Осенью 1942 года немецкая армия достигла Сталинграда. Начались те бои, к которым в продолжение пяти месяцев было приковано внимание мира.
Сначала был страх, что немцы прорвутся к Волге. Потом стала рождаться надежда, что этого не случится. Потом явилась уверенность, что Сталинград – это тот порог, через который никогда не удастся переступить немцам и от которого Красная Армия начнет гнать врага на запад, освобождая от захватчиков советскую территорию.
В порожние рейсы Данилов теперь собирал людей два раза в день – утром и вечером: обсуждали сводку. Говорили по преимуществу о Сталинграде, все остальное отступило на второй план. В тех вагонах, где было место, Данилов поставил экраны с газетными вырезками. Сталинград владел умами и сердцами, он стал словом, означающим надежду, приближение светлой цели, зарю нового дня.
Мужчины, годные к строевой службе, покинули поезд: их отзывали в действующую армию. Данилова не отозвали. Он помнил письмо, полученное из ЦК, и молчал.
Девушки стали записываться добровольцами в Красную Армию. Многие из них в поезде изучили винтовку и пулемет.
Данилов не удивился, когда в добровольцы записалась Лена Огородникова. Но когда увидел в пачке заявлений подпись толстой Ии, свистнул от удивления: ведь сидела же год назад в воронке, полумертвая от страха…
Он полюбил слушать, о чем говорят в поезде. Слушать ему стало нужнее, чем самому говорить.
Люди привыкли к тому, что комиссар подойдет, присядет рядом, молча, неумело скрутит козью ножку (он стал курить с недавнего времени), послушает минуты две, встанет и уйдет.
– Надоело ему все, – говорил Сухоедов. – И мы надоели, и разговоры наши надоели. Ты посмотри – он же молодой человек совсем, ему простор требуется для его дел.
– А кому не надоело? – спрашивали его.
Они ошибались. Они стали ему интереснее, чем раньше.
Говорила Юлия Дмитриевна Супругову, распуская какое-то вязанье и мотая шерсть в огромные клубки:
– Во всяком случае, мы их задержали. Вспомните Псков. Там наше сопротивление носило совсем другой характер. Вы помните? На наших глазах наши части отступали… Да, вы первый указали мне на это… А сейчас чувствуется, что мы выиграем это сражение. Видимо, здесь предел их маршу. Я представляю себе, что там делается на улицах и в домах…
В ее голосе слышалась досада, что ее там нет – на сталинградских улицах и в сталинградских домах…
Интереснее всех говорил Кравцов.
– А Давид, – рассказывал он Наде, – был сначала пастух. И отроком, подростком, убил великана Голиафа камнем из пращи.
– Из какой прыщи? – спрашивала Надя.
– Ну… рогатка, вот как мальчишки кидаются. За это евреи сделали его своим царем.
– Ца-рем? Разве у евреев были цари?
– Ух, какая дура, – вздыхал Кравцов. – Дальше таблицы умножения не знаешь ничего…
Молчали. Опять раздавался повествующий голос Кравцова:
– У них были знаменитые цари. Они были и цари, и пророки, и писатели, и судьи. Тыщи лет назад царь Давид такие написал слова, что по сей день жгут сердце. Он написал: «Оружием будет тебе истина». Ты это можешь понять? Не гаубица будет оружием, а истина. А сам убил Голиафа из пращи. И тем самым как бы признал и гаубицу, но в то же время указал: «Оружием тебе будет истина». Иными словами, без истины и гаубицей ни черта не возьмешь. И еще он сказал: «Селение твое мир». Не в войне найдем счастье, а в мире. А война – только путь к миру… Да что тебе говорить!
– У нас в училище, – говорила Надя, – один парень другому чуть глаз не выбил из рогатки…
Однажды в начале зимы санитарный поезд застрял на сутки под Москвой, в лабиринте окружной дороги. Рейс был порожний.
Данилов разрешил команде сходить в кино и сам пошел.
Кино помещалось в маленьком транспортном клубе, увешанном красными полотнищами с лозунгами, наполовину смытыми осенним дождем. В зале были по преимуществу мальчуганы. Они вели себя требовательно и бурно. Каждые десять минут поднимался страшный свист, топот и крики:
– Рамку, рамку-у!
Показывали военную хронику, потом художественный фильм из военной жизни. Герой – молодой парнишка, хорошенький, как на плакате, и такою же была его девушка. Они совершали подвиги, а потом девушка попала к фашистам в лапы и умерла, замученная палачами. Все понимали, что фашисты на экране не настоящие, но все это было такое сегодняшнее и близкое – и подвиги, и ненависть к фашистам, и хорошая девушка, отдающая жизнь за Родину, – что все смотрели картину с волнением. Вопли мальчишек: «Сапожник! Рамку!» достигли к концу сеанса наивысшего напряжения…
Когда вышли из кино, шел снег. Крупными медленными хлопьями падал он на пути. Заплаканные санитарки шли группами, горячо переговариваясь. Прошли мимо Данилова Юлия Дмитриевна и Фаина; Соболь догнал их, тонко закричал:
– Ах, витязь, то была Фаина! – и подцепил старшую сестру под руку.
Данилов всех пропустил вперед, пошел не торопясь, засунув руки в карманы шинели, подставив снежинкам лицо.
Какой ни смотришь фильм, какую ни читаешь книгу – везде любовь и любовь. Так ли это в жизни, обязательна ли любовь для каждого человека? Ведь вот – прожил же он без любви, а кто скажет, что плохо прожил? Каждый день был заполнен – безо всякой этой самой любви…
Когда-то он любил, любовь не удалась, он пересилил себя и обошелся без нее.
Таким вот пареньком он был, как этот на экране. Только не таким красивым и не таким сознательным.
А хорошая штука молодость. Оглянуться на нее радостно. Немного неловко, немного жалко… и все-таки радостно. Что ж! Он, зрелый человек, не отвечает за того паренька, каким он был четверть века назад.
У него уже три зуба вставных, и виски поседели. Лет шесть или семь уже, как не вынимал ее карточку из конверта…
Нескладно вел себя паренек. Не было ему удачи. Но спасибо ему за эти неловкие, горькие и радостные воспоминания.
Когда Данилову было пятнадцать лет, в деревне, где он родился и жил, основалась комсомольская ячейка.
Из города приехал на почтовой телеге худенький парнишка в огромных ботинках – «танках». Он собрал ребят и девушек в школе, ужасно долго и горячо говорил и потом стал записывать желающих в комсомол.
Данилов записался не столько по сознательности, сколько из желания поступить наперекор матерям. Матери собрались за дверью в сенях и оттуда выкликали своих детей: «Мишка! Танька! Сказано – домой», – кто шепотом, кто громко. Данилов гордился тем, что его матери за дверью нет. Придя домой, он сказал:
– А я комсомолец.
Мать сказала:
– На сход шел – хотя б рубаху новую надел; поди, осудил тебя городской человек.
И больше никогда не вмешивалась в его дела, так же как отец (кроме одного случая). Они верили, что своей честной жизнью они подали сыну хороший пример и сын никогда не опорочит ни себя, ни их, какой бы дорогой ни пошел.
В доме у них было принято хорошее обращение с людьми, разговор немногословный и негромкий и постоянный труд. Данилов не запомнил, чтобы отец и мать когда-нибудь пьянствовали, ссорились, бездельничали. У отца была маленькая кузня. Он был набожен, но если даже в первый день пасхи к нему приводили лошадь подковать, он надевал свой черный фартук и шел в кузню.
– Бог на работу не обижается, – говорил он.
Он умел плотничать, слесарничать, шорничать, плести рыболовные сети и был из лучших косарей в волости. В прежнее время нанимался косить к господам; и в старости он надевал в сенокос белую рубаху, брил щеки, точил косу и шел в совхоз наниматься на косьбу: он был артистом в этом деле и любил, чтобы им любовались.
Данилов больше половины жизни прожил вдали от родителей и со стариком виделся очень редко. Но в нем навсегда осталась страсть к работе и желание делать эту работу так, чтобы почтенные люди сказали: «Ай, молодец!» Драгоценное отцовское наследство…
Мать учила его варить обед, латать чулки и стирать белье.
– В солдатчине пригодится! – говорила она.
Когда он был совсем маленький, ока иногда ласкала его, потом перестала. Он не помнил ее поцелуев, не справлял поминок, когда она умерла, но навеки сохранил благоговейное уважение к ее памяти.
Пришла революция. Пришли новые слова и понятия. Он стал комсомольцем. Но жизнь его мало изменилась: деревня была за девяносто верст от железной дороги.
По почте на ячейку приходили книжки. Ребята читали их, но не очень понимали. Объяснить было некому. Иногда приезжал тот худенький товарищ из губкома, теперь у него уже росли усы. Он делал доклад, кое-что после этого становилось яснее, но не все. По воскресеньям комсомольцы – их было четверо – надевали чистые рубахи и шли к обедне. Они шли не молиться, а посмотреть людей. Больше людей посмотреть было негде. Один раз Данилов был шафером на свадьбе и держал венец над головой жениха. Жених тоже был комсомолец, но венчался в церкви, потому что иначе невеста ни за что не соглашалась.
Все это переменилось, когда старая наставница (учительница) ушла на пенсию и на ее место пришла новая.
Новую звали Фаиной. Она была совсем молодая – едва за двадцать лет. Красивая, с толстой тугой косой, положенной высоким венком вокруг головы.
– Черт те что у вас творится, – сказала она комсомольцам. – Я бы у вас комсомольские билеты давно отобрала.
Она потребовала, чтобы сельсовет поставил новую избу около школы. Сельсовет не послушался. Она съездила в волость, и волость прислала предписание – поставить избу и в ней основать к л у б. Из волости Фаина привезла два ящика книг и стала по вечерам читать вслух в школе.
Сначала на чтения приходили только ученики, потом стали приходить взрослые и даже совсем старые. Им нравилось, как читает наставница. Они такого чтения никогда не слышали. Она начинала читать негромко, пригнувшись у керосиновой лампы, уютно ссутулившись под накинутым на плечи серым платком. Читала размеренно и как бы даже равнодушно. Но вскоре чтение зажигало ее. Лицо ее разгоралось, блестели под полуопущенными ресницами молодые глаза. Взволнованная, читала она то громко, то почти шепотом, скидывала платок, становилась коленями на стул, обеими руками подпирала румяные щеки. Случалось – когда слушатели вздыхали, опечаленные печалями чужой судьбы, – у нее у самой светлая слеза спускалась с ресниц на щеку и, сверкнув, падала на раскрытую книгу.
В первый раз Данилов увидел, каким богатым, красивым, притягательным может быть человек. От этого красивого человека он не мог оторвать глаз. Он тоже хотел быть таким. Он понимал, что для этого нужно многое. Вон она как читает: ни на одном слове не споткнется. Разными голосами представляет разных людей. Смешное в ее чтении особенно смешно, печальное так печально – до слез… Ну так что же? Она старше его, она сильно грамотная, она успела научиться тому, чему он по своим годам еще не успел научиться. Кто она? Такая же простая, как он. Валенки на ней в заплатах, платок такой же, как у его матери. Научилась и вон какая стала, думал он. Он тоже научится и будет таким, как она.
«А сама-то величава, выступает будто пава, – читала она мурлыкающим, певучим голосом. – … А как речь-то говорит, будто реченька журчит… Месяц под косой блестит, а во лбу звезда горит». «Ты сама пава, царевна Лебедь, – думал он с восторгом. – Ты реченька, ты звезда моя…»
Фаина раздала комсомольцам книжки и сказала, что они должны быть книгоношами . Данилов ходил по избам и уговаривал людей читать книги. Потом Фаина объявила, что у них будет драматический кружок, и стала репетировать с комсомольцами какую-то пьесу. Пьеса была революционная, из старой жизни, с графами и князьями. Парней в кружке было мало, а девушек много. Девушки не хотели играть мужские роли. Чтобы подать пример, Фаина взяла себе роль старого князя, тирана и душегуба, владельца крепостных душ. Из пакли ей сделали великолепную седую бороду – богу Саваофу впору. В последнюю минуту Фаине обидно стало портить свое лицо этой бородой: она нарисовала себе бородку и усы жженой пробкой. Таким образом, старый князь выглядел гораздо моложе своей собственной дочери, слезливой вдовы, которая хотела уйти в монастырь, и был женственнее и милее всех молоденьких графинь и княжон. Он больше всех понравился публике, ему хлопали и топали, несмотря на все его душегубство…
Успех спектакля был велик. Кружок разросся. Родители, увидев, что около молодой наставницы-комсомолки молодежь ведет себя пристойно, не балует, читает книжки, стали сами посылать к ней детей. Молодежь собиралась у нее по вечерам, покончив с дневными трудами. Только Данилов каждый день с утра думал: под каким бы предлогом забежать в школу. Раза два он являлся даже во время занятий; Фаина строго и резко запретила ему это. А он часа не мог прожить, чтобы ее не видеть. Работать ему стало лень: работа никуда не убежит, а сейчас пойти бы к ней, посмотреть, что она делает, послушать, что она говорит…
Когда она уезжала в волость, он изнывал от тоскливой скуки, считал часы до встречи. Когда видел ее – все кругом озарялось теплом и светом, приобретало новый смысл, прелесть, силу. По-иному звучали песни, значительнее становилось каждое слово. «Ванька влюбился в наставницу», подшучивали ребята. Он не верил им.
Много они понимают. Просто он ее уважает и хочет быть таким, как она. Влюбился!.. Она невозможная, недосягаемая… Если бы кто-нибудь ему сказал, что она – обыкновенная учительница-комсомолка, каких в стране много, он бы бросился на того человека с кулаками.
Ему пошел восемнадцатый год. Это был рослый, плечистый паренек с сильными руками, на голову выше Фаины. Кожа на его лице была белая, нежная; над губой пробивался светлый пух.
С некоторых пор его стала томить эта сила, которую он ощущал в себе. Как груз, он нес свое тело. Нечаянно задумчивость охватывала его, ее сменяли приступы жеребячьего веселья. Внезапно мать заговорила с ним о женитьбе.
Она сказала, что силы у нее на исходе, жить ей, она чувствует, недолго (ее одолевала женская болезнь, из-за которой у нее после Ивана больше не было детей). Хотелось бы ей привести в дом хорошую невестку: пусть ходит за нею, и покоит ее последние дни, и закроет ей глаза. Такую невестку, на которую она могла бы с легким сердцем оставить дом.
Сейчас, конечно, еще рано Ивану жениться. Года два можно подождать. Но девушку подходящую можно бы и сейчас взять на примету… Неожиданно дерзко он перебил ее, спросил со злой улыбкой:
– Это вы на кого же намекаете?
Он знал на кого: на Дуську Касаткину, Мельникову дочь. Его задразнили этой Дуськой, – мол, помирает от любви к нему. На что она ему сдалась? Чего ради он с нею свяжется, через два ли года, через десять ли?
Мать оскорбилась – и тем, что дерзко перебил, и словом «намекаете», которое показалось ей обидным. Она сказала:
– У меня, Ваня, нету, слава богу, такой повадки – намекать. А ты знай, что она из-за тебя двум отказала. Девушка смирная и работница.
Он взял шапку и пошел вон из избы. У матери вырвалось:
– Куда? К наставнице?
И – горько, когда дверь захлопнулась за ним:
– Беда моя!
А его ноги понесли к школе. Зимние сумерки стояли над деревней. Школьные окна почему-то были темны, а обыкновенно уже зажигали лампу в большой классной… Уехала, что ли? Сердце у него оборвалось…
Ребята-комсомольцы шли навстречу. Они сказали, что сегодня не будет ни репетиции, ни чтения: наставница лежит в постели, заболела. Он выслушал их и пошел своей дорогой. К ней. Они покричали что-то ему вслед, он не слушал. У него вздрагивали губы.
Он взошел на крыльцо, затоптанное снегом, прошел по темному коридору мимо полутемных пустых классов и, не стучась, рванул знакомую дверь.
Фаина одетая лежала на кровати лицом к стене и испуганно вскинулась:
– Кто там?
– Я, – ответил он.
– Ваня Данилов? Ты что? Репетиции не будет.
– Я знаю. Я так.
Для чего он шел сюда? Не для того ли, чтобы сказать: «Я не хочу жениться. Мне никого не надо, только тебя. Я хочу быть с тобой. Позволь мне всегда быть с тобой!» И вот он пришел и стоит, как пень, у дверей. И, кажется, вели она ему уйти – залился бы горькими слезами…
Может быть, она поняла это. Она сказала:
– Испугалась, как ты вошел. Вздремнула. Сон какой-то видела… – Она сладко потянулась, даже застонала от удовольствия. – Зажги лампу. На столе. А спички на полке. Да сними шапку. Не научишь вас… Деревня.
Он снял шапку и зажег лампу, чувствуя себя косолапым, ничтожным и совершенно неинтересным для нее и все-таки даже не помышляя о том, чтобы уйти.
Фаина села на кровати и стала закалывать на затылке распустившуюся косу. Она накручивала косу на руку, как змею, а гребешки держала в зубах. Руки были обнажены до локтя – круглые, крепкие, уверенные. Ноги были обуты в смешные чулки – в красную и синюю полоску. Из дырки на чулке выглядывал маленький розовый палец.
– Ты что меня рассматриваешь? – спросила она ослабевшим со сна голосом. – Ты для того пришел, чтобы рассматривать меня? Садись, ты мне застишь свет.
Он сел. Она вставила ноги в разношенные валенки и тоже подсела к столу, кутаясь в платок.
– А я ничем не больна, – сказала она задумчиво. – Я, Ваня, сегодня письмо получила, что моя бабушка умерла. И вот, понимаешь, я эту бабушку всего три раза видела и ни капельки не любила, а все-таки расстроилась – и сама не знаю почему. Теперь никакой родни у меня не осталось, только дальние – двоюродные, троюродные… Я их и знать не хочу! Они – лавочники. Знаешь, Ваня, что человек может и не заниматься торговлей, а все равно быть лавочником. Вот они такие. Они нас, коммунистов, терпеть не могут. И бабушка терпеть не могла. Так чего же я по ней плачу, глупая? – Она засмеялась и вытерла слезы концом платка. – У меня только папа был хороший, он был учитель, его белые убили. Я уже три года одна. – Слезы побежали по ее лицу градом, она встала. – Распустилась я нынче. Сейчас чай будем пить. Я тебе книгу дам – картинки посмотреть. Интереснее, чем на меня смотреть.
Она положила перед ним толстую книгу и ушла. Он сидел и не смел встать, а только с наслаждением рассматривал ее комнату.
Он и раньше заходил сюда, но всегда с ребятами и ненадолго, и всегда получалось так, что он стоял позади всех и ничего не мог рассмотреть. Теперь он был здесь один, и все было раскрыто для его обозрения.
Это была маленькая комната с бревенчатыми стенами, с узкой кроватью, покрытой жиденьким байковым одеялом, с полкой книг над столом и висячим рукомойником в углу. Все эти вещи были бедны и безличны, но для Данилова они жили бесконечно милой и значительной жизнью: в этих стенах она дышала, вот тут она спит, тут умывается, у этого стола исправляет ученические тетрадки; эти книги ею листаны, читаны. Особенный интерес и умиление вызывали те немногие вещи, которые явно принадлежали только ей и вводили Данилова в ее задушевный мир: вот эта на стене, в полированной, с бронзовыми уголками рамочке, фотография худощавого пожилого мужчины в косоворотке и пиджаке – это, должно быть, ее отец, хотя и непохож. А вот наперсток, ее наперсток. А интересно, что она держит вон в той коробочке с золотыми розами? Нитки, шпильки, ленточки? Вон ее серый платок на спинке стула; вон на вешалке розовая кофточка, которую она надевает по праздникам… Милые вещи, уютные и значительные, как она сама.
Он услышал ее шаги и проворно раскрыл книгу. Это был журнал «Нива» за 1913 год. Была нарисована большая ледяная гора, плывущая по морю, и маленький пароход. «Гибель „Титаника“, – прочитал Данилов. Фаина вошла с чайником.
– Вот ты уже сколько посмотрел. А ты знаешь, как погиб «Титаник»?
Она рассказала ему о «Титанике», напоила его чаем и опять немного всплакнула о бабушке… Он сидел завороженный, смотрел во все глаза, слушал во все уши и только тогда ушел, когда она прямо сказала, что пора уходить.
Была глубокая ночь. Он вышел на улицу – ни одного огонька в окнах, тишина, только где-то капает капель. Он оглянулся: ее окошко светилось.
Что она делает, когда одна? Он подошел к окошку, осторожно заглянул. Она сидела у стола, подперев руками щеки, задумавшись. О чем она думает?… Она встала, протянула руку к окну, – белая занавеска задернулась, и свет померк, – Фаина спустила фитиль в лампе…
Данилов пошел домой. Ему хотелось долго, долго идти по пустым улицам, думая о ней.
Он стал приходить к ней каждый вечер.
Она не тяготилась им. Она совала ему какую-нибудь книгу, а сама занималась своими делами: исправляла ученические тетрадки, читала, штопала чулки, иногда уходила куда-то; а он сидел как страж.
Если бы его спросили, зачем он здесь сидит, он ответил бы:
– Потому что мне нравится.
Если бы спросили: хочешь ее поцеловать? – он бы ужаснулся. Он и за руку-то с нею ни разу не поздоровался.
Однажды он не застал ее дома. Старуха сторожиха сказала, что наставница в бане, скоро придет. Он вошел в ее комнату, зажег лампу, развернул «Ниву» и стал ждать.
Она пришла веселая, румяная, от нее пахнуло жаром и чистотой, когда она подошла. Голова ее была обмотана полотенцем, как чалмой.
– А, ты уже здесь? – сказала она. Подняв руки, размотала полотенце, тряхнула закинутой головой, – тяжелые мокрые волосы упали на спину и плечи.
– Расчеши их, Ваня – сказала она и протянула ему гребешок.
Он послушно стал расчесывать тяжелые, склеившиеся от влажности, прохладные пряди. Он брал их в руки – рукам сообщалась эта влажность и тяжесть; пальцы путались в шелковых, нежных волосах. И непонятно было ему – отчего дрожат его пальцы.
Он стоял за ее спиной, перед ним было зеркало. В зеркале он видел ее лицо, полное радости и лукавства… Он уронил гребешок, обнял Фаину за плечи, отклонил ее голову и крепко поцеловал в губы. И она ответила на его поцелуй – ответила! Но сейчас же вырвалась, сердито смеясь:
– Ну-ну, мальчик!
Он не помнил, как очутился на улице. Шапку он забыл, шел без шапки, растерянный, потерянный. Мальчик! Конечно, мальчик, мальчишка, дурак, нахальный дурак, как он смел!.. Да, а зачем она смеялась над ним? Зачем велела расчесывать волосы? Нарочно велела. Зачем ответила на его поцелуй? Он же чувствовал, он и сейчас чувствует, как нежно, как нежно шевельнулись ее мягкие губы под его губами… Нарочно ответила на поцелуй, чтобы потом посмеяться! Нет, нет. У нее блестели глаза, она поцеловала его, поцеловала его!
– Ты что, пьяный? – сухо и скорбно спросила мать.
Он не ответил, влез поскорей на полати, где была его постель. Сидел не раздеваясь, обняв колени и положив на них горячую голову. Так и заснул, уже перед рассветом. Но и во сне перед ним блестели ее глаза и нежно шевелились у его губ ее мягкие губы.
Утром мальчик-ученик принес ему его шапку.
Он задрожал так, словно это была не шапка, а письмо от Фаины.
Бежать к ней!.. Стыд удержал… Как он войдет? Что скажет? Она будет смеяться, а ему что – молчать? Смотреть картинки? Не хочет он больше молчать и смотреть картинки, он хочет ее целовать, он хочет всегда быть с нею, около нее, в ее комнате!
Вечером он увидит ее в клубе и скажет ей это… если хватит духу.
В этот вечер открывали клуб. Данилов опоздал, потому что все не мог придумать: какими же словами он скажет?… Он даже не пошел приколачивать занавес и развешивать плакаты; все комсомольцы пошли, а он не пошел, потому что боялся встретиться с нею.
Когда он вошел в зал, шло торжественное собрание. Фаина сидела в президиуме, около председателя сельсовета, а по другую руку от нее сидел незнакомый человек в городском костюме, – приехал от губисполкома на открытие клуба. Говорили речи, хлопали.
Данилов хлопал, но ничего не понимал. Он видел, как гордо и свободно держится Фаина, как она перешептывается с городским человеком, как она хороша, – и больше ничего не видел. Он ловил ее взгляд, но она ни разу не посмотрела на него. После собрания начались танцы. Скамейки отодвинули к стенам. Гармонист-попович развел руками, и пары закружились… Данилов совсем уж было решился подойти к Фаине, но тут увидел, что она кружится в паре с городским приезжим.
Данилов не умел танцевать вальс. Он стоял, прижавшись к стене, и следил, как носится по залу розовая кофточка… Тревожная тоска охватила его.
Неужели она отсекла его от себя – насовсем, навсегда? Неужели никак нельзя поправить это?… Она вышла из зала, городской приезжий вел ее под руку. Пойти за нею? Его гордость, его стыдливость говорили: не ходи. Несколько минут он колебался… А когда побежал ее искать – ее уже не было в клубе.
Ушла при всех людях с этим пиджачником – куда? От ярости у него в глазах почернело. Он стиснул кулаки… Где искать? Он выскочил на улицу звезды, мороз, ни души: вся деревня в клубе. Он бросился к школе.
Добежал и стал: ее окно освещено – она дома. На секунду его ярость утихла: таким миром и счастьем всегда ему светило это окно. Она устала и вернулась домой. «Радость моя устала и сейчас ляжет спать…» Он подошел к окну.
Фаина стояла у стены, прислонясь к ней спиной. Странным, необычным показалось ему ее запрокинутое лицо, губы раскрыты пугливо… Городской приезжий сидел на кровати, курил и говорил что-то. Он встал, подошел к окну, протянул руку – белая занавеска задернулась, и свет померк: в лампе спустили фитиль.
Свет померк.
Данилов заплакал. Горячие слезы побежали по его щекам. Он не чувствовал их. Толстая белая сосулька висела близко от него. Он схватил ее, обломал и, отбежав, изо всей силы запустил в окно… Раздался звон стекла и крик – Фаинин крик. Данилов бросился бежать.
Он бежал и плакал. Все кончено. Прощай, любовь, прощай, Фаина, прощай, мечта!
Горожанин был не дурак, он не жаловался. Про наставницу стало на другой день известно, что она, идя ночью из клуба, упала и расшиблась в кровь, у нее разбита скула – немножко, но шрам, должно быть, останется. Бабы ахали и боялись, что ее красота испорчена: ее любили.
Мать сказала Данилову:
– Уезжай ты куда-нибудь, Ваня, ради бога.
Он молчал: ему некуда было уезжать. Он подрядился рубить лес и больше месяца провел в лесу.
Работая, он старался усталостью задушить свою тоску. Так уставал, засыпал сразу, где бы ни лег. «Ну и зверь же ты на работу, Иван!» удивлялись лесорубы. Но вот за ним прислали из ячейки: губком комсомола давал ячейке одно место в губернской совпартшколе; ячейка определила ехать Данилову. Данилов знал, кто об этом постарался.
Перед отъездом он пошел к ней: он твердо положил, что всему конец, и решил, что на прощанье зайти можно. Вышло это так: поздно вечером он вошел к ней в комнату. Она сидела у стола над тетрадями. Наверно же она еще издали узнала его шаги по коридору, но не вскочила, взгляд ее был прям, и крепкая рука с пером вольно лежала на раскрытой тетради… Спокойно и холодно она смотрела ему в лицо. Он подошел ближе, чтобы лучше разглядеть, и увидел небольшой, звездочкой, розовый шрам на скуле – его отметина на вечную память… Она ничего не спросила, и он не сказал ни слова. Постоял, повернулся и вышел.
На другой день он уехал.
У него была здравая смекалка крестьянского сына, выросшего в нравственной семье. Он был юн и влюблен, сердце его было раскрыто для страсти. Его волновали сны, солнечное тепло, женские голоса. Но его чистый разум отметал дешевые соблазны.
В кружке, куда попал Данилов, верховодили юноши, проповедовавшие легкое отношение к любви и браку. Без разбора, сгоряча эти юноши пытались разрушить старые моральные устои. Прежде всего они занесли свою ребяческую руку на старую святыню народа – семейный очаг. Понятия «невеста», «целомудрие», «супружеская верность» были предметами их насмешки. Скромную девушку они с презрением называли мещанкой. Кое-кто их слушал, потому что они были книжники, острословы, говоруны и потому что у многих молодых, не познавших жизни, зашумело тогда в голове от вольницы, от стихов и песен, от просторов, открывшихся каждому.
Данилов наблюдал, как вольно некоторые парни обращаются с девушками и девушки с парнями, как легко совершаются браки и разводы, – и это было чуждо ему. Он слушал, как говорили о «законах физиологии» и о «стакане воды», и не спорил, потому что у него еще не было слов для спора с этими «умниками», но про себя он думал: «Мне это не подходит».
«Я женюсь, конечно, – думал он иногда. – Но я, во-первых, подожду: надо подучиться, и подрасти, и человеком стать. А во-вторых, женюсь на такой девушке, которая будет со мной жить дружно и честно, как мама прожила с тятей. А вдруг о н а еще передумает – позовет?…» От этой сумасшедшей мысли жарко становилось сердцу, одна мысль о Фаине окрыляла и поднимала его.
Но эта мысль становилась все безнадежнее и приходила все реже – и совсем перестала приходить.
Он заставил ее не приходить.
Сначала он был дураком – ах, каким дураком: тосковал, раскаивался, ждал… Просил мать писать ему – что наставница, руководит ли по-прежнему кружком, не вышла ли замуж. И мать писала. До самой своей смерти, осуждая и жалея сына, писала все, что знала о наставнице: жива, здорова, учит ребят, кружком руководит, замуж не вышла – за кого ж ей тут выходить? Потом написала: выбрали наставницу в губисполком, уезжает в город; люди жалеют – собирают деньги, чтоб сделать ей подарок… Он заметался, ходил даже два раза в губисполком справиться, где она; но посовестился.
Потом мать написала: наставница приезжала, делала доклад, после доклада к ним заходила, рассказывала, что вышла замуж; спрашивала, где Ваня, и велела кланяться.
Вот тогда он приказал себе не думать о ней. В то время это было хоть и трудно, но все-таки уже возможно: немножко отвык, немножко сжился с мыслью о том, что она ему не суждена; слабее стал в памяти запах ее волос, и все, что было, казалось давно приснившимся сном. А главное, он окончил совпартшколу, и ему предстояло идти служить в Красную Армию; он много думал о предстоящей новой жизни и готовился к ней, – очень важной и ответственной она представлялась ему…
Все-таки нет-нет – и всплывал перед ним ее образ в том же чудесном озарении, в той же яркости ясновидения, как прежде: выгнутая шея, смеющийся рот, мокрые волосы липнут к вискам и плечам – «расчеши их, Ваня… «. Но время шло. Он мужал, он был работник. И это видение стало являться очень, очень редко… Ну и слава богу!
В Красной Армии он служил два года. Там он читал много политических книг и вступил в партию. Когда его демобилизовали и он вернулся в родную деревню, то его выбрали в волисполком и назначили заместителем председателя. В дальнейшем ему довелось побывать на всяких работах: партийной, советской, хозяйственной.
Фаины давно след простыл – уехала с мужем куда-то на восток. Рядом с Даниловым шла по жизни другая женщина – его жена.
Он все-таки женился на мельниковой дочери, Дусе, Евдокии. Не то чтобы он выполнял материнскую волю, – это вышло само собой, вскоре после того, как Данилов демобилизовался и стал работать в волости. Еще в армии он почувствовал, что ему следует жениться. Он был у всех на виду. Ему хотелось жить так, чтобы его уважали и чтобы никакие глупости не отвлекали его от работы, которая была главным делом его жизни.
Как-то он поехал проведать отца и встретил Дусю. Она у колодца вертела ручку блока. Ее лицо все порозовело, когда она увидела Данилова. Он поздоровался и спросил, как она живет. Ей шел уже двадцать пятый год, как и Данилову. Красотой она не отличалась, но была свежа и здорова. А главное – в ее небольших голубых глазах, устремленных в лицо Данилова, была такая робкая радость, что он почувствовал себя тронутым. «Пожалуй, это будет настоящая жена», – подумал он.
Вечером он зашел к мельнику в дом, а через неделю опять приехал в деревню. Забрал Дусю с ее сундуком, в котором давно слежались по складкам приготовленные в приданое сорочки и платья, и отвез в волость, прямо в загс. Из загса она поехала к нему на квартиру и сразу стала хозяйничать готовить обед, мыть окна и перетряхивать во дворе свои платья, пропахшие нафталином. А он пошел в волисполком, где у него было срочное дело.
Так они и жили: он работал, заседал, ездил, а она хозяйничала. В его отношении к ней не было ничего похожего на то, что он чувствовал к Фаине. Ни разу не замерло сердце, ни разу не потянуло его к Дусе так могуче, так сладко, как тянуло к той. Ни разу не поспешил он домой, чтобы скорее увидеть Дусю. Когда к нему приходили приятели, он был хозяином за столом, угощал и занимал гостей, а Дуся подавала кушанья. Он любил, чтобы в доме было чисто, чтобы все блестело, чтобы к его приходу, когда бы он ни пришел, был горячий обед. Дуся старалась угодить ему и рассчитать его небольшой заработок так, чтобы хватило на все: на обильную еду, хорошую одежду, угощенье для приятелей…
Иногда он испытывал некоторые угрызения совести при виде того, как много она работает. Сердясь на нее за то, что она причиняет ему эти угрызения, он говорил:
– Что ты надрываешься над бельем, как поденщица. Отдай в прачечную.
– Они там все белье перепортят, – отвечала она, а сама думала: «Да, в прачечную. Туда за этакую стирку рублей шестьдесят надо отдать, а потом не хватит до получки, где я возьму?»
Первое время он иногда говорил:
– Учиться тебе надо. Ничего не знаешь. Обязательно надо учиться.
А сам думал: «Когда ей учиться-то. Вечно топчется по хозяйству». То же думала и она.
И в то же время его сердило, если кушанье пригорит или перепреет, или пыль завелась за шкафом, или на чистой рубахе, которую она ему подала, не хватает пуговицы. И вся ее жизнь ушла на то, чтобы надзирать – не завелась бы пыль, не оторвалась бы пуговица. И за собой надо было следить, он этого требовал. Он бы не потерпел, чтобы она вышла на улицу плохо одетой, небрежно причесанной.
Он перестал говорить о ее учебе, решив, что у нее уж такой характер, – она любит хозяйство и больше ничего.
Он считал, что она должна быть очень счастливой. Он считал, что если женщина получила того мужа, которого ей хотелось получить, то она не может не быть счастливой. Он заметил, что его редкая ласка радует ее, и это еще больше укрепляло его в уверенности, что она очень счастлива.
В большие праздники – годовщину Октябрьской революции и Первого мая в учреждениях устраивались вечера для сотрудников. Данилов брал с собой Дусю на эти вечера. Она наряжалась, завивалась у парикмахера, душилась одеколоном. Он приводил ее, сажал на удобное место и шел к другим людям, с которыми ему было интересно разговаривать. Ни разу он не задал себе вопроса: не скучно ли ей на этих вечерах. Все приводят жен, и он свою привел. И одета она не хуже других. И с нею все здороваются, как с женой руководителя учреждения. Значит, все в порядке.
А вот с сыном – совсем другое дело. Сын – это он сам, Данилов. Его плоть, его душа, его мужская, горючая и несгораемая, действенная сила. Он и имя ему дал свое: Иван. Молодец жена, что родила сына.
Родить-то родила, а принадлежит сын ему, Данилову. Весь принадлежит, вплоть до смешных мохнатых рыжих ресничек, которые сын опалил у печки. Материнская забота какая? Вымыть да накормить. А он, отец, созидает жизнь, в которой сыну хорошо и просторно будет жить.
Чтобы сыновья прошли жизнь по светлой и гладкой дороге, они, отцы, согласны эту дорогу вымостить своими телами, вот как.
Ночью разыгралась метель. Мокрый снег бился в окно купе.
Поезд кружил вокруг Москвы. То он шел полным ходом, какие-то фонари пролетали мимо окна, какие-то синие светы. Кричали гудки. То он останавливался во мраке, не разберешь где, и сам тревожно кричал в метель.
Всегда приходилось так кружить, пока не примут на каком-нибудь из московских вокзалов.
Кружить так кружить. Все кружат, и он тоже кружит. Он честно обойдет свой круг. Главное – чтобы честно. Правда, Сонечка?
Эти гудки рвут сердце.
Большая снежинка села на черное стекло. Когда он был маленьким, у него была книжка, в ней нарисованы снежинки разной формы на черном фоне. Вот такая красивая снежинка села сейчас на стекло.
Он помнит эту книжку, и эту картинку, и чернильную кляксу на поле страницы.
Сестра пририсовала к кляксе ручки и ножки. Мама сердилась: каким вздором занимаешься. Сестра была взрослая, курсистка, бестужевка.
Сестра умерла. Мама умерла еще раньше.
Все умерли.
Доктор Белов задернул плотную занавеску и зажег лампу. Остывший чай стоял на столе. Вечно еда на столе. Он просил не ставить, а они подсовывают.
Сегодня его оставили в покое. Ходили куда-то, и он целый вечер был один. Обыкновенно у него кто-нибудь торчит в купе. По всей вероятности, Иван Егорыч нарочно подсылает к нему людей с разными делами.
Милый человек Иван Егорыч, но неужели он думает, что, разговаривая о делах, доктор забывает о Сонечке и Ляле?
Александр Иваныч пишет, что дома нет, одни развалины. Погибли не только они – их вещи, их платья, столик, у которого работала Сонечка, Лялины школьные тетрадки, которые он берег. Письма, дневники, все погибло.
Только воспоминания остались.
Записывать их нельзя. Вот – была девочка, она училась в школе. Она училась очень хорошо. Ее тетрадки были исписаны ровным, ясным, красивым почерком. Учителя писали в тетрадках «отлично» – красными чернилами. Девочка выросла. Отец собрал ее тетрадки и спрятал, чтобы, когда она станет старушкой, она вспомнила по этим тетрадкам свои школьные годы. Немцы бросили в дом бомбу, дом рухнул, нет ни девочки, ни тетрадок.
Ничего нет.
Как это запишешь?
Столик был маленький, покрытый белой клеенкой. На нем стояли аптекарские весы, большая стеклянная банка с гипсом и белая фарфоровая чашка, в которой Сонечка замешивала гипс. Чуть не тридцать лет простоял столик с весами, банкой и чашкой. Работая, Сонечка надевала синий халатик. Он был старый, все пуговицы на нем были разные, даже была одна брючная пуговица. Как это запишешь? Ничего не получится, ерунда какая-то: при чем тут брючная пуговица?
Он с ума сходит. Разве в этом дело? Сонечка была друг, самый верный и самый любимый. Тридцать лет вместе. Никогда никаких размолвок… Как она вела себя, когда болели дети или болел он! Она просиживала ночи около их постели…
Но память упорно цеплялась за мелочи, словно хотела все их собрать, чтобы ничего не растерять.
То он вспоминал, как они с Сонечкой ехали домой после венчанья. Ехали в простой пролетке, потому что на карету не было денег. На Сонечке было белое платье с высоким кружевным воротничком и на груди золотой медальон на тоненькой цепочке. Фату она сняла еще в церкви, после венчанья. «На улице глупо, – сказала она, – все смотрят».
На медальоне были ее девичьи инициалы: С. К. Он сказал: теперь надо С. Б. Она сказала: я не буду менять, это мамин медальон.
То вспоминалось, как они жили в девятнадцатом году. Его послали в деревню на эпидемию сыпняка. Он пробыл там четыре месяца и заразился, а когда поднялся, его отпустили домой на поправку. Он привез Сонечке муки и масла (все говорили, что нужно повезти, поэтому он купил) и гордился, что он такой хозяйственный. Дома жилось очень трудно: буржуйку топили «Миром божьим» и «Задушевным словом», электричества не было, раковина была засорена. Помои приходилось носить во двор с четвертого этажа. Сонечка не давала ему носить, носила сама. Однажды он возмутился: что он – ребенок или больной? Вон он как растолстел после тифа, он здоров как бык! И он взял ведро и понес. На лестнице было темно, и, должно быть, уже раньше кто-то тут проходил с помоями и расплескал, и ступеньки обмерзли, и он поскользнулся и упал и все разлил. Ведро покатилось по ступенькам, гулко грохоча. Он стал искать его и не мог найти впотьмах. Наверху щелкнула дверь, и показалась Сонечка со свечкой. Она не спеша спустилась, сказала: «Ну, конечно», нашла ведро и стала вытирать тряпкой лестницу. А ему велела держать свечку…
Родная, я никогда ничего не умел сделать для тебя…
Она не могла уделять много времени хозяйству, потому что работала. На этой почве были разные курьезы. Однажды она поставила тесто и забыла о нем, занявшись чьими-то зубами. Тесто поднялось, сдвинуло крышку с квашни, потекло на стол и на пол. Были Лялины именины, подруги были званы на пироги. «А, наплевать!» – сказала Сонечка и купила тесто в магазине, и пироги поспели вовремя.
Никак он не мог одеть ее хорошо. Она забирала у него все деньги и тратила их на хозяйство, на детей, на него. А сама ходила в старых платьях. Он очень огорчался: он слышал, что женщины придают нарядам большое значение, и думал, что она должна страдать оттого, что у нее нет нарядов. И вот однажды он утаил из жалованья сколько-то денег и пошел покупать ей подарок. Он хотел купить шелковое платье, но оказалось, что утаенных денег на это не хватит. Тогда он стал искать что-нибудь подешевле. Он не бывал раньше в магазинах дамских товаров, у него зарябило в глазах от пуговиц, сумочек и платочков. Наконец он купил перчатки. Замечательные лайковые перчатки с вышитыми раструбами (продавец сказал, что это очень модно). Перчатки показались ему очень маленькими, он даже боялся, что не налезут. А Сонечка засмеялась, сунула руку в перчатку, и оказалось, что перчатки непомерно велики – у них просто пальцы как-то сложены, что кажутся маленькими. Доктору было ужасно обидно. Сонечка запретила ему покупать ей подарки. Перчатки кому-то подарили в день рожденья…
Тридцать лет он мечтал проехаться с нею на пароходе по Волге. Взять отпуск в одно время с нею и хорошую каюту, и чтобы она отдохнула от зубов, от детей, от хозяйства, и выспалась, и поправилась, – она была очень худенькая. Ему хотелось ухаживать за нею, угадывать ее желания, чтобы она почувствовала, как он ее любит, как он все готов сделать для ее покоя и счастья. Дома ему не удавалось ухаживать. Дети требовали их забот. Сонечка все время была занята и, если он лез помогать ей, говорила: «Постой, Николай, я сама». И всегда получалось, что все делала она, а он только топтался и мешал. Дрова доставала она, ремонтом занималась она…
– Этим летом я непременно повезу тебя по Волге! – говорил он каждую весну.
Но когда приближалось лето, то оказывалось, что самое разумное провести его на даче, в Парголове или Тарховке, дешевле и проще. Что у Игоря диатез, и она его не может оставить. Или что ему, доктору, нужно зимнее пальто, и денег на Волгу нет.
Так она и не дала ему поухаживать за нею.
Может быть, она и не знала, как он ее любил? Он никогда не умел хорошо выразить свои чувства. Он смешон, он знает это. Люди часто посмеиваются над ним, и справедливо. А она всегда была так заботлива и нежна…
И, сжимая руками свою побелевшую голову, он с отчаяньем думал, как это ужасно, что не он, мужчина, призванный на войну, отдал жизнь за то, что все они вместе любили, а отдали жизнь они, мирные женщины, такие веселые и кроткие, такие…
– Милые мои, святые мои, ну что же я мог поделать, я с вами, родные мои…
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления