Кузьмой Степановичем привыкли считаться.

— Шваба этот, — продолжал тот, — ясно нам, дурням, растолковал, кем теперь доводится германская держава для украинцев. Дорогие наши «союзнички!» А вы, заместо того чтобы сдавать продукт на их прокормление, наоборот, сдавать не дуже поспешаете. До кого во двор не зайдешь, один разговор: «Нету», или: «Забрали все». Что значит «забрали»? Куда «забрали»? Если забирают, стало быть своего продукта у союзников наших нету.

Вслушиваясь в интонации голоса Кузьмы Степановича, можно было подумать, что старик и впрямь возмущен. «Умный человек и сам поймет, куда гну, — думал он, выбирая нужные слова. — А дурак не разберется, так это еще лучше…»

И, внимательно поглядывая из-под своих седых кустистых бровей то на селян, то на Малынца, Кузьма Степанович укоризненно продолжал:

— По углам шепчутся, выдумки разные выдумывают. То, мол, говорят, червоноармейцы германскую армию от Москвы погнали… Извиняюсь, не то слово сорвалось… Германская армия вроде отступает от Москвы. А «Голос Богодаровщины» нам все описывает: «Аж на Урале уже Червоная Армия, вон куда дошли храбрые германские гренадеры…» Вы газетку читать не хотите, то дело ваше, но и по-за углами нечего шептаться, что, мол, Барвенково и Лозовую червоноармейцы уже забрали… Как же, рассудите, люди добрые, могут они Лозовую взять, если сами за Сибирью?..

Кузьма Степанович не жалел сердитых и гневных выражений, бичуя односельчан за распространение всяческих слухов, которые он тут же подробно пересказывал. Хитро, хотя и рискованно вел дело Девятко. Это деды начинали понимать, и хмурые, напряженные их лица посветлели, заулыбались.

А Малынец важно кивал головой, поддакивал, и по выражению его глуповатого лица было видно, что он вполне доволен «поддержкой» председателя.

Сдача продовольствия для гарнизона после этого отнюдь не наладилась. Зато в хатах, у плетней и колодцев, всюду, где не угрожала опасность быть подслушанным врагами, криничане с явным удовольствием пересказывали друг другу услышанное от Девятко.

Правленческий конюх Андрей Гичак, повстречав как-то в переулке Катерину Федосеевну, поздоровался и, оглядевшись по сторонам, спросил:

— Не приметили, Федосеевна, ваш квартирант свои манатки еще не собирает?

— Я к нему в комнату не захожу. Ничего не приметила… А почему вы так, дядько Андрей, спрашиваете?

— И сват ваш Кузьма Степанович ничего не рассказывал?

— Я ж никого не вижу… Со сватом уже неделю словом не перекинулась.

— Зря! Вы его порасспросите. Правду ли он про Барвенково и Лозовую в «сельуправе» говорил? Вроде они уже отбиты у немчугов нашими червоными армейцами…

— Неужто наши наступают, дядько Андрей?

Катерина Федосеевна смотрела на него горящим взглядом.

— По селу разное балакают, — уклончиво сказал Гичак. — Волнуются люди… Так вы ничего за своим не приметили? За Гайнцем?

— Я его только и вижу, когда, извиняйте, он до нужника ходит…

— Вы со сватом потолкуйте, — посоветовал Гичак и, заметив патрульных в конце улицы, попрощался.

Взволнованная неожиданной новостью, Катерина Федосеевна в тот же день пошла к Девятко.

Пелагея Исидоровна ей очень обрадовалась. Они сели за стол, хозяйка поставила перед гостьей миску с жареными тыквенными семечками.

— Крошу тыкву, тем и кормимся со старым, — сказала она и тут только вспомнила, что Катерине Федосеевне живется еще тяжелее.

— Что ж вы, свахо, и дорожку до нас забыли? — попеняла она. — Мой говорит: «Сходи, может нужно что…» Так у вас же солдаты стоят на воротах.

— Ой, свахо, я и за порог боюсь лишний раз выйти… Ну, а вы как тут?

Женщины торопливо выкладывали друг другу свои горести и нужды. Вспомнили о детях.

— За Петра и Ванюшу наших так болит сердце, так болит, — жаловалась Катерина Федосеевна. — И про Оксану вспомню — сердце кровью обливается… Где они? Как там они?

— И им, свахо, думать про нас доводится…

— Про Ганну еще не знают… Каждую ночь вижу то ее, то меньшенькую, Василинку, — говорила Катерина Федосеевна надломленным голосом. — Ганя хоть дома смерть свою приняла… А как там Василинка, на чужбине? Доня моя родная… Никто ж ее не доглянет, никто не спросит, ела она или пила.

— И моя там горе терпит, — пыталась утешить ее Пелагея Исидоровна. — Сколько они, катюки, молоди поугоняли.

Пелагея Исидоровна всхлипнула, потом громко запричитала. Так и застал обеих женщин плачущими Кузьма Степанович, войдя в хату.

Он молча поглядел на них, повесил кожушок у дверей и подсел к столу. Покашливая, сказал:

— Ты, стара, обедом сваху угостила бы. Плакать потом будете. Да и мне еще в «сельуправу» идти…

Громко вздыхая и вытирая глаза фартуком, Пелагея Исидоровна завозилась у печи.

От обеда Катерина Федосеевна отказалась. Ей надо было спешить домой, готовить еду Сашку.

— Что я вас хотела спросить, Степанович, — сказала она, поглядывая в окно. — Есть такая чутка, что наши на Барвенково наступают. Правда это?

Кузьма Степанович, положив руки на стол и медленно шевеля пальцами, с минуту молчал.

— Вам, Федосеевна, можно сказать истинную правду, — произнес, наконец, он. — Знаю, что лишнего никому не сболтнете. Дал мне человек один газету московскую. Наступают наши, на Украине уже. По этому дурачку, Микифору Малийцу, заметно. Он мне по три раза на день «доброго здоровья» желает. Шапочку снимает. Чует, тварюга, куда дело поворачивается.

— Ну, а про наших… про товарища Бутенко… ничего не слыхали?

— Особого пока ничего не слышно… Они свое время выберут.

— Помогай им господь бог!

Ушла Катерина Федосеевна от Девятко ободренная, внутренне окрепшая. Понимала она, что еще много испытаний, горя, унижений придется перетерпеть, но мысль о том, что где-то уже недалеко, бьются, гонят врага родные люди, может быть ее сыновья, придавала ей силы, будила светлые надежды.

Шла она домой быстрыми, энергичными шагами. Переступив порог, чуть не вскрикнула: на скамейке сидела, разговаривая с Сашко́м, невестка Александра Семеновна.

XXII

Александра Семеновна поднялась и шагнула навстречу свекрови.

Свет проникал в коморку скупо, однако Катерина Федосеевна сразу заметила, каким изможденным было лицо невестки. Худенькая и раньше, Александра Семеновна сейчас выглядела совсем сухонькой и слабой.

Катерина Федосеевна с трудом сдержала слезы.

— Шурочка! — тихо произнесла она, припадая к ее плечу. И тотчас же, подняв голову и поведя взглядом по сторонам, встревоженно спросила: — А Витя?

Глаза женщин встретились. Бескровные губы Александры Семеновны дрогнули в неестественной улыбке, в глазах ее мелькнуло почти сумасшедшее выражение. И Катерина Федосеевна поняла все.

— От воспаления легких… В тюрьме, — шепотом, еле слышно произнесла Александра Семеновна.

В коморке стало тихо. Часто падали в лоханку капли воды из худого ведра, стоящего на скамейке, сверчал где-то в стропилах сверчок.

— Нет Вити, — чуть слышно произнесла Александра Семеновна. Закрыв глаза рукой, она мгновение стояла неподвижно и вдруг закричала: — Нету сыночка… мама… И Ванюши нет… Никого…

— Шура, ты что?! — испуганно воскликнула Катерина Федосеевна. — Сядь, голубонько, успокойся… Может, Ванюша живой и здоровый, воюет где-то…

Она почти насильно усадила невестку на свою постель, развязала ее платок.

— Сашко́, затапливай, — приказала она, прикидывая тем временем, чем бы покормить невестку.

— «Шпахен» вас кличет, мамо… Что вы, не слышите? — сказал Сашко́.

Только сейчас до слуха Катерины Федосеевны дошли настойчивые крики денщика.

— Приляг, Шурочка, отдохни, — поспешно проговорила она. — К майору кличут, чтоб он сказился… Приду, наговоримся с тобой.

Денщик стоял на крыльце, широко расставив ноги.

— Вассер?! — крикнул он, топорща щетинистые усы. — Вассер! Вассер!.. Куда ходил? — Видя, что женщина не понимает его, он рассердился: — Вода… Почему вода мало?

Катерина Федосеевна обомлела, вспомнив, что сегодня пятница, а в этот день фон Хайнс принимал ванну.

Катерина Федосеевна бросилась за ведрами, затем побежала к колодцу. Она наполнила кадку, растопила на кухне печь и поставила чугуны. Оставалось вымыть кипятком ванну (ее в первый же день солдаты привезли из сельской больницы) и застлать пол дорожками.

Денщик суетливо вертелся тут же и поторапливал ее.

В кухню вошел фон Хайнс. Он был уже в халате и домашних туфлях. Солдат, отскочив к порогу и вытянувшись, глядел на него немигающим взглядом. Могли быть крупные неприятности из-за опоздания с водой. Свой девиз «организованность и дисциплина превыше всего» — майор Эрих фон Хайнс привык соблюдать с неуклонной точностью. Не раз денщик тайком, ради забавы, сверялся с часами, когда майор неторопливо шествовал к деревянному домику, специально сооруженному в углу двора.

Против ожидания, фон Хайнс, увидя, что ванна еще пуста, сохранил на своей костлявой, худой физиономии такое безразличие, что денщик выпучил глаза еще больше.

Майор снял ручные часы, отложил их и стал разоблачаться. Скинул халат, оглядел прищуренными глазами, белье и разделся догола.

Катерина Федосеевна торопливо подкладывала в огонь хворост, без видимой необходимости шуровала в печи ухватом, переставляла чугуны, гадливо отворачиваясь, лишь бы не видеть оскорбляющего ее достоинство голого бесстыдника. Такого сраму на своем веку она еще не видела!

А фон Хайнс ее просто не замечал. Он прошелся по кухне, постоял перед зеркалом, разглядывая прыщик на подбородке, затем, согнув руки и отставив острые локти в стороны, принялся приседать и распрямляться, вертеть поочередно то правой, то левой ногой…

Вода, наконец, согрелась. Катерина Федосеевна зажгла лампу, быстро наполнила ванну и пошла было к дверям. Фон Хайнс окликнул ее.

— Жена оберст-лейтенаит Рубанюк? Где? — спросил он, пробуя воду пальцем.

— Невестка? В хатынке. Катерина Федосеевна взглянула на майора с испугом. Она еще ни о чем не успела расспросить Александру Семеновну и не знала, как удалось невестке вернуться в село.

— Фельдскомендатура дала разрешение жене оберст-лейтенанта Рубанюк проживание дома, — сказал фон Хайнс, распрямляясь. — Я тоже позволяю такой разрешение. Она зайдет ко мне на квартиру. Через полтора часа.

— Она же больная, пан офицер! — воскликнула Катерина Федосеевна. — Может, дозволите завтра утречком?

— Через полтора часа, — повторил, чуть повысив голос, фон Хайнс. — Вы свободен…

Катерина Федосеевна вышла. Над селом стояли густые зимние сумерки. Прихватывал мороз. Под ногами звучно поскрипывал снег.

«Зачем она ему понадобилась, этому проклятому, да еще ночью? — думала Катерина Федосеевна, медленно идя к своей коморке. — Наверное, он про нашего Ивана хочет расспросить. Узнал, что муж — подполковник… А может, он, ирод, что плохое сделать замыслил?.. Сидит, как сыч в дупле, дидько лысый его поймет, что у него на уме!»

Расстроенная и подавленная, Катерина Федосеевна вошла к себе.

Хозяйственный Сашко́ успел уже завесить окно ветошью, засветил плошку и, сидя на корточках, подкладывал в печку хворост.

Александра Семеновна отогревалась под стареньким кожухом Остапа Григорьевича.

Зачем вас вызывали, мама? — спросила она слабым голосом.

— Баню ему готовила, черту проклятому, — с сердцем ответила Катерина Федосеевна, сбрасывая платок.

— А обо мне у вас не было с ним разговора?

— Спрашивал…

Катерина Федосеевна со скрытой жалостью разглядывала бледное, измученное лицо невестки.

— Как же тебе посчастливилось до дому попасть? — спросила она, ласково положив руку на ее голову.

— И сама не ожидала… Дайте я сяду: — Александра Семеновна поднялась и, поправив кожух, сползавший с худеньких плеч, зябко поежилась. — Когда нас в Богодаровку отправили, я уже с жизнью прощалась… А в тюрьме вовсе упала духом. Витюшка ведь больной был да в дороге еще больше простыл… Кашляет, горит весь. Одно твердил: «Пить, пить!» Домой просился, маленький мой…

Подбородок Александры Семеновны дрогнул. Она помолчала, потом продолжала совсем тихо:

— Что там делается, мама! Я не одна с ребенком была. Дети, мужчины, женщины — все вместе, в одном подвале. Душно, сыро, из щелей холод идет… Я Витю с рук не спускала. С нами военнопленные командиры наши сидели. Устроили скандал, настояли, чтобы пришел врач. Ну, пришел он. Осмотрел… Крупозное воспаление легких. Пообещал перевести в тюремный лазарет… Забыл, конечно. Им не до меня было. Каждый день по двадцать, тридцать человек отбирали… Расстреливали…

Александра Семеновна, заметив, что Сашко́ слушает ее с широко раскрытыми глазами, замолчала.

— Ты делай свое дело! — прикрикнула на него Катерина Федосеевна. — Там, в сундучке, пшена трошки осталось, перебери две жменьки, кашу сварим.

— …На третий день умер, — закончила свой рассказ Александра Семеновна. — У меня его отобрали, даже похоронить не разрешили…

Александра Семеновна глядела, не мигая, в одну точку, и в глазах ее вновь мелькнуло то же странное выражение, которое давеча заметила Катерина Федосеевна.

— Ты, Шура, успокойся, — мягко сказала свекровь. — Я вот двоих дочек потеряла. Про сынов, про старого ничего не знаю, а рукам своим не дозволяю опускаться. Нельзя этого.

В голосе Катерины Федосеевны было столько материнской теплоты, что Александра Семеновна, внимательно и благодарно посмотрев ей в глаза, доверчиво прижалась к ней.

Собирая на стол скудный ужин, Катерина Федосеевна напомнила:

— Ты мне, Шура, так и не рассказала, как они тебя освободили…

— Подвал разгружали от людей… Меня и еще трех женщин под расписку выпустили. Велели каждый месяц в комендатуру являться для проверки… Я, уже была в «сельуправе», отдала бумажку старосте.

— Как-нибудь переживем, — сказала Катерина Федосеевна. — Вдвоем нам легче будет. А то я одна, одна со своими думками… Не знаю, кого доведется живым повидать…

— Нас, мама, никто не может услышать? — спросила Александра Семеновна, настороженно оглядев коморку.

Катерина Федосеевна вышла за дверь, постояла, прислушиваясь. За плотно прикрытыми ставнями дома было тихо.

— Сидят люди по таким вот сарайчикам або в ямах, — сказала она, вернувшись. — И каждый по ночам свою думку гадает: будет он жить или схватят — ив холодную…

— Скоро изменится, мама, — шепотом произнесла Александра Семеновна. — О Харькове ничего не слыхали?

— Нет.

— Наши на Харьков наступают. Мне один лейтенант, из пленных, сказал. Говорит, четыреста населенных пунктов уже освободили… Ручался, что точно знает.

— И у нас балачки по селу идут. Дал бы господь!

— Вдруг Ванюша где-то уже недалеко, — с надеждой в голосе сказала Александра Семеновна.

— А что ты думаешь! — поддержала Катерина Федосеевна. — Если правда, что наши гонят этих идолов, и Ванюша и Петро могут заявиться… Садись, поешь. Сашко́, доставай ложки…

Они поели втроем немасленой каши. Невестке Катерина Федосеевна дала припасенный стакан молока.

— А что офицер про меня спрашивал? — вспомнила Александра Семеновна. — Староста предупредил, что он здесь главный начальник.

— Гайнц деда Гичака с пистолета застрелил, — вставил Сашо́. — За часы.

— Какие часы?

— Ой, Шурочка, — вздохнув, сказала Катерина Федосеевна, — правда это! Вынул револьвер и убил. Тот на сходку опоздал.

— Неужели убил? За опоздание?

— Все ж видели… При людях… Такой скаженный, ну зверюга, истинный зверюга!

— А что он про меня говорил?

— Требует, чтоб ты явилась до него сегодня.

— Зачем?

— Разве он мне скажет? Я думаю, про Ванюшу будет расспрашивать. Так ты ж за мужа не можешь ответ нести. Так и выскажи ему…

— Меня про Ваню уже столько допрашивали, — ответила Александра Семеновна. — Я этим следователям и счет потеряла…

Она кое-как привела себя в порядок и, накинув на голову платок Катерины Федосеевны, призналась:

— Страшновато идти.

— Может, все обойдется. Я ложиться не буду.

— Вы обо мне, мама, не тревожьтесь, — сказала Александра Семеновна. — У вас и так есть о ком болеть душой.

— Что ж ты, чужая мне?! — рассердилась Катерина Федосеевна. — И скажет такое!

Александра Семеновна завязалась платком по-старушечьи и, нерешительно постояв у низенького порога, вышла из коморки.

XXIII

Майор фон Хайнс сидел в высоком кресле и разбирал только что полученную почту.

Он уже завершил свой туалет: безукоризненно ровный пробор поблескивал в холодном свете карбидной лампы, от накинутого на плечи мундира распространялся по комнате тонкий запах одеколона. На столике дымилась чашка кофе.

Фон Хайнс пробежал глазами сообщения главной квартиры фюрера о положении на фронтах и, отложив газету, взялся за письма.

— Мильда! — резким голосом позвал он.

Овчарка спрыгнула с постели на пол и, навострив уши, заискивающе уставила на хозяина желтые глаза.

Фон Хайнс смерил собаку строгим взглядом и, приказав ей лечь у двери, вскрыл конверты.

Два письма, были из Гроссенгайма, от отца. Их можно было просмотреть бегло: отец аккуратно, два раза в неделю, сообщал об одном и том же в одинаковых выражениях: все в порядке, Эрих может спокойно исполнять свой долг перед великой Германией и фюрером.

Одно из писем, со штемпелем фельдпочты, — от брата из действующей армии. Наверное, опять нытье. Подождет. Лиловый конверт с белой каемкой — из Брюсселя. Фон Хайнс вскрыл его. Старый сослуживец Густав Мейзер, с которым в 1939 году пришлось в одном полку начинать войну в Польше, сожалел, что судьба забросила Эриха в дикую, холодную Россию. Густав до сих пор не может забыть чудесных дней, проведенных вместе во Франции…

«…Я с таким удовольствием, — читал фон Хайнс, — вспоминаю о приятных вечерах в общей гостиной, с ее глубокими креслами, с пенящимся шампанским в бокалах. Помнишь? На столе целая батарея бутылок с отборными винами и груда бумажных франков. Ночной налет на кабачок Шато-Эссэ и звон колоколов Монришара, свидетельствующих о бьющей ключом жизни…»

Фон Хайнс дочитал письмо, морщась. Густав не сетовал на то, что ему удалось остаться в Брюсселе. Газированное пиво и ракушки с жареной картошкой… Обворожительные девушки у мадам Жеймо…

— Пройдоха! — громко произнес фон Хайнс. — Отвертелся от России, теперь посмеивается…

Овчарка нерешительно постучала хвостом по полу и снова легла, вытянув передние лапы.

Фон Хайнс взглянул на часы. Жена русского подполковника придет через десять минут. У него еще было время. Он вскрыл последнее письмо, от брата. Оно долго бродило где-то, Отто написал его еще 9 декабря…

«Наро-Фоминск… Сколько мы за это время пережили! Генеральное наступление выдохлось…»

Морщины на лбу у майора сбежались к переносице:

— Этот мальчишка Отто никогда не отличался храбростью! Паникер!.. Мильда, не смей спать!

«…Сейчас мы отступаем при тридцатиградусном морозе, кругом буря и снега… Когда русские в штатском приходят мимо, мы просто срываем с них шапки, поэтому почти на каждом солдате надета русская шапка. Преследуемые большевиками на земле и с воздуха, рассеянные, окруженные, мы мчались назад, по четыре-пять автомобилей в ряд. Рядом с автомобилями — конные повозки… Отказываюсь, дорогой Эрих, от железного креста, хочу свой крестец принести домой целым. Солдаты мечтают получить „хайматшусс“[25]Хайматшусс — дословно: выстрел на родину (немецк.)., то есть легкое ранение…»

Отто писал длинно, многословно, жалуясь на трудности войны на Восточном фронте, и фон Хайнс обозлился. Маленькая военная неудача, вызванная, по-видимому, метелями и сильным морозом, уже повергает в панику таких молокососов, как Отто. Планомерный отход на зимние квартиры, задуманный ставкой фюрера, в изображении трусишек выглядит чуть ли не провалом русской кампании… Фон Хайнс и мысли не допускал об этом. Ему было обещано после «победы» поместье на берегу Днепра.

— Идиот! — Фон Хайнс отшвырнул письмо и выругался так громко, что Мильда вскочила.

Он прихлебнул остывший кофе, вытянул из папки паспорт Александры Семеновны Рубанюк и раскрыл его. С фотографии смотрели улыбающиеся веселые глаза молодой женщины с изящной прической и по-детски полными, сочными губами.

Фон Хайнс внимательно перечитал сведения о владелице паспорта, проверил штампы богодаровской комендатуры и, положив паспорт в папку, позвал денщика.

Солдат вытянулся у притолоки.

— Жена оберст-лейтенанта явилась?

— Ждет, господин майор.

— Зови! Мильда, на место!

Александра Семеновна переступила порог и, став у двери, обвела комнату тоскующим взглядом. Со стены в упор глядел на нее портрет Гитлера. Увеличенные фотографии Геббельса, Геринга и главного шефа фон Хайнса — Гиммлера, цветные пейзажи Германии, развешанные в простенках между окнами, кожаные чемоданы, пирамидой сложенные у стола, сообщали хате, прежде уютной и милой своей простотой, что-то непереносимо чужое и отталкивающее.

Взгляд Александры Семеновны упал на кроватку сына. Она вздрогнула и огромным усилием воли подавила крик. На кроватке, поводя ушами и враждебно уставившись на вошедшую, сидела овчарка.

— Вы жена подполковника Рубанюк? — глухо донесся до нее голос офицера.

— Что? — шепотом переспросила Александра Семеновна.

— Вы мадам Рубанюк? Жена подполковника?

В тоне, каким был задан вопрос, сквозило недоверие. Простой деревенский платок, грубые сапоги, изможденное лицо с глубокими темными впадинами под глазами — все это явно разочаровало фон Хайнса. Он снова достал паспорт, посмотрел на фотографию, потом на женщину.

— Садитесь, — с холодной любезностью предложил он и, указав на стул, провел ладонью по блестящему пробору.

— Я постою.

Фон Хайнс пристально смотрел на нее. Втайне он рассчитывал на то, что общество жены русского подполковника окажется более приятным. Во Франции он весьма недурно проводил свой досуг с женой убитого французского капитана.

Женщина, стоявшая сейчас перед ним с холодным выражением лица, не могла возбудить в нем ничего, кроме неприязни.

— Вы оценили доброту немецкого командования, давшего вам разрешение жить дома? — спросил он, все больше раздражаясь.

— В тюрьме у меня умер единственный ребенок, — с усилием разжав зубы, произнесла Александра Семеновна. — Эту доброту я оценила…

Глаза фон Хайнса встретились с ее глазами. Во взгляде женщины майор прочел такую откровенную враждебность, что ему сразу стало ясно: она принадлежала к тем фанатичным русским, которые не считаются ни с правилами войны, ни с силой победителей. Впрочем, эта хилая, полубольная женщина не в состоянии причинить какую-либо серьезную неприятность. Фон Хайнс был уверен в своих силах, — он добьется ее покорности.

— Чем вы думаете заниматься? — сухо задал он вопрос, косясь на Мильду.

Овчарка, шумно сопя, выщелкивала зубами блох.

Александра Семеновна с минуту раздумывала:

— Если бы мне разрешили… Я могу преподавать. В селе есть начальная школа.

— В школах будут преподавать подготовленные нами учителя, — желчно сказал фон Хайнс.

— Тогда я займусь физической работой. В колхозе…

— Какие сведения есть о вашем муже? — перебил он, угрюмо глядя на Александру Семеновну.

— Я рассталась с мужем в первый день войны. Нам пришлось срочно эвакуироваться…

Губы фон Хайнса тронула тщеславная улыбка.

— Наши «юнкерсы» и мотоциклисты не оставляют времени для размышлений…

Александра Семеновна промолчала. Майор поднялся, холодно произнес:

— Великая Германия напрягает силы, чтобы победить и дать лучшую жизнь вашей стране. Каждый должен много, хорошо работать. Мы укажем подходящее для вас занятие.

— Можно идти? — спросила Александра Семеновна.

— Да.

Она с излишней поспешностью повернулась, боясь еще раз взглянуть на кроватку сына.

Катерина Федосеевна ждала ее, не раздеваясь и не гася коптилки.

— Ну что? — спросила она.

— Работать на них не буду… Пусть опять в тюрьму гонят, — сказала Александра Семеновна. — Вы мне, мама, помогите к партизанам уйти…

— Чего он, катюга, хотел от тебя? Что говорил?

— Что бы ни говорил, оставаться мне здесь нельзя… Вы знаете, мама… — Александра Семеновна запнулась. Она собрала все свое мужество, чтобы сказать спокойно, но у нее вырвалось почти с воплем: — Поганая сука в Витюшкиной кровати спит…

— Тчш! Не волнуйся, Шура, заспокойся, дочко… Есть и на черта гром, — сказала Катерина Федосеевна. — Посоветуемся завтра со сватом. Он скажет, что делать…

Сашко́ уже спал, во дворе слышались голоса солдат, и Катерина Федосеевна успокаивала ее шепотом:

— Ложись, Шура, я тебе около печки постелила… Тепло будет…

Александра Семеновна покорно легла и сразу затихла. Но Катерина Федосеевна, спавшая все эти ночи чутким сном, слышала, как невестка почти до рассвета тяжело вздыхала, стонала и бормотала во сне что-то жалобное.

XXIV

Дни становились длиннее. Солнце проглядывало еще редко — февраль стоял пасмурный, с нескончаемыми снегопадами и вьюгами, но уже обозначался перелом к весне: тускнели, покрывались пепельно-серыми плешинами снегоэые просторы за селом. Все чаще дул ветер с юга.

По ночам прояснялось, и тогда на черном пологе неба высыпали такие крупные звезды, что светлее становилось и на земле.

Раньше, бывало, накинув кожух, выйдет криничанин в такую предвесеннюю ночь наведаться к скотине и долго стоит, слушая, как перекликаются петухи, как замирают на дальних кутках села голоса парубков и дивчат, расходящихся по домам с ночной гулянки.

Теперь над селом нависала по ночам глухая тишина, даже собачий брех и петушиный крик не нарушали ее.

Тяжело доживали криничане зиму. Тяжело и тревожно…

Подступал голод. Оккупанты отбирали скот, зерно, яйца, масло, теплую одежду. С богодаровской станции то и дело отправлялись в Германию товарные составы с награбленным добром.

Кузьма Степанович Девятко болел. Он по нескольку дней не слезал с печи, жаловался на ноги и поясницу. Пелагея Исидоровна добывала муравьиный спирт для втираний, делала припарки из сушеной мяты.

Фон Хайнс, усомнившись в болезни председателя колхоза, прислал из лазарета фельдшера. Тот осмотрел старика и заключил: «Застарелый ревматизм».

Криничане, то один, то другой, ежедневно приходили к Кузьме Степановичу. Не тая своих сокровенных дум, выспрашивали:

— Как там, Степанович?.. Не слыхать про Червоную Армию? Скоро погонит она наших «освободителей»?

С близко знакомыми надежными колхозниками Кузьма Степанович не считал нужным таиться.

— Точно сказать не берусь, — отвечал он, — а что погонят, вы не сумлевайтесь. На морду нашего старосты, Микифора, поглядывайте… На ней, как на бумаге, все прописано…

Малынец действительно, как только немецкие газеты сообщали об отходе войск, на зимние квартиры или начинали расписывать необходимость сокращения линии фронта, лебезил перед криничанами, юлил… Если же гитлеровцы наступали, он пыжился, глядел на односельчан свысока.

Варвара Горбань спросила как-то Малынца:

— Где ж та мануфактура, пан староста, что вы обещали? Говорили, целые поезда в Богодаровке разгружаются, а ни на юбку, ни на кофточку достать негде.

— Эт, глупая! — сердился Малынец. — Нехай же война кончится. У германских управителей только и хлопот, что про твою кофточку думать? Других дел нету? Глупая ты, Варька, пустые и вопросы ставишь…

Но он помнил, что сам раззвонил на все село об эшелонах с товарами, которыми немцы сулили завалить весь район, и, покрикивая на Варвару, отводил плутоватые глаза в сторону. Стараясь замять неприятный разговор, Малынец вдруг торжественно заявил:

— Скоро чудеса будете глядеть! Гебитскомиссар уже теперь в Богодаровке новый Берлин планует…

— Слыхали! — кратко сказала Варвара. — Нам в том новом Берлине не жить, а пока что этот гебиц рамы с окон та железо с крыш домой отправляет… в старый Берлин… Скупердяги ж такие, черт их принес!..

Малынец посмотрел на Варвару выпученными глазами и, махнув рукой, пошел прочь. Он бы загнул словечко по ее адресу, но знал, что в долгу она не останется. А старосте как-никак не подобало связываться на улице с бабой.

Чем ближе было к весне, тем Малынец держался заносчивей и самоуверенней. К началу марта сводки с фронта ничего угрожающего для гитлеровцев не содержали, партизаны в окрестностях тоже не появлялись.

Майор фон Хайнс добился отпуска и, временно передав дела другому офицеру, отбыл в Германию.

За два дня до его отъезда Малынец вызвал в «сельуправу» Александру Семеновну Рубанюк.

— Так что время и на должность определяться, — сказал он, не здороваясь и не предлагая ей сесть.

— Куда же?

— Покудова в солдатский лазарет.

Александра Семеновна возмущенно уставилась на него. Она, жена советского командира, будет ухаживать за вражескими солдатами!

— Нет! — твердо произнесла она, бледнея: — В лазарет не пойду!

— Придется иттить. Майор Гайнц дал такое распоряжение.

— Да я ничего и не понимаю в этом деле.

— Чего ж тут понимать? Миски, ложки перемывать, ведерко вынести, — снисходительно пояснил Малынец. — Докторского образования не требуется…

— Значит, судомойкой?

— Во-во! При кухне.

Александра Семеновна смотрела на Малынца с трудно сдерживаемым гневом. Она поняла, что фон Хайнс придумал для нее занятие, которое унизило бы ее, оскорбило ее достоинство.

— Нет, в лазарет я не пойду, — решительно повторила она.

— В понедельник выходите на работу, и никаких балачек больше слухать не хочу! — закричал, размахивая руками, староста.

Александра Семеновна почти выбежала из «сельуправы» и, не заходя домой, направилась к Кузьме Степановичу. Она ходила к нему и раньше с просьбой помочь уйти к партизанам, но он советовал подождать.

Девятко внимательно выслушал ее взволнованный рассказ о стычке с Малынцом и неожиданно повеселел.

— Это ж добре все складывается, — сказал он.

Александра Семеновна удивилась и даже обиделась:

— Не понимаю: почему?

Лицо Кузьмы Степановича снова стало озабоченным. Он встал, плотнее закрыл дверь в сени; вернувшись к столу, сказал:

— Надо браться за работу, Семеновна. Ой, как надо! Вы женщина грамотная, с понятием, можете большую пользу принести. Правду о том, что делается сейчас на свете, люди наши не знают, а задание такое…

Кузьма Степанович сообщил о том, что в надежном месте спрятан радиоприемник и остановка лишь за аккумуляторами для него.

— Одна женщина подходящая есть, дозволяет приемник у себя поставить, — добавил он. — И как раз недалечко возле лазарета живет. Согласны взяться?

— Согласна, — решительно сказала Александра Семеновна.

Но, вспомнив о предстоящей работе в лазарете, она снова помрачнела.

— Мне ничего не страшно, кроме одного, — сказала она, похрустывая суставами тонких пальцев: — работать на врагов. Этого я не смогу…

— Думаете, мне состоять в председателях сейчас легко? — хладнокровно возразил Кузьма Степанович. — А свекру вашему в старостах было добре ходить? Это небольшая беда, что придется там котелки, миски перемывать. Иначе они вам не дадут разрешения оставаться в селе… А так и пропуск получите и в курсе будете, о чем они там меж собой балакают.

— Я в лесу, у наших, любую бы работу делала, — сказала Александра Семеновна после долгого молчания. — Не была б обузой.

— Тут, в селе, ваши труды сейчас нужней.

Кузьма Степанович промолчал о том, что связи с отрядом Бутенко у него не было с тех пор, как в селе расположился эсэсовский гарнизон. Уже дважды ходили в лес надежные люди, но вернулись ни с чем.

Думать о том, что Бутенко ушел куда-нибудь из приднепровских лесов, было тяжело. Пусть партизаны не могли сейчас бороться с гарнизонами, стоящими в Чистой Кринице, Песчаном, Сапуновке, Богодаровке, — факт существования партизанского отряда в районе ободрял людей, придавал силы, чтобы выдержать, устоять в борьбе с оккупантами.

«Придется самим посмелее за дела браться, — думал Кузьма Степанович, когда Александра Семеновна ушла. — Навряд хлопцы смогут в скором времени в село заявиться…»

Но Кузьма Степанович ошибся. Спустя сутки, в глухую полночь, пришел из леса Остап Григорьевич.

Он еще издали разглядел часовых на своем подворье и, обойдя родную хату стороной, направился огородами к Девятко.

На тихий стук в оконце вышла Пелагея Исидоровна.

— Принимайте гостей, свахо, — вполголоса сказал Остап Григорьевич, переступая порог.

Пелагея Исидоровна всплеснула руками:

— Сват!

Спустя минуту Остап Григорьевич и Девятко сидели у тусклого светильника друг против друга.

Рубанюк заметно сдал за время пребывания в, лесу. В свисающих усах его (он и теперь подстригал их с прежней тщательностью), в бровях было больше седых волос, чем раньше, лысая голова отливала желтизной, взгляд светло-серых глаз его, прежде живых и веселых, стал строгим и холодным.

— Мы до вас связных два раза посылали, — сказал Кузьма Степанович. — Говорят, нету на старом месте.

— Место сменили. А для связи думаем, сват, Сашка́ нашего приспособить.

— Не мал?

— Зато шустрый. Такой продерется там, где взрослому никогда не пройти… Ну, а как в селе тут?

Кузьма Степанович рассказал. Рубанюк слушал, не отводя от него внимательного взгляда, покручивая кончик уса коричневыми от самосада пальцами.

— Крепенько петлю они на шее затянули, Григорьевич, — говорил Девятко. — Ох, крепенько! Дыхнуть людям нечем. Никакого интересу ни к работе, ни к чему другому. Я вот и сам проснусь ночью: «Надо б, думаю, инвентарь какой к посевной до кузни собрать, плужки-бороны проверить…» Вспомню!.. Эх! Лежишь так до самого ранку… От думок голова пухнет…

— А я акурат об этом собирался иметь балачку с вами, сват, — сказал Остап Григорьевич. — Товарищ Бутенко приказал.

— Как он? Жив-здоров?

— Все расскажу. Дела оборачиваются так, что будем уходить из Богодаровского леса, видать по всему — далеко. Так вот Игнат Семенович приказал вам о посевной крепко подумать.

— Сеять заставят, как не крутись. А зерна ничего они не возьмут. Не будет им зерна!

— Это так. А если наша власть вернется? Бои сильные идут — глянь, погонят.

— То дело другое. У нас на посевную свой план доведен до каждой бригады. Игнату Семеновичу так и передайте. Надо будет — соберем урожай. Не надо — ни зернинки не дадим. Настроение у людей правильное…

Кузьме Степановичу было очень приятно беседовать с верным человеком смело, не таясь, и он торопился выложить все, что у него накопилось за это время.

— Ульяну, старшую невестку деда Дабанца, помните? Больше, чем она, никто на власть раньше не ворчал. И за мануфактуру и за селедки, когда их вволю не хватало… Недавно встречает! «Скоро, спрашивает, панам и старостам конец будет?» — «А тебе что, говорю, и эти надоели? Ты ж радянськую власть не дуже почитала». — «Вы, говорит, товарищ председатель, — так и сказала: „товарищ председатель“, — вы, говорит, об этом теперь не вспоминайте. Промеж своих всякое бывает. И в семье ругаются, когда недостатки какие есть. Так то ж своя власть была, она нас уму-разуму учила». — «Поняла теперь?» — «Ой, как поняла, говорит, товарищ председатель! Придут наши, первой стахановкой буду!» Вот такие настроения, сват, у людей!

— Это добре!

— Люди теперь в политике разбираться лучше стали.

— А Игнат Семенович наказал мне: «Сходи, передай от меня, от партии нашей просьбу дедам и жинкам. Мы, может, не скоро в Богодаровские леса вернемся, путь у нас дальний, так нехай люди без нас крепко держатся. Хоть и трудно, а надо держаться, покуда большую силу наберем, чтоб погнать фашистов этих распроклятых…»

В окна уже глядел неяркий зимний рассвет, а старики никак не могли наговориться.

Часов около семи утра Кузьма Степанович, упрятав гостя в темном чулане, послал жену за Катериной Федосеевной. Вернуться в отряд Остапу Григорьевичу можно было только поздним вечером.

Катерина Федосеевна, узнав, что ее муж в селе, покинула топившуюся печь на Сашка́ и как была — в латаной кофте и холстинной юбке — выбежала из хаты, уже на ходу надевая мужнин кожушок. Пелагея Исидоровна, осторожности ради, решила вернуться домой позже и осталась в ее коморке.

Катерина Федосеевна, думая только о том, что сейчас увидит мужа, шла по улице с такой торопливостью, что встречные криничане стали обращать внимание и на ее раскрасневшееся, возбужденное лицо и на необычную для ее возраста резвость: «Куда это Рубанючиха так поспешает?»

Лишь заметив офицера, который стоял около усадьбы МТС, Катерина Федосеевна умерила шаг и свернула в переулок, хотя ей нужно было идти в противоположном направлении. Она даже зашла сперва к соседям Девятко, сочинив тут же какой-то предлог, а потом уже направилась к хате Кузьмы Степановича.

Девятко встретил ее в сенцах, пригласил в кухню и, надевая кожух, сказал:

— Пойду на приступочках посижу. Покараулю, чтобы кто случаем не наскочил.

— Ну, не приведи, господь, полицаев принесет! — со страхом прошептала Катерина Федосеевна. — Это ж и вам тогда…

— На чердаке свата спрячем, — сказал Кузьма Степанович. Там потайное местечко есть. Никакой нечистый не найдет…

Он повязал рушником горло и, покашливая, совсем больной и немощный с виду, пошел из хаты.

Остап Григорьевич появился на пороге почти неслышно. К рукаву его пиджака, к треуху прилипла паутина, шаровары на коленях были испачканы мукой. Он шагнул вперед, к столу, за которым сидела жена, и негромко произнес:

— Ну, здравствуй, Катя.

Только в первые годы женитьбы, давным-давно, называл он ее так, уменьшительно-ласковым именем, и Катерина Федосеевна, слегка порозовев, поднялась с места, да так и осталась стоять. Она глядела в постаревшее, родное лицо мужа и в этот миг чувствовала только одно: не было на свете таких тяжких, суровых испытаний, которых бы она не выдержала ради него, отца ее детей, человека, с которым дружно и ладно было прожито столько долгих лет…

Остап Григорьевич снял треух, держа его в руке, опустился на лавку.

— Садись, стара, потолкуем, — сказал он. — Повидаться теперь доведется нам не скоро…

Пелагея Исидоровна, вернувшись домой через час, заглянула на кухню. Рубанюки, увлеченные разговором, сидели все так же, рядышком.

Через минуту следом за женою вошел Кузьма Степанович. Они пошептались о чем-то возле печи, и Пелагея Исидоровна стала доставать из шкафчика миски, ложки.

— Поснедайте с нами, свахо, — сказала она, заметив, что Катерина Федосеевна поднялась.

— Ой, свахо, не такое теперь время, чтоб засиживаться, — сказала та, опасливо поглядывая на окна. — Наскочат полицаи — беды не оберемся.

— Верно, нехай идет, — поддержал Остап Григорьевич.

Катерина Федосеевна, медленно повязывая на голове теплый платок, смотрела на мужа пристальным, тревожным взглядом. Никто не мог ей сказать, увидит ли она его еще когда-нибудь.

— Вы, сват, не забывайте моих, — говорил Рубанюк Кузьме Степановичу. — Случаем помочь в чем придется — помогите. Вернусь — в долгу перед вами не останусь. Ну, иди, Катерина. Да Сашка́ потеплей в дорогу одень…

XXV

Утром, когда Александра Семеновна, хмурая и подавленная, одевалась, чтобы идти в лазарет, свекровь рассказала ей о безобразной сцене, которую видела накануне.

Денщик фон Хайнса, вынося к машине чемоданы своего хозяина, оступился на крылечке и вывихнул ногу. Майор, взбешенный тем, что ему пришлось задержаться и брать в поездку другого солдата, яростно стегнул денщика по лицу хлыстом.

— Тот стоит, побелел, аж перекосился весь, — рассказывала возмущенным шепотом Катерина Федосеевна. — А Гайнц сел себе в машину и не оглянулся. Вот же ж паразит! Мне даже жалко «Шпахена» стало…

— Чего ради нам жалеть их? — сказала Александра Семеновна. — Пусть не позволяют себя бить…

Катерина Федосеевна искоса разглядывала ее похудевшее лицо с большими темными впадинами вокруг усталых глаз, и при мысли, что невестке приходится покоряться вражеской силе, у нее защемило сердце.

Она все же нашла в себе мужество ничем не выдать своих чувств, лишь в уголках ее губ обозначились резкие складки.

Александра Семеновна постояла с минуту около порога, потом сказала:

— Что бы Иван обо мне подумал, мама, если б знал, куда и зачем я иду?

Катерина Федосеевна обняла ее и со вздохом сказала:

— Не терзай своего сердца, Шурочка. Ты же не по своей воле…

Проводив невестку, Катерина Федосеевна подмела пол, кое-как перемыла посуду, собиралась заняться стиркой, но поняла, что не сможет. У нее все валилось из рук.

Было жаль Александру Семеновну, но еще более тяжко и тревожно становилось на душе при мысли о муже и ушедшем с ним в лес сынишке.

Сейчас она раскаивалась в том, что уступила настояниям Остапа и отпустила с ним Сашка́. Мальчонке предстояло возвращаться одному. О чем только не передумала мать за эти часы! То ее воображению представлялось, что Сашко́ заблудился в лесу, то казалось, будто он замерз или попал в руки полицаев.

Первую половину дня она провела в напряженном ожидании, а потом, сказав денщику фон Хайнса, что надо насобирать валежника, попросила у соседки салазки и пошла в лес…

* * *

…У ворот немецкого лазарета часовой молча и равнодушно указал Александре Семеновне на кирпичное приземистое строение в углу двора.

Было время завтрака. Слышался стук металлической посуды, солдаты в куцых холщовых халатах поверх длиннополых шинелей пронесли термосы к больничному зданию.

Сутулый повар в очках, распоряжавшийся на кухне, скользнул близорукими глазами по лицу Александры Семеновны, неторопливо доел гороховую похлебку, смахнул со стола в пустую чашку яичную скорлупу и только после этого изложил стоявшей перед ним женщине обязанности кухонной чернорабочей.

Изъяснялся он преимущественно жестами и исковерканными русскими словами, по-заячьи шевеля при этом крупным хрящеватым носом и обнажая крепкие желтые зубы.

Александре Семеновне выдали заношенный до землистого цвета халат и заставили вычистить два котла, вмазанных в огромную плиту.

На кухне стояла сыроватая, как в предбаннике, теплота, густо пропитанная смешанными запахами варева и карболового раствора. Работая, Александра Семеновна задыхалась.

Как только котлы были вычищены и женщина разогнула ноющую спину, повар добродушно ткнул пальцем в груду алюминиевой посуды:

— Марушка… тарелки…

Солдаты, работающие на кухне, вообще обращали на нее внимание лишь тогда, когда нужно было приказать что-нибудь, причем, следуя примеру своего шефа, ее окликали, презрительно-равнодушно: «Марушка, вассер!», «Марушка, выносить!»

Александра Семеновна чувствовала, как от жгучего стыда у нее горели под платком уши, и она огромным усилием воли сдерживала себя, чтобы не разрыдаться, не выбежать отсюда, где все невыносимо унижало ее.

Прикусив губу и сдвинув брови, она продолжала работать. «Так надо, надо!» — мысленно твердила она, вспоминая свой разговор с Кузьмой Степановичем Девятко и его твердое намерение привлечь ее к подпольной работе.

День тянулся нестерпимо долго. Уже к его исходу Александра Семеновна, натирая какой-то едкой мазью кипятильный бачок на крыльце, увидела денщика фон Хайнса — «Шпахена». Солдат, опираясь на палку и волоча завязанную какими-то тряпками ногу, ковылял к больничному зданию.

Поровнявшись, он узнал Александру Семеновну и задержался. Постоял немного, топорща рыжеватые усы, покрутил головой и невесело усмехнулся.

— Гитлер пльохо, — неожиданно произнес он. Видимо, сам испугавшись этих слов, он оглянулся по сторонам и торопливо захромал дальше.

Александра Семеновна смотрела ему вслед озадаченно: впервые слышала она такое от гитлеровца.

Как-то этот самый «Шпахен» в отсутствие фон Хайнса позволил им с Катериной Федосеевной послушать у радиоприемника концерт из Москвы. Сопоставив этот поступок с тем, что денщик только что сказал по адресу Гитлера, Александра Семеновна подумала: «А что, если попросить у солдата разрешение слушать и другие передачи?» Нет, это было рискованно!

Хорошо было бы, пока солдат находится в больнице, сбегать домой — может быть, посчастливится в его отсутствие записать советскую сводку… У Александры Семеновны даже руки задрожали при этой мысли.

Но уйти домой ей удалось только поздно вечером.

Катерина Федосеевна, не зажигая света, протапливала на ночь печурку.

— Сашко́ вернулся? — спросила еще у порога Александра Семеновна.

— Пришел. Поел и до Девятко подался.

— Что рассказывал?

— Ничего, чертенок, не хочет говорить. Уперся, как тот бычок: «Не спрашивайте, мамо, не велено…» А как ты там, Шурочка?

Александра Семеновна махнула рукой, попила воды и стала раздеваться.

Поджидая Сашка́, женщины сидели в темноте. Александра Семеновна, нервно комкая платок, вполголоса рассказывала, что пережила в лазарете.

— Не выдержу я, мама, — шептала она. — И вовсе ни к чему мне в селе оставаться… Ведь я не старая и не больная… Могла бы что-то полезное делать…

Катерина Федосеевна утешала молодую женщину как могла, но втайне и она была убеждена, что лучше бы невестке уйти из села: оккупанты едва ли оставят ее в покое.

Спустя немного времени пришел Сашко́. Пальтишко и шапка на нем были влажными — на дворе шел мокрый снег.

Когда он разделся, Александра Семеновна зажгла каганец, подсела к мальчику и, разглаживая пальцами его спутавшиеся мокрые вихорчики, спросила:

— Ну, Сашуня, кого видел? Чем похвастать можешь?.. Устал, бедняжка?

— Когда ходил, устал, а сейчас ничего, — сказал солидно Сашко́. И легонько отведя руку Александры Семеновны, отошел к горячей печке. — Я дуже спать хочу… — сознался он.

— Ну, ложись, ложись… Завтра все нам расскажешь… Хорошо?

Сашко́ быстро и молча улегся, сонным голосом пробормотал:

— И завтра не расскажу…

Заснул он молниеносно. Мать укрыла его кожушком, обувку поставила на печку сушиться.

— Вот же ж скрытный, — сказала она, поправив под головой Сашка́ подушку и разглядывая его с горделивым удивлением. — А ему только одиннадцатый пошел…

— Это неплохо, мама, — ответила Александра Семеновна, задумчиво глядя на чадяший язычок каганца. — Беда только, что у таких вот нет детства…

Неожиданно она спросила:

— Как зовут денщика майора?

— Убей меня бог, не знаю. «Шпахен» и «Шпахен». Тебе на что?

— Нужно.

— Тьфу, какие вы все секретные сделались!

Катерина Федосеевна стала укладываться. В полусне она слышала, как невестка умывалась, потом, скрипнув дверью, вышла из коморки. Хотела окликнуть ее, но Шура уже куда-то ушла.

Часовой, куривший у ворот, окликнул Александру Семеновну, когда та поднималась по ступенькам крылечка.

— Свои, свои! — откликнулась женщина и, стараясь придать своему голосу возможно больше беспечности, воскликнула: — Больного вашего иду проведать… Кранк…

Денщик, расположившись в комнате майора, ужинал. На столе перед ним стояла тарелка с ломтиками шпига, дымящийся котелок, начатая банка консервов.

Пропустив Александру Семеновну в хату, он выжидательно уставился на нее. Было что-то испуганное в выражении его глаз, в настороженной позе, и Александре Семеновне не верилось, что он сегодня непочтительно отозвался о Гитлере. Должно быть, солдат раскаивался в том, что сболтнул при ней лишнее…

Стараясь расположить его к себе, Александра Семеновна спросила как можно заботливей и ласковей:

— Как ваша нога?

Солдат не понял, и она указала рукой:

— Нога, нога?

Окинув взглядом комнату, Александра Семеновна заметила: радиоприемник — цель ее прихода — стоял на месте.

Солдат с покорной готовностью положил поврежденную ногу на табуретку, поближе к свету, намереваясь размотать бинт.

— Да вы сперва поужинайте, — сказала Александра Семеновна и, не дожидаясь приглашения, села. — Может быть, компресс надо будет сделать…

— Я! я! — закивал головой солдат. — Компресс… хорошо…

Пока он доедал свой ужин, Александра Семеновна, пользуясь известными ей немецкими словами, помогая себе жестами, расспрашивала его о доме, семье.

Солдат отвечал немногословно, но охотно. Работал до войны электромонтером в Гроссенгайме, где живет и майор фон Хайнс. Зовут его Пауль Бунке. Дома остались жена, мальчик и девочка. Если бы майор не был так строг, он смог бы повидать семью.

Лицо Бунке, с багровым шрамом через всю щеку, стало печальным. Он размотал бинт. Нога у щиколотки сильно распухла, кожа на ней приобрела от иода зловещий фиолетовый цвет.

— Сделайте компресс, будет легче, — посоветовала Александра Семеновна.

Солдат принес из кухни смоченное в водке полотенце, обернул ногу и прилег на лавке.

Увидев, что Александра Семеновна вопросительно смотрит на радиоприемник, Бунке сказал:

— Пошалуста…

В хату ворвались звуки джаза.

— Анзолина, — сказал солдат и, прикрыв веки, стал слушать, дирижируя пальцем перед своим носом, шевеля губами.

Истерично-визгливые звуки, гнусавые голоса, кваканье саксофонов, исторгавшиеся из репродуктора, нестерпимо резали слух Александры Семеновны.

Сумбурные звуки, наполняющие комнату, ненавистные портреты Гитлера и Геббельса, сусальные олеографии на стенках напоминали ей почему-то сутулого повара в очках из лазарета, пренебрежительные окрики: «Марушка!», брезгливое выражение лица фон Хайнса, овчарку в кроватке сына.

Все походило на тяжкий сон, ошеломляло, давило.

Александра Семеновна повернула ручку радиоприемника… Бравурное громыхание военного марша… Картавящий голос диктора… Казалось, никуда нельзя было уйти от немецкой речи, она господствовала во всем эфире… Александра Семеновна оглянулась на Бунке: солдат дремал. Она тихонько продолжала вращать ручку, и вдруг из приемника полилась величаво-спокойная, знакомая с детства мелодия, чистая и звенящая, как весеннее утро. Неужели Москва?

Транслировалась опера «Евгений Онегин». Глаза Александры Семеновны искрились от счастья. Она не только наслаждалась сейчас чарующей музыкой: она ощущала дыхание своей родины, чувствовала ее непоколебимую, мудрую уверенность, и это сообщало женщине силы, которые, казалось, помогут выдержать любые испытания.

Александра Семеновна не обращала теперь внимания ни на шаги часового у окна, ни на сонное бормотание денщика за спиной. Она прослушала оперу до конца и, чувствуя, как от ожидания следующей передачи у нее колотится сердце, прижала руку к груди; уже много месяцев она не слышала голоса Москвы. Каждое слово правды стало бы оружием для борьбы с оккупантами…

В приемнике слышались шорохи, напоминавшие шелест листьев в саду, еле уловимое попискивание; казалось, это будет тянуться бесконечно.

— Говорит Москва!..

Александра Семеновна торопливо повернула регулятор громкости, заглушая голос; кругом были враги. — …От Советского информбюро…

Александра Семеновна, скосив глаза на спящего Бунке, поспешно извлекла из кармана пальто листок бумаги и огрызок остро отточенного карандаша.

Звучный баритон диктора произносил слова веско и медленно, она успевала записывать.

— …В течение восьмого марта наши войска на ряде участков фронта с боями продвигались вперед и заняли несколько населенных пунктов…

— «Но где эти участки фронта?! Люди ведь будут интересоваться…»

— За шестое марта уничтожено не тридцать пять немецких самолетов, как об этом сообщалось ранее, а сорок пять немецких самолетов. За восьмое марта под Москвой сбито два немецких самолета…

Александра Семеновна лихорадочно писала, забыв обо всем, кроме того, что завтра криничане узнают об истинном положении.

Внезапно почувствовав на себе взгляд, она обернулась: Бунке глядел на нее в упор.

Александра Семеновна инстинктивно прикрыла написанное рукой. Она отлично понимала, что ей угрожает, если Бунке сообщит в гестапо о ее действиях.

Диктор продолжал: в районе Демьянска советские войска сжимают кольцо вокруг шестнадцатой немецкой армии; на Украине партизанский отряд товарища Ф. истребил много немецко-фашистских захватчиков, взорвал несколько мостов и складов…

Бунке поднялся со скамейки и, стоя спиной к женщине, о чем-то размышлял. Потом накинул на плечи шинель и, прихрамывая, направился к двери.

«Позовет часового, и меня сейчас уведут», — мелькнула мысль у Александры Семеновны. Она быстро выключила радиоприемник и зажала в руке бумажку.

Около порога солдат остановился.

— Я нишего не видеть, — произнес он вполголоса, не оборачиваясь. — Никто… Дейтше официр нишего не должен знать… Капут вас, капут менья…

Он шагнул в сени, потом было слышно, как он переговаривался на крылечке с часовым.

Спустя минуту Александра Семеновна, упрятав бумажку под лифчик, вышла из хаты. Солдат, пропуская ее, посторонился. И когда она была уже в нескольких шагах от коморки, Бунке с наигранной веселостью крикнул:

— Спокойный нош…

XXVI

За ночь Александра Семеновна переписала сообщение Совинформбюро набело и, вырвав из школьной тетрадки чистые листки, сняла еще несколько копий. Писала печатными буквами, чтобы измените почерк, и управилась только перед утром.

Проснулась она часов в семь, уже было светло.

Сашко́ сидел на ворохе соломы, посапывая, обувался. За ночь сапоги его покоробились и не лезли на ноги.

— Куда мать пошла, Сашуня? — спросила Александра Семеновна, быстро одеваясь.

— Лежанку топят у «Шпахена».

— А ты куда собираешься?

— С Колькой в одно место… Дело у нас есть.

Он справился, наконец, со своей обувью.

— Сашуня… — Александра Семеновна подошла к нему и заглянула в глаза. — Так ничего и не расскажешь, что видел в лесу?

Он решительно помотал стриженой головой.

— Дурачок, мне же можно знать!

— Тато сказали, чтоб я себе язык откусил, а никому ничего. Сашко́ напялил пальтишко, шапку. Александра Семеновна пытливо разглядывала его. Сообщения Совинформбюро мог отнести он. Ей надо было торопиться в лазарет, да и не следовало навлекать подозрения частыми посещениями Девятко.

— Вот что, — сказала она, — если уж ты такой твердый, я тебе тоже доверю одно поручение.

Она положила пачку бумажек в карман его штанов.

— Отнеси это Кузьме Степановичу. Лично ему и никому больше, и чтобы никто не знал…

Нагнувшись к уху мальчика, шепотом добавила:

— С нами сделают то же, что с Ганной, если попадет к полицаям.

Сашко́ деловито пощупал через материю штанишек плотный пакет, кивнул: — Отнесу…

Александра Семеновна проводила его за ворота, подождала, пока он исчез в переулке, и пошла в лазарет.

Все же, работая, она весь день не могла подавить в себе чувства тревоги. У нее не было никакого опыта подпольной деятельности; возможно, она уже с первых шагов допустила промах, пользуясь радиоприемником на глазах у Бунке и положившись на мальчика.

Нужно было посоветоваться обо всем с Кузьмой Степановичем. Александра Семеновна решила пойти к нему сразу же после работы, как только смеркнется.

Но вечером, выйдя из лазарета, она встретила Девятко на улице. Кузьма Степанович сам поджидал ее.

Покашливая, опираясь на палочку, он шагал рядом с ней и, хотя вблизи никого не было, говорил осторожно, вполголоса. Узнав, как была добыта советская сводка, он покачал головой.

— Ненадежное дело, Семеновна. Сегодня этот самый ваш «Шпахен» до радио подпустит, а завтра сам же и в гестапу отведет.

— Так он из рабочих, — возразила женщина. — Офицер его избил, он злой на него, Гитлера ругает…

— Нет, Семеновна… Пока будем на самих себя надеяться… Такой, как фон Хайнс, держать при себе ненадежного солдата не будет. Не надо связываться…

— Тогда скорее свой приемник надо налаживать, — с раздражением сказала Александра Семеновна. — Что ж так сидеть?

— То вопрос другой… Наладим.

Разговор этот оставил у Александры Семеновны чувство досады. Ей хотелось решительных и смелых действий, а старик, по ее мнению, чересчур осторожничал.

И вечером, когда Бунке, заглянув в коморку, многозначительно глядя на Александру Семеновну, сказал, что уходит к товарищам играть в карты, и предложил ключи от хаты, она поколебалась, прежде чем взяла их.

…Через сутки в село пришел с железнодорожного полустанка Кузьма, брат Катерины Федосеевны. К Рубанюкам домой он зайти не решился и вызвал сестру к Лихолитам.

Он сидел в маленькой комнатушке с Кузьмой Степановичем. Перед ними стояла сковородка с остывшей, нетронутой яичницей. По лицам обоих Катерина Федосеевна увидела, что они чем-то очень озабочены.

— Вот, сваха, дело какое, — сказал Кузьма Степанович, задумчиво потирая пальцами выпуклый блестящий лоб. — Надо вашему Сашку́ в лес идти.

— Одному?

— Больше некому. Одному и аккуратней…

— Не препятствуй, Катря, — поддержал Кузьма. — Надо вот как!

Он выразительно провел ребром ладони по заросшему курчавым волосом кадыку.

— Боязно… Малый, — со вздохом сказала Катерина Федосеевна.

* * *

Вечером Кузьма Степанович, вручая Сашку запечатанный конверт, адресованный командиру партизанского отряда товарищу Б., спросил:

— Куда положишь?

— В шапку. Или под стельку в чобот.

— Не годится. Намокнет. Идти тебе далеко…

Бумажку зашили в подкладку пальтишка.

— Ну, а если тебе кто встретится? — проверял Девятко. — Что ты будешь говорить?

— Иду, мол, до дядька Кузьмы… Разъезд около леса.

— Зачем?

Сашко́ морщил лоб, с минуту раздумывал.

— Тетка, мол, штанцы должна скроить. Старые у меня лезут… Вот…

— Это можно.

У Сашка́ вдруг заблестели глаза, и он заговорщицким шепотом спросил:

— Дядько Кузьма Степанович… А пистолет можно взять с собой?

— Какой еще пистолет?! Ты что, хлопец?! Эй!

— Я достану. А то вдруг зверюга какая нападет?

— И думать перестань… Откуда у тебя может быть пистолет? Ты, сынок, этими цацками не балуйся…

Кузьма Степанович встревожился не на шутку: бес его знает, что выдумал чертенок! Еще в самом деле стащит где-нибудь оружие, заварит такую кашу, что не расхлебаешь.

А Сашко́, слушая его гневный голос, испытывал большое разочарование: у него с Колькой Боженко давно было припасено оружие — новенький немецкий автомат, забытый одной из проходивших через село частей. Хорошо, хоть не брякнул об этом при Девятко.

…На следующее утро, когда солнце уже взошло, мать проводила его в дорогу.

Сашко́ видел, как соседней улицей проехали за дровами в лес солдаты и полицаи на высоких повозках. Он постоял и пошел в другую сторону.

Под плетнями, в выемках и буераках еще лежал грязный твердый снег, а по обочинам в колеях струилась талая вода, земля раскисла. Идти было трудно, и Сашко́ невесело думал о том, что к партизанскому лагерю он доберется только в темноте, — смеркалось рано. А вечером одному в лесу было страшно, хотя об этом он никому бы не сознался.

Миновав столб с надписью на дощечке «Заборонена зона»[26]Заборонена зона — запрещенная зона (укр.)., мальчик уверенно свернул с просеки на глухую тропу. Несколько дней назад здесь его вел батько.

Между деревьями еще громоздились сугробы, но они уже оседали, вокруг стволов образовались лунки, капли с ветвей изрешетили усыпанный хвоей наст. Дул влажный, мягкий ветер. Под ногами чавкал напитанный водой снег, смешанный с опавшими листьями. Сашко́ шел, прислушиваясь к лесным шорохам, к журчавшему где-то неподалеку ручейку. Взгляд его невольно задерживался то на каких-то петлистых следах, отпечатавшихся на сугробах, то на грачах, уже прилетевших и хлопочущих в верхушках кленов и дубов.

Было бы интересно шагать вот так по огромному и немножко загадочному лесу, если бы не намокли сапоги и не стали зябнуть ноги.

«Пойду быстрей, еще жарко станет», — утешал себя Сашко́, Километра через три тропинка исчезла, и мальчик свернул к виднеющейся за деревьями дороге. Но тут слух его вдруг различил голоса, скрип колес.

Сашко́ притаился за кустом орешника, уткнулся головой в мокрую листву. Голоса приближались, становились все явственней, и он прижался к земле. Среди других он различил хриплый голос Павки Сычика.

— …Было б здоровье у меня трошки получше… — донесся обрывок разговора, заглушенного стуком удалявшихся повозок.

Сашко́ продрог, ему очень хотелось вернуться домой. Но, вспомнив о бумажке, о возможности снова увидеть батька и веселых, добродушных партизан, которые прошлый раз наперебой кормили его горячей кашей, он поднялся, стряхнул пальтишко и пошел дальше.

Невдалеке уже виднелась развилка дорог, там надо было идти влево. Раздумывая над тем, зачем Сычик разъезжает по лесу и почему он жалуется на здоровье, Сашко́ прошел еще немного.

— А ну, стой-ка, пацан! — окликнули его.

Сашко́ вздрогнул от неожиданности и шарахнулся в сторону от дерева, из-за которого раздался голос.

На дорогу вышел, опираясь на палку и похрустывая валежником, высокий старик.

Сашко́ съежился. В старике он сразу опознал лесника-объездчика. Сашко́ не раз видел его в селе около «сельуправы», со старостой Малынцом. Вот будет дело, если старик заберет его и поведет к старосте!

Объездчик, шурша серым брезентовым плащом, надетым поверх ватника и низко подпоясанным ремнем, приблизился и строго разглядывал мальчика. Глаза у него были черные, как у цыган, которые в позапрошлое лето стояли возле Чистой Криницы, и под его сверлящим взглядом Сашко́ почувствовал себя очень неважно.

— Ты чей? — спросил объездчик, сдвинув реденькие взлохмаченные брови.

— Савченковых, — соврал Сашко́, мигая длинными ресницами и раздумывая над тем, как улепетнуть. И, опасаясь, что ложь его сейчас разоблачат, он поспешно добавил: — А я вас знаю. Вы дядько Филимон…

Старик смотрел на него, раздумывая:

— Савченковых? Это каких? Что-то не знаю… Ну, и куда это ты чикиляешь?

— До тетки Параски. Они мне штанцы обещали скреить… Вот…

Сашко́ приподнял полы пальтишка и показал брючки, все в заплатах.

Дряблое, неприветливое лицо объездчика, с реденькой бородкой, тронула усмешка.

— Так, так… А где же она, эта твоя тетка, проживает? Случаем, не на разъезде?

— Ага.

— Так, так… Кузьма Федосеевич тебе дядько… А ты говоришь «Савченковых»…

Сашко́, поняв, что зарапортовался, густо покраснел и отвернулся.

— А в лес ты зачем забрался? — безжалостно допытывался объездчик. — Не знаешь, что тут заборонена зона?.. Га?..

Сашко́ подумал, что в его положении лучше всего заплакать, и уже собирался это сделать, но в это мгновение из-за поворота вынесся мотоцикл, за ним другой, третий, потом показался большой вездеход, полный солдат. Машины трясло и подбрасывало на ухабах; в такт толчкам штыки и каски покачивались вправо, влево.

Разбрызгивая грязь, наполняя лес оглушительным треском, мотоциклы стремительно приближались, и лесник, стиснув плечо Сашка́ огромной ручищей, отпихнул его в сторону.

Мотоциклы резко затормозили. Солдаты и два здоровенных парубка в полицейских шинелях были, как сразу определил Сашко́, не из Чистой Криницы. Видел он их впервые. Один из немцев подозвал объездчика. Они о чем-то говорили, лесник стоял, вытянув руки, и, быстро кивая головой, что-то тихо и неразборчиво отвечал.

Сашко́ косился на ручные пулеметы, на автоматы, на злые, забрызганные грязью лица полицаев и солдат. Ему очень хотелось юркнуть в чащу, но ноги словно приросли к земле, и он не мог шевельнуться.

Полицай, сидевший на первой машине, тоже спросил о чем-то лесника и показал при этом на Сашка́. Все повернули головы в его сторону.

— Внучонок, — ответил объездчик. — Взял на недельку, пускай поживет.

Колонна двинулась дальше. Лесник подождал, пока она скрылась, и вернулся к Сашку́. Он взял его за руку и, посмеиваясь, сказал:

— Ну, пойдем поглядим, где эта твоя тетка.

Сашко́ попытался выдернуть руку:

— Я сам пойду… Пустите, дядько Филимон.

— Не пужайся, не съем, — сказал старик. — Я знаю, где твоя тетка живет…

Он довел Сашка́ до прогалины, и тот увидел здесь лошадь с бидаркой.

Лесник стал ее отвязывать. Сашко́ наблюдал за ним исподлобья. То, что старик не донес на него и даже назвал своим внучонком, крайне озадачило мальчика. Но доверять леснику он все равно не мог Зачем бы тот водился с Малынцом?

— Полезай, — сказал объездчик.

Сашко́ взобрался на бидарку. Если бежать сейчас, дядько Филимон все равно догонит. А вот если сигануть на ходу, в кусты погуще…

Лесник сел рядом и стегнул кобыленку вожжами. Немного проехали, и объездчик, оглядывая Сашка́ сверху и лукаво улыбаясь, сказал:

— Так, так. Значит, говоришь, Савченковых?.. А я вот зараз припомнил, чей ты…

Голос у него был не такой злой и строгий, как сначала, но Сашко́ насупился и ничего не ответил. Он помнил, что хата лесника стоит возле той дороги, которая от развилки пойдет вправо. Если объездчик повернет домой, он попросится по маленькой нужде, и тогда… Тогда нехай дядько Филимон попробует его догнать…

Лесник поехал не направо, а налево. Бидарка катилась легко и быстро, и Сашко́ втайне даже начал радоваться, что все так получилось.

Километрах в двух от лагеря старик натянул вожжи.

— Отсюда дойдешь сам? Не забыл дороги?

Сашко́ мотнул головой и быстро слез.

.

Еще далеко от землянок, на сторожевой заставе, Сашка́ задержали. Партизан, знающих мальчика, не оказалось, и один из них получил приказание сопроводить Сашка́ в штаб.

Он шел быстро, и Сашко́, изрядно уставший, обиженно сказал:

— Дядько, у меня уже весь лоб мокрый…

Партизан зашагал медленнее.

Первым, кого в лагере увидел Сашко́ из знакомых, был Алексей Костюк. Он тащил в одну из землянок ведро с водой и, заметив мальчика, остановился.

— Здоров, землячок! — воскликнул он радостно-удивленно. — До батька в гости? Ну, заходи, заходи, погрейся…

Сашко́ сказал, что ему надо прежде повидать Игната Семеновича.

— Ишь ты! — усмехнулся Костюк. — Зараз отведу до Бутенко. Вот ведро поставлю…

Сашко́ смотрел на землянки, вырытые под ветвями огромных сосен, на людей, возившихся возле костра и около лошадей у коновязи. В лагере было многолюдно и оживленно. У саней, на которых стоял станковый пулемет, несколько партизан о чем-то горячо спорили. Но внимание Сашка́ было поглощено другим. Он искал глазами отца; его не было видно, а мальчику не терпелось повидать его.

Алексей вынырнул из своей землянки.

— Пошли!

— А где мой тато? — спросил Сашко́.

— Найдем твоего тата…

Бутенко в штабной землянке не оказалось. За столом, с врытыми в земляной пол ножками, сидели начальник штаба Керимов, бывший секретарь сельрады Громак и еще двое мужчин в военной форме, но без петлиц и знаков различия.

— Связной из Чистой Криницы, — доложил Костюк.

Он легонько подтолкнул Сашка́ вперед.

Серьезное выражение на лице у паренька, вытянутые по швам руки вызвали у всех улыбки.

— Остапа Григорьевича сынок, — пояснил Громак мужчине в военном, — Рубанюка…

— С чем хорошим пожаловал? — спросил тот, продолжая улыбаться.

— Мне бы самого товарища Бутенко, — солидно произнес Сашко́.

— Это наш комиссар, а я начальник штаба, — сказал ему Керимов. — Секретов у Игната Семеновича от нас нет…

.

Посмотрев на Костюка, он осведомился:

— Покормили мальца? Нет? Передай, пусть сюда принесут, что там поскорее можно…

Комиссар, пробежав глазами бумажку, которую Сашко́ неохотно извлек из-под полы, передал ее Керимову.

Сашко́ устроился на ящике, возле топившейся железной печки, разглядывал землянку.

Свет из маленького оконца проникал сюда плохо, на столе горел светильник, сделанный из гильзы от снаряда. На бревенчатых стенах висели портреты Сталина и Хрущева. В углу, на деревянной подставке, стоял радиоприемник.

В дверях появился Бутенко. Его уже известили о приходе связного, и он, жмурясь, оглаживая густую бороду, вглядывался в полумрак.

— Рубанючок, говорят, пожаловал? — произнес он, шагнув от порога.

— Я тут! — воскликнул Сашко́, вскакивая.

Бутенко ласково потрепал мальчика по щеке. Ему передали бумажку, он быстро прочел ее, и лицо его сразу стало серьезным и сосредоточенным.

— Молодцы! — сказал он, подсаживаясь к столу. — Этого мы давно ждали…

У Сашка́ от тепла слипались веки. Сквозь дремоту до него доносилось, как Бутенко, комиссар и Керимов, обсуждая что-то вполголоса, часто упоминали слова: «разъезд», «тридцать седьмой километр», «цейхгауз».

Потом он так и не мог вспомнить, когда заснул, не слышал, как Бутенко перенес его за холщовую занавеску на свою постель, снял с него мокрую обувь и бережно укрыл шубой.

Когда Сашко́ проснулся, в землянке было много людей; они громко разговаривали, и среди других голосов слышался голос батька. Затем заговорил Бутенко, и все умолкли.

Сашко́ понял далеко не все, о чем говорил Игнат Семенович, ему было лишь ясно, что речь идет о той бумажке, которую прислал Девятко. «Батько спросит, как я добирался, и я ему расскажу про дядька Филимона», — подумал он.

С этой мыслью Сашко́ заснул снова и спал до тех пор, пока его не разбудили.

Перед постелью стояли Бутенко и отец.

— Вставай, сынок, вечерять, — ласково говорил Остап Григорьевич. — Ночь впереди, еще выспишься.

Сашко́ приподнялся, но голова его бессильно валилась на подушку, глаза никак не открывались.

— Ну, пускай спит, — сказал Бутенко негромко.

— Наморился, сердешный, — так же тихо произнес Остап Григорьевич. — Он же голодный…

Сашко́ внезапно почувствовал, что ему действительно страшно хочется есть, а в землянке стоял такой аппетитный запах жареного, что дольше терпеть было невозможно.

— Я не наморился, — сказал он сонно.

Спустя несколько минут Сашко́ сидел за столом, рядом с Игнатом Семеновичем, батьком и комиссаром. Ели печеную картошку с солью, потом кашу, сдобренную жареным салом.

Разговаривали тихо, почти шепотом, потому что у радиоприемника молодой партизан и девушка записывали сообщение Совинформбюро, медленно, слово за слово, передаваемое из Москвы.

Девушка с длинной черной косой время от времени поглядывала на Сашка́, и тогда в ее больших темных глазах мелькала веселая усмешка.

Сашко́ держался степенно, подражая батьку, глядевшему на него горделиво и любовно.

Его расспрашивали о селе, о том, как он добирался к лагерю.

Сашко́ рассказал о встрече с лесником, о солдатах и полицаях, которых он видел невдалеке от хаты объездчика.

Бутенко переглянулся с комиссаром.

— То же самое, — сказал он. — Дополнительно разведка представит данные к утру…

После ужина Остап Григорьевич увел сына в свою землянку. Все уже спали, и Остап Григорьевич тихонько уложил его рядом с собой.

Утром Сашку предстояло возвращаться домой, но батько пришел из штабной землянки с озабоченным видом и сказал:

— Придется переждать, сынок… Погуляешь денек, а там прояснится… Мать вот только наша тревожиться будет…

— Не будет, — беспечно заявил Сашко́. Остаться еще на целые сутки в лагере! Это сулило мальчику столько радости, что не мог он сейчас думать о доме.

А в отряде шли спешные приготовления к серьезной боевой операции. Партизаны проверяли оружие, получали второй боекомплект патронов, гранат, готовили коней и повозки.

Сашко́ решил проведать Костюка и побрел к его землянке, но Алексей куда-то сильно торопился и, на ходу похлопав мальчонку по плечу, весело сказал:

— Не робей!.. Кино сегодня будем немцам показывать…

Сашко́ вертелся повсюду, и оттого, что все партизаны были в приподнято-радостном настроении, и ему стало весело и хорошо.

Днем девушка с черной косой разыскала его возле лошадей, которых перековывали лагерные кузнецы. Она была в стеганке, сапогах, мужских шароварах с напуском и шапке-ушанке.

— Ну-ка, партизанчик, — сказала она, — пойдем перекусим. Батьке твоему некогда… Без тебя тут управятся…

Они ели борщ из одного котелка, и Сашко́ узнал, что зовут ее Маринка и что у нее где-то есть десятилетний братишка. Маринка ему понравилась, и он собирался рассказать ей про своих старших братьев, про автомат, который они с Колькой спрятали за клуней, но девушка тоже куда-то торопилась, и слушать у нее не было времени.

Керимов обходил землянки, проверяя, как партизаны готовятся к предстоящей операции.

Сашко́ втайне мечтал о том, что и ему удастся пойти с партизанами, и он перед вечером разыскал отца.

— Тато, — шепотом сказал он, — а меня не возьмут, если Бутенко попросить?

— Не выдумывай, — строго сказал отец.

Сашко́, разобиженный и огорченный, молча побрел в землянку Остапа Григорьевича, прилег на его постель. Он неспокойно ворочался, перебирая в памяти впечатления, которыми так богат был минувший день, и придумывая, как бы задобрить батька, да так и заснул.

Разбудили его громкие голоса партизан, быстро одевавшихся и выходивших из землянки.

Остап Григорьевич с винтовкой через плечо, с полной сумкой гранат на боку прикуривал около каганца трубку. Заметив, что Сашко́ не спит, он подошел, наклонился и, словно большому, протянул ему руку.

— Бывай здоров, сыночек, — сказал он. — Ты еще поспи, поспи…

Сашко́ поспешно натянул на ноги сапоги, схватил пальтишко, шапку.

— Возьмите меня, тато, — попросил он. — Я вам буду сумку с гранатами нести.

— Эт, какой ты! — сказал Остап Григорьевич, любуясь решительным видом сынишки. — Отстанешь по такой грязюке, что мы с тобой делать будем?

— Не отстану. Возьмите.

Остап Григорьевич ласково провел рукой по голове Сашка́ и уже другим, озабоченным тоном сказал, задержавшись у выхода:

— Может, вернемся не рано, так Маринка тебя накормит.

…Из отряда к тридцать седьмому километру и в сторону Богодаровки отправлялись две большие группы.

После ухода отрядов Сашко́ побыл возле землянки, потом ему стало скучно, и он пошел разыскивать Маринку.

Девушка только что вернулась из штаба и, сидя у стола, переписывала очередную сводку.

— Ну как, — спросил Сашко́, — что там по радио Москва передает?

— Двадцать семь самолетов сбили наши соколы, — ответила девушка, не отрываясь от работы. — Ложись, поспи…

Она писала и все время к чему-то прислушивалась: от волнения у нее горели щеки.

Через час Маринка надела стеганку, шапку.

— Ну, пойдем, партизанчик, — сказала она и неожиданно сердито спросила: — А ты чего не спишь?

Но когда — вышли на воздух, девушка совсем другим тоном, задумчиво и мягко, проговорила:

— Ночь-то какая хорошая!..

Где-то невдалеке слышались шаги часовых, охранявших лагерь, светились в темноте малиновые точечки цыгарок. С деревьев капало, пахло прелой листвой, хвоей…

И вдруг далеко за чащей деревьев что-то ярко вспыхнуло, багрово-красный свет словно повис на ветвях, зловеще окрасив невидимые до этого высокие облака. И тотчас же глухой взрыв докатился до лагеря, за ним — другой, чуть слабее.

Маринка порывисто сжала плечо мальчика и, глядя на зарево, то разгоравшееся, то тускневшее, взволнованно зашептала:

— Наши, Сашунчик!.. Наши…

Крым 1945–1947


Читать далее

Книга первая. ЧИСТАЯ КРИНИЦА
Часть первая 04.04.13
Часть вторая 04.04.13
Часть третья 04.04.13
Часть четвертая 04.04.13
Книга вторая. ДОРОГА ДОМОЙ
Часть первая 04.04.13
Часть вторая 04.04.13
Часть третья 04.04.13
Часть четвертая 04.04.13
АВТОБИОГРАФИЯ 04.04.13
Часть четвертая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть