Часть третья. День

Онлайн чтение книги Спутники
Часть третья. День

Глава девятая

Юлия Дмитриевна

В одной центральной газете появилась большая статья, подписанная: военврач третьего ранга Супругов. В статье рассказывалось о работе врачебного персонала санитарного поезда, – скромно, без указания имен: о ремонте вагонов, стирке белья в поезде, подсобном хозяйстве; об идеальной организации питания раненых – свежее мясо, свежие яйца, свежий лук, который выращивается в ящиках, домашнее варенье, грибы для сушки…

В статье были приведены похвальные отзывы лиц, посетивших поезд. Кончалась статья так: «Это далеко не все, что мы намерены сделать в целях наилучшей организации перевозки раненых и больных защитников Родины».

Статья произвела в поезде сильное впечатление, ее читали и обсуждали.

Супругов ходил с застенчиво-сияющим лицом именинника.

Доктор Белов, прочитав, спросил Данилова:

– Какого вы мнения об этой статье, Иван Егорыч?

– Что ж, хорошее дело, – сказал Данилов. – Конечно, нам надо обмениваться опытом. Только тогда от наших мероприятий будет прок государству, если они будут применяться в общесоюзном масштабе. Это Супругов хорошо сделал. Жалко только, что он приврал, – лук мы еще только собираемся выращивать.

– Позвольте, Иван Егорыч, – сказал доктор, покраснев. – На каком основании он все время пишет – мы, мы, мы? При чем тут мы? Мы с Супруговым вообще организационными вопросами не занимались – все вы, вы, а ваше имя даже не упомянуто.

– Ну, – сказал Данилов, – это неважно.

Доктор поморгал:

– Вы не думаете, что это он нарочно?

– Нет, – сказал Данилов, – не думаю.

Он был совершенно уверен, что Супругов сделал это нарочно.

Сам перед собой Данилов делал вид, что ему это безразлично. К черту, не для того же он работает, чтобы о нем писали в газетах! А какой-то червяк посасывал: вот ты не спал ночами, придумывал, налаживал, и другие люди работают с тобой, придумывают, волнуются… и о нас ни слова, люди читают газету и все приписывают врачам, только им…

Супругову он сказал только:

– Вы, доктор, нам наделали хлопот: придется сейчас же приступить к выращиванию лука.

Больше всех статья понравилась Юлии Дмитриевне: как хорошо написано! И какой он внимательный – не забыл отметить образцовую постановку перевязочной…

Ее чувство к Супругову принимало размеры, до сих пор неведомые ей.

Супругов был первый мужчина, который искал ее общества. Сначала он делал это потому, что Данилов его третировал, Фаина пугала своими приставаньями, а все остальные смеялись его анекдотам, но равнодушно отворачивались, едва анекдот был закончен. Он чувствовал себя уверенней в присутствии Юлии Дмитриевны, всегда благожелательной и участливой к нему (он это видел, хотя не догадывался о причине). Сначала это была дружба; и вдруг, после смерти матери, он подумал: а не жениться ли ему на ней?

Жениться?… Это имело свои привлекательные стороны.

Хозяйство – раз… Все-таки хорошо, когда женщина в доме. Не заботиться об обеде, уборке, стирке. Всякие там носки, воротнички… Жить интеллектуальной жизнью. Не шататься по столовкам. Столовка – как-то это несолидно для врача, и кормят невкусно.

Он вспомнил свою квартиру. Узорные шкатулки и ковши. Альманах «Шиповник». Венецианские розовые бокалы, отливающие радугой. Защемило сердце: наемные руки все растащат.

И вообще мужчине следует жениться.

Но, с другой стороны, и литература и жизнь полны примеров непостоянства человеческого чувства. Много ли на свете прочных союзов? Чуть ли не в каждой семье своя драма.

За себя он не боится. На ком бы он ни женился, он будет идеальным мужем. (Конечно, если жена захочет считаться с его привычками и требованиями.) Он домосед, не пьет, не интересуется флиртом. Вопрос: будет ли жена так же неизменно склонна к добропорядочной жизни. Вдруг она захочет каждый вечер принимать гостей. Траты, беспокойство, окурки… Или она кем-нибудь увлечется. Или вздумает его ревновать. Ведь женская ревность почти всегда абсолютно беспочвенна… Или ей захочется иметь детей. Дети всюду сорят, бьют посуду.

Юлия Дмитриевна, наверное, захочет детей. Он усмехнулся с издевкой: вот уж кому не к лицу материнство. Ну что же, есть некрасивые женщины, которые, когда оденутся хорошенько… Гм, только представить ее себе разряженной!

Зато она к нему, видимо, расположена. Она очень рассудительна и хорошая хозяйка. Она будет боготворить его…

Будет ли?

Если учесть, что она старая девица, что она должна быть вечно благодарна и предана ему за то, что он на ней женится, если учесть это…

Но что-то говорило Супругову, что Юлия Дмитриевна, едва выйдя замуж, предъявит мужу ряд требований, которые ему, Супругову, нелегко выполнить.

«Она потребует, чтобы я был общественником, – соображал он. – Не так уж трудно прослыть общественником, и я бы даже не прочь слыть общественником, это дает положение и авторитет… Но ведь она будет требовать, чтобы я всем этим на самом деле интересовался, и придется делать вид, что я интересуюсь, и посвятить этому всю жизнь… Она захочет иметь ребенка и будет его иметь, какие бы я доводы ни приводил. Конечно, это была бы мне серьезная опора в жизни, потому что у нее удивительно твердый, мужской характер, но не слишком ли твердый и не слишком ли мужской? Не подавит ли она меня совершенно своей могучей волей? Она не увлечется никем, потому что она не способна увлечься, но не превратит ли она меня в мужа-мальчика, мужа-слугу? Порядок в доме будет, но это будет ее порядок, а мне останется беспрекословно подчиняться. Очаровательно, когда жена как бы стоит на коленях перед мужем, считая счастьем предупреждать его желания. Мыслимо ли представить себе Юлию Дмитриевну в такой позиции? Разумеется, нет, и о моем авторитете в доме речи быть не может…»

И все-таки невольно он лепился под крыло этой прямой и сильной души, в которой угадывал покровителя. Надо отдать справедливость Супругову – не наружность Юлии Дмитриевны была причиной его колебаний. Конечно, он видел, до какой степени она непривлекательна как женщина, но он видел и то, с каким уважением, почти робостью относятся к ней в поезде, и ему льстило, что эта властная и гордая женщина, с которой все считаются, занята им, Супруговым, что она охотно разговаривает с ним и заметно дорожит его обществом. Никогда ни одна серьезная женщина не проявляла к нему интереса.

Юлии Дмитриевне он мог о себе говорить что угодно, и все выслушивалось с таким глубоким вниманием, что он вырастал в собственных глазах. Он думал, что это внимание проистекает из его, супруговской, исключительности, и то, что Юлия Дмитриевна первая угадала и оценила эту исключительность, придавало Юлии Дмитриевне огромную цену в его глазах.

Он рассказывал ей, сгущая краски, о своем трудном и скудном детстве, о том, как, будучи студентом, он грузил баржи и этим подорвал свое здоровье. Как его потом оценили, и у него появилась практика, и он создал уютное гнездо, и покойная мамочка – бог ей судья, как говорится, – не заботилась о нем, и убегала из уютного гнезда, и проигрывала в лото заработанные им деньги; и он был всегда, в сущности, очень одинок, очень…

– Я надеюсь, – сказал он однажды, – что мое одиночество не будет вечным. Я почти уверен, что ему скоро конец.

Она задрожала внутренне от этой пустой фразы… А когда в другой раз ему взбрело в голову описать ей свою квартиру и даже начертить ее план, она подумала: может быть, в этой квартире ей суждено жить?…

Она могла скрыть свои переживания от кого угодно, только не от Фаины. Фаина по каким-то мельчайшим черточкам распознала роман и исполнилась к нему величайшего благожелательства. Фаина гневалась на Супругова за то, что он не обращал на нее внимания, ни одной другой женщине она не позволила бы стать ей поперек дороги. Но не мешать Юлии Дмитриевне было актом такой человечности, что Фаина, охотница до всяческой позы, сейчас же взяла на себя роль покровительницы этой зарождающейся любви. Чтобы не мешать р о м а н у, она стала под разными предлогами уходить из купе, когда там появлялся Супругов. Таким образом, никто не мешал Юлии Дмитриевне беседовать с Супруговым по вечерам, во время порожних рейсов. Правда, дверь купе всегда была открыта: об этом заботились оба, и в первую очередь Юлия Дмитриевна. Она дорожила своей репутацией честной девушки.


– Я дважды любил, – сказал Супругов, – но ни разу любовь не дала мне настоящего счастья.

В первый раз он влюбился, когда был студентом. Было начало НЭПа голодно, холодно. Зиночка носила деревянные сандалии, прикрепленные к ногам ремешками. Иногда ремешок обрывался на улице, тогда Зиночка скакала на одной ноге в сторонку, в какую-нибудь подворотню, и там приводила свою обувь в порядок при помощи английской булавки.

Супругов ходил в обтрепанных штанах и столовался в студенческой столовой. Он встречался с Зиночкой на маленьких вечеринках у общих знакомых. Там тоже было голодно, но весело: он еще молод был тогда. Танцевали вальс и пели песенку: «И вот маркиза перед ним взор чудный опускает».

Они ходили с Зиночкой в кинематограф, смотрели Веру Холодную («Позабудь про камин») и Мозжухина («Сатана ликующий»). Когда в зале потухал свет, Супругов нежно брал Зиночку за руку. Он был влюблен по всей форме, даже ревновал ее к Мозжухину.

Летом они ходили гулять на кладбище. Кладбище было богатое и содержалось в порядке. Среди цветников и газонов стояли мраморные ангелы, грациозно отставив ногу. Под сенью их слегка запыленных крыльев Супругов позволял себе целовать Зиночку. Все было бы очень приятно, но Зиночка повела себя требовательно, даже нахально. Она не кукла, а живой человек; она не позволит больше так обращаться с собой. Если она недостаточно ему нравится – они расстанутся.

Супругов доказывал, что из этого ничего хорошего не выйдет: они так молоды и так неустроены. Но Зиночка уперлась. Пришлось исполнить ее каприз. Женская ласка давала ему минуты счастья. Но, идя домой после встречи с Зиночкой, он каждый раз испытывал чувство, что делает совсем не то, что надо. Его и раньше смущала бахрома на брюках, теперь она казалась ему позорной.

Зиночка потребовала, чтобы он пошел с нею в ЗАГС. Он пошел, боясь, что его назовут негодяем, если он не пойдет. Но в глубине души он считал все это совсем несвоевременным.

Зарегистрировавшись, они продолжали жить врозь, под разными крышами: она жила в очень маленькой комнате с папой и мамой, а он – в еще меньшей комнате со своей матерью. Зиночкины папа и мама были против того, чтобы на их одиннадцать квадратных метров с огнедышащей буржуйкой в центре въезжал еще Супругов в своих бахромчатых штанах. Мать Супругова, женщина беспечная и широкая, охотно приняла бы Зиночку на свои шесть с половиной квадратных метров, но тут Супругов проявил железную твердость: нет, пожалуйста. Он не может. Ему где-то нужно заниматься. Слезы и скандалы не помогли. Зиночке пришлось смириться.

Так и жили – ни супруги, ни любовники, черт знает что, никакой поэзии, одни неудобства и унижения. Виновата во всем была Зиночка. Он ее предупреждал.

Вдруг Зиночка забеременела. Ничего убийственнее она не могла придумать.

При известии об этом Супругов испытал настоящий леденящий ужас.

Ребенок?! Тесть и теща немедленно спихнут его вместе с Зиночкой к Супругову, на его шесть с половиной метров. Это же черствые эгоисты. Его, Супругова, будущее их не интересует. С утра до ночи детский писк, горшки, пеленки… Он сойдет с ума.

А расходы на содержание ребенка. Придется бросить факультет и ехать фельдшером в деревню.

Он решил не сдаваться. Он потребовал, чтобы Зиночка сделала аборт. Сама виновата, в конце концов. И ничего особенного тут нет. Тысячи делают…

Тут вдруг вмешалась Зиночкина мама. Она сказала: довольно! Вы искалечили Зиночкину жизнь. Я не позволю, чтобы вы искалечили ее физически.

О, как она на него кричала! Она даже сказала: вы мерзавец. Услышав это, закричала Зиночка. Зиночкин папа закричал на них обеих. Мать и дочь стали рыдать и целоваться. Супругов молчал, у него дрожали колени. Мама сказала, утерев слезы: «Уйдите вон, я не хочу вас видеть». Он ушел…

Все-таки Зиночка сделала аборт и прибежала к нему, похудевшая и подурневшая. Но он уже развелся с нею. Пошел в ЗАГС и развелся. Что это, в самом деле, за безобразие! Втянули в историю, а потом кричат. Хватит с него!

Но он испытал любовь еще раз. Может быть, правду пишут в старых книгах, что это чувство движет мирами.

Приходила одна больная… Ах, приятно вспомнить: какой носик, какие ушки… Характером она была еще смелее и решительнее, чем Зиночка, но в то же время столько женственности и очарования во всех повадках…

Их связь была недолгой, но бурной. Она его боготворила! Она каждый день делала ему какой-нибудь подарок. Прелестные были подарки, все антикварные штучки, он до сих пор их хранит. Да, но потом оказалось, что, делая ему подарки, она ждала того же от него. Она была очень жадная: у нее муж прекрасно зарабатывал, а у него, Супругова, была мать, и он только что начал прилично устраиваться… И вообще он принципиально против любви, которая продается за деньги или подарки.

Короче говоря, она стала сперва говорить ему колкости, потом устраивать скандалы. Он понял, что разрыв неизбежен. И действительно, вскоре они расстались. Жаль, это было красивое чувство, – но, возможно, любовь хороша только в книгах, а в жизни эти бурные страсти приносят гораздо меньше сладких минут, чем горьких…

Обе эти любовные истории в изложении Супругова выглядели вполне изящными. Его собственная роль в них представлялась печальной и благородной. И Юлия Дмитриевна, которой нужно было, чтобы он был несчастлив и благороден, слушала его затаив дыхание.

Перед ней впервые раскрывались тайны мужской судьбы. И так же впервые ее честного сердца коснулась ревность. Она ревновала его к тем двум давним привязанностям. Профессора Скудеревского она не ревновала, а его ревновала. Потому что профессор Скудеревский был иллюзия, а Супругов, к ее радости и муке, постепенно становился надеждой .


Новые люди появились в поезде.

Данилов искал столяра: нужен был мастер на мелкие поделки – щиты для носилок, подызголовники, легкие, деликатные аппараты для лечебной физкультуры. Кроме того, Данилову хотелось сделать в кригеровские вагоны к каждой койке подвесные шкафчики, которые он сам придумал: передвижной шкафчик можно приблизить к раненому на любое расстояние; раненый будет держать там табак, книгу – мало ли что. А в жестких вагонах хорошо бы вместо столиков поставить между лавками тумбочки.

– Хоть бы послал бог столяра, – говорил Данилов.

На станции Иваново бог послал Данилову Богушева, дядю Сашу.

Дядя Саша служил вагонным проводником на железной дороге. Семья жила в Луге: мать, жена, вдовая сестра, две дочери, подросток племянница. Для краткости дядя Саша звал их: мои шесть женщин. Когда немцы приблизились к Луге, дядя Саша выехал с эшелоном, который вез эвакуированных. Шестерых своих женщин он устроил в этот же эшелон. В первый вагон, где он был проводником, он не смог их поместить; проводник хвостового вагона, старый товарищ, душа-человек, взял их к себе. Немцы бросили бомбы на эшелон; два последних вагона были разбиты; ни один человек из них не спасся. Дядя Саша помогал вытаскивать мертвых из-под обломков. Он распознал всех своих шестерых женщин. И старого товарища видел, проводника, душу-человека… Дядя Саша заболел.

Он пробыл в Иванове, в психиатрической, почти полтора года. Потом его выписали. Там же, в Иванове, и подобрал его Данилов.

Дядя Саша поставил в вагоне-изоляторе крошечный верстак и принялся работать. У него был уживчивый, веселый нрав и легкая рука. Он угодил Данилову. В первую очередь он сделал несколько аппаратов для лечебной физкультуры – для упражнений ног и пальцев рук. Потом Данилов поручил ему изготовить экспонаты для выставки, которую устраивал РЭП в связи с предстоящей конференцией военных врачей.

Столярной работой дядя Саша занимался в свободные часы: по штату столяра в санитарном поезде не полагалось, официально дядя Саша был проводником в вагоне-аптеке.

Казалось, дядя Саша переболел своим горем в больнице: он никогда не говорил о прошлом, никто не видел его плачущим и скорбящим. Он только должен был все время что-нибудь делать: в бездействии он становился беспокойным, у него начинали дрожать руки… На дежурстве, сидя около топки в котельной вагона-аптеки, он вязал чулки. Этому рукоделию его научили в больнице.

Дядя Саша пел. У него, должно быть, был когда-то приятный тенорок. Теперь он выдохся, но высокие ноты дядя Саша брал еще с силой. При этом его корпус напрягался и маленькое личико с длинными серыми усами наливалось кровью. Вытянув ноту, дядя Саша брал на гитаре удалой аккорд и посмеивался, будто говоря: «Знай наших!»

Он пел только старые песни: «Как ныне сбирается вещий Олег», «Шумел-горел пожар московский», «Мой костер». Когда он заводил «Олега», искушенные слушатели норовили улизнуть из вагона: песне не было конца.

Данилов услышал, как дядя Саша поет, и сказал:

– Вы бы раненым спели.

– Да, – сейчас же откликнулся дядя Саша, – меня на вокзалах Красная Армия хорошо принимала. Имел успех даже у высшего командования. Один генерал-лейтенант за «Шумел-горел» сотню папирос подарил.

Когда кончались процедуры и начинался ужин, дядя Саша надевал поверх ватника белый халат, расчесывал усы, брал гитару и отправлялся по вагонам.

Трудно сказать, в чем был секрет его успеха, но успех был всегда. Дядя Саша ставил табурет посреди вагона, усаживался и начинал «Мой костер в тумане светит».

Кто-то завтра, милый мой,

На груди моей развяжет

Узел, стянутый тобой?

пел он, меланхолически потряхивая усатой головой, и никто не смеялся. А когда он уходил в другой вагон, вдогонку неслись крики:

– Дядя, пой еще! Не выпускайте дядьку, пусть еще поет.

Некоторые песни дядя Саша сопровождал политическими комментариями. Припев:

И призадумался великий,

Скрестивши руки на груди:

Он видел огненное море,

Он видел гибель впереди,

дядя Саша прерывал пение и говорил:

– Гитлер своевременно не принял во внимание.

И со страстью ударял по струнам:

Судьба играет человеком,

Она изменчива всегда:

То вознесет его высоко,

То бросит в бездну без стыда!

– Дядька, бис! – кричали с полок.

Данилов сказал:

– До каких это пор у нас не будет самодеятельной группы?

И распек комсомольского организатора, сестру Смирнову:

– Сколько раз вам ставили на вид. Это же ваше прямое дело. Вы же молодежь! Вот пришел старый, больной человек, и посмотрите, сколько удовольствия людям от него!

Самодеятельная группа образовалась, едва Данилов дал делу толчок. Персоналу поезда она была нужнее, чем раненым. Все вдруг захотели петь и танцевать. Записался и Низвецкий, и сестра Фаина, и даже Сухоедов: он умел играть на балалайке. Данилов купил несколько струнных инструментов; девушки стали учиться у Сухоедова и дяди Саши.

Неожиданно развернулись таланты толстой Ии: она оказалась хорошим конферансье. У нее не было тонкого юмора, но было веселое лукавство и уменье запросто, не задумываясь, перебрасываться с публикой словами, как мячиком, – уменье, которое отличало в старые годы ярмарочных клоунов, любимцев детей и солдат.

«Умная девка какая», – с удивлением думал Данилов.


Немцев выбили из Сталинграда и стали гнать прочь с русской земли. Бои были жестокие, работа у санитарной службы – горячая.

Красная Армия оттесняла врага к западу. Один за другим освобождались районы, оккупированные неприятелем.

Из освобожденных районов хлынула и потекла по советской земле такая река человеческого горя, бездомности, сиротства, неустройства, что у свежего человека путались мысли.

На одной степной станции, где торчали только обгоревшие трубы, а все службы помещались в наспех сколоченной деревянной хибарке, в санитарном поезде появилась Васька.

Это была девочка со светлой косицей, тонкой и мягкой, как шелк, с серыми глазами, худенькая и заморенная на вид.

Ее привел Кострицын. Он сказал:

– Вот. Пожалуйте вам натуральную колхозницу, она больше моего понимает. А чтобы справных людей прилучать к курам – такого закона ни в одной армии нет, как вы себе хотите.

– Сколько тебе лет? – спросил Данилов.

– Семнадцать, – отвечала Васька.

– Откуда ты?

– С хутора Петряева. Так его уже нема.

– Разбит, что ли?

– Спалили, – тихо выдохнула Васька. Отвечая, она проворно оглядывала Данилова светлыми, слегка выпуклыми глазами. Оглядела и Юлию Дмитриевну, стоявшую рядом. Говорила она быстро и запыхавшись, словно ее остановили во время быстрого бега.

– Документ есть?

– Есть, – Васька вытащила из-за пазухи бережно сложенный лоскуток бумаги с чернильными подтеками, словно от слез; там было написано, что Васка Буренко в 1941 году окончила пятый класс сагайдакской неполной средней школы на Украине с такими-то отметками… Отметки все были отличные.

– Это не документ, – сказал Данилов.

– А что это? – спросила Васька.

– Как же ты с Украины очутилась тут?

– Приехали. Мы тикали от немцев. А они и сюда пришли.

– Родственники у тебя есть тут? – спросила Юлия Дмитриевна.

– Есть, – сказала Васька. – Сама бабуся. Так она не тут, а рядом, в Лихареве, вот туточко через ярочек, шесть километров.

– А ты зачем от бабуси ушла? – спросила Юлия Дмитриевна.

– Она у знакомых живет, а я не хочу. У них у самих хату спалили, живут в землянке.

– А отец, мать?…

– Мамы нема. Папа – не знаю где. На фронте. Слуху нема.

Васька сказала это так же легко; только светлые брови шевельнулись скорбно.

– Я тебя возьму, – сказал Данилов, – только давай условимся: вперед не врать. Нету тебе семнадцати.

– Ей-богу есть, чтоб мне очи повылазило, – сказала Васька.

– А сколько говорила немцам, чтоб не угнали в Германию? – спросил Данилов, уже ознакомившийся несколько с порядками в оккупированных районах.

– Тринадцать, – отвечала Васька.

Данилов и Юлия Дмитриевна засмеялись.

– Вот это больше похоже на правду, – сказал Данилов. – Так тебя как звать?…

– Васка.

– Васька так Васька, – сказал Данилов.

Вещей у Васьки было: узелок в сером клетчатом платке и огромная старая мужская свитка на плечах, поверх платьишка, да худые сапоги.

– Что тут у тебя? – спросила Юлия Дмитриевна, показывая на узелок. – Может, оставишь?

– Ни, – сказала Васька, прижимая узелок к груди.

Она думала: что с нею сейчас будет? Дадут ли ей сперва поесть или сразу начнут обучать, как лечить раненых? Но Юлия Дмитриевна повела ее в простой товарный вагон. Сперва она попала в какой-то закоулок, где за загородкой были поросята. Два – чисто вымытых, сытеньких. Посапывая, они жевали. «Чисто как, – подумала Васька, – навозом даже не смердит». Юлия Дмитриевна отворила низенькую дверь, и Васька очутилась в более просторном помещении. По стенкам висели большие банные шайки и стиральные доски. Вдоль двух стенок стояли металлические столы, а у третьей находилась непонятная штука – вроде большого шкафа, выкрашенная зеленой краской, с тонкими трубами. Сбоку был укреплен большой градусник. Человек в белом халате, заложив руки за спину, стоял и смотрел на градусник. «Доктор», подумала Васька.

– Сухоедов, – сказала Юлия Дмитриевна, – кончите халаты, позовите санитарку, пусть обработает эту новенькую. Ты посиди, девочка.

И ушла. Васька села на табурет. В вагоне было жарко и пахло чем-то кислым.

Ваську качнуло так, что она чуть не слетела с табурета. Она удержалась, ухватившись за металлическую доску стола.

«Бачь, поехала!» – подумала она.

На столе лежал ворох синих одеял. Сухоедов перебрал их, сказал: «Девятнадцать», – вздохнул и посмотрел на Ваську. Васька решила, что пора завязать разговор.

– Дядечку, – спросила она, – а чого с ними будут робить?

– А запхаю вон туда – и все, – ответил Сухоедов, рассматривая бойкую девчонку: «Куда такое дите?»

– Для чого? – спросила Васька.

– Парить.

– Для чого?

– От микроба.

– Дохнут?

– Дохнут как один.

Васька помолчала.

– Дядечку, – спросила она погодя, – а для чого я тут сижу?

– Очереди дожидаешь.

– Куда очереди?

«Прыткая! – подумал Сухоедов. – Шпингалет, а туда же, разговаривает!» Вслух он ответил мрачно:

– А вот через двадцать минут выну халаты, тогда ты пойдешь.

– Куда? – спросила Васька.

– Куда! Туда. В дезинфекционную камеру, – и Сухоедов принялся откручивать и закручивать какие-то винты на зеленой штуке.

– Сколько градусов? – спросила Васька.

– Сто четыре.

Замолчали и молчали долго.

– Дядечку!

– Чего?

– А если я не схочу?

– Мало чего ты не хочешь, – сказал Сухоедов. – У нас все, от доктора до кочегара, через эту музыку прошли.

Васька кивнула головой.

«Что ж, – подумала она, – если все прошли, то и я пройду и жива останусь». Ей захотелось поскорее влезть в зеленую штуку и посмотреть, что там делается.

Сухоедову стало жалко ее. Он сказал:

– Ты не бойся, девочка.

– Я, дядечку, не боюсь, – сказала Васька.


Ваське дали старый халат с оборванными завязками и кусок марли повязать голову.

Халат был длинен; Васька взяла ножницы, обрезала полы и подшила. Пришила завязки к вороту и рукавам. Увидав, как сестра Фаина повязывает голову, Васька и себе соорудила такой же тюрбан. Но Юлия Дмитриевна сказала:

– Повяжись прилично.

В санитарки Ваську, по молодости, не допустили, отдали дяде Саше помощницей и ученицей.

Ваське очень понравилось в вагоне-аптеке. Стены такие беленькие, как были в ее хатынке , которую спалили немцы. И все так чисто и красиво, боже ж мой!

Васька сидела в кочегарке, но и там было чисто и, главное, – очень тепло. А на дворе стояла сырая, холодная весна.

Дядя Саша учил Ваську:

– У нас пассажиры не простые, драгоценные пассажиры наши. Люди за нас с тобой здоровье утратили, слабые от потери крови, тепло любят. Наше дело проводницкое – обеспечить им тепло. Но – опять-таки: уголь зря не расходуй. Следи: когда нужно – приоткроешь топочку, закроешь поддувальце, а то наоборот. Трудности, бывают которые, приучайся перебарывать: казенная норма строгая, а при сильном морозе требуется шесть ведер угля на сутки, а то и все семь. Наше с тобой дело – обеспечить требуемое количество.

Требуемое количество дядя Саша обеспечивал так: приехав на станцию, брал ведро и шел воровать уголь. Станционная охрана хватала его и отводила к коменданту. Сообщали Данилову; он шел выручать дядю Сашу.

Заправив топку углем, Васька шла в тамбур и становилась у окна, выжидая, когда откроют дверь в обмывочную. Дверь открывали часто, и Васька видела этот белый рай с пальмой в кадушке, с блестящими штуками на стенах и с зеркальной дверью в перевязочную. На откидных стульях и на диване, покрытом белым чехлом, раненые ожидали перевязки. Тихо играло радио. Все было так ловко , так хорошо, так непохоже на то безобразие, которое окружало Ваську в дни оккупации…

Раненые были одеты одинаково в мягкие синие халаты; самые шумные здесь сидели смирно, не курили, чинно перелистывали журналы. Васька думала, что все они боятся Юлии Дмитриевны.

Юлия Дмитриевна приходила в перевязочную в шесть утра, а уходила в одиннадцать вечера. Васька как-то взялась считать, сколько раненых за день придет на перевязку: до обеда насчитала сорок шесть человек, а потом ей спутали счет… Перевязки начинались сразу после завтрака и кончались в девять вечера.

Иногда одновременно открывались дверь в обмывочную и дверь в перевязочную, и Васька видела Юлию Дмитриевну, широкую, в халате белее снега, с красным лицом под белой косынкой и с красными руками, поднятыми вровень с лицом, словно Юлия Дмитриевна грозила кому-то… Или Васька видела Юлию Дмитриевну, склоненную над перевязочным столом и делавшую что-то таинственное и мудрое…

Васька стояла в тамбуре так тихо, что даже сердитая сестра Смирнова не гнала ее.

После девяти часов вечера вагон пустел. В нем оставались только Юлия Дмитриевна и Клава (счастливая Клава!). В перевязочной горели металлические инструменты, Клава выбегала за кипятком, пахло чем-то кислым и едким. Потом и Юлия Дмитриевна уходила, и оставалась одна Клава. Она скребла и мыла весь вагон внутри. Она разрешала Ваське входить в обмывочную и в кабинет лечебной физкультуры. И по коридору можно было ходить, по мягкой дорожке. Только аптека была всегда заперта, да в перевязочную Клава не разрешала заходить.

Клава была утомлена и не отвечала на Васькины вопросы. Васька тихонько ходила по вагону, заглядывала в зеркало и гладила жесткие блестящие листья пальмы.

Часа в три ночи Клава, пошатываясь, уходила спать, и Васька оставалась владычицей этого волшебного царства. Перевязочную Клава запирала и ключ уносила с собой. Но и в обмывочной было очень интересно. Можно было лечь на диван и рассматривать журналы и думать при этом: вот я лежу на диване и рассматриваю журнал, а надо мной пальмовые листья. Кто посмотрит, тот подумает: ах, что это за дивчина лежит здесь на диване, что за жизнь у этой дивчины…

Слух у Васьки был тонкий, заячий: чуть хлопнет дверь вдали – Васька вскочит, оправит диван – ничего не заметно – и в кочегарку…

Но однажды дядя Саша пришел ночью проверить топку и застал Ваську спящей на диване. Он не сразу ее добудился; а когда она проснулась, стал топать на нее ногами.

– Ты это что? Ух, ты!.. – восклицал он приглушенным голосом. – Тут раненые садятся, а она в ватнике лежит, микробов сеет… А замполит наскочит?… Ух, какая! Чтобы я тебя тут больше не видал!

Он не пожаловался на Ваську, но стал приходить каждую ночь, когда она дежурила. И Васька на всякий случай перестала ложиться на диван.


Данилов назывался уже не комиссаром, а замполитом – заместителем начальника по политической части. Он получил звание капитана. Супругов старшего лейтенанта, доктор Белов – майора медицинской службы. Многие женщины тоже надели погоны со звездочками.

Васька стояла в тамбуре и думала: «У меня тоже будут погоны. Я буду хирургическая сестра, как Юлия Дмитриевна. Я все сумею, как она. Если я захочу, я и на доктора выучусь, пусть они не беспокоятся…»

Юлия Дмитриевна заметила, что Васька вечно торчит за дверью обмывочной. «У этой девочки смышленые глаза», – подумала она.

Как-то вечером она зашла в кочегарку. Васька, стоя на коленях, всаживала в топку консервную баночку.

– Руки обожжешь, Васька, – сказала Юлия Дмитриевна. – Что это ты варишь?

– Столярный клей для дяди Саши, – ответила Васька.

– Смотри – сгорит.

– Ни. Я досмотрю.

Жаркий свет из топки падал на Васькино лицо, оно стало розово-прозрачным, и на волосах Васьки лежала дорожка червонного блеска… «Девочка, – подумала Юлия Дмитриевна, – ребенок…»

Она протянула руку и неловко пригладила Ваське волосы на лбу.

– Подбирай со лба, – сказала она, словно устыдясь этой ласки. – Ты можешь раненого одеть после перевязки?

– Можу, – отвечала Васька.

– Надо осторожно, чтобы не сделать больно. И быстро, потому что другие ждут.

– Я можу быстро.

– Посмотрим, – сказала Юлия Дмитриевна.

Уходя, она оглянулась на Ваську. Васька нагнулась к топке, кончик льняной косички упал в ящик с углем.

В один из дней обратного рейса Юлия Дмитриевна, встретив Ваську, сказала:

– Приходи в перевязочную, я попробую тебя учить. Возьмешь халат у Клавы.

И вот Васька вошла в святая святых вагона-аптеки.

Юлия Дмитриевна торжественно положила ладони на круглую металлическую коробку, блестящую как зеркало.

– Это бикс.

– Бикс, – повторила Васька.

– В биксах я держу стерильный материал. Мы стерилизуем его вот здесь, в автоклаве.

– Стерильный… в автоклаве, – одним дыханием повторила Васька. Ее глаза порхали за пальцами Юлии Дмитриевны.

– Повтори, – сказала Юлия Дмитриевна.

– Это бикс, – сейчас же сказала Васька, кладя обе руки на сверкающую крышку.

– Не трогай, – сказала Юлия Дмитриевна. – Зря ничего не надо трогать руками. Руки – собиратели и разносчики инфекции, то есть заразы.

«Сама так трогаешь», – мимолетно, без обиды, подумала Васька и отложила в памяти еще одно умное слово – инфекция.

– Ладно, – сказала Юлия Дмитриевна, когда урок кончился. – Иди.

– Удивительно толковая девчонка, – сказала она Данилову.

– Да? – недоверчиво спросил Данилов.

Он питал благоговейное уважение к перевязочной и ее инструментам. Ему трудно было поверить, что Васька приспособлена к такой деликатной технике.

– С чего вам вздумалось взять ученицу, – спросил Юлию Дмитриевну Супругов, – да еще такую малолетнюю?

– У нее большой интерес, – отвечала Юлия Дмитриевна. – Если ею хорошенько заняться, из нее выйдет толк.

– Помилуйте, – сказал Супругов, – у вас так мало времени.

– Мы должны учить молодежь, – сказала Юлия Дмитриевна своим бесстрастно-непререкаемым тоном.

Однажды Васька уронила шприц и разбила. Юлия Дмитриевна сверкнула глазами и выгнала Ваську из перевязочной. Вечером, разговаривая с Супруговым, она иногда вспоминала о Ваське, – что та сейчас делает? Ей представилось, что Васька, грустная, сидит на корточках перед открытой топкой, уронив кончик косы в ящик с углем. Червонная полоска лежит на ее волосах…

«Не придет, пожалуй», – думала Юлия Дмитриевна.

Но на другой день Васька явилась на занятия как ни в чем не бывало.

Глава десятая

Доктор Белов

Прошел год.


«Удивительно странно, – писал доктор Белов в своем дневнике, – что орден дали не И. Е., а мне, который ровно ничем не отличился и был все эти годы только лечащим врачом, иногда невнимательным и непредусмотрительным (вспомним трагическую кончину Л.). Я обескуражен и сказал И. Е., что приму все меры к тому, чтобы восторжествовала справедливость. Но И. Е. находит, что с моей стороны было бы не особенно тактично принимать эти меры. Конечно, он пытался уверить меня, что я заслужил орден: он человек благожелательный.

Я нахожу, что он похудел. Он отдает столько времени устройству поезда и поддержанию трудового настроения в людях, что мне стыдно перед ним моего безделья.

Вот Z, напротив, весьма хорошо выглядит. У него даже появилось брюшко. Мне показалось, что Z расстроен тем, что его обошли. Мне очень жаль, но думаю, что он так же мало заслуживает ордена, как и я. Он сказал мне:

– Признайтесь, доктор, что если бы не моя статья, нас не так скоро заметили бы.

Это, безусловно, верно. Я напомнил ему, что его выступление на конференции военных врачей также сыграло в этом смысле положительную роль. Он занял внимание конференции на целых сорок минут, и председатель ни разу не остановил его, хотя регламент был жесткий. Слушали внимательно; неоднократно раздавались аплодисменты и одобрительный смех. Начав с некоторой робостью, Z в дальнейшем ободрился и закончил остроумно и красноречиво, под гром аплодисментов. В перерыве мы были окружены толпой делегатов. Полковник Воронков, начальник РЭПа, пожал нам руки и изъявил желание, чтобы альбом наших усовершенствований был представлен ему лично, он повезет его в Москву, в Главное санитарное управление.

Все-таки я не мог не заметить, что и в этом выступлении, как и в статье, Z ни разу не упомянул об И. Е. и все время говорил: «Мы, мы, мы». Я сказал ему об этом. Он ответил: «Подчеркивать заслугу одного лица значит умалять заслугу коллектива. Я считал это несправедливым по отношению к коллективу».

Все мы твердим о справедливости…

Я хотел выступить и с возможной деликатностью исправить ошибку Z, рассказав конференции, кто был подлинным инициатором и вдохновителем всех наших усовершенствований. Но последующие выступления были посвящены авитаминозу и борьбе с ним, и было невозможно снова выступать с нашими кипятильниками и поросятами. К тому же я очень плохо говорю, гораздо хуже, чем пишу. Но я написал рапорт об И. Е. и передал полковнику.

Не могу избавиться от неприятной мысли, что Z нарочно старается затушевать роль И. Е.»

Толстая клетчатая тетрадь была исписана почти вся: доктор опять пристрастился к дневнику. Подобно дяде Саше, он должен был теперь все время что-то делать. Когда он ничего не делал, он чувствовал упадок душевных сил. Начинала трястись голова, приходили воспоминания, терзавшие сердце.

Он старался входить во все поездные дела, писал о поездных делах, бегал по поезду и гнал воспоминания… А рядом, где бы он ни был и что бы ни делал, были два светлых лика, два образа, живых навсегда.

И третий образ, неясный образ сына.

Ни письма, ни слуха, никакого знака, что он существует.

Погиб?

Доктору посоветовали: напишите в Москву по такому-то адресу, пришлют справку. Он написал; ответа еще не было.

Погиб, конечно. Какой он был, когда погиб? Сколько ему было лет, какое у него было лицо?…

«Мы ездим по освобожденным районам Украины, – писал доктор, – и иногда довольно близко подходим к фронту: немцы потеряли то преимущество в воздухе, какое они имели в начале войны, и мы почти не опасаемся их налетов. Мы еще не привыкли к виду страшного разрушения, которое они нанесли нашим городам и селам, и этот вид зачастую действует на нас болезненно. Но, к слову сказать, здесь я понял мудрость пословицы: на миру и смерть красна. Столько страданий и потерь среди мирного населения в этих местностях, где побывали немцы, что я… (зачеркнуто)… что мне… (зачеркнуто). Я не хочу сказать, разумеется, что это делает мою личную потерю менее чувствительной или что это как-то утешает меня, но… (зачеркнуто).

…Станции здесь разрушены, водокачек нет во многих местах. Иногда приходится таскать воду ведрами из речки или колодцев, чтобы заполнить баки. Тогда все берут ведра и идут по воду, не исключая и офицерско-сержантского состава. Заполняют баки, бочки, кипятильник дезинфекционной камеры, и все-таки экономим воду, потому что неизвестно, где удастся пополнить запасы в следующий раз. Около станции Братешки наши люди подобрали цистерну, пробитую снарядами в четырех местах. Железнодорожники спрашивали – на черта санитарной службе этот лом? Чтобы всадить цистерну в багажник, Богушев и Протасов вынули у двери косяки, потом вставили их снова. И. Е. говорит, что в ближайшем пункте, где для этого будут условия, он прикажет сварить цистерну в местах пробоин, и мы получим добавочный резервуар на две тысячи литров воды. Кравцов подал мысль соединить цистерну резиновым шлангом с пищевыми котлами вагона-кухни, который помещается рядом с багажником.

Я не перестаю удивляться нашим людям, их терпению, трудолюбию, неиссякаемости их порыва. Удивляться, и завидовать, и желать подражать им…»


Идя порожняком, санитарный поезд остановился в К: нужно было полудить кухонные котлы.

Стоянка должна была продлиться дней пять. Доктор Белов сказал Данилову:

– Я хотел бы съездить денька на два в Ленинград.

– Зачем это? – спросил Данилов.

Доктор помолчал, отвернувшись.

– Я съезжу, знаете. Это не отразится, нет?…

– Не отразится, – сказал Данилов. – Поезжайте, что ж.

Он устроил начальника с комфортом – в служебной теплушке поезда, идущего в Ленинград с реэвакуированными. Пошептался с главным кондуктором, и тот предоставил доктору свою койку.

В теплушке топилась времянка, было тепло. Доктор угощал бригаду тушенкой и очень стеснялся лечь на койку; но его заставили.

Из разговора с главным доктор узнал, что железнодорожники хорошо знают его поезд.

– О вас писали в нашей газете, – сказал главный. – Ставили в образец, что вы всегда чисто ходите, даже снаружи вагоны вымытые, стекла блестят. Помните, когда вы стояли в Вологде, вас перевели на первый путь. Это как раз генерал прибыл, начальник дороги, так комендант распорядился: поставьте, говорит, перед окнами вокзала тот красивый поезд…

Доктор, помаргивая, вспоминал: действительно перевели на первый путь, и генерал приходил смотреть, записал в книгу благодарность… Не забыть рассказать Ивану Егорычу.

Бездействие было сегодня особенно тяжело. Заснуть доктор не мог, как ни старался. Он разговаривал, пробовал читать роман, который лежал у главного на столике: не доходили до сердца любовные страданья героев… Главный принес свежий номер «Правды». Доктор прочитал газету от первой до последней строчки. Даже театральные объявления: в Большом идет «Сусанин», в Художественном – «Царь Федор». Все на месте. Жизнь продолжается, день на дворе.

Он старался не думать о том, что поезд приближается к Ленинграду, и что там будет, и для чего он поехал. Напрасно он поехал. Все фантазии. Горе не отучило его от фантазий.

Сотни раз он представлял себе, что вот он приехал в Ленинград…

И во сне он это видел. Во сне Сонечка и Ляля были живы. Дом стоял на месте целехонек, они выходили навстречу, говорили, смеялись… Александр Иваныч все напутал по дряхлости своей и занятости. В другом сне дома не было, лежала маленькая, крошечная кучка пепла. Сонечка и Ляля стояли рядом, живые, и объясняли ему, доктору, что вот эта кучка пепла – это их дом.

Просыпаться после таких снов было хуже всего.

Нет, наяву он, конечно, не надеялся увидеть Сонечку и Лялю. Таких ошибок не бывает. Пишет старый, добрый, внимательный друг: он сам проводил на кладбище их останки…

Наяву у него была другая фантазия – он думал, что в Ленинграде он встретится с Игорем.

Игорь не погиб. Доктор приехал в Ленинград и идет домой пешком. От Московского вокзала он идет по Невскому, сворачивает на Литейный, с Литейного – на улицу Пестеля. Мимо Михайловского замка, через Марсово поле, мимо памятника Суворову, по Кировскому мосту на Петроградскую сторону.

Мечеть. (Сонечка говорила, что минареты мечети похожи на змеиные головки. Еще она говорила, что крылья Казанского собора охватывают его и поднимают над землей. Иногда, замученная домашними заботами, она говорила: «До чего вы мне все надоели!» И уходила из дому одна, шла посмотреть на мечеть, на Казанский собор, на Неву. Возвращалась усталая и кроткая, в пыльных туфлях, виновато спрашивала: «Ну, как тут без меня?…» – и заваривала чай…)

И вот он идет по своей улице и издали видит свой разрушенный дом. Навстречу доктору, от другого угла, идет Игорь в военной форме. Он тонкий, длинный, слегка сутулится. Слегка заплетает ногами… В армии его отучили заплетать ногами. Он идет прямо.

Они приближаются друг к другу. «Папа! – говорит Игорь и бросается ему на шею. – Папочка! Это ты! Я не узнал тебя в кителе…» И оба плачут от счастья.

Игорь не заплачет и на шею не кинется. «Здравствуй, папа», – скажет он, подавая руку. И доктор проглотит слезы, которые и сейчас бьются в горле. Он стоит рядом с сыном, они смотрят на развалины дома. Темнеет. «Что ж, пойдем», – говорит Игорь. Они идут рядом. Идут к Александру Иванычу, попроситься переночевать. Старушка Полина Алексеевна, которую он лечил от воспаления печени, отворяет дверь и всплескивает руками. «Боже мой, это вы! – восклицает она. – А ведь у нас Игорь. Только что приехал. Игорь! Иди сюда!..» Да нет же. Откуда еще один Игорь. Он уже нашел Игоря. Вот он, с ним, пришел переночевать. Фантазии спутались между собой. Мысли путаются. Полина Алексеевна умерла от голода во время блокады. И такие встречи бывают только на сцене, в жизни не бывают…

Что же бывает? И бывает ли вообще? Или ничего не осталось на свете, кроме горя?

Он все-таки заснул. Проснулся вечером, горела лампочка. В вагоне никого не было. Поезд стоял. Доктор сел на койке, соображая, как бы узнать – далеко ли еще. В теплушку вошел главный и сказал:

– Ленинград.


Стоянка в К предстояла долгая.

В поезде экстренной работы не было, и Данилов отпустил часть персонала погулять.

Девушки начистили сапоги, припудрились, посмотрелись в зеркало и побежали в город – пройтись по улицам, поглядеть на «гражданку», побывать в кино…

Васька и Ия вошли в парикмахерскую. Седенький гардеробщик, очень похожий на доктора Белова, велел им снять верхнее платье. Они отдали ему свои шинельки и чинно сели на стулья.

В парикмахерской шла страшно интересная, ни на что не похожая жизнь. В углу за столиком сидели две женщины, одна была в белом халате и маленькими кусачками что-то делала с пальцами второй.

– Это чего? – спросила Васька.

– Дура! – шепнула Ия. – Это маникюр.

Перед высокими зеркалами сидели в креслах женщины, молодые и пожилые. Их покорные лица отражались в зеркалах. Шеи у них были обмотаны полотенцами. Вокруг этих женщин хлопотали парикмахерши, молодые и пожилые. Лязгали ножницы. Летели клочья темных и светлых волос. У брюнетки кроткого вида, сидевшей в крайнем кресле, брови и ресницы были густо замазаны. Парикмахерша подула на длинные щипцы и стала накручивать на них волосы брюнетки. От головы брюнетки повалил дым. Брюнетка осторожно моргала замазанными ресницами и все терпела.

В соседней комнате происходили уже совершенные страсти. Там сидела женщина. Штук сорок, а может, и больше, электрических шнуров было протянуто от ее головы к стенке. Женщина не могла повернуть голову, а только водила глазами.

– А это чего? – со страстным интересом спросила Васька.

– Перманент, – ответила Ия.

Парикмахерша подошла к женщине в шнурах и стала орудовать у ее головы точно так же, как орудовал Низвецкий у своей доски с штепселями.

Женщина у столика встала и стала махать руками, и Васька залюбовалась на ее ногти, ярко-розовые и блестящие, как конфетки.

Встала и брюнетка, и Васька была поражена ее красотой. Волосы брюнетки лежали на голове маленькими плотными колбасками. Ресницы были угольно-черные и загнутые вверх, а брови – непередаваемой прелести: длинные, от переносья до висков, и уж такие ровненькие, такие аккуратненькие, каких на самом деле никогда не бывает.

Васька почувствовала едкую зависть. Ей тоже нужна такая красота.

– Садитесь, девушки, – сказала парикмахерша.

Ия села к зеркалу, а Васька велела сделать себе маникюр. Вода в миске была ужасно горячая, а маникюрша, возясь с заскорузлыми от работы Васькиными пальцами, два раза порезала их ножницами до крови, но Васька и глазом не моргнула: все терпят, и она может терпеть.

Она с любовью посмотрела на свои ярко-розовые ногти. «Какие прелестные ногти у этой дивчины, – скажут все. – Ах, смотрите, смотрите, что за ногти!»

Она села к зеркалу.

– Перманент? – спросила парикмахерша.

Васька хотела ответить утвердительно. Но вмешалась Ия:

– Перманент не успеем. Нам через час уже дома надо быть. Ты завейся.

– Завейте, – прошептала Васька.

Парикмахерши трудились от всего сердца. Эти девушки в солдатских гимнастерках вызывали их симпатию. Парикмахерши расспрашивали – кто они, откуда, где им довелось побывать. Разговор стал общим. В нем приняли участие и другие клиентки, и маникюрша, и старый гардеробщик. Молчала только женщина в шнурах, глядевшая из соседней комнаты, как паук.

– Брови, девушка? – спросила парикмахерша. И едва Васька кивнула головой, как парикмахерша схватила бритву и откромсала ей брови почти начисто.

– Ой! – сказала Васька. – Не чересчур тонко?

– Любите широкие? – спросила парикмахерша. – Сделаем пошире.

Наконец кончились сладостные процедуры.


– С шестимесячной гарантией, – сказала парикмахерша, глядя на Ваську с любовью. – Не бойтесь, милочка, не смоются, не выгорят, ничего им не сделается. Носите на здоровье.


Васька и Ия расплатились, надели шинели и, провожаемые сердечными напутствиями, отправились на вокзал.

Данилов похаживал около поезда.

– Это что такое? – сказал он, увидев Ваську.

У нее на беленьком веснушчатом детском лице чернели толстые брови от переносья до висков. От них лицо стало старым, плачевным и угрожающим.

– В кабинете красоты побывали? – спросил Данилов, увидев локоны из-под пилотки и почуяв запах одеколона. – Ну, завились – ладно. А это смыть.

Васька стояла навытяжку.

– Разрешите доложить, товарищ замполит, – сказала она, – они не смываются и не выгорают, хоть бы что.

– Я сам тебе отмою! – сказал Данилов. – У меня смоются!

– А вот и нет! – сказала Васька.


В тот день в Н-ской газете был напечатан очерк о поезде.

Данилов с интересом читал, и опять многое показалось ему излишне прикрашенным, а многое – недоговоренным.

Он перечитал очерк еще раз и тихо засмеялся: всего не приметишь сразу, вишь – самое интересное чуть не пропустил.

Очерк был, в сущности, не столько о поезде, сколько о докторе Супругове. «Доктор Супругов рассказал, с каким энтузиазмом персонал санитарного поезда на своих плечах перетаскивал в багажник многопудовую цистерну… Доктор Супругов говорит, что… Доктор Супругов показывает нам…»

Супругов, Супругов, всюду Супругов! Показывает, рассказывает, вдохновляет! Ах, ловкач, сукин сын! Данилов хохотал от души, развалясь на диване.

Так застала его Юлия Дмитриевна.

– Чему вы смеетесь?

Он протянул ей газету.

– Я читала, – сказала она. – Разве это смешно? Я не заметила ничего смешного.

Ей понравился очерк. Фамилия Супругова, много раз повторенная, доставляла ей наслаждение.


Главный сказал, чтобы он до рассвета никуда не ходил. Доктор послушался. Он пересел на лавку, сидел и молчал.

Молоденький проводник принес дров, растопил времянку и вскипятил чай. Доктору налили кружку, он выпил. Какой-то парнишка ходил за проводником по пятам с ящиком шахмат и говорил:

– Мишка! Сыграем!

Мишка не отвечал.

– Сыгра-аем! – ныл второй.

– Мало я тебе набил, еще хочешь? – спросил Мишка.

– Я понял, в чем дело, – сказал второй, – я переменю дебют.

В конце концов Мишка согласился играть партию. Он быстро выиграл, сказал:

– Ну тебя к черту, все ты проигрываешь, скука с тобой, – и оба парня легли спать на ящиках. И ночь прошла.

Доктор простился с главным, вылез из теплушки и пошел домой.

С Невского свернул на Литейный, с Литейного – на улицу Пестеля. Мимо Михайловского замка, через Марсово, мимо памятника Суворову, по Кировскому мосту на Петроградскую: маршрутом, облюбованным в фантазиях.

Если бы его спросили, как выглядит Невский и что он видел на Литейном, он бы не смог ответить. Он не заметил ничего. Даже мечеть пропустил.

Светало по мере того, как он приближался к своему дому.

Вот этот дом… Но он такой же, как был? Да, он вспомнил, ему говорили, это маскируют фанерами, чтобы разрушения не были заметны. Чтобы улицы имели нормальный вид. Дом нарисован на фанере. Он имеет нормальный вид. На самом деле его нет…

Внутрь войти нельзя.

Он отошел на середину мостовой, чтобы лучше увидеть дом, нарисованный на фанере. Там, на мостовой, ему стало худо, он грохнулся. Опомнился в дворницкой на сундуке. Дворничиха стояла над ним и говорила:

– Софья бы Леонтьевна посмотрела, такой стал молодой человек, дай ему бог.

Дворничиха его знала, а он ее не помнил и сказал ей об этом. Она сказала:

– Да я же Стиркина сестра, неужели не помните?

Стирку он помнил, а эту, ее сестру, кажется, никогда не видел. Она все что-то говорила, он сначала не понимал, потом понял и встал, но колени подломились.

Игорь приезжал сюда месяц назад. Сидел тут в дворницкой и расспрашивал Стиркину сестру, как погибли мать и Ляля. Не плакал и ничего такого не говорил, только спрашивал. Спросил, где отец. У них не было адреса. Он написал записку и оставил им – на случай, если отец приедет. И сказал, что такие же записки оставит у всех знакомых, каких найдет.

– Где записка? – спросил доктор.

Записку спрятала сестра, она на работе в ночной смене, скоро придет. И вот она пришла, не скоро, через сто лет, но все-таки пришла, она стала очень старая, но была жива и работала. И Лида работала, ее дочка, недавно она вышла замуж и ждала ребенка… Еще сто лет Стирка искала записку, которую Лида брала прочесть и куда-то засунула, и нашла, и доктор держал записку в руках.

«Отец, где ты, жив ли ты? Хочу, чтобы ты был жив», – прочел он. И дальше еще несколько слов и пять цифр – номер почты, адрес сына, солдатский, земной, живой адрес сына… Я жив, Игорек! Мы с тобой живы! Закончим наше дело и встретимся с тобой. Ты этого хочешь?! Я жив, мой мальчик, я жив!

Глава одиннадцатая

Лена

Люди в санитарном поезде все время учились.

Сестры под управлением Юлии Дмитриевны изучали хирургический инструментарий и технику сложных перевязок. Санитарки слушали лекции врачей. Сестра Фаина работала месяц в стационарном госпитале, специализируясь по физиотерапии. Сестра Смирнова ездила на курсы лечебной физкультуры.

Фиму, кухонную девушку, посылали на кулинарные курсы. Она вернулась с хорошим аттестатом, и ее поставили поваром: прежняя повариха не угождала раненым.

Лену занимали легкие хорошенькие приборы для лечебной физкультуры. Она быстро переняла у Смирновой нехитрую науку ЛФК… У нее занятия с ранеными шли успешнее, потому что она, физкультурница, знала секреты и возможности человеческого тела, неведомые Смирновой.

– Огородникова стала гораздо серьезнее, – сказала Юлия Дмитриевна.

Лена улыбалась про себя: она такая же, как была.

Никто не умел так обращаться с ранеными, как она. Если попадался раненый с особенно неуживчивым нравом, его помещали к Лене: Лена успокоит.

– Научи, как ты делаешь, что они у тебя шелковые, – спрашивали санитарки.

– А я сама не знаю, – отвечала Лена.

Чтобы раненые не думали о боли, она разговаривала с ними: расспрашивала, кто, откуда, сколько классов окончил, какая семья. Мало ли о чем можно спросить человека. Если плакал, она его гладила, и целовала, и утешала. Когда они капризничали, она не раздражалась, а старалась исполнить их капризы и шутила при этом, и они тоже начинали смеяться.

Ей дали звание младшего сержанта. Она надела сержантские погоны с тем веселым удовлетворением, с каким надевала когда-то спортивный призовой значок.

– Ой, Леночка, ты постарела! – с огорчением сказала толстая Ия.

Лена посмотрелась в свое маленькое в форме палитры зеркальце: да, есть морщинки у глаз, – откуда они взялись? И щеки бледные; это от недостатка воздуха и оттого, что она не тренируется, ведь она с детства привыкла тренироваться каждый день.

Ничего, скоро конец, она опять будет тренироваться, заниматься с детьми, получать призы на состязаниях и любить Даню, любить Даню!

Так и не было от него писем. Продолжалось это нелепое недоразумение, сделавшее разлуку еще тяжелее. Всякие могут быть недоразумения во время войны.

Скоро конец. Немцев бьют уже за рубежом, в Польше. Поезд ходит за ранеными за границу. Проклятые фашисты, хоть бы сдавались скорее. Ну, пусть же получают еще и еще за то, что изломали ее жизнь.

Однажды она чуть не поверила, что Даня погиб. Почему чуть-чуть не поверила? Потому что погода была очень плохая, дождь лил без передышки четвертые сутки, днем приходилось зажигать электричество. Настроение у всех было неважное. А тут Надя получила известие, что ее жених убит: пока она собиралась съездить к нему, его взяли в действующую, и он погиб при форсировании какой-то маленькой речки, которой даже на картах нет. Его товарищи написали об этом Наде. Утешая Надю, Лена вдруг подумала – а вдруг и Даня?… Но это была минутная слабость. Не может над ними восторжествовать смерть.

Скоро конец, они встретятся. Лена чаще стала смотреться в зеркало и однажды поняла, что она действительно дурнеет, уже дурнеет – в двадцать пять лет! Она возмутилась, она была вне себя, все в ней закричало: я не хочу!

Это оттого, что я живу без счастья. Я не просто живу без счастья, я глушу в себе желание счастья, каждый день я топчу его ногами, затаптываю поглубже… Больше мне нельзя так. Товарищи, скорее, скорее! Давайте скорее добивать фашистов, а то я скоро без счастья завяну совсем!

Почему в меня никто не влюбляется? Пусть влюбится кто-нибудь. Все равно кто. Пусть Низвецкий.

Он больной, бедняга. Все равно. Он ей не нужен ни больной, ни здоровый. Пусть влюбится, и больше ничего.

Она стала нарочно приходить туда, где бывал Низвецкий, и садилась или становилась так, чтобы он видел ее лицо. Она шутила, смеялась, щурила глаза – все для него, чтобы он влюбился. К нему она не обращалась, разговаривала с другими. Он смотрел на нее недоуменно и грустно, некрасиво подняв брови и наморщив желтый лоб, а она холодно думала:

«Ну, влюбляйся скорей».

Он влюбился очень скоро. Он стал часто проходить через ее вагон. Она даже не поворачивала к нему голову: ходишь, вот и хорошо, и ходи себе, а мне ты не нужен.


Ваську, по просьбе Юлии Дмитриевны, перевели в санитарки в шестой вагон.

Во время Васькиного дежурства в шестом вагоне произошел неприятный случай: у раненого с ампутацией руки ночью открылось кровотечение. Васька, обходя вагон, заметила на подушке темное пятно, поглядела – кровь! Ампутант спал. Васька помчалась в соседний вагон и попросила дежурного сбегать за сестрой Фаиной. Вернувшись, она взяла чистую простыню и подошла к ампутанту. Как нарочно, он спал крепко, а она боялась будить его, чтобы не проснулись другие.

– Дядечку! – отчаянно шептала она ему в ухо. – Дядечку-у-у! Ой, да дядечку!..

– Что?… – спросил ампутант, вскочив.

– Тише, дядечку, не волнуйтесь, у вас кровь пошла, – сказала Васька.

Она наложила жгут из простыни ему на плечо и принялась затягивать. Она уперлась коленом в полку и скрипела зубами от усилия.

– Дядечку! – сказала она, пыхтя. – Пособите трошки вашей рукой.

– Ну давай, давай, – сказал ампутант. – Давай покручу. Бежит?

– Еще бежит. Еще крутите, дядечку…

Когда пришли сестры и доктор Белов, кровотечение уже унялось, под ампутантом было постелено чистое сухое белье и Васька ела конфету, которую ей дал ампутант.

– Я дам о вас приказ, знаете, – сказал Ваське доктор. – Вы молодец.

– Мне как Юлия Дмитриевна велели, я так и делала, – сказала Васька с конфетой за щекой.

Шли порожняком по Южной дороге.

– Вот туточко моя родина, – сказала Васька Лене, стоя у окна.

Было начало зимы. Пышный снег лежал на украинских безбрежных полях. Снегом были укрыты пепелища и горы лома на станциях – окаянные следы фашистов. Васька по-старушечьи сложила руки на узенькой груди, подперла щеку ладонью.

– Вот сейчас будут три дубочка, – сказала она, – так от них еще далеко. Будет сперва станция Сагайдак; хотя бы ее и не было, я место узнаю, я там училась в школе. А подальше к Ереськам наш колхоз…

Всего и было разговору. Лену позвали. Васька осталась у окна. Промелькнули в стороне три дубочка. Васька отпрянула от окна, духом накинула свитку и платок и выскочила на площадку.

Она думала, что поезд остановится в Сагайдаке. Но поезд пронесся мимо засыпанных снегом лачуг, стоявших на месте прежней станции. Следующая станция – Ереськи. Уж в Ереськах обязательно будет остановка: Васька своими ушами слышала, как Кравцов сказал Протасову: «В Ереськах купим».

Ой, снег, снег, все закрыл, все знаки! Нет – вон молоденький тополь, он вырос за три года, он уже не хлопчик, а парубок, но она его узнала!.. Васька взялась за холодный поручень и спустилась на нижнюю подножку. Мелькнул сугроб. Васька взвизгнула и прыгнула в сугроб.

Она лежала, пока не прогрохотали мимо все вагоны. Тогда она встала, очистилась от снега, поправила платок и побежала по насыпи, высматривая в снегу дорогу к колхозу.

Она спрыгнула с поезда потому, что ей вдруг пришло в голову: в колхозе родичи, может, знают что-нибудь о папе. Может, папа сами прислали письмо, спрашивают, где Васька и бабуся, а родичи не знают.

Хорошо также рассказать родичам, как она остановила кровотечение у ампутанта.

Васьки хватились сейчас же: Сухоедов видел, что километрах в пяти от Сагайдака кто-то выпал из вагона команды. Сочли людей и выяснили, что нет Васьки.

– Она мне сказала, что тут ее родина, – сказала Лена.

– Вот – связываться с недорослями… – сказал Данилов с досадой. А Юлия Дмитриевна думала: «Хоть бы не убилась…»

В Ереськах стояли почти два часа. Данилов умышленно затянул стоянку, он ждал Ваську. «Вернется!» – думал он. К концу второго часа Васька явилась. От нее пахло яблоками и снегом.

– Ну? – спросил Данилов. – Побывала дома?

– Побывала, – ответила она и улыбнулась ликующе.

У него не хватило духа бранить ее.

– Все в порядке? – спросил он.

– Ничего, живут, – сейчас же пошла сыпать Васька, разматывая платок. – Живут в землянке, но ничего… Яблуков дали. От папы письмо пришло, кланяются, в партизанах были они…


Лене интересно было наблюдать, как барахтается Низвецкий.

То он переставал ходить через ее вагон, то бегал целый день взад и вперед. То не смотрел, то она опять ловила его грустный и испуганный взгляд… В общем, все обстояло так, как она хотела. Она равнодушно занималась своими делами.

Она раньше всех прибрала в своем вагоне после груженого рейса. Освободившись, она пришла в вагон команды, вынула из сундучка рубашку и чулки, починила. Потом написала еще одно письмо. Писать было трудно: уже все слова сотни раз написаны и произнесены. Оставался этот жар сердца, о котором она не умела написать.

Лена скинула туфли, легла на свою койку, открыла книгу, которую взяла в поездной библиотечке: стихи Лермонтова. «Они любили друг друга так долго и нежно», – прочла она.

И смерть пришла: наступило за гробом свиданье…

Но в мире новом друг друга они не узнали.

Значит, не любили друг друга, вот и все.

За перегородкой неторопливо беседовали старики: Сухоедов, Кострицын и Протасов. Они сидели в ряд, как на завалинке; напротив лежал больной Низвецкий, пергаментно-желтый, с ввалившимися глазами в почерневших глазницах.

– Вот и у меня, – говорил, будто журчал, Протасов, – суставы пухнут, видишь, пальцы в узлах. А жилы. Ты посмотри. Это что за жилы, с такими жилами нешто жизнь.

– Почему не жизнь? – спросил Сухоедов. – Можно и с такими. Склероз, стариковское дело. Пей заместо водки йод, до ста лет проживешь.

– Нет, – вздохнул Протасов. – Труды наши кончаются, как только наладятся дела после войны – выхожу на пенсию, и баста.

– Тебе хорошо, – сказал Кострицын. – Оба сына целы, будешь дедом жить на покое. А мой пришел без руки, а у невестки четверо душ, подними-ка всех.

Тихо простонал Низвецкий.

– Подлюга какая болезнь, – сказал Кострицын. – Такая стерва болезнь хуже бомбы…

Лена гадала по книге Лермонтова. Она зажмурила глаза, наугад раскрыла книгу, нащупала строчку:

На что нам знать твои мечты?

Не для того пред нами ты!

Не подходит.

Во второй раз получилось:

Забыть? – забвенья не дал бог:

Да он и не взял бы забвенья!..

Совсем не то, что ей нужно.


Поезд пришел в Б. Лена пошла на вокзал – опустить письма и подышать воздухом.

Она продолжала писать на тот адрес, который сообщил ей муж вскоре после начала войны.

Вокзал был разбит. Здания без крыш и окон. Кругом скелеты зданий. Все серо, неприютно. Ни зима, ни осень, моросит, под ногами бурое месиво…

Лена шла, засунув руки в карманы шинели, сдвинув ушанку на затылок.

Подошел воинский эшелон. Красноармейцы высыпали из теплушек, наводнили платформы. «С нами, девушка?» – на бегу крикнул Лене один румяный, широколицый. Лена улыбнулась ему. Он, не останавливаясь, оскалил белые зубы, пробежал…

– Даня!!

Он шел в потоке гимнастерок и не слышал ее крика. Она узнала его издалека и крикнула издалека. Как она узнала? Она никогда раньше не видела его в шинели и ушанке. Лицо у него огрубело и потемнело. Походка была как у сотен других, шедших рядом. Все равно, она узнала его сразу, едва ее взгляд упал на него.

– Даня, Даня…

От счастья она смеялась тихим смехом. Он подошел, она протянула руки… Он взял ее руку, пожал. Кругом были люди, ей было совестно целовать его при людях… Неужели она все-таки отвыкла от него? Она обняла его голову и поцеловала.

– Ты здесь! – сказал он.

– Да! – ответила она, задыхаясь, близко и лучезарно глядя ему в глаза. – Ты жив.

– Я жив, – ответил он. – Это довольно крупная удача, принимая во внимание, в каких переплетах пришлось побывать… Сержант, – он кивнул на ее погоны, – скажи, пожалуйста…

– Вон мой поезд, – сказала она.

– Да? – сказал он. – А мы на Варшаву. Будем брать Варшаву. Как вообще твои дела? Ты похудела…

– Даня, – сказала она, – я не хочу говорить, мне хочется смотреть и слушать… Смотри на меня. Почему ты не писал?

– Как не писал? – сказал он. – Я писал. Вероятно, не доставили. – Он помолчал, озабоченно глядя на нее. – Как мы встретились, Леночка…

– Ты живой! – сказала она и погладила ладонью его лицо. Он слегка отодвинулся:

– Не надо, Ленок.

Она ничего не замечала. Счастье сделало ее слепой.

– Я смеюсь, знаешь, почему я смеюсь? Я не знаю, почему я смеюсь… Милый, смотри, все побежали, разве уже сейчас?

– Да, сейчас, – пробормотал он и зашагал к поезду, она рядом с ним. Досадно, не успел набрать кипятку. У нас времянка, но набрать проще…

– Я только что отправила тебе письмо, – сказала она и не отводила глаз от его лица. – Лучше бы я тебе отдала. Ты получаешь?

– Нет, – сказал он. – То есть, конечно, получаю. Сейчас я, собственно, даже не знаю, как ко мне писать…

Они стояли около теплушки. Два офицера стояли в открытой двери, курили и смотрели на них сверху.

– Я люблю тебя! – громко сказала Лена, обняла его и потянулась поцеловать.

– Ленка! – сказал он. – Я не хочу обманывать. – Он взял ее за локти, виновато пожал. – Прости меня. Так случилось, знаешь… Я женат.

Она смотрела на него. Она не поняла, что он сказал. Кто кого обманывает? Что простить? Он женат? Конечно, он женат, она его жена…

– Так вышло, – продолжал он вполголоса. – Такая нам, видно, судьба – планида … – Он неловко улыбнулся. – Я встретился с одной женщиной. Не обвиняй меня, Леночка, эти вещи делаются помимо нашей воли, ты знаешь… С одними война разлучает, с другими сближает… Конечно, комнату и прочее ты забирай себе, – прибавил он скороговоркой, брезгливо сморщившись.

Какие вещи? Почему забирать комнату? Он думает, что его убьют?…

– Прости, – повторил он, опуская глаза под ее взглядом.

Вдруг она поняла. У нее опустились плечи.

Он говорил, запинаясь:

– Я много думал: почему так получилось?… Не знаю. Может быть, мы слишком быстро пришли друг к другу. Слишком внезапно… Был угар. И когда мы разлучились, он прошел…

– У меня не прошел, – сказала она серыми губами.

Он не расслышал слов, но угадал их смысл – по ее глазам, по движению ее головы.

– Ты сумела это сберечь…

Она повернулась и пошла от него.

Вложив руки в карманы, она шла медленной, тяжелой, чужой походкой.

Она шла изнемогая. Любовь, дававшая ей силу, красоту и радость, теперь давила ей плечи, как тяжкий крест. Этот крест она будет нести до тех пор, пока не найдет сил сбросить его с себя.

Глава двенадцатая

Данилов

Данилов не особенно любил природу. Вернее, он о ней как-то не думал: он вырос среди лесов и полей и не замечал их красоты. Глядя на тучные, в цветах, луга, он думал: «Сено нынешний год будет хорошее». Видя лес, думал: «Вот где стройматериалу-то!» Его занимали люди, их дела и взаимоотношения.

Но на пути к Варшаве даже он был поражен красотой лесного пейзажа. Сплошная, чистая, без примеси ель росла по обеим сторонам дороги. Каждое дерево было так статно, пышно, богато – на подбор, как отборная рать; и все тонуло в лебяжьей, незапятнанной белизне только что выпавшего снега. Снег лежал пластами на широких лапах елей; застревал между веточками круглыми нежными пушками. «Сказка!» – думал Данилов, стоя на площадке, щуря глаза от этой серебряной белизны, плывущей мимо молчаливо и величаво в сиянье своей прелести и непорочности… Солнце, спускаясь, ненадолго осыпало снега розовыми блестками, потом малиновыми. И закатилось, и мягкие голубые тени, как благословение покоя, легли в лесу… Поезд остановился.

Его остановил небольшой отряд бойцов, русских и поляков. Командиром у них был молоденький младший лейтенант. Валенки бойцов были покрыты снегом до колен. Снегом были посыпаны их ушанки и плечи. Они вышли из глубины этого богатырского леса.

Младший лейтенант просил подвезти их: они ехали ликвидировать банды, которыми кишели леса вокруг Варшавы.

– Домашнее дело, – сказал лейтенант. – Немцы чисто все поутекали, остались бандиты с одними пулеметами – орудия немцы увезли. В Червонном Бору только вчера истребили последнюю банду.

Поезд имел путевку в Червонный Бор.

Отряд разместили в штабном вагоне и напоили чаем. Через два прогона бойцы вылезли.

Поздно вечером, среди леса, поезд принимал раненых. Госпиталь помещался в четырехэтажном, одиноко стоящем здании, без всяких пристроек, чопорной и красивой архитектуры.

Из леса, не туша ярких фар, выкатывали автомашины с ранеными. Погрузка шла быстро. Часа через три поезд двинулся обратно. Раненые были прифронтовые, недавно с поля боя.

– Знаете, – сказал доктор Белов Данилову, – в шестом вагоне едут две женщины. Офицеры. У одной нога ампутирована до бедра. Очень досадно, знаете, пришлось положить их в жесткий, в кригерах совсем нет мест.

В кригерах не было мест, потому что в этот рейс было особенно много тяжелораненых. Даже изолятор был заполнен ими.

Данилов, совершая утренний обход по вагонам, заглянул к раненым женщинам. Они лежали в крайнем купе; по приказанию доктора Белова купе было занавешено простыней. Данилов осторожно заглянул. Женщины спали одна почти ничком, зарыв лицо в подушку; подрагивал от толчков поезда ее стриженый белокурый пушистый затылок; другая натянула простыню почти до переносья, лоб у нее был в морщинах, волосы седые, среди седины несколько угольно-черных прядей, а веки большие, очень темные. Такая усталость и такая скорбь были в этих плотно опущенных веках, что Данилов отошел на цыпочках и шепотом сказал дежурной санитарке Ваське:

– Тут женщины у тебя едут – ты их не беспокой, пусть спят. Заглядывай почаще, но не тревожь. А то я вас знаю, вы чем свет начинаете людям градусники тыкать…

Васька побаивалась Данилова. Она сейчас же разыскала сестру Смирнову и сказала ей:

– Были замполит, велели женщин не беспокоить, нехай спят.

То же самое она сказала сестре Фаине.

И Смирновой, и Фаине было не до спящих женщин, – они сбивались с ног: рейс был трудный.

Утро пришло хлопотливо. Ни один человек не вернулся к обеденному часу в штабной вагон, кроме Супругова.

– Я привык к режиму, – говорил Супругов. – Правильный режим – залог работоспособности.

Он снял халат, вымыл руки и с удовольствием сел к столику, на котором в тарелках, прикрытых белоснежной салфеткой, уже был подан обед. Пришел Соболь.

– Где они все, вы мне скажите? – спросил он. – Порции стынут, я же не имею физической возможности подогревать по десять раз.

– Придут, – отвечал Супругов, поднимая салфетку. – О, что я вижу!..

– Да, – глубоко вздохнул Соболь. – В груженые рейсы кушаем, как дай бог было кушать в тысяча девятьсот сороковом году…

Разговор был прерван стуком в дверь – громким, неделикатным стуком. Стучала Смирнова.

– Доктор, – сказала она не своим голосом, – идите скорей в шестой вагон.

– Что такое? – спросил Супругов.

Он только что насадил на вилку кусок жареной свинины, смазал его горчицей и увенчал колечком лука.

– Раненая рожает, – сказала Смирнова.

Супругов не понял:

– Как рожает?

– Ну, обыкновенно как, – грубо ответила Смирнова. Ее обозлила эта вилка с куском мяса, которую благоговейно-неподвижно, торчком, держал перед собой Супругов. Вышибить бы у него тарелку из-под носа… Смирнова была молода, горяча, – все ее нехитрые переживания отражались в ее хмурых серых глазах…

– Растрясло ее, вот и рожает, – объяснила она. – Та, что без ноги.

Супругов отправил свинину себе в рот и закусил кусочком хлеба. Глаза его наполнились слезами: от горчицы.

– Позвольте, – сказал он, прожевав, – ведь у нее в эпикризе ничего не сказано о беременности?

– Не сказано.

– А старшая сестра там? – спросил Супругов.

– Старшая сестра в девятом вагоне, у припадочного. Они все там.

– А Ольга Михайловна?

– В кригерах, на перевязках.

Супругов подумал. Вот всегда так: когда экстренный случай, все оказываются занятыми. А он при чем? Он не акушер. Ухо, горло, нос… Он не обязан быть повивальной бабкой.

Супругов сказал:

– Почему паника? Уж кто-кто, а вы, женщина, должны уметь оказать помощь в таких случаях.

И, с удовольствием видя, что Смирнова побагровела и в ее откровенных глазах выразилось желание прихлопнуть его на месте, он, вставая, сказал:

– Идите, я сейчас приду.

Но когда, вымыв руки и надев халат, он пришел в шестой вагон, там уже хлопотали Ольга Михайловна и Юлия Дмитриевна, вызванные Васькой. Супругов с брезгливым любопытством взглянул на рожавшую женщину. Конвульсии сводили ее большое, с высоким животом тело, накрытое простыней. Седая голова с уцелевшими кое-где черными прядями металась по подушке.

– Кричите, милая, кричите! – ласковой скороговоркой говорила Ольга Михайловна. – Не стесняйтесь, ничего тут такого нет; легче будет.

Женщина не кричала. Пятно пота расплылось по подушке вокруг ее головы, искусанные губы распухли. Она подавляла протяжные стоны, похожие на мычанье, глаза в темных ямах дико и страшно смотрели с воспаленного лица.

– Разочек крикните как следует! – убеждала Ольга Михайловна. Юлия Дмитриевна увидела Супругова и вышла к нему.

– Вы тут совершенно не нужны! – сказала она, девически смутившись. – Мы управимся без вас.

Он посмотрел на нее, и какая-то шаловливая мысль заставила его прищуриться. Положительно, все это неспроста – и опущенные глаза, и быстрое неловкое движение, которое она сделала, увидев его… Вот, значит, как. Впрочем, что-то в этом роде ему и раньше казалось…

Чертовски забавно.

– Я удивляюсь одному, – сказал Супругов строго, – я удивляюсь тому, что в эпикризе ни слова не сказано о беременности.

– Допустим, было бы сказано, – возразила Юлия Дмитриевна. – Мы все равно не могли бы предотвратить то, что случилось.

– Это преступление! – сказал Супругов. – Эвакуировать такую больную преступление.

– Вы забываете, что ее нельзя было оставлять вблизи от фронта. Роды преждевременные. Она должна была родить через два месяца.

Юлия Дмитриевна уже справилась со своим смущением и говорила обычным уверенным тоном, но все еще не смотрела Супругову в глаза.

Прибежал доктор Белов. Только что в девятом вагоне у контуженого окончился тяжелый припадок, и доктор поспешил к роженице. Надо же, надо же, чтобы именно эта несчастная женщина, у которой нога ампутирована почти по бедро…

– Ну? – спросил доктор Белов, с мольбой переводя глаза с Юлии Дмитриевны на Супругова. – Как она?

– Ничего, организм здоровый. Если бы она могла иметь нормальные потуги, дело шло бы быстрее. Но она не может иметь нормальные потуги, потому что у нее одна нога.

Это сказала Юлия Дмитриевна. Супругов сделал печальное лицо и вздохнул. Растроганный доктор Белов сейчас же исполнился благодарности к нему:

– Хорошо, что вы здесь, голубчик. Вы слушали сердце?

Супругов замялся. Юлия Дмитриевна пришла к нему на помощь:

– Я слежу за сердцем. Все хорошо. Имей она возможность упираться ногами – она уже родила бы.

За простыней раздался крик, от которого вздрогнули все мужчины в вагоне: седая женщина не выдержала – закричала.


Родился слабенький семимесячный мальчик, и с первой станции передали в М, чтобы М-ский эвакопункт выслал к поезду машину за родильницей и ребенком.

Рассказ обо всем этом Данилов выслушал как-то вскользь, без особенного интереса. Мысли его были заняты человеком из девятого вагона. Как все выходящее за предел и трудно объяснимое, болезнь этого человека раздражала Данилова. К таким явлениям, как раны, инфекция, газовая гангрена, как все те разрушения, которые производятся в человеческом теле металлом и невидимыми существами, именуемыми микробами, Данилов уже привык. Но человек, с которым он сегодня провозился битых два часа, не был ранен. Его сбила с ног воздушная волна от разрыва снаряда. Он упал и даже не очень ушибся. Он не потерял ни капли крови, потерял только сознание, и то ненадолго. И вдруг после этого у него начались припадки. Словно злая сила поселилась в нем, швыряла его затылком о пол, пружинила его тело, как в столбняке, вызывала на его губах бешеную пену. А до этого человек никогда не страдал эпилепсией, нервы у него были в порядке, родители его и деды были здоровы. Это было непонятно. Объяснения врачей казались Данилову сбивчивыми и туманными. Если бы он прочитал о таком случае в книге, он бы не поверил, подумал: что-нибудь не так! Но он наблюдал припадок собственными глазами. Он сам расспрашивал этого человека, он держал его голову во время припадка и ощущал злую силу, которая колотила о койку тело больного так, что с ним едва могли совладать четверо здоровых мужчин. Да, это, несомненно, было, но этого не должно быть, как не должно быть ничего темного, неразумного, злого, от чего мучается человек.

Данилов вернулся в штаб на исходе дня. Отказался от обеда – ничего не хотелось, он чувствовал усталость и тревогу. Скрутил папиросу, закурил тревога улеглась, мысли прояснились. В свой час наука научится вылечивать и от этой чертовой болезни, как она научилась вылечивать от туберкулеза, сифилиса, газовой гангрены. В конце концов, судьба этого контуженого не самая страшная. Если бы ему предложили поменяться с той безногой, что родила в пути, – он бы, наверно, подумал, а подумав – отказался… И, вспомнив о безногой, Данилов захотел повидать ее.

Родильница лежала, укрытая одеялами: ее знобило, хотя в вагоне было тепло. Ребенка около нее не было: его унесли в изолятор.

– Как чувствуете себя? – спросил Данилов родильницу.

Лицо ее было в тени верхней полки, из тени блестели глаза. Света еще не зажигали.

– Ничего, хорошо.

Голос надтреснутый, хриповатый. Данилов присел на угол койки напротив, в ногах у стриженой блондинки. Блондинка сосредоточенно скручивала папиросу, подбирая табачные крошки с одеяла тонкими огрубевшими пальцами.

– А не вредно ли вам, чтоб дымили тут?… – неодобрительно сказал Данилов, обращаясь к родильнице. Та слегка улыбнулась большим ртом. Блондинка сказала с досадой:

– Это я для нее. Она целый день курит, а меня заставляет крутить… Нате! – сказала она сердито, протягивая папиросу родильнице.

– Я потом, – сказала родильница и положила папиросу на стол, а блондинка сейчас же принялась скручивать новую. Видно, родильнице было холодно – она потянула одеяло к лицу, укрылась, как давеча, почти до глаз…

– Вы кто? – спросила она, не отводя блестящего взгляда от лица Данилова. – Врач?

Он сказал.

– Давно вы тут?

– С первых дней войны.

– А до войны кем были?

Выходило так, что не он ее расспрашивал, а она его. Это и лучше: легче завязать разговор. Вкратце он ответил ей, потом спросил:

– А вы какую имеете специальность?

– Я? – Она ответила не сразу, сухо, коротко: – Я работала в советском аппарате.

– А муж?

– Убит на фронте.

Она не хотела говорить о себе. Ему стало досадно.

– Трудно будет вам с ребенком, – сказал он напрямик. Он шел к ней утешить, обнадежить, сказать, что и с ребенком и без ноги не пропадет она. А она вон какая: сухая, колючая, – о нем все выспросила, а потом взяла и поставила между ним и собою стенку, – дескать, сюда не заглядывай, не твое дело.

Она подтвердила:

– Да, трудно.

– Родственники есть?

– Есть.

– Пособят…

Она резко засмеялась:

– Пособят, если поклониться…

По смеху он понял: не пойдет она кланяться родственникам. Ему представилось, как она идет по улице, выписавшись из госпиталя. Протез ей поставить нельзя. К костылям присуждена до конца дней. Ребенка нести не может, ребенка несет за нею кто-то чужой. Он представил себе все это, но ему не было ее жалко. Ту жалость, которая пригнала его сюда, сняло как рукой. Он испытывал теперь только уважение к этой женщине и к трудной судьбе, ожидавшей ее. Для такой судьбы жалость была слишком мелка.

Он хотел спросить – из какого она города, есть ли у нее еще дети, партийная или нет. Но она сказала глухо, сразу уставшим голосом:

– Я вас попрошу, товарищ замполит, позовите ко мне сестру.

Он понял, что она не хочет никакого разговора. Он ушел. Уходя, слышал, как она сказала блондинке:

– Вот теперь закурю, Варюша, ох, закурю!

Она ему приснилась в эту ночь: большая, седоволосая, неприступная, шла она по улице на костылях, и кто-то нес за нею ребенка. И даже во сне он не узнал ее.

Он узнал ее только утром, на вокзале в М. Санитарный автомобиль ждал на рампе. Два санитара на носилках вынесли из вагона ее и ребенка. Данилов смотрел из окна штабного вагона. Большой рукой женщина охватила закутанного в одеяло ребенка, и на ее лице, обращенном к ребенку, была забота и боль. И в ярком свете зимнего утра Данилов узнал это лицо, узнал сквозь маску, наложенную временем и страданьем, сквозь все морщины, и тени, и отеки, единственное дорогое лицо с маленьким, звездочкой, белым шрамом на скуле… «Ах, витязь, то была Фаина!» – закричал кто-то ему в ухо голосом Соболя. Носилки исчезли в глубине автомобиля. Автомобиль тронулся, и поезд тронулся тоже. Данилов стоял у окна. Он еще ничего не понял, только узнал. «Ах, витязь, то была Фаина!» – трубил ему в ухо голос Соболя. «Ах, витязь, то была Фаина!» – грохотали колеса, набирая скорость и гнев.


Вот и повстречались.

Повстречались, а он не узнал ее и сидел около нее как чужой. И говорил с нею через стенку, которую она перед собой поставила.

А ведь она его узнала сразу. Чем больше он думал, тем сильнее убеждался в том, что сразу узнала.

Как внимательно она разглядывала его. Она спрашивала, кто он и кем был до войны. Она хотела знать, кем он стал, ее ученик, оставивший неизгладимую отметину на ее лице.

О себе ничего не пожелала рассказывать. Не призналась ему…

Какое облегчение, почти радость была в ее голосе, когда она сказала:

– Вот теперь закурю, Варюша…

Она потому и не курила при нем, чтобы спичка не осветила ей лицо. И выгнала его поскорей – пока не узнал.

Боялась – вдруг он узнает ее, угадает по какой-то нотке голоса.

Он не узнал, не угадал.

И мог ли он узнать?

Прошла почти четверть века. Между этой суровой седой женщиной и той прежней Фаиной так же мало общего, как между Даниловым и пареньком, за поступки которого Данилов не отвечает.

Паренек с пушком на губе и смеющаяся Фаина с распущенными мокрыми волосами – дорогие образы, оставленные у входа в жизнь.

Нет у Данилова того влеченья, той нежности. Четверть века… Сколько это дней, и ночей, и мыслей, и дел. И седина на висках… Разве мог бы паренек соскучиться по дому, по родному углу? А вот Данилов, – поймите, соскучился…

Глава тринадцатая

Канун мирного дня

Фаина давно заметила, что Низвецкий влюблен в Лену. Такие вещи Фаина распознавала каким-то шестым чувством. Злое, сухо-насмешливое лицо Лены возмущало ее.

«Скажите, пожалуйста! – думала Фаина. – Эта девочка считает себя вправе играть людьми только потому, что она молода и хороша собой…»

Однажды вечером, идя из аптеки в штабной вагон, Фаина налетела на Низвецкого. Он починял проводку в офицерском жестком. Фаина толкнула его дверью и сказала:

– Ах!.. Это вы.

Он молча посторонился. Он всегда скромно сторонился, если кто-нибудь попадался ему навстречу. Фаина остановилась:

– Что-то я хотела вам сказать, товарищ Низвецкий… да: вы можете починить мне настольную лампу?

– Могу, – сказал Низвецкий.

– Сегодня можете? – спросила Фаина. – Сейчас?

– Можно сейчас, – ответил Низвецкий своим тихим унылым голосом. – Вот только проверю проводку.

У Фаины не было заранее намеченного плана действий, она позвала Низвецкого по какому-то откровению, неожиданно для самой себя. Она вернулась в купе, напевая: «Ты меня ни о чем не расспрашивай», насыпала в вазочку печенья и заварила чай.

Через полчаса пришел Низвецкий с куском проволоки в руках. Вид у него был такой, словно ему уже никогда не радоваться жизни.

Фаина сказала:

– Ах, лампа? Она давно не работает, я ее засунула куда-то под диван. Давайте сначала напьемся чаю, я умираю пить!

(Невозможно же было сознаться, что лампа в полной исправности…)

Низвецкий очень стеснялся. В купе было чисто, лежали белоснежные вышитые подушечки на голубых чехлах. Около зеркала стояла вереница слонов – один крошечный, потом все больше, больше – как диаграмма. Низвецкий насчитал тринадцать штук… Он неловко присел на краешек дивана, стыдясь того, что дурно одет: знал бы – надел хороший костюм…

– Я, может, зайду позже? – пробормотал он.

– Боже мой, нет, – сказала Фаина, накладывая варенье в блюдечки. Сидите, сидите, не вскакивайте! Не мешайте мне хозяйничать!

Низвецкий ушел от Фаины с легким звоном в ушах, с переполненным желудком и с сердцем, растроганным женской заботой, которую Фаина щедро излила на него.

«Славная она», – думал он, вспоминая ее варенье, добродушную болтовню и раскатистый смех. Он не думал, что она кокетничает с ним; он был просто благодарен ей. После ее купе, где пахло духами и ванилью, в вагоне команды ему показалось душно и неуютно. Проходя мимо того места, где спала Лена, он мельком взглянул туда… Лены не было. Должно быть, она еще у себя в кригере, – но ему не захотелось сейчас идти туда…

Лампу починить не удалось. К концу чаепития Низвецкий вспомнил о цели своего прихода. Но Фаина сказала, что она хочет спать, и попросила Низвецкого прийти завтра вечером: в самом деле, надо же починить лампу, без лампы она, Фаина, как без рук…

Под Берлином шли последние бои. Была середина апреля 1945 года. Санитарный поезд направлялся в Омск на годовой ремонт.

Доктор Белов получил телеграмму с приказом об отпусках. Он вышел из своего купе, сияя всеми морщинками и держа телеграмму над головой.

– Это касается и вас, – сказал он Юлии Дмитриевне, которую встретил первой. – Только, знаете, вы все сначала будете плясать. Все, все, кто тут перечислен.

И тут же, не дожидаясь, пока ему спляшут, вслух прочел телеграмму. В число отпускников попали Супругов, Юлия Дмитриевна, Кравцов и Лена Огородникова.

Доктора очень огорчило то, что некоторые отпускники не проявили особенной радости. Клава Мухина сказала:

– Как же мы обе уедем – Юлия Дмитриевна и я, а кто будет смотреть за перевязочной?

Лена прямо отказалась от отпуска, сказав, что ей не хочется ехать, и просила вместо нее предоставить отпуск Наде. А доктор думал, что Лена больше всех обрадуется отдыху: у нее был такой усталый вид в последнее время и больное лицо…

Юлия Дмитриевна, узнав об отпуске, стала особенно, сверхъестественно красной; потом вдруг побледнела и сжала губы с выражением мрачной тревоги.

Этот отпуск должен был решить ее судьбу. Она поедет вместе с Супруговым.

Ведь он описывал ей свою квартиру? Даже чертил план; этот план она спрятала и иногда любовалась им… Ведь сказал ей однажды так нежно: «Спокойной ночи» – и поцеловал руку…

И ведь сказал же, узнав об отпуске:

– Мы, конечно, поедем вместе?

В первый раз в жизни сумасшедшая надежда овладела ею.

Это должно получиться так…

(Конечно, она уже не особенно молода, ей скоро сорок четыре; но благодаря своему здоровью она выглядит гораздо моложе, у нее ни одного седого волоса и совсем мало морщин. Да ведь и он не мальчик, как ни говори! И она некрасива, – но разве мало на свете некрасивых женщин, которых любят и ласкают? Она знала одну дурнушку, которая четыре раза выходила замуж. Один очень интересный доктор чуть не застрелился из-за нее. Совсем уже хотел стреляться, с трудом его отговорили.)

Это должно получиться так: они приедут вместе в родной город, и он ей скажет… Нет, он скажет ей еще в дороге, все должно быть решено до приезда. «Дорогая, – скажет он ей, – я не могу без вас, будьте моей женой». Может быть, он еще добавит: «моим спутником», или «моим товарищем», или что-нибудь в этом роде. А может быть, и не добавит, потому что все эти понятия сочетаются в прекрасном, извечном, волнующем слове: жена. Как счастливы женщины, которые чьи-нибудь жены. Которые были когда-нибудь чьими-нибудь женами. Как прекрасна жизнь женщин, у которых есть дети…

Дети! Она робко провела ладонями по своей груди и по животу. У нее были бы здоровые, цветущие дети. Она создана для материнства. Она это знает.

Он объяснится в дороге, и прямо с вокзала они поедут к нему на квартиру. Он повезет ее к себе на квартиру… Это будет немножко чужое жилье для нее, к нему придется привыкать, и обживать его, и сживаться с соседями, но что делать? Дом жены там, где дом ее мужа.

В первый же день она поведет его к своим. Они придут под руку любящие супруги. Как будут рады папа и мама. Они, наверное, совсем поставили крест на ее замужестве. И вдруг она придет под руку с мужем…

Минутами ее уверенность была так велика, что она готова была послать домой телеграмму: «Еду отпуск вместе мужем ждите Юля».

Но внезапно исчезала вера в возможность счастья, и наступал упадок: слабость – до физической немощи, почти до тошноты.

«Этого не может быть, – думала она. – Ничего этого со мной не может быть».

А потом она видела Супругова и слышала особенные, значительные нотки его голоса, и ловила его взгляд, тоже особенный, значительный, и его улыбку, обращенную к ней, – и опять ее взмывала волна…

Она так устала от этого чередования надежды и безнадежности, что иногда ею овладевало желание пойти к нему и спросить начистоту: да или нет?

Но ее удерживали женская гордость, женский стыд и еще одно чувство, более сильное, чем даже гордость и стыд, – страх полной безнадежности.

Она не могла отказаться от своей мечты. Это был ее первый реальный женский расчет. Первый и – последний: ей сорок четыре года. Скоро старость. Жизнь уходит. Если уйдет Супругов, ей больше не останется никаких надежд на замужество, материнство, на нормальную жизнь, которою живут миллионы женщин, не ценя ее.


Супругов сказал Данилову очень любезно:

– Как же это так вам не дали отпуска, Иван Егорыч, ай-ай-ай…

Ему было очень приятно, что Данилова обошли, а его, Супругова, отметили. Теперь он был уверен, что получит орден: поезд везде хвалили, о нем писали в газетах, макет Потребовали на всесоюзную выставку, а ведь он, Супругов, первый о нем писал, вы помните, когда РЭП еще не обращал на них такого внимания… К сожалению, Данилов тоже получит орден, ну, конечно: замполит! Хотя вот Данилову отпуска не дали, а ему дали…

Данилов не стал объяснять Супругову, что не хочет ехать в отпуск до конца войны и что список отпускников доктор Белов составлял вместе с ним. Он сказал равнодушно:

– Я недели через две поеду в В по партийным делам.

Он был занят Кравцовым. Придется Кравцова пустить съездить раньше, а самому поехать, когда Кравцов вернется: кто-нибудь из них двоих должен присматривать за ремонтом, нельзя доверить такое дело ни начальнику, ни Соболю, ни Протасову.

– И потом – двигатель, – говорил Данилов Кравцову. – Успеете отремонтировать двигатель?

– Кажется, – отвечал Кравцов, – мы знакомы не первый год.

– А вернетесь вовремя?

– Ну, достаточно, товарищ замполит, – сказал Кравцов. – Мне надоели эти шутки. Давно пора предоставить мне отпуск. Нашли дурака, который по вольному найму работает больше каторжного.

Данилов устроил Кравцову почетные проводы. Кравцову перед частью была вынесена благодарность и выдана премия – отрез на костюм и именные часы.

– Приеду домой с подарками, – сказал Кравцов, вернувшись к себе на электростанцию. – Отрез старухе на платье, а сыну подарю свои старые часы, они лучше всяких новых.


Васька и толстая Ия тоже собирались в В: их командировали на курсы медицинских сестер. Данилов вызвал их к себе и сказал им напутственное слово:

– Всякий вздорный элемент вы знаете какие распускает слухи о девушках-санитарках. Вы на слухи плюйте, но себя держите так, чтобы подкопаться нельзя было. Чтобы скромность и опрятность в одежде, в походке, в голосе, во всем. Чтобы показывали на вас как на образец поведения. Чтобы вот этой пакости не было больше, – сказал он, показывая на Васькино лицо.

– Чего я могу сделать! – сказала Васька. – Когда они с шестимесячной гарантией.

– Что-то мне кажется, – сказал Данилов, – что я тебя больше года вижу с этими бровями.

– Ну что же мне делать, – сказала Васька, – повеситься или что? Я их сулемой отмывала и керосином, ничего не берет.

Она врала – уже два раза за это время она была в парикмахерской и чернила брови…

Данилов велел Соболю щедро снабдить девушек на дорогу продуктами, и веселые, с большими коробками от медикаментов вместо чемоданов, они пересели на товарный поезд, идущий в сторону Ленинграда.

Юлия Дмитриевна и Супругов уехали через два дня.

– Дорогая вы моя, – сказала Фаина, прощаясь с Юлией Дмитриевной, – я вам желаю всего, всего! Вы даже не можете себе представить, до какой степени я этого желаю!

Лицо ее сияло, она широко, торжествующе распахнула объятия и поцеловала Юлию Дмитриевну. Та смутилась и неловко чмокнула Фаину жесткими губами…

Она села с Супруговым в мягкое купе скорого поезда. Им предстояло тридцать шесть часов совместного пути.

Если бы Юлия Дмитриевна не была в таком смятенном состоянии, пассажирское купе после ее белоснежной санитарной обители показалось бы ей очень запущенным и грязным: диваны были пыльные, электричество горело тускло, багажные сетки прохудились. Из жидкой подушки, которую принес проводник, лез пух. Но ей, такой опрятной и брезгливой, на этот раз было все равно.

Выехали они вечером. Супругов сейчас же стал устраиваться на ночлег и, перебросившись с Юлией Дмитриевной несколькими фразами, заснул сладко. Она тоже легла, но не могла заснуть. Никогда прежде она не бывала в такой близости к мужчине, которого любила. Только убогий вагонный столик разделял их. На верхних полках спали еще какие-то мужчины – военные, судя по сапогам, стоявшим на полу.

Она не спала, лежала лицом вверх, трясясь от толчков поезда, и думала о том, сколько в стране мужчин, молодых и старых, больных и здоровых, и нет среди них ни одного, который захотел бы разделить с нею свою мужскую судьбу, свою мужскую душу. Супругов лежал к ней спиной, она видела его аккуратно подстриженный затылок и руку в полосатом рукаве рубашки, лежавшую поверх одеяла, и понимала, что он безгранично далек от нее, что это все фантазии, мираж, бабьи глупости. Ей было так тяжело, что хотелось заплакать, чтобы полегчало; но она не умела плакать.

Утром он встал как ни в чем не бывало, словно не знал, что из-за него она провела бессонную ночь. Предложил ей одеколон, когда она ушла умываться, готовил для нее бутерброды, и так вежливо, так почтительно разговаривал с нею, что она опять расцвела. Военные смотрели на них сверху, дымя в потолок крепким табаком, и Юлии Дмитриевне это было приятно. Однако она была очень довольна, когда в купе зашел молодой подполковник и увел обоих военных к себе, играть в преферанс, и они с Супруговым остались вдвоем.

Супругов как будто смутился. Сославшись на духоту, он отворил дверь в коридор. «Как он благороден, – подумала Юлия Дмитриевна, – он боится скомпрометировать меня».

– Мы едем без опоздания? – спросила она, чтобы заполнить неловкую паузу.

– Да, – отвечал он. – Мы будем в В завтра часов в шесть утра. – И поглядел на часы. – Нам осталось ехать еще восемнадцать часов.

«Еще восемнадцать часов ожидания», – подумала она. Ей захотелось, чтобы поезд опоздал, чтобы он шел долго-долго, чтобы долго-долго она оставалась с ним и со своей надеждой.

– Не поесть ли нам? – предложил Супругов.

Она согласилась, хотя ей еще не хотелось есть. Опять он достал коробку с провизией и опять любовно, со знанием дела, приготовил бутерброды. Она вяло ела и думала: «Вот так мы будем есть и есть, а там вернутся наши попутчики, а там ночь, а там домой приедем, и все кончено».

– Не поспать ли нам? – сказал Супругов, покончив с едой. – Когда же и отдохнуть, если не в дороге, не правда ли?

И он проворно лег и заснул или сделал вид, что спит, а она сидела и прощалась со своей надеждой, со своей первой и последней реальной мечтой.

Какие у нее некрасивые красные руки с желтыми ногтями. Из подушек лезет пух, вся юбка у нее в пуху. Проклятая обыденность стародевичьей, никому не нужной жизни… Должно быть, эти военные с насмешкой наблюдали, как Супругов ухаживает за нею. О, дура, поделом ей…

Какие-то люди проходили мимо открытой двери и заглядывали в купе. Она боялась, чтобы они не прочли страданье на ее лице, и старалась принять спокойное и равнодушное выражение. А люди, заглянув в купе, думали: какое усталое лицо у этой женщины в лейтенантских погонах. И больше ничего они не думали.

Утром Юлия Дмитриевна и Супругов прощались на вокзальной площади.

– Вы в трамвае? – спросил он.

– Нет, – отвечала она, – я пешком. Мне близко.

– Может быть, позвать вам носильщика?

– Нет. Я справлюсь сама.

Она говорила повелительно и твердо, а он смотрел на нее и думал:

«Женщина ошиблась в расчетах. Но она недурно маскируется».

– Прощайте, – сказала она первая, и голос ее вдруг сорвался, в нем прозвучало почти рыданье.

– До свиданья, дорогая, – поправил он мягко. – До скорого свиданья в санитарном поезде.

Он поцеловал ей руку. Она быстро и неловко отняла руку и быстро пошла по вокзальной площади, широкая и нескладная, с тяжелым чемоданом в руке.

Утром в поезде, после того, как они позавтракали, он сосчитал оставшиеся продукты, щепетильно разделил их на две равные части и переложил в чемодан Юлии Дмитриевны сколько-то банок и сколько-то кульков.

И в том, как он считал эти банки и резал шпик, было что-то до того унизительное, что у нее сжималось горло при воспоминании об этом.

Бледная и мрачная, со стиснутым ртом, она переходила людную вокзальную площадь…

– Юлия Дмитриевна! Юлия Дмитриевна! – раздался за нею отчаянный крик. Она оглянулась – на нее летела Васька в солдатской гимнастерке, с угольно-черными бровями от переносья до висков.

– Васька, – сказала Юлия Дмитриевна рассеянно, – ты что, Васька?

– О боже ж мой, Юлия Дмитриевна! – горячо воскликнула Васька. – Я же вас каждое утро хожу встревать. Ой, ну какое счастье, что я вас не пропустила!

– Не встревать, а встречать, – машинально поправила Юлия Дмитриевна.

– Ну, встречать, – согласилась Васька. – Юлия Дмитриевна, мы уже учимся с позавчерашнего дня, я и Ия, Юлия Дмитриевна, и на нас все удивляются, какие мы культурные и как много знаем, и я больше всех ей-богу.

– Где Ия? – спросила Юлия Дмитриевна.

– В общежитии. Она еще спит. Мы вчера всем курсом были в кино, ой, мы с ней так плакали… Дайте мне чемодан ваш, Юлия Дмитриевна.

И Васька проворно выхватила у Юлии Дмитриевны чемодан.

– Пойдем со мной, Васька, – попросила Юлия Дмитриевна, чувствуя себя легче в Васькином присутствии. – Пойдем ко мне домой.

Она пошла, не слушая, что говорит Васька. Пришли на тихую чистую улицу, обсаженную вязами, – одну из самых старых и степенных улиц в городе. Каждый вяз на этой улице, каждую плиту на панели Юлия Дмитриевна знала с детства.

– Скоро ваш дом? – спросила Васька.

– Скоро, – ответила Юлия Дмитриевна. – Вот сейчас за углом.

На углу стояла баба с бидоном и озиралась по сторонам.

– Фершал где живет? – спросила она Юлию Дмитриевну, когда та подошла.

Юлия Дмитриевна улыбнулась. Баба с бидоном, ищущая фельдшера, была как бы преддверьем ее родного дома.

За дверью упал тяжелый болт, дверь распахнулась, взметнулись старческие руки в отпашных рукавах капота:

– Милая, милая! Я в окошко увидела – героиня наша идет, красавица наша идет… Представь – только вчера о тебе справлялся профессор Скудеревский… Митя! Митя! Вставай, деточка наша приехала, Юленька приехала…


Приехав домой, Кравцов узнал от своей старухи, что Сережка, сын, назначен помощником машиниста на тот самый дизель, на котором до войны работал Кравцов. Сережке шел всего восемнадцатый год, и мать гордилась его назначением.

– Ничего особенного нет, – сказал Кравцов. – Я тоже с пятнадцати лет при моторах.

Побрившись и надев праздничный костюм, он отправился на завод. С видом снисхождения и превосходства познакомился с новым начальником цеха женщиной.

Женщина! Что они могут понимать в электричестве…

Потом он пошел к дизелю. Сережка был занят работой, он только широко улыбнулся, увидев отца, и крикнул: «Я скоро! Подожди!» Кравцов сел на подоконник и наблюдал, как Сережка орудует стамболем. Резиновые сапоги были слишком высоки для Сережкиных ног: парень был малорослый.

«Та же картина, что и на транспорте, – подумал Кравцов. – Покуда нас нет, на производстве управляются ребятишки и бабы».

Он поговорил с машинистом, старым знакомым, солидным человеком, угостил его медовым украинским самосадом и пригласил вечерком зайти к нему.

Смена кончилась скоро, и Кравцов с Сережкой пошли домой. Сережка расспрашивал, где отец побывал, и Кравцов рассказывал ему о Киеве, Бресте, Ленинабаде, Тбилиси. «Ну, это – география», – сказал он и перешел к поездным делам.

– Все решительно мы вдвоем с замполитом, – сказал он. – Он придумывает – очень способная голова! – а я осуществляю его мысли. А текущая работа? Считай: электричество в багажник провел я. Радиохозяйство смотрю я. Все трубы парового отопления ремонтирую я. Ей-богу, без меня даже чайника не запаяют.

Ему было приятно, что с Сережкой можно говорить обо всем и Сережка поймет.

– Для лечения соллюксом я переделывал всю аппаратуру на сто десять вольт. Патроны Миона пришлось заменять патронами Свана…

Тем временем старуха обежала соседок и одолжила талоны на водку всюду, где только могла. Считалось вообще неприличным встречать войскового отпускника без выпивки, а уж такого отпускника, как ее старик, старуха и подумать не могла принять всухую.

Кравцов с удовольствием увидел на столе батарею водочных и пивных бутылок и спросил благосклонно:

– Живем, мать?

– Живем, отец, – отвечала старуха.

– Ты у меня огонь-молодица, – сказал Кравцов. – Однако где же гости?

Гости пришли: чета родственников и старые приятели, в том числе машинист, Сережкино начальство. Было пристойно весело, без галдежа. Часто чокались и говорили друг другу приятности. Все внимание и вся ласка были устремлены на Кравцова. Каждому новому гостю он должен был рассказывать о Киеве, Двинске, Бресте, о следах, оставленных фашистами на нашей земле… Он наскоро кончал с этим и возвращался к поезду.

– Трудно. Дают моторную нефть тяжелого качества, а по марке требуется газоль. Что делать? Работаю на нефти. Большой нагар, загорают кольца. Учтите, насколько чаще приходится разбирать и чистить…

– А ну как же! – отвечали старички-приятели, степенно опрокидывая стопочки. – А ну ясно! С тяжелым топливом, само собой…

– А как Сергей работает? – при всех спросил Кравцов машиниста. – Не позорит отца?

Машинист похвалил Сережку. Кравцов тут же подарил Сережке карманные часы и прочитал ему такое наставление:

– Сергей, запомни: к машине всегда подходи в трезвом состоянии. Машину надо любить, тогда и она будет любить тебя. Если ты будешь ее любить – она, только ты откроешь дверь, будет здороваться с тобой, потому что подходит к ней дорогой человек. А будешь кой-как – она тебя возьмет, искромсает, сгложет, выплюнет кусок мяса… Машина-то какая – один маховик на двух платформах привезен… Трезво и с любовью! – повторил Кравцов, теряя нить и стараясь поймать ее.

– В работе, – говорил он дальше, – должна быть культура и красота исполнения. Электрическое дело – самое прогрессивное и самое научное…

Много он еще говорил, чувствуя, что красноречие прибывает к нему с каждой стопкой. Уже и гости, ублаготворившись, разошлись, а он все учил Сережку. Проснулся утром на родимых полатях. Первая мысль была: смену проспал!.. Потом сообразил, что он теперь работает не на заводе, а в санитарном поезде и в данное время находится в отпуску. Успокоился и стал думать – кто же втащил его на полати и когда? Внизу старуха чистила его сапоги…

– Где Сергей? – спросил он.

– На работе, – отвечала старуха.

Кравцов скинул одеяло, сел, спустил босые ноги на теплую печь.

– Ну, так, – сказал он озабоченно и строго. – Дай, мать, опохмелиться…


Все было решено между Фаиной и Низвецким.

Как это получилось, Низвецкий и сам не знал. Ходил, пил чай. Фаина хохотала, говорила, вертелась в купе, задевая Низвецкого то плечом, то коленом… Она расспрашивала его о родственниках и интересовалась, правда ли, что во Владивостоке очень много китайцев? С горячим сочувствием Фаина относилась к болезни Низвецкого. Не обязательно делать операцию, говорила она, надо еще посоветоваться с гомеопатами, она слыхала, что иногда гомеопаты в этой области делают буквально чудеса!

Наконец Низвецкий починил ей лампу; лампа оказалась в исправности, просто волосок перегорел, а Фаина по неопытности думала, что лампа испорчена.

Фаина сказала Низвецкому, что он безумно интересный: наверно, многие женщины увлекаются им. Низвецкий удивился, но, посмотревшись в зеркало, нашел, что он действительно, пожалуй, недурен, только желт чересчур; но это пройдет, когда пройдет болезнь, Фаина Васильевна права…

Обласканный и обнадеженный, Низвецкий все неохотнее уходил из Фаининого купе в вагон команды. Ему стало трудно пробыть без Фаины хотя бы час. О Лене он давно забыл думать… И вот однажды, когда Юлия Дмитриевна была в отпуску, а Данилов отлучился в город, как-то само собой вышло так, что Низвецкий задержался у Фаины до рассвета.

– Я не понимаю одного, – говорил он ей, счастливый и тихий. – За что ты полюбила меня?

Она держала его в объятиях нежно, как младенца.

– Как ты не понимаешь! – говорила она умиленно, со слезами на глазах. – Как ты не понимаешь!..

Но он хотел, чтобы она объяснила ему это во всех подробностях.

– За то, что ты скромный, – перечисляла она восторженно, – за то, что ты такой вежливый, интеллигентный, вообще – удивительный…

Она от чистого сердца верила, что ее давно покорили эти качества Низвецкого. Ей казалось даже, что их встреча в санитарном поезде носит печать таинственного предопределения, что она, Фаина, для того и должна была пройти через войну, опасности и труды, чтобы найти свое счастье единственное, уготованное ей судьбою…

– Я тебя прошу только об одном, – жарко шептала она в ухо Низвецкому, – помни о моей любви всегда, всегда! Эти девчонки рады повеситься на шею любому просто так, скуки ради! Я одна, одна буду тебе настоящей женой, настоящим другом! Милый, это ужасно – я чувствую, что буду ревновать тебя до безумия…


Однажды к Данилову пришла Фима.

Она уже давно не прислуживала в штабном вагоне – работала на кухне поваром. Очень официально она сказала:

– Товарищ замполит, разрешите обратиться. Мы, работники кухни, просим вас лично, чтобы вы побеспокоились о нашем будущем.

– Это как же? – спросил Данилов. – Замуж вас повыдавать, что ли?

Фима отвернулась и прилично посмеялась шутке. Потом объяснила:

– Мы тут в поезде приобрели квалификацию и хотели бы после окончания войны работать по новой специальности. Оля и Катя – что вы думаете? вполне справятся поварами в общественных столовых, я их обучила. А я… Фима немного закраснелась, – я, Иван Егорыч, хотела бы шеф-поваром или метрдотелем в какой-нибудь шикарный ресторан.

Слова-то какие: метрдотель… Что ж, молодцы…

– Это вы хорошо придумали, – сказал Данилов. – Постараюсь помочь. Во всяком случае, рекомендации вы получите.

– Иван Егорыч, что ж рекомендации. Рекомендации само собой, а вот если бы вы похлопотали как-нибудь организованным порядком…

– Постараюсь, – повторил он.

Когда она ушла, он стал обдумывать. Фима права. Он должен всех своих людей устроить в мирной жизни на тех местах, которые заслужены ими.

Есть люди, которые в этом не нуждаются: врачи, например; Юлия Дмитриевна, Лена Огородникова, он сам, Данилов.

Но вот сестра Смирнова, Клава Мухина: разве не достойны они работать в крупной, образцово поставленной больнице?

Соболю идти директором в подсобное хозяйство. Васька… Васька – куда угодно: в колхоз ли, в больницу ли, к черту ли на рога, – везде ей будет отлично. Он отдаст ее Юлии Дмитриевне: женщина бездетная – пускай учит уму-разуму способную девчонку…

Хорошо бы им всем держать связь между собою после войны. Поездные пассажиры за четверо суток и то свыкаются друг с другом. А они проездили вместе почти четыре года не пассажирами – работниками.

Он думал, что у кухонных девчат мозги набекрень, так же, как береты. А они вон о чем шушукаются по вечерам: о будущем. Кем они войдут в мирную жизнь.

А кем он сам войдет в мирную жизнь? – Дело найдется. Много найдется дела. Вот только дома надо устроить жизнь как следует. Не так, не так она была устроена.


Скоро он увидит сына.


Сейчас он увидит сына.

Данилов шел по широкой, как пустырь, окраинной улице к своему дому. Больше года он не был здесь.

Медленно шла пестрая корова. Старая бабка еще медленнее брела за нею с хворостиной в руке, опираясь на хворостину, как на посох. Какой-то человек в старой промасленной тужурке, бедово стуча каблуками по деревянным мосткам, обогнал Данилова и оглянулся на него, – незнакомый человек. По обочине узкого деревянного тротуара земля была вскопана под картошку.

Как в деревне. Мостки не подправлены, доски сгнили во многих местах. У домов обветшалый вид.

Такой же вид, конечно, и у его дома. Вряд ли трест в минувшем году смог сделать ремонт. Вряд ли и Дуся заботилась о ремонте. Не до того было и тресту и Дусе.

Одна, без него она прожила все эти годы. Прожила – он в этом не сомневался – честно, самоотверженно и скромно. А он так редко вспоминал о ней, он ей почти не писал…

Дети играли у соседних ворот. Сына между ними не было. Чьи это дети? Вон ту девочку, черную как цыганка, он словно видел раньше. Все повырастали, никого не узнать…

Калитка.

Калитка заперта. Но он знал секрет: нужно просунуть руку между досками забора и отодвинуть деревянный засов. Он так и сделал. И вошел во двор.

Во дворе никого не было. Данилов осмотрелся. Ровные гряды, вскопанные, взрыхленные граблями. Молодая трава по сторонам. Дорожка. Крыльцо. На двери замок.

Замок?

Почему-то он не ждал, чтобы так случилось. Это было естественно, раз он не предупредил о своем приезде. Но ему стало грустно.

Как же это так – замок?…

Он постоял с минуту. До войны Дуся, уходя, клала ключ от замка под крыльцо: на случай, если он вдруг придет без нее. Он спустился по низеньким ступенькам, пошарил под крыльцом: забытое, когда-то привычное ощущение мшистой сырости… Ключ лежал на прежнем месте, в ложбинке между двумя кирпичами.

Этот домашний тайник показался старым знакомым. Он как бы сказал Данилову: здравствуй.

Данилов отворил дверь и вошел в дом.

Он стоял в маленькой кухне. Все было на прежнем месте – и стол, и горшок с алоэ, и квашня, прикрытая суровым полотенцем. В комнатах было сумеречнее, чем на дворе, и Данилов различал предметы один за другим.

На столе, покрытом светлой клеенкой, стояла стеклянная баночка с сахарным песком. На блюдце – яичная скорлупа. Клеенка старая, потертая на углах стола; а когда Данилов уходил на войну, она была совсем еще новая. Чернильные пятна на клеенке. Откуда чернильные пятна? Ах, да, – это сын пишет. Сын вырос и пишет чернилами.

Данилов закрыл глаза. Когда он открыл их, они были мокры.

Он проглотил тяжелый и сладкий ком, бившийся в горле. С мокрыми глазами он засмеялся: сын вырос и пишет чернилами!

Данилов прошел в соседнюю комнату. И здесь все было на месте, но нет того прежнего блеска, той чистоты и нарядности, к которым он привык. Кровать вместо белого покрывала застелена грубым серым одеялом. На столе, около швейной машины, недоштопанный детский чулок, напяленный на деревянную ложку.

В углу стоял трехколесный детский велосипед; одна педаль у велосипеда была обломана… Нет смысла починять этот велосипед. Сын вырос, ему теперь нужен двухколесный.

Данилов вышел на крыльцо, сел на ступеньку и закурил. Он сидел, курил и думал. Никто не тревожил его, ничто не отвлекало. И он медленно, без помехи думал о Дусе, жене, – думал с благодарностью, почти с нежностью. В кротком небе слабо мигнула звезда. Потянуло свежестью от земли… С улицы донесся Дусин голос. Слегка задыхаясь, она сердито выговаривала:

– Если бы ты был хороший мальчик, ты б ему сказал: не учите меня, дяденька, глупостям, мне рогатка без надобности, а вы бы, дяденька, шли работать, чем маленьких безобразиям учить…

Данилов не пошел навстречу, он сидел на крыльце, обняв колени руками.

Сын вбежал в калитку первым, Дуся шла за ним с тяжелым мешком за спиной. Сын увидел сидящего на крыльце и пошел шагом, шаг его все замедлялся, сын остановился, засмеялся и сказал растерянно:

– Папа…

Он стал длинный и худенький, загорел, у него не было передних зубов.

А Дуся охнула. Опустила мешок на землю и села на него, словно у нее не было сил идти дальше.

Данилов встал, обнял сына и поцеловал его в стриженую маковку. Потом подошел к жене.

– Встань, – сказал он.

Она встала. Он взял мешок и внес его в кухню. Жена шла за ним. Молча, дрожащими руками она сняла с головы платок и поправила волосы.

Данилов повернул выключатель. Вспыхнул свет и осветил счастливое лицо сына и постаревшее лицо жены.

И Данилов сказал ласково, раскаянно и устало:

– Ну, рассказывай, как жила…


Читать далее

Часть третья. День

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть