Под утро Тамаре приснился Стругайло. Почему-то он был вместе с ней в детприемнике, и трезвый, и все зубы у него были целы. Последнему Тамара подивилась, она хорошо помнила, что выбила ему зуб. А тут красавчик красавчиком и уже облапил ее. Тамара прицелилась ему голой ногой в зубы, звезданула что было силы и тут же пробудилась от вскрика бабки Насты.
— Ну и здорова же ты лягаться, — незлобиво причитала бабка. — Чуток бы еще так, и жевать нечем мне, как телка необдоенная. Вставай, затапливать пора.
Тамара все поняла. Поняла, что Стругайло только сон, а бабка настоящая. И разом прошлое исчезло, а Наста осталась, чуть заспанная, добродушно ворчливая. Тамаре нравилось ее ворчание, и она попросила, потягиваясь в кровати:
— Ну, еще раз, бабка Наста!
— Ах ты кобылица, — притворно взъярилась бабка. — Ты меня еще раз норовишь лягнуть!
Тамара засмеялась и выскользнула из-под одеяла, обняла Насту, припала к ее натруженному, пахнущему морозом (видимо, бабка зашла в спальню только что с улицы) и молоком старушечьему бушлату.
— Ну-ну, не балуй, — отстранилась бабка. — Когда девка со сна ластится, по себе знаю, не к добру. Марш работать, нечего лынды бить, казенные харчи зазря переводить.
— Бегу, бегу, бабка, — сказала Тамара и скоренько оделась. Бабка Наста ждала ее у коридорных дверей, и двери были уже настежь. Под мышкой Наста держала новенькую синюю фуфайку.
— Не убежишь? — спросила она, протягивая Тамаре фуфайку.
Тамара не обиделась на нее. Только отметила про себя, как по-разному могут звучать одни и те же слова, один и тот же вопрос. Вопрос, заданный бабкой, был служебным, официальным. Но когда его задают тебе в милиции, получается, что тебя заранее уже в чем-то обвинили, раскусили тебя и предупреждают и угрожают: не сметь. А бабка спрашивала, выдержит ли она волю, не охмелеет ли от нее. И Тамара ответила ей:
— Выдержу.
Они вышли во двор. Было морозно и зябко, и Тамара, сгоняя с себя остатки сна, вздрогнула. Вздрогнула и бабка Наста, бросив взгляд на красно стынущую в синих сумерках заднюю стену двора.
Тамара заметила это, но молчала, не решаясь ни о чем расспрашивать. Наста заговорила сама:
— Вот уж ведется на свете. Не зря говорят, горбатого могила исправит. И с домами так. Как станет он на горе людям, так только горе от него и идет. Вот эта тюрьма, сколько себя помню, — тюрьма и есть. А детприемник в войну немецкой комендатурой был. Может, и не в домах дело, а в месте таком поганом, хотя церковка через дорогу... И опять же нечистой стала после войны, балует в ней кто-то по ночам. Звонят, звонят колокола...
— Ветер, — сказала Тамара.
— Может, и так... А сына моего вон у той стенки и положили немцы. Молоденького такого. А я живу...
— Зачем же вы пошли сюда работать?
— А куда же еще ходьбы моей, на могилки да туда, где он лег. Спасибо Гмыре, уважил, принял и не гонит... Днем вы на прогулку выйдете, посмотрю я на вас, бегаете, ну ровно и мой сынок меж вами. Он тоже бедовый был.
— Бабушка, бабушка, — сказала Тамара. И потянулась, потянулась к ней, к ее запеченным губам. Бабка Наста обвила ее руками и трижды клюнула сухим ртом, обдала младенческим чистым дыханием: — Дай тебе бог доли и за меня...
— Спасибо, — сказала Тамара. — Спасибо. — И на какой-то миг поверила в несуществующего далекого бога. Наста прошла вместе с ней до стены, оглядела ее, припала к ней щекой и, согнувшись, зашаркала к дому. Когда она скрылась в дверях, к стене подошла и Тамара. Ничего примечательного там не было. Слепая кирпичная стена, без окошек, без дверей. Кирпичи местами чуть выщерблены и заглажены, может быть, ветром, а может быть, руками бабки Насты. Тамара тоже провела по ним рукой. Рука спотыкалась на неровностях в швах, и каждый раз при этом сжималось сердце. Тамара подошла к поленнице, упиравшейся в тюремную стену, и по макушку нагрузилась дровами. И, растапливая многочисленные печи в купеческом особняке, не переставала думать о бабке. А дрова, хотя были и сухими, никак не хотели разгораться. Она вымазалась, как заправский кочегар, и все же заставила их запылать. Но горькое чувство еще долго не оставляло ее...
«Бьется в тесной печурке огонь», — приходит на ум Тамаре. И она радуется: действительно бьется, толчется, как беспризорник, запертый в четыре стены. Обжигает всех, кто попадется на его пути, и выгорает сам до золы. И зачем, для чего? Огонь запирают в печи для тепла, а по чьей воле, по какой надобности оказывается взаперти человек? Она вот, к примеру. Хотя с нею другой случай, она пришла сюда почти что добровольно. Добровольно из нужды.
Тамара спохватывается. Уже давно утро, хотя за окном еще темно. Купеческий особняк разваливается от топота ног и голосов пробудившихся его обитателей. Скоро-скоро заполнятся натопленные ею кабинеты, а она еще не умывалась. И отмыть сажу и смолу холодной водой будет не так-то легко. Тамара выходит во двор и видит, что топится баня, дверь ее распахнута. И она направляется в баню. Банщица и прачка тетя Зина бурно радуется ей. Это та же пожилая женщина, которая выискивала ее особые приметы, когда Тамара поступила в детприемник. Тогда Тамара ее не рассмотрела, потому что немного злилась на нее. А сейчас она видит, что банщица — пожилая женщина, даже утром лицо у нее бесконечно усталое. У некоторых людей усталость на лице от рождения, как правило, это прачки и банщицы.
Лицо у тети Зины сырое, золотушное и маленькое, на нем глубокие морщины и большие скорбные глаза с навсегда закраснелыми веками.
— Знаю, знаю, — ласкает Тамару своими скорбными глазами тетя Зина, — знаю я все про тебя. Вольная ты, как бы истопник у нас. Не тяжело с непривычки-то, девочка?
— Не тяжело, — отвечает Тамара. Ей приятно и немного ознобисто, что даже тетя Зина все знает о ней. Знает, значит, дружно живут здесь, думают о них, не только стерегут. Но Тамаре не хочется, чтобы тете Зине было известно и о Стругайло. Похоже — неизвестно.
— Вадим! — кричит тетя Зина куда-то в парной полумрак бани. — Выгляни. Невеста пришла. — И осекается, испытующе смотрит на Тамару, белыми до синевы руками трогает Тамару за телогрейку с необидным домашним смехом: — А правда ведь невеста. Видела я тебя во сне. Не знаю, что ты так запала мне в душу: будто и впрямь свадьбу твою правила, сына за тебя отдавала. Вот ведь как бывает. Только ты не обижайся, не обессудь меня, это я так, по-бабски. Бабе всегда приятно, во сне ли, наяву, свою или чужую — все одно свадьбу посмотреть. — И тетя Зина вздохнула и стыдливо спрятала руки под уже мокрый передник. Морщины на лице распрямились и стали меньше и не так пугающе глубоки. «А она еще не такая и старая, — подумала Тамара. — Старая, конечно, но не совсем». И Тамара тоже застеснялась своих грязных рук, оробела перед скорбью устремленных на нее женских глаз.
— Я помыться зашла, — сказала она. — В умывальнике вода холодная.
— Что ж мы стоим, — засуетилась тетя Зина. — Вадим, иди слей Тамаре.
Из кисленького тумана, от булькающих чанов и цинковых корыт выплыл парень, очень похожий на тетю Зину, с таким же, как и у нее, дробным лицом, только усталости на нем было чуть меньше и белее оно было, именно белее, а не свежее, чем у матери.
«Малокровие у него, — почему-то решила Тамара, — рыбий жир он пьет». И пожалела парня. Она всех жалела, кто пьет рыбий жир. В детдоме многих пичкали им, но никто от него не поправлялся. И все пьющие рыбий жир были похожи друг на друга, как похожи одна на другую сами рыбы. И руки у них всегда были холодными, и нос отсвечивал синевой. На вид Вадиму было лет двадцать, но могло быть и меньше и больше. Все малокровные словно перешагивают какую-то черту, за которой их возраст не поддается определению, ускользает от человеческого глаза.
Вадим зачерпнул горячей воды деревянным ковшом, окованным сверху и снизу медными обручиками. Этим ковшом обычно поддавали пару, и достался он детприемнику, видимо, еще от купцов. Тетя Зина не трогалась с места, стояла и смотрела, как Вадим сливает, как Тамара моется, только шевелила спрятанными под передником руками, и умываться под ее неотрывным взглядом было неловко.
— Вадим-то у меня уже самостоятельный, — промолвила наконец тетя Зина. — Какую-никакую копейку в дом приносит. — И проясненно посмотрела на сына. Тамара представила, как эта женщина ждала, упаривалась в этом кислом чаду казенных линяющих одежд, пока сын дорастет до этой копейки, как она билась из последнего тут и дома, бесконечно воевала с одолевающими их золотухами, и ей захотелось поскорее на улицу, где здоровый мороз и уже, должно быть, румянится солнце. А тетя Зина перенесла свой осиянный гордостью взгляд на нее.
— Киномеханик он у меня. Это же надо, каждый день кино бесплатное. И за погляд с него ничего не вычитают.
Тамара вздрогнула: господи, и тут настиг ее Стругайло. Так куда же ей бежать, где остановиться, будь проклят ты, человек, придумавший кино. У нее не осталось ни капли жалости ни к этому парню, пьющему рыбий жир, ни к его матери.
— Какую кинокартину сегодня крутишь? — спросила тетя Зина у Вадима. И Тамара поняла, что этот вопрос она задает ему ежедневно.
— «Тарзана», четвертую серию, — ответил Вадим. — У меня выходной сегодня, но я сам попросился. Такой уж там человек, в жизни никогда не видел. И вообще в кино все сильные и счастливые, я без кино не могу.
«Как и без рыбьего жира», — хотела сказать Тамара, но не сказала. Совсем недавно она и сама не могла без кино.
После завтрака всех, кроме Тамары, засадили писать изложение. Вела занятия Вия Алексеевна. Она все время ведала русским языком, а математикой — Мария Петровна. Других уроков беспризорники не знали и радовались этому: все-таки не школа. Поскреб каких-нибудь сорок минут, как курица лапой, ручкой в тетради и свободен. То есть не совсем чтобы свободен, но почти. Классов тут почти не признавали, да и как их признавать, когда многие и ведать не ведали, в каком они классе в кою-то пору учились. Но грамоту в детприемнике давали всем за четвертый класс — кончил ты их там шесть или один — безразлично. Освобождались только те, у кого за плечами уже была семилетка, как у Тамары.
Поначалу Робя Жуков пытался увильнуть от занятий.
— Сука буду, — бил он себя в грудь, — семь классов прошел!
Пришлось вмешаться Гмыре-Павелецкому. Подкинул ему какую-то мудреную задачку на «икс» и «игрек».
Робя возмутился:
— Ты че мне матерную задачку даешь?
— Три группы и четвертый коридор, — сказал ему начальник детприемника, — вот и вся твоя, Робя, грамота.
— Три группы и четыре года с учителкой дружил — семь классов! — не сдавался Жуков.
Но приговор ему уже был вынесен. Сейчас он сидел по левую руку от Андрея, чтобы сподручнее было списывать, и толкал его в бок:
— Как писать: щекотур или щикатур?
Андрей растерялся. Простенькое слово, знал он его, а тут, как на грех, не мог вспомнить, как его писать.
— Пиши: щекотур, — посоветовал Лисицын. — От щекотки оно идет, стену гладят, и ей щекотно.
— Когда меня гладят, мне щикотно, — возразил Робя.
— Тебе, Робя, может, и щикотно, а русскому языку щекотно, — поправила его воспитательница.
И они вновь склонились над листками. Когда Андрей справился с изложением и приготовился подписать свой листок, Робя вновь обратился к нему:
— Пиши, своей рукой пиши: «ученика Роби Жукова».
И Андрей написал бы, но на Жукова зашипел Лисицын:
— Давай без булды, Робя, чище работай. Почерки сравни, от твоего же листка за версту Робей Жуковым несет.
— Подчерки, — разозлился Робя, — плевать я хотел на подчерки. Я хорошистом хочу стать.
— Проверь у него, — приказал Андрею Лисицын. Андрей взял у Жукова изложение, и в глазах у него зарябило. Через руку к нему заглянул Лисицын и прыснул в кулак.
— Робя, — сказал Лисицын. — Будем неграмотными, но будем честными. Ты классик, Робя, и плюй в глаза, кто скажет тебе, что надо писать штукатур, а не щекотур.
До обеда было еще далеко. И ничего интересного впереди не предвиделось. Андрей уже становился чужим детприемнику и чувствовал это. Уже вновь оживал в нем Клинск. Маячил и маячил перед глазами Мишка-дурачок. Грезились наяву хромоногий директор школы с единственным очугуневшим глазом, и лесник с объездчиком, и Витька Гаращук. И все они злобно щерились и указывали на него, Андрея, пальцем, словно безмолвно вопрошали: «Ну как, ушел? Шалишь, братец, от нас тебе не уйти. Наш ты, наш, и останешься ты нашим. И будем мы тебя учить по-нашему, по-клински». И Андрею казалось, что он, как бывало, никогда не сможет выйти на улицу, никогда не сможет стать прежним, потому что изменил Клинску, попытался уйти от него, перехитрить его. А этого его город не прощал никому.
Клинск многие пытались перехитрить, объегорить, смыться куда-нибудь на более легкие хлеба. Бежали в большие города, в дальние края, где рубли длиннее, где солнце жарче, земля плодовитее: в Прибалтику, Карелию, Сибирь, Среднюю Азию и даже на Дальний Восток. Но неизменно какими-то неисповедимыми путями вновь оказывались на улице Деповской, на улице Наливной, на улице Трудовой и прочих улицах Клинска. Жалкие и загнанные, изъеденные жарким солнцем, измотанные длинным рублем, робко вымаливали глазами у земляков прощения. И их на глазах вроде бы прощали, а за глаза... За глаза смеялись над ними, как над выродками и недоумками, так, как не смеялись над Мишкой-дурачком. И на всю жизнь они оставались будто меченые и способны были только вздыхать.
Правда, на Наливной жил такой Левон Агриппинчик, который и кулаком мог по столу грохнуть. Но это ведь был Агриппинчик, что с него возьмешь. Он, слышал Андрей, и с войны вернулся с одним капитанским погоном. «А где второй?» — спросил у него, уже будучи в подпитии, лесник Бондарчик. «А второго не дали, мать их за ногу, — ответил Агриппинчик, — сказали — в мирное время заработаешь, полным капитаном будешь». В общем, чучело чучелом. И, подвыпив уже сам, Агриппинчик темным солдатским кулаком бил по столу: «Капитан я, капитан... Смирно, подтянуть животы... Лыбитесь, гады, вот погодите, дадут второй погон, узнаете Левона Агриппинчика».
Но он так и не получил второго погона. Хотя, как никто из клинских, мотал за ним по всему белу свету, чего только не строил, чего только не рушил и даже, говорят, подворовывал. А погон оставался один, и звездочки на нем уже потемнели.
— Ну что? — встречали его люди после Карелии. — Полный капитан?
— Пока еще только половина, — отвечал неунывающий Агриппинчик.
— Ну как, — спрашивали его после лесозаготовок в Сибири, — произвели уж тебя в капитаны, полный ты теперь уже капитан?
— Почти. Только по всей Сибири ни одного погона по моему плечу не нашлось. Посоветовали тут присмотреть.
Из Средней Азии он возвратился без руки по плечо. Вроде бы уже и ни к чему был ему второй погон, но Агриппинчик все еще домогался его на потеху своим землякам. И потешались над ним зло, за то, что не похож ни на кого, за то, что и одноруким все рвался и рвался куда-то, а больше всего скорее за то, что не смог вырваться. Кто вырывался, тех уважали, ломали шапки перед ними, скребли затылок, провожая взглядом: гляди ты, дурак дураком, а человеком стал...
Андрей, как и Агриппинчик, не стал человеком. Ему предстояло позорное возвращение в Клинск. И он торопился сейчас с книгой под мышкой, как старшеклассник, к Тамаре за печку. Там, за печкой, было тепло и тесно, неоткуда было прихлынуть к нему страхам, не хватало для него простора, света и времени.
Не он, а она отбила эту печку у Роби Жукова. Взяла ее с боем. Сначала к ней за печкой прилепилась Симочка. Андрей возненавидел ее. Но Тамара вскоре выжила Симочку. Может, и не выживала, может, Симочка добровольно ушла от нее, скучно ей стало за печкой. И ее место занял Андрей.
Чудное место. Стояла печка недалеко от двери. Между печкой и стенкой был проем, как раз поставить стол и два стула. И никто тебя не видит, не видит лица твоего — сумрачно, лампочка в стороне, по центру, но света хватает, чтобы читать, а ты видишь дверь, всех, кто входит в нее, бабку Насту, дремлющую на стуле, окно и горку вдали, на которой катаются дети.
Детприемник у тебя за спиной, за кирпичными стенками печки. Ты отделен от него теплом, мраком и камнем, ну как будто в другом мире находишься. Для бабки Насты бы еще кота под стул, пушистого, ленивого — хоть сам ложись, — да клубок ниток под ноги... Но и так хорошо, нитки и кота можно додумать. И до чего угодно можно додуматься, сидя за печкой.
Вот уже старенький ты. Ну не старенький, а взрослый. И печка твоя стоит не здесь, не в купеческом особняке, не в детприемнике, а в простой деревенской хате. В трубе воет, злобится на тепло ветер. Возятся под печкой куры, вскрикивают спросонья, потревоженный ими, цвирчит сверчок-цвиркун, шашель-точильщик точит сухое дерево. А ты с Тамарой слушаешь все это и смотришь, как вползает в комнату ночь. Прислушиваешься, не промычит ли в сарае корова, тем особым взмыком радости и боли извещая землю, что одним живым существом на земле стало больше. И тогда они с Тамарой бросятся в сарай и принесут в хату рыжего, вылизанного материнским языком теленка. Теленок будет беспокойный. Беспамятный, он будет помнить о матери и рваться туда, в сарай, скрести пол копытцем. Попробует встать на ноги, но они у него еще слабые, подламываются. Тогда он поднимет на вялой шее лобастую голову и попробует голос. А корова будет трубно мычать в сарае и, может быть, всплакнет там крупными коровьими слезами. Тамара захватит горячей воды и пойдет к ней, укутает корову в пальто и дерюжки. Принесет первое молоко-молозиво.
А потом они покормят теленка из соски. И сами поедят молозива. Что может быть вкуснее этого первого молока-молозива! В доме установится тишина. Только будет посапывать теленок. И они будут слушать это сопение и ни о чем не думать...
Вот до чего можно додуматься за печкой. Потому и стремится туда Андрей. Правда, вчера он не пошел за печку. Тамара взяла в каптерке свои вещи — ей разрешили. В белом в горошек сатиновом платочке — бумаги, фотографии, камешки какие-то, метрика и паспорт. Весь детприемник целый день разглядывал эти бумаги, фотографии. И Робя Жуков и Лиса побывали вчера за печкой. И не раз. А он не пошел. Не пошел, и все тут. Обиделся? Может, и обиделся, что не ему первому она показала свои фотографии. А после чужих рук и глаз он не хотел на них смотреть.
Кое-что, правда, он разглядел. Издали. Увидел на желтой фотографической карточке веселую девочку в веселом матросском костюмчике. Увидел — и будто его ударили по зубам. Что-то там, в ее давней жизни, было такое, чего не было у него, чего он не знал... И теперь уже знать не хотел, потому что все эти красивые фотокарточки разделяли их, отдаляли его от нее.
Пусть эта ее давняя, прежняя жизнь остается для него неведомой. Пусть она даже умрет, эта ее давняя жизнь, для него. Так будет лучше. Так они, Тамара и Андрей, останутся открытыми друг для друга, потому что сегодня, сейчас нет между ними никаких заслонок, а там были. Сегодня же они в одном детприемнике, сидят за печкой, одинаковые в счастье и несчастье. И все им ведомо друг о дружке, дыханье даже слышно. Они друзья. И все у них заедино.
Он рад Тамаре, Тамара — ему. Андрей видит это по ее глазам. Хотя глаза у Тамары не такие, в которых всякий может что-то увидеть. Особые у нее глаза, гипнотические — это значит, черные. И они всегда, стоит только попасться на них Андрею, распахиваются, дробятся множеством светлых и теплых крапинок. В дробных крапинках и живет у человека радость, это Андрей знал еще и до Тамары, а испуг и печаль неделимы, глаза тогда застывают и становятся как бы стеклянными.
Дробятся крапинками глаза у Тамары. Андрей уже увидел это и теперь смотрит на Тамарины руки. Они смуглые и узкие, как дубовые осенние листья меж листов раскрытой книги — маленькие такие дубовые листочки.
— Какой же ты еще маленький, — неожиданно говорит ему Тамара. — Ну почему ты такой маленький? — говорит, будто сама бог уж весть какая большая.
— Давай померяемся! — Уж лучше бы она его ударила, чем напоминать о том, чего он сам никогда не мог забыть и простить себе не мог. — Какая-то ты сегодня не такая, — отодвинулся от нее Андрей.
— Какая же я?
— Другая. Я не к такой тебе шел... — Теперь он что-то сказал лишнее. Тамара часто заморгала, будто старалась сморгнуть это лишнее, но, видимо, у нее ничего не получилось. И обоим им стало не по себе. Вроде бы уж очень понесло жаром от печки и не хватало воздуха. Они сидели теперь на расстоянии друг от друга и хотели придвинуться, но не могли, будто между ними появился третий.
И это было чудно Тамаре. Очень чудно. Ведь этот беспризорник Андрей был для нее как Карло-ключник и походил на него. А вот вести себя с ним, как с Карлом-ключником, не получалось.
— Хочешь, я покажу тебе свои фотокарточки? Я специально их взяла, чтобы тебе показать.
Все в нем вздрогнуло: вот уж до чего дошло у него дело — до фотокарточек. А какой лопух в Клинске не знает: если девчонка дарит тебе фотокарточку, то это значит... Ничего это не значит. И не дарит она тебе фотокарточку, а показать только хочет. Робя Жуков и Ванька Лисицын на них уже до тебя смотрели.
— Не надо мне твоих фотокарточек, — мстительно сказал Андрей. Поелозил стулом, сделал вид, что отодвинулся от нее еще дальше. А на самом деле поставил свой стул чуточку ближе к ее стулу.
— Я вот все смотрю на тебя, — начала Тамара, неудобно ей, видимо, все же было за фотокарточки, — смотрю на тебя и думаю: кем ты станешь, когда вырастешь?
«Подлизывается», — подумал Андрей и бухнул первое, что пришло на ум:
— Летчиком.
Бухнул и испугался. И Тамара вздрогнула. В детдоме был мальчишка, с которым она дружила. Как раз в то время летчики взяли шефство над детдомом. И она полюбила летчиков. Они приезжали по воскресеньям к ребятам, привозили подарки. А когда у Тамары был день рождения, она у одного из летчиков сидела на коленях... Ничего, конечно, необычного. Но она только раз сидела на коленях у взрослого. Он мог быть ее отцом.
А мальчик, с которым она дружила, — звали его Валерий... Валерий Павлович, — вскоре уехал из детдома. Оказалось, он никакой не Валерий Павлович — у него нашлась мать. Уехал мальчик из детдома. Обещал писать ей, прилететь за ней, когда станет летчиком. Но не написал и не прилетел.
— Ну почему все мальчики хотят стать летчиками? — спросила Тамара у Андрея. — Ну почему?
Но Андрей уже раздумал быть летчиком. Хотя это и здорово: голубая фуражка, голубые петлицы. Но он, Андрей, уже летал, он был уже бабочкой. И больше ему летать не хотелось.
Тамара и Андрей отчужденно молчали. Дышала теплом печка. Потрескивали, отдавая жар и сжимаясь, кирпичики. Из щелей меж ними чуть-чуть тянуло угаром.
— Хватит, — первой подвинулась к Андрею Тамара. — Скажи мне лучше, какую ты книгу читаешь?
— «Великий Моурави», — сказал Андрей.
— Ну и как, нравится тебе? — Она засмеялась.
— Очень, — заверил ее Андрей. И покраснел, покосился на проходящего мимо Кастрюка. Отыскал Лисицына с Жуковым. Они стояли у окна и убивали его взглядом. «Ну и пусть», — подумал Андрей.
— Слушай, — обратился он к Тамаре. — Слушай, а у вас же в Грузии все время лето, и даже виноград растет.
— Растет. Виноград у нас растет, — сказала Тамара и не захотела больше говорить о Грузии.
— Хочешь, я тебя по-белорусски научу?
И они занялись белорусским. И Тамарина грусть вскоре прошла, разве можно грустить за печкой. Они хохотали и веселились, как только могут хохотать и веселиться люди к слезам. Проходившая мимо Вия Алексеевна покосилась на них, видимо, позавидовала их веселью. Торопливо скрылась с глаз. Покосился и смолчал и появившийся в зале Гмыря-Павелецкий. А Тамара ни с того ни с сего зарделась и перестала смеяться. Разговаривать даже с ним перестала. С чего бы это вдруг? Какая это муха ее укусила?..
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления