На обратном пути из Омска санитарный поезд застрял в потоке, двигавшемся на запад. Маршруты с танками, самолетами, орудиями и горючим вырывались вперед по зеленым улицам открытых семафоров. Санитарный поезд двигался медленно, то и дело вынужденный уступать дорогу очередному километровому маршруту с военным грузом. В Перми простояли восемь суток.
Все люди в поезде утомились не столько от длительного рейса порожняком, сколько оттого, что в эти бездельные дни упорно думалось о доме, о близких, о том, когда же будут письма…
Особенно мучился доктор Белов.
Скоро год, как было написано то письмо от пятого сентября. Уже и вторая посылка пошла в Ленинград из Омска, а из Ленинграда ни слуху ни духу.
Письма, конечно, есть, они лежат в В., в их почтовом ящике. Но когда поезд попадет в В.?
Данилов решил командировать кого-нибудь за почтой.
Желающих ехать было достаточно: многие были из В., командировка означала возможность побывать дома. Сам Данилов охотно поехал бы…
Он выбрал Лену.
– Живым духом туда и обратно, – сказал он ей. – В РЭПе узнаешь, где нас поймать. С пассажирскими не связывайся, товарными скорей доберешься. С поезда на поезд на всем ходу. Ну, тебя не учить.
Он дал ей маленькую посылку, с килограмм весом, аккуратно перевязанную веревочкой; за веревочку заткнута бумажка с адресом.
– Вот, передашь. Там сын растет, ему нужно. – Он сдвинул брови, чтобы скрыть улыбку, выдававшую его слабость к сыну. – Посмотришь, каков он, не захирел ли. Жена и напишет, так у нее ничего не поймешь.
С полной сумкой писем и адресов Лена пересела на первый подвернувшийся товарный маршрут и уехала, а в санитарном поезде еще медленнее потянулись дни ожидания.
Ольга Михайловна придумала сварить для раненых варенье и насушить грибов. Пошли с ведрами в лес. Юлию Дмитриевну немного волновало – пойдет ли Супругов. Она была в восторге, когда он спросил ее:
– Вы разрешите присоединиться к вам?
Именно к ней он обратился с этим вопросом; не к Ольге Михайловне и не к Фаине, которые тоже собирались, а к ней.
Ей было сперва неловко, когда они пошли рядом. Она не привыкла гулять у всех на глазах с мужчиной, в которого была влюблена. К счастью, вместе с ними пошли Фаина и несколько санитарок. Фаина повязала голову желтой косынкой и овладела разговором. Закидывая голову, она хохотала, хотя смешного ничего не было. Юлия Дмитриевна молчала и думала о том, что она, Юлия Дмитриевна, никогда не смеялась так громко. И о пустяках она не умела разговаривать, все ее речи звучали серьезно и поучительно, – может быть, это и отпугивало от нее мужчин… Да, мужчины любят вот таких женщин, ярких и шумных, которые, не задумываясь, бросают легкие двусмысленные словечки и хохочут, запрокидывая голову и надувая горло. «Что же делать, если я так не умею?» – рассудительно думала Юлия Дмитриевна. И ей уже было досадно, что Фаина пошла с ними…
В лесу девушки отделились от них, и они остались втроем – Юлия Дмитриевна, Фаина и Супругов. Фаина первая нашла грибное место и кричала Супругову, чтобы шел ей помочь. Супругов не торопился: он прислонился к сосне, закуривая самодельную папиросу, – Юлии Дмитриевне он показался в этот момент необыкновенно интересным, – и, казалось, забавлялся бурными зазывами Фаины. Он поймал взгляд Юлии Дмитриевны и сказал, улыбаясь:
– Жизнерадостная особа, правда?
Ей стало сразу весело: он вовсе не очарован Фаиной, он иронизирует по ее адресу, а она-то думала, что Фаина непременно его очарует… Нет, видимо, он действительно предпочитает всем женщинам в поезде Юлию Дмитриевну.
Фаина не намеревалась сдаться так легко, она пришла и утащила Супругова, крепко держа его под руку и подталкивая плечом и даже, кажется, коленом… Юлия Дмитриевна шла за ними, слегка посмеиваясь. Присутствие Фаины теперь не тяготило ее, напротив – оно было поводом к какой-то особенной дружеской интимности ее с Супруговым, к каким-то взглядам и усмешкам, смысл которых был понятен только им двоим…
К сожалению, приятная прогулка длилась недолго, потому что грибов было множество и ведра наполнились слишком быстро. Выручила Фаина. Она объявила, что воздух в лесу целебный и что незачем возвращаться так скоро домой, в вагонную духоту. Она легла у опушки на мягкую траву в огромной черной тени леса, предвещавшей близость вечера, и позаботилась о том, чтобы принять самую соблазнительную, по ее понятиям, позу. Юлия Дмитриевна и Супругов скромно сели рядом.
– Доктор, – сказала Фаина с закрытыми глазами, – скажите, вы всегда были такой неживой?
Супругов сделал вид, что не понял.
– Как неживой? – спросил он, переглянувшись с Юлией Дмитриевной. – Я всегда ощущал в себе достаточно жизни.
– Ваши ощущения вас обманывают, – сказала Фаина протяжно.
И так как он молчал, она взялась за него снова:
– Вы любили когда-нибудь?
– Странный вопрос, – ответил Супругов.
– Вы – удивительное явление, – сказала Фаина. – Сорокалетний холостяк в наши дни – редкость. Теперь все женаты, на кого ни взгляни. Мальчишки двадцатилетние – и те женаты, или женятся, или есть невеста. У вас есть невеста?
– Но я же не мальчишка, – пошутил Супругов.
– Нет, позвольте, позвольте! – закричала Фаина, с детской резвостью кувыркнувшись в траве, чтобы повернуться к нему лицом. – Отвечайте на вопрос!
Юлия Дмитриевна слушала разговор и глядела на небо. Оно было прекрасно на исходе дня – не голубое, не золотистое – высокое, неопределенной окраски и все насквозь пронизанное нежным, умиротворяющим светом.
«Мне хорошо, – думала Юлия Дмитриевна, улыбаясь этому небу, и этому разговору, и неопределенной светлой надежде, которая рождалась или готова была зародиться в ее сердце. – Мне очень хорошо».
– Форменный обалдуй, – сказала ей Фаина, когда они вернулись в поезд.
Лена шла по знакомому городу.
Было досадно, что трамвай не ходит, что-то случилось с путями, хотелось скорее добраться до РЭПа и получить Данины письма. Невольно она отметила, что на улицах очень мало мужчин, почти все одни женщины. На станциях не то, там почти сплошь мужчины в военной форме…
Но вот она дошла до бульвара, осененного широкими спокойными вязами, и замедлила шаг. Сейчас она пересечет бульвар, и в переулке откроется дом, второй от угла, трехэтажный серый дом, обитель ее короткого счастья… Вот он, такой же, как год назад. Только немножечко обветшал, и парадная дверь уже не кажется такой парадной, она даже как будто стала чуть-чуть ниже и уже…
Нет, она зайдет сюда потом, сначала надо получить почту.
В РЭПе ей выдали целую кучу писем и десятка два посылок и бандеролей. Посылки были маленькие. Лена ссыпала их в мешок. Проворно она перебрала письма: на ее имя ничего не было.
Она села на скамью в пыльной экспедиции и еще раз пересмотрела все письма по одному. Вот Данилову письмо; по обратному адресу видно, что от жены; и ему же письмо в большом конверте со штампом Центрального Комитета партии. Вот доктору Белову письмо из Ленинграда. Вот Наде, и опять ей, и опять, – от жениха, наверно… Богейчуку штук тридцать. Всем есть, решительно всем, до единого человека, только ей, Лене, ни одного письма.
Она ссыпала письма в тот же мешок, где были посылки, взвалила мешок на спину и пошла домой.
Может быть, письма там. Он писал на воинский адрес, а потом почему-нибудь передумал и стал писать на домашний. У соседей спросить или в домоуправлении.
С мешком за плечами, не горбясь и не задыхаясь, она быстро поднялась на третий этаж.
Дверь с английским замком. У Дани был свой ключ, какой-то неудачный ключ, отпирал не сразу. Лена всегда слышала, как Даня возится с замком, стараясь открыть его, и нарочно не шла отворять: ей нравилось слушать, как нетерпеливо ключ царапается в скважине.
У соседей писем не было, у них ничего не было – ни дров, ни керосина, ни мыла, ни ниток. Они окружили Леку, эти старухи, сидевшие дома, и перечисляли все, чего у них нет. Молодые были в армии или на работе.
Лена отстранила старух и спустилась в домоуправление.
Там тоже не было писем. Она взяла ключ от своей комнаты и не спеша поднялась наверх. Она вдруг почувствовала страшную усталость. Трое суток она почти не спала и ни разу не раздевалась.
В комнате все вещи были на тех местах, где она оставила их. Везде толстым слоем лежала пыль. Белая занавеска стала желтой.
Недокуренная папироса лежала в пепельнице – Данина папироса…
Лена сняла сапоги, легла на диван и стала отдыхать, как ее когда-то учили: ослабив все мышцы и дав покой всему телу. Она не понимала, почему нет писем, но беспокойства у нее не было: Даня жив. В комнате пахло его табаком… Умирают те, у кого есть в жизни какая-нибудь трещина; вот в эту трещину и проникает смерть. К нему у смерти нет лазейки. Чудесно наполненной была его жизнь; что может пресечь его дорогу?
Он – мертвый? Кто угодно может умереть, только не Даня.
Закрыв глаза, она поцеловала его и уснула.
Часа через два она проснулась, отдохнувшая и бодрая, и стала прибирать в комнате. Сняла грязные занавески, обтерла пыль и вымыла пол. Папиросу оставила в пепельнице.
В кухне возилась соседская бабушка. Она что-то жарила на электрической плитке и при виде Лены проворно выдернула из штепселя электрошнур.
– Вот – лимит какой-то ввели, бытовые приборы не велят жечь, неопределенно пожаловалась она и унесла плитку с чадящей сковородой к себе в комнату.
Лена накормила соседскую бабушку паштетом и напоила чаем с сахаром. Бабушка пила чай и жаловалась, что внук съел ее конфеты.
«Скупо живут на гражданке, – подумала Лена. – Мы лучше живем».
Она приняла холодную ванну и с удовольствием надела широкий мягкий халат. В этом халате она была совсем другая, она была та Лена, на которую оглядывались на улице… Стоя перед зеркалом, она улыбнулась себе. «Да, мы такие, – сказала она, подняв левую бровь. – Мы такие, мы можем по-всякому, мы можем как нам будет угодно…» И сразу сбросила халат: ей вдруг пришло в голову, что письма могут оказаться у Кати Грязновой.
Каким образом они могли быть у Кати – непонятно, муж Лены не очень-то и жаловал Катю, говорил, что она дура и мещанка, но Лена верила, что письма должны где-то быть и нужно только постараться их разыскать.
Катя встретила ее рыданьями и воплями – ее муж, тот самый молодой человек с мандолиной, был убит; два месяца назад Катя получила похоронную.
– Ты не знаешь, как он меня любил! – рыдала Катя. – Он меня буквально носил на руках!
Лена вспомнила, как Катин муж прислал ей письмо с объяснением, и невольно подумала, что вряд ли он мог здоровенную Катьку носить на руках, скорее наоборот… Но Катино горе было искренне и шумно; она в подробностях рассказывала, как ее вызвали в военкомат, усадили на стул и стали готовить , и она все поняла, и ей стало дурно, и ей дали воды, и как она до сих пор переживает и не может перестать переживать… И слезы ручьями бежали по ее добрым толстым щекам.
– От Дани нет писем, – сказала Лена.
– Везде горе, везде, – шелестела в соседней комнате Катина мама. – Ни одного дома не минует, всех переберет…
Писем у них, конечно, не было.
Вечером Лена отправилась разыскивать дом Данилова.
Дом этот находился на окраине, которую начали застраивать перед войной. Вход был со двора, ворота заперты. Пока Лена шла, уже стемнело. Она постучала в окошко, освещенное неярким светом.
Окошко открылось створками на улицу, как в деревне. Отодвинулась занавеска. Женщина в платочке, очень простенькая, высунулась из окна.
– От Ивана Егорыча с посылкой, – сказала Лена.
– Ох, господи, – сказала женщина.
Она впустила Лену во двор и через темную кухню провела ее в комнату. Около швейной машины горела кабинетная настольная лампа. Все стулья и диван были завалены огромными свертками ваты и кусками материи защитного цвета. В углу дивана, в забавной и неудобной позе, спал ребенок лет пяти, положив голову на сверток ваты.
– Вы садитесь, пожалуйста, – говорила женщина тихим растерянным голосом. – Вы из санпоезда?
Она усадила Лену, а сама стояла против нее, то вкалывая швейную иглу в отворот блузки, то вынимая опять.
– Ну, как он там, – спросила она, – здоров?
– Ничего, здоров.
– А не передавал он, не слышно там у вас, когда конец?
Лена не поняла:
– Какой конец?
– Войне конец. Ведь уж всем надоело.
Лена смотрела на нее с удивлением. Не такою представляла она себе жену Данилова.
– Нет, – сказала Лена, – откуда же он знает. Вот посылку передал.
– Опять сахар, – сказала Данилова, взяв посылку. – Зачем он это, ведь от себя отрывает, а Ванюшка сыт. Вы ему скажите, мы сыты, выпутались из тяжелого положения, пусть не беспокоится, мало заботы ему… Заснул, сказала она, перехватив взгляд Лены, устремленный на ребенка. – Некогда было раздеть его, так и заснул, где играл. Я, вот видите, работаю. Надомница. Ватники на армию шьем. Не хочется отдавать его в садик, неважно там кормят, так я беру на дом. Все-таки дают рабочую карточку… Я сейчас поставлю самовар.
Лена попробовала отказаться.
– Нет уж, – сказала Данилова, – как же так, от Ивана Егорыча человек, и я даже чаем не напою. Нельзя!
Она колола в кухне лучику и, заглядывая в дверь, говорила:
– Сейчас слава богу, а когда только ввели карточки, я даже растерялась – как же мы с Ванюшкой проживем? Много значит привычка: мы до войны привыкли кушать очень хорошо… Иван Егорычу, конечно, не писала, – чем он может помочь, аттестат прислал, а больше что с него взять? Он и сам видел, когда заезжал… Ну, сначала огород выручал, я картошку продам молока куплю, а теперь вот у меня рабочая карточка, так что совсем ничего. Потом у меня родня в деревне, они мне, спасибо, иногда сметаны привозят, я из сметаны масло для Ванюшки бью. Меркулов помогает – нынешний директор треста: весной дров прислал и опять обещает… Вы ему, пожалуйста, передайте – хорошо, мол, живут, пускай не думает…
– А вы бы ему сами написали, – сказала Лена.
– Ну как я там пишу, – сказала Данилова. – И некогда мне с этой работой.
Ели картошку, разогретую на щепках, и пили чай в кухне за столом, покрытым чистой клеенкой. Вообще каждая вещь в домике была очень чистая, и Лена подумала, что в доме Данилова иначе и быть не может. Сахар в вазочку Данилова насыпала из пакета, привезенного Леной. Масла не было вовсе.
– Давно не привозили сметаны, – сказала Данилова, оправдываясь. – А карточку за август еще не отоваривали.
«Да, скудно живут на гражданке», – опять подумала Лена.
– Я и Ванюшку приучаю работать, – сказала Данилова. – Не дай бог чего, мы с ним вдвоем останемся, всякое дело должен уметь…
Лена все больше дивилась: да неужели Данилов даже не сообщил жене, что поезд перевели в тыл?
– Мы теперь на фронт больше не ездим, – сказала она. – Все время в тылу. Так что вы не бойтесь.
– Ну, мало ли что, – вздохнула Данилова. – Военное время. Где угодно могут разбомбить.
Она задумалась, в ее усталом лице было выражение готовности принять любой удар судьбы…
«Как они живут вместе? – думала Лена, идя домой. – Как он живет с ней? Как она живет с ним? О чем они говорят? Как это скучно, должно быть… То ли дело я и Даня».
На другой день она выполнила остальные поручения и поехала навстречу санитарному поезду. В РЭПе ей сказали, где его искать.
Стояли в З., на узловой станции. Станция была забита поездами – все военные, все первой очереди.
В вагонах нечем было дышать.
Доктор Белов прошелся вдоль поезда. Сухая угольная пыль противно хрустела под ногами… Из-под вагона команды пел петух: там помещались поездные куры в специальных клетках. Около вагона стояли красноармейцы и детишки. Носильщик остановился со своей тележкой и заглядывал под вагон. Какая-то девочка, подпрыгивая, кричала:
– А когда поезд идет, у них хвосты развеваются!
Тут же стоял Кострицын со строгим и недовольным лицом. Красноармейцы смеялись. Один сказал:
– Петух, обратите внимание, и под вагоном поет. Такой мужчина неунывающий.
Другой сказал, поплевывая шелухой тыквенного семени:
– Боец за курами ходит.
Доктор подошел ближе… Красноармейцы посмеивались.
– Вы видите, товарищ начальник, что делается? – спросил Кострицын.
– Ну-ну, – сказал доктор. – Все это не так страшно.
– В один прекрасный день, – проворчал Кострицын, – я ляжу под паровоз через эти насмешки.
– Глупости, – сказал доктор. – Зайдите ко мне, поговорим.
Он пошел дальше. На крыше восьмого вагона Супругов принимал солнечную ванну. Он был в трусиках и тюбетейке. В окне вагона-кухни тряслись толстые голые руки Фимы – она ощипывала курицу. Тарахтела механическая картофелечистка. Слышался голос Соболя:
– Почему вы считаете прежнее количество порций, когда Огородникова уехала? Вы считайте минус одна порция. А у Низвецкого колит – считайте минус еще одна порция…
«Однако, – подумал доктор Белов, – какую картину полноты жизни являет наш поезд».
Ему вспомнился их первый рейс. Вот этот кригер тогда горел, все стекла вылетели. Теперь у них под вагоном несутся куры. Поезд оброс бытом, он стал жильем, домом, хозяйством.
«Что же, – подумал доктор, – это естественный ход вещей».
Он подумал это вяло, он заставлял себя думать о том, что его окружало. С тех нор как уехала Лена, его томила тревога. Те доводы, которыми он себя еще недавно успокаивал, теперь казались ему детскими. Он уговорил себя, что все будет благополучно, и тешился своими выдумками. Если даже та посылка дошла к ним, на сколько времени им могло хватить ее? Ну – на месяц, при очень большой экономии… На днях он узнает их судьбу. Он будет держать в руках конверт, исписанный Сонечкиным почерком. Он знал этот почерк наизусть, каждую буковку знал по памяти и каждый хвостик… Почему один конверт? Пачка конвертов. Ах, пусть хоть один, хоть знать, что они существуют…
Был такой же жаркий день прошлым летом, в начале июля. На станции Витебск-Сортировочная, в Ленинграде. Так же стояли составы на всех путях… Нет, там их было меньше.
И вдруг откуда-то вышла Сонечка в сером платьице…
Он спрашивал у Данилова, когда вернется Лена, тот сказал – дней через восемь.
Восемь? На всякий случай возьмем десять.
Доктор нарисовал в своей клетчатой тетради десять синих кубиков. Когда кончался день, он перечеркивал один кубик красным карандашом.
Все это утро Данилов провел у коменданта, добиваясь отправки поезда. К обеду подали паровоз. Из З выбирались мучительно, застревая у каждого семафора. Наконец пошли немного веселей.
И вдруг понеслись полным ходом, пролетая с грохотом мимо крупных станций, где стояли, провожая их взглядом, люди с поднятыми флажками: пришла телеграмма о том, что им надлежит срочно прибыть в Р для приема раненых.
Был вечер. Доктор Белов достал свою тетрадку и хотел перечеркнуть еще один синий квадратик, седьмой по счету: семь дней не было Лены… Постучали в дверь. Это был Кострицын. Он шагнул в купе – седой, громоздкий, руки по швам.
– Вы садитесь, – сказал доктор. – Давайте, знаете, поговорим попросту. Вы сядьте. Сядьте, сядьте.
Кострицын сел.
– Ну? – сказал доктор. – На что вы жалуетесь?
Кострицын покашлял в кулак.
– Товарищ начальник, – сказал он, – вы тоже не молоденький, войдите в положение. Буквально нет такого человека, чтобы не скалил зубы.
– Да, – сказал доктор, – это, конечно, феерия – я говорю о курах. Но раненым, знаете, полезны свежие яйца. Очень полезны.
Поезд замедлил ход, приближаясь к станции. Он остановился, но сейчас же послышался свисток, и колеса снова пришли в движение…
– Товарищ начальник, – начал Кострицын вторично, – я не для того записывался добровольцем, чтобы кур пасти. Я думал, что санпоезд – это тоже боевое дело. А тут ни за что ни про что, изволь радоваться…
– Мне говорили, – невинно польстил доктор, – что вы любитель и специалист по части сельского хозяйства.
Кострицын кивнул головой:
– Точно, я это дело понимаю с детства. У нас в поселке все занимались. Лично я держал козу. Но одно дело дома, другое тут. Против поросят я не имею возражения: они в багажнике. Никто тебя не видит. Шито-крыто. Без улыбок этих. Но куры, будь они прокляты! У всех на виду!
– Ах, Кострицын, – сказал доктор, вздохнув, – все это такая мелочь… Будет день – мы их всех съедим под белым соусом…
Кострицын не слушал:
– Надо выпустить размяться? Ведь животное мучается в клетке… Выпускаю, где возможно. Гуляют. Метров за триста уйдут от поезда… Просишь девочек: девочки, попасите их. А девочки молоденькие, о прынцах мечтают, о лейтенантах. Им прискорбно кур пасти. А по сути дела, неужели такая особенная трудность – присмотреть за курами? Они уже поняли, в чем дело: чуть паровоз свистнет – сами опрометью в клетку бегут. Я не через трудности, а исключительно через срам…
– Постойте, – сказал доктор.
Уже с минуту он не слушал Кострицына, прислушиваясь к какой-то суете в вагоне. Сквозь стук колес доносились восклицания, беготня и хлопанье дверей. Кострицын услужливо встал:
– Разрешите пойти узнать?…
– Узнайте.
Кострицын вышел и вернулся, улыбаясь до ушей:
– Товарищ начальник, почта прибыла…
Доктор заморгал и поднялся… В прорези двери встал Данилов, тоже веселый, улыбающийся.
– Вам письмо из Ленинграда, доктор.
– Давайте, давайте, – пробормотал доктор, беря конверт дрожащей рукой.
Письмо, которое Данилов получил из ЦК партии, было коротенькое, вежливое и сухое. Смысл его, несмотря на вежливость, был таков: сидите, товарищ, там, куда вас посадили, и работайте хорошенько, потому что за работу с вас взыщется…
Так. Понятно.
Слегка покраснев, Данилов аккуратно сложил письмо и спрятал в нагрудный карман, где хранился партбилет.
Письмо жены. Он просмотрел его бегло. Живы, здоровы. Поклоны от родственников и знакомых… Лена расскажет вразумительнее. Ах, молодец девка, ловко села, ведь и пяти минут не стоял поезд…
Ему хотелось знать, какое настроение в поезде, кто какие получил вести. Он вышел в коридор. У окна стояли Юлия Дмитриевна, Фаина и Супругов. Фаина держала Супругова за плечо и что-то тараторила. У Супругова был томный вид.
– Меня постигло несчастье, – сказал он с достоинством, когда Данилов подошел. – Скончалась моя матушка.
Данилов не знал, что надо говорить в таких случаях, когда человек, который тебе противен, рассказывает о своем несчастье. Что-то надо было сказать из приличия. Помолчав, Данилов спросил:
– Сколько лет ей было?
– Семьдесят восемь, – отвечал Супругов.
– Да, – сказал Данилов сочувственно, – преклонный возраст.
И отошел: что ж тут еще говорить, померла своей смертью ничем не замечательная старушка, пожившая вволю…
Он зашел к начальнику – узнать, что пишут ему из дому…
Доктор Белов сидел на диване, том самом, где когда-то он сидел с женой. Данилов был поражен: он оставил доктора десять минут назад розовым и бодрым, хотя и взволнованным; сейчас перед ним сидел немощный старичок с серым, изможденным и потухшим лицом.
На столе лежало письмо. Данилов прочитал его.
Доктор тупо смотрел на Данилова. Данилов сел рядом и молчал. Доктор вдруг громко задышал, глаза его налились слезами, руки беспомощно задвигались по коленям и по обивке дивана.
– Вы не можете себе представить! – сказал он шепотом. – Вы не можете себе представить…
Он хотел сказать, что Данилов не может себе представить, каким ангелом была Сонечка и каким ангелом была Ляля и что они значили для него, доктора. Но у него не хватило сил говорить. Его плечи затряслись, он заплакал, закрыв лицо руками, с всхлипываниями и стонами, слезы бежали у него по пальцам и скатывались в рукава, он подбирал свои слезы дрожащими губами, глотал их и давился ими.
И опять Данилов ничего не сказал, сидел прямо, бледный, с сверкающими глазами. Потом, видя, что доктор так не успокоится, вышел в коридор и кликнул сестру Фаину. Фаина принесла бром и люминал. Вдвоем они заставили доктора выпить и сидели около него, пока его не свалил сон. Тогда они ушли. Фаина, выйдя от доктора, заплакала.
– Я бы, – сказала она, – все отдала, чтобы его утешить.
– А я бы, – сказал Данилов, – хотел убить сейчас своими руками хоть одного из тех мерзавцев, которые делают это с нами.
Ночью в Р поезд принимал раненых. Доктора Белова не стали будить. Данилов объявил, что начальник поезда болен, и сам вместе с Супруговым подписал акт о приемке.
Но утром он вошел к начальнику и доложил, что в шестом вагоне номер двадцатый – незначительное ранение ступни и контузия – капризничает непереносимо, каждые пять минут требует врача, настаивает, чтобы ему сделали общую ванну, не дает покоя соседям, и неизвестно, как его успокоить: хорошо бы начальнику самому зайти к нему…
Из слов Данилова доктор понял только одно – что куда-то нужно идти. Он надел халат и потащился в обход.
Он переходил из купе в купе неуверенными шагами и каждому раненому напряженно всматривался в лицо, словно старался увидеть нечто, что ему непременно нужно было увидеть. Сестра Фаина и сестра Смирнова шли за ним. Смирнова подавала ему листки истории болезни. Доктор брал листок и читал эпикриз с тем же выражением напряженной серьезности. Иногда эпикриза ему казалось недостаточно, тогда он прочитывал всю историю болезни.
Он боялся, что прочитает не то, что написано, и сделает не то, что нужно. Он боялся навсегда разучиться лечить, думать, читать. Мир отступил от него, потерял свои звуки, запахи, свою осязаемость. Это было совершенно естественно: мыслимо ли думать, что мир останется прежним, если в нем больше нет Сонечки и Ляли?
Но по мере того как доктор проходил один вагон за другим, он все больше понимал, что происходит около него. Слова, написанные в эпикризах и сказанные окружающими, быстрее доходили до его сознания и вызывали те соображения, которые им надлежало вызвать. Внимание привычно сосредоточивалось на привычных предметах, и эти предметы вновь приобретали свои прежние свойства. Голоса не доносились уже бог весть из какого далека и не были одинаковыми, они раздавались рядом. Каждый голос имел свое собственное звучание. Гипсы и бинты источали своеобразный неприятный запах. Стетоскоп доносил до слуха знакомые шумы. Этого больного надо в изолятор, у него признаки начинающейся пневмонии правого легкого.
Мир желал жить по-прежнему, несмотря на то что Сонечки и Ляли не было в нем. Это было непонятно и ужасно, но доктор ничего не мог поделать с этим. Сам он жил. Он хотел видеть капризного больного, о котором докладывал Данилов.
Номер двадцатый оказался крепким мужчиной тридцати лет с курчавыми волосами и румяными щеками. Он скинул рубашку и валялся поверх сбитых простынь, голый до пояса. Торс у него был розовый, плечи круглые, женственные. «Лутохин Иван Миронович», – прочитал доктор в листке.
– На что жалуетесь? – спросил доктор.
Лутохин жаловался на жару.
– Мне всегда жарко, – сказал он. – В госпитале мне делали общие ванны, только ими и освежался.
И он стал стонать, громко и театрально, закидывая голову и закатывая глаза.
– Ну, ну, ну! – сказала Фаина. – Не так уж больно.
– Мне нечем дышать, – сказал Лутохин.
Доктор просмотрел историю болезни. Лутохин был ранен и контужен незначительно. Припадков за последние две недели не было. Заживление раны шло нормально. В госпитале ему делали общие ванны, так как отмечено, что это улучшает его настроение.
– У нас нет ванны, – сказал доктор. – Душ – пожалуйста. Можно местную ванну.
– На черта мне душ! – закричал Лутохин и выругался. – Я хочу сесть в ванну и сидеть, черт бы вас всех побрал!
И он принялся стонать еще громче.
– Замолчи, симулянт, – сказали с верхней полки. – Товарищ доктор, что вы с ним возитесь, он же симулирует все.
Доктор велел измерить температуру. Оказалось 37, 1.
– Видите! – сказал Лутохин зловеще.
Осмотр показал несколько повышенное кровяное давление, ослабленную реакцию на свет и нечистое дыхание, характерное для курильщика со стажем.
– Аппетит хороший, – сказала Фаина. – Стул нормальный.
– Уверяю вас – ничего страшного, – сказал доктор Лутохину. – Вы должны запастись терпением на несколько дней пути. В госпитале вы снова получите ванну и легче будете переносить жару.
Лутохин подскочил и выругался с яростью.
– Тише, тише, – сказал доктор. – Тут женщины.
Он тронулся дальше.
– Куда же вы! – заорал Лутохин. – Велите мне сделать душ!
– Душ, – сказал доктор, и Фаина и Смирнова записали: «Душ двадцатому».
– Замучил, – сказала Фаина.
Душ был готов скоро, минут через двадцать. Но когда Смирнова пришла за Лутохиным, оказалось, что он спит.
– Задрых, – сказал сосед. – Как только вы ушли, замолчал и задрых. Вы с ним поменьше танцуйте, здоровее будет.
Лутохин спал, уткнувшись лицом в подушку. Виднелись край румяной щеки и мочка уха, похожая на вишню.
– Пускай спит, – сказала Смирнова и ушла.
Было около одиннадцати часов утра. А перед обедом к доктору Белову прибежала ошеломленная Фаина и сообщила, что Лутохин скончался.
Он умер от кровоизлияния в мозг.
До сих пор в поезде не было смертных случаев, если не считать той псковитянки, раненной в живот, которая умерла на операционном столе. Но ее положили на стол уже умирающей.
Смерть Лутохина произвела тяжелое впечатление. Все испытывали чувство вины, хотя виноват не был никто. Случай принадлежал к числу тех, которые наука еще не может предугадать и предотвратить. Контузия иногда дает такие неожиданные эффекты. Смерть хитрит, маскируется, прячется в теле больного и вдруг хватает больного за глотку и, торжествуя, кажет зубы.
«По всей вероятности, – мучительно думал доктор Белов, – его не следовало брать из госпиталя. Возможно, что тряска поезда привела к тому мозговому потрясению, которое вызвало мгновенную гибель. Но кто это мог предвидеть? Уже две недели не было припадков, и он производил впечатление здорового человека. А может быть, я виноват, – думал доктор, стараясь во всех подробностях припомнить, как он осматривал Лутохина. – Я позволил себе обмануться внешними благоприятными показаниями и упустил какое-то очень важное неблагоприятное показание и не принял мер… Да, я не обратил должного внимания на то, что у него зрачки плохо реагировали на свет. Я это отметил, очень хорошо помню, что отметил, но не принял мер». Доктор понимал, что он не мог принять радикальных мер, что случай редкий, сложный, коварный, предотвратить его смог бы разве какой-нибудь гениальный медик – по вдохновению, по наитию свыше… И все-таки доктора мучила совесть.
«У него, вероятно, есть жена и дети, – думал он. – Жена… дети… И вот они остались сиротами оттого, что старый, никуда не годный врач не обратил внимания на реакцию зрачков. Если у меня горе, – думал доктор, – то почему другие должны от этого страдать? Почему жена и дети Лутохина пострадали от моего горя? Это чудовищно. Если бы за это полагалось наказание, я должен был бы сам прийти и сказать: судите меня, я проморгал человеческую жизнь из-за того, что у меня горе; из-за меня умер солдат Лутохин Иван Миронович… Они говорят, что я тут ни при чем, что просто несчастный случай. Если бы увериться, что я в самом деле ни при чем, как бы это было хорошо, какое облегчение!» – думал он.
А на столе под стеклом лежало письмо его старого знакомого и партнера по преферансу, извещавшее о том, что Сонечка и Ляля погибли при бомбежке Ленинграда в один из первых налетов, в сентябре 1941 года.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления