7. Сколько на свете правд?

Онлайн чтение книги Свет далекой звезды
7. Сколько на свете правд?

— Очень романтическая история, очень… — задумчиво сказал Виктор, и глаза его загорелись. — Значит вы думаете, она жива?

— Убежден в этом.

— Интересно… Ну, а если вы ее отыщете? Тогда что? Поженитесь?

— Не… знаю. Это будет зависеть прежде всего от нее.

— Очень интересно, — повторил Виктор и перевел взгляд на фотокарточку, стоящую на столе. — Это они?

— Да, — ответил Завьялов.

…Двоюродный брат Виктор был единственным из оставшихся в живых родственников Завьялова. Через несколько лет после окончания войны Завьялов неожиданно получил от него письмо из Ленинграда. Виктор, студент первого курса автодорожного института, писал, что только что похоронил отца и остался круглым сиротой.

Завьялов немедленно ответил. Он всегда будет рад повидать своего родственника, с которым ему еще ни разу не довелось встречаться. И послал ему немного денег.

С тех пор он стал почти регулярно высылать Виктору небольшую сумму. Летом 1952 года Виктор впервые приехал к Завьялову на летние каникулы.

Невысокий, худощавый парень в поношенной лыжной куртке и далеко не новых брюках сразу понравился Завьялову. Он был остер на язык, немного самоуверен и вместе с тем по-ребячески наивен. Он прожил тогда у Завьялова около двух месяцев.

Еще раз Виктор заехал к Завьялову в 1954 году, направляясь на производственную практику.

Прошло два года. И вот теперь, уже будучи инженером-дорожником, Виктор снова сидел в комнате Завьялова, на этот раз в приличном, спортивного покроя костюме, и, вытянув ноги, слушал рассказ Завьялова.

Этот парень жил у него семь дней, и Завьялов начал привыкать к Виктору. Все же он никогда не рассказывал ему об Оле. Завьялов уже приступил к работе. Вечерами они беседовали о разных вещах — и больше всего о том, что в эту весну и лето 1956 года волновало весь народ, о предстоящей работе Виктора (он был назначен в Сибирь, в распоряжение одного из облдортрансов), о предстоящем в будущем году молодежном фестивале в Москве.

Но случилось так, что сегодня Завьялов, не выдержав установленного Прохоровой срока, позвонил ей по телефону. Он получил сухой ответ: еще ничего не известно, да и вряд ли что-нибудь выяснится в ближайшее время.

Лаконичный ответ Прохоровой поверг Завьялова в уныние.

Он вернулся домой, увидел Виктора, крутящего ручку радиоприемника, вдруг почувствовал, что не может больше носить свое горе один, и сразу, не колеблясь, рассказал Виктору об Ольге.

— …Красивая, — сказал Виктор, беря в руки фотокарточку и тщательно разглядывая ее. — Сколько же ей теперь лет?

— В сорок первом было семнадцать. Значит, теперь тридцать два.

Виктор осторожно поставил фото на прежнее место.

— Очень интересно, — сказал он. — Прочел бы в газете — не поверил.

— Почему?

— Слишком уж романтично.

— В газетах описываются случаи куда романтичнее.

— Да уж не говорите!.. — согласился Виктор и снова включил приемник, медленно вращая ручку.

Донеслись обрывки слов диктора, потом пение какого-то хора, затем комнату наполнило завывание «глушилки». Виктор резко выключил приемник, сказал:

— Глушат… Не понимаю зачем?

— Много передают антисоветчины, — автоматически ответил Завьялов: мысли его были заняты другим.

— Знаете, Владимир Андреевич, — сказал Виктор, — как-то в общежитии мы слушали радио, поймали одну из этих станций. Видимо, «глушилка» ее еще не настигла. Нас было трое, и все мы сделали вид, будто не знаем что это та станция. Это было давно, года три назад. Вскоре после смерти, Сталина. Диктор говорил об арестах и концлагерях, но не произнес еще ни одного слова, которое прямо указывало бы, что речь идет о нашей стране. Но все мы догадывались, что он говорит о нас, и только делали вид, будто не понимаем что к чему. Потом диктор произнес в первый раз слово «Сталин», и тот парень, что сидел у приемника, поспешно выключил его и очень громко сказал: «Вот сволочи!» И все мы повторили: «Вот сволочи!» И поспешно разошлись. А вот сейчас оказалось, что все это правда.

— Что правда? — спросил Завьялов. Теперь он уже внимательно слушал Виктора.

— Ну… все это. Насчет арестов и вообще. А мы глушили. И сейчас глушат. К чему? Разве мы сами не сможем отличить правду от лжи?

Завьялов пристально поглядел Виктору в глаза. Тот выдержал взгляд. «Ну ответь же, ответь!» — прочел Завьялов в этих широко открытых, совсем еще мальчишеских глазах.

— Когда мой близкий товарищ или человек, в которого я верю, критикует что-то в нашей жизни, — медленно сказал Завьялов, — я слушаю его и часто соглашаюсь с ним. И сам, в свою очередь, критикую. А вот когда критикует враг, то мне хочется дать ему по морде.

— Почему? Разве правда становится неправдой, если о ней говорит враг?

— Ты слишком формально рассуждаешь, Виктор. Разумеется, и враг может назвать действительно существовавшие ошибки и преступления. Это было бы просто нелепо, если бы он не использовал против нас какие-то реальные факты. Но дело не только в фактах.

— А в чем же?

— В том, черт подери, что я не могу обсуждать эти вопросы с позиций элементарной арифметики! — воскликнул Завьялов. — Ты сейчас говоришь так, как будто и голова твоя не думает и сердце молчит. Для меня тоже правда — всегда правда, но из уст врага она никогда не выходит иначе, как в оснащении десятков неправд…

— Откиньте их.

— Опять арифметика! Представь себе: ты работаешь долго, напряженно, делаешь, как ты убежден, очень важное дело, устаешь, даже поесть не всегда успеваешь. А рядом с тобой сидит человек и бубнит: «Ты устал!» И это правда! «Ты голоден». И это тоже правда! «Ты не всегда копал ту землю, которую было нужно копать, и не всегда получал те всходы, какие ожидал», — не успокаивается тот человек. И это тоже правда! «Так брось же свою бессмысленную работу, брось лопату, кирку, перестань трудиться, прекрати! Все тщетно, все ложь — и твои усилия, и твои надежды…» Вот что тебе говорит враг!..

Завьялов умолк.

— А как вы думаете, Владимир Андреевич, — неожиданно спросил Виктор, — если бы жив был Ленин… он велел бы глушить эти радиопередачи?

— Я знаю, только одно: когда русские буржуазные газеты поливали грязью революцию, Ленин распорядился их закрыть. Это исторический факт.

— А если… — начал Виктор, но его прервал звонок входной двери. — Я открою, — сказал он и вышел в переднюю.

«Кто бы это мог быть?» — подумал Завьялов. Он услышал, как открылась дверь и чей-то незнакомый мужской голос спросил:

— Товарищ Завьялов дома?

Завьялов вышел в переднюю. Незнакомый человек в сапогах, в габардиновом пальто и в кепке спросил его:

— Вы товарищ Завьялов? Владимир Андреевич? Мне нужно поговорить… Моя фамилия — Антонов… — Он просунул руку за отворот пальто, вынул красную книжечку и протянул ее Завьялову. — Я из уголовного розыска.

— Откуда? — недоуменно переспросил Завьялов.

— Из милиции, — повторил Антонов, все еще держа свою книжечку в протянутой руке.

Завьялов машинально взял ее и, не раскрывая, возвратил.

— Войдите.

— Мне уйти? — спросил Виктор.

— Пойди погуляй, — сказал Завьялов. Но Антонов прервал его:

— Пусть молодой человек останется. Вас зовут Виктор?..

Они вошли в комнату и остановились посреди нее. «Хоть бы кепку снял», — неприязненно подумал Завьялов.

— Разденетесь? — сухо спросил он.

— Спасибо, — ответил Антонов, но кепку снял, — я ненадолго.

Они сели: Антонов — у стола, Виктор — на своем старом месте, у приемника. Завьялов спросил:

— Что случилось?

— Я бы хотел кое-что узнать, — начал Антонов. У него окающая, медлительная манера говорить.

— Спрашивайте.

— Нет, не у вас. Вот у молодого человека. Вас ведь Виктором зовут?

— Да.

Виктор внешне остался спокоен, только в глазах его появился необычный блеск.

— Вы Горяева Василия знаете? — спросил Антонов.

Секундная пауза. Потом ответ:

— Знаю.

— Давно?

— Познакомились в мой прошлый приезд. Вместе на стадион ходили.

— Это было?..

— В пятьдесят четвертом.

— А в этот приезд видели его? Короткое молчание.

— Видел.

— Да в чем наконец дело? — вмешался Завьялов. — Виктор, кто такой этот Василий Го-ряев?..

— Минуточку! — Антонов приподнял указательный палец и снова повернулся к Виктору. — Где вы его встретили?

— На улице. Он ведь тут рядом, в Кисловском, живет.

— Скажем, жил. А потом?

— Что потом? — переспросил Виктор. Он сидел, выпрямившись, его пальцы цепко обхватили подлокотники кресла.

— Он бывал у вас? На этой, я хочу сказать, квартире?

— Ну, зашел один раз на пять минут. Может быть, на десять.

— Вы знали, кто он и откуда?

— Что значит «кто и откуда»?

— Ну, рассказывал он вам что-нибудь? Про жизнь свою и прочее?

— Ничего он мне не рассказывал. Спросил, как живу, кончил ли институт, что собираюсь делать дальше. Поговорили и разошлись.

— Послушайте, — уже решительно вмешался Завьялов, — объясните вы мне наконец, в чем дело. Этот парень — мой родственник, окончил в Ленинграде институт…

— Автодорожный, — подсказал Антонов, упирая на «о».

— Да, автодорожный, — с раздражением повторил Завьялов. — И я думаю, что пора…

— Ми-ну-точку! — невозмутимо прервал его Антонов и снова поднял свой короткий палец. — Значит, Горяев ничего особенного вам не рассказывал? Ничего, Виктор?

— Нет,

— Хорошо помните? — Отлично.

— Ну, что ж… — Антонов медленно покачал головой, потом повернулся к Завьялову: — Этот Горяев сбежал из-под стражи. Участвовал в ограблении ларька. Был осужден, но убежал.

— Вы что же, хотите сказать, что Виктор имеет к этому отношение?..

— Нет, нет, что вы! Просто Горяева видели вместе с этим молодым человеком, с вашим Виктором. На улице. А еще раз, когда они из этого подъезда выходили.

Виктор сидел все в той же напряженной позе. На щеках румянец. Но взгляд по-прежнему прямой, открытый, даже вызывающий.

— Он говорил тебе что-нибудь о том, что сбежал? — спросил Завьялов.

— Конечно, нет.

— Надеюсь, вы понимаете, — сказал Завьялов Антонову, — что Виктор не мог иметь отношения к похождениям этого бандита. Он не был в Москве два года и…

— Это я понимаю, — охотно согласился Антонов. — Нам только надо было выяснить, знал ли Виктор о том, что за птица этот Горяев. Не знали, Виктор?

— Не знал.

Антонов встал и тщательно надел свою кепку.

— Прошу прощения за беспокойство, — сказал он, подошел к двери, но у порога остановился. — Значит, в Сибирь дороги прокладывать? — спросил он неожиданно.

Виктор молчал.

— Что ж, — добродушно заметил Антонов, — дороги — хорошее дело. Нужное дело — дороги…

И вышел в переднюю. Завьялов пошел следом, чтобы открыть ему дверь. И вдруг ему захотелось задержать Антонова, спросить, сомневается он в правдивости Виктора или верит ему. Но промолчал. Спросить — значит показать, что не доверяет Виктору.

Он открыл дверь. Антонов молча поднес руку к козырьку кепки.

— До свидания, — громко проговорил Завьялов, закрыл за Антоновым дверь и вернулся в комнату.

Виктор стоял у окна, смотрел на улицу и не обернулся.

— Что это за парень? — спросил Завьялов. — Ну, этот Горяев? И почему ты без моего разрешения приводил сюда каких-то темных людей?

Он слишком поздно понял, что сделал ошибку. «Приводил без разрешения…» Глупость какая-то! Как будто он хотел подчеркнуть, что этот дом чужой для Виктора, что он здесь не хозяин.

Но Виктор, видимо, не слышал. Он по-прежнему стоял у окна и не обернулся даже на звук его голоса.

— Виктор, ты меня слышишь? — настойчиво спросил Завьялов.

— Я смотрел, как он выходил из подъезда. Потом пошел по улице, — наконец, обернувшись, сказал Виктор.

— Какое это имеет значение? Ты лучше ответь мне на вопрос: что за тип этот Горяев?..

— Парень как парень, — нехотя сказал Виктор.

— «Парень как парень»! — раздраженно повторил Завьялов. — Хорош парень, который грабят ларьки…

— Он сам не грабил. Его впутали в это дело. Приятели.

— Не грабил?.. Позволь, а откуда ты это знаешь? Значит, все-таки разговор на эту тему был?

Виктор замялся.

— Ну, он мне сказал, что имел неприятности, что его подозревали. А потом все обошлось.

— А потом, значит, «все обошлось»?

— Да, — коротко ответил Виктор, снова сел в кресло и включил приемник, давая тем самым понять, что считает разговор оконченным.

Говорит диктор. Играет какой-то симфонический оркестр. А вот джаз, но слышно плохо. «Глушилка» ввинчивается в уши, как сверло. Снова джаз. Теперь слышно хорошо, без помех.

— Вы, Владимир Андреевич, какой джаз больше любите — современный или традиционный? — неожиданно спросил Виктор.

— Тот, под который можно танцевать, — механически ответил Завьялов.

— А вы любите танцевать?

— Когда-то любил… Послушай, Виктор, ты все рассказал так, как было? Ничего не утаил?

— Нет, — коротко ответил Виктор и чуть сдвинул брови на переносице. Видимо, этот разговор ему был неприятен.

— Хорошо, — сказал Завьялов, — я тебе верю.

Несколько минут они молча слушали радио.

— Когда найдете вашу девушку, — сказал Виктор, — дайте мне знать: я приеду. Я не стесню. Только посмотрю на вас обоих и уеду.

— Как это понимать, «посмотрю»?

— Ну, может быть, я не так выразился. Просто я не представлял себе до сих пор, что в наше время может быть такая любовь.

— Скажи, пожалуйста, Виктор, — неожиданно для самого себя спросил Завьялов, — а у тебя есть девушка? Ну, там, в Ленинграде?

Виктор пожал плечами и ответил не сразу:

— Была. Сейчас нет.

— Поссорились?

— Не сошлись характерами.

— Что-нибудь серьезное?

— Да нет, обыкновенная история. Такая, как в газетах пишут. Его, как душу номада, степь влечет, а ее как раз наоборот: дети, коляски… Словом, она представляла себе нашу будущую совместную жизнь не так, как я. Вот мы и расстались… Ей хотелось одного, мне — другого.

— А чего же тебе хочется?

— Вообще?

— Ну, хотя бы вообще?

— Путешествовать. По всему миру. Вокруг шарика. Все увидеть. Вот.

— А языки ты знаешь?

— Нет, немного. Французский учил. В объеме культа личности.

— Что?!

— Ну, это я так, смеюсь… Знаете ведь, как раньше языки преподавали? Столько-то часов, столько-то слов перевести со словарем — и точка. Разговаривать не умеем, да и зачем? Сами никуда не ездили, приезжающих сторонились… Читать тоже, в общем, ни к чему, современных иностранных книг не достать, а классика, так она вся и на русском имеется. Вот это и есть знания в пределах культа личности. Говорить не умеем, понимать — тоже, читать — столько-то слов за столько-то часов, со словарем… Практического значения не имеет. Так сказать, искусство для искусства… Бодяга… Да и что читать-то? Это ведь только теперь «Юманите» стали продавать. А Бальзака я уж лучше по-русски почитаю. Да и на что он мне нужен там, в Сибири, этот Бальзак?

Завьялов чуть было не сказал назидательно: «Бальзак нужен везде», — но вовремя сдержался. Пока Виктор говорил, он пристально всматривался в его лицо. Что он в конце концов за парень? Так ли искренен, каким кажется?

А Виктор продолжал:

— …Да, путешествовать — моя мечта. Вот появился бы волшебник со своей дирижерской палочкой и сказал бы: «Давай свои три желания, Виктор, пока считаю до трех: раз…» И я бы сказал: «Путешествовать!» И так все три раза. Других желаний не имею. А вы, Владимир Андреевич? Ну, если бы к вам такой волшебник явился и сказал: «Раз…» Впрочем, знаю найти Ольгу. Верно? Два… Тоже знаю: летать. Верно? Ну, а три?.. Ну?.. Говорите быстрее.

— Узнать, правду ли ты сказал Антонову. Молчание.

— Выключи, пожалуйста, радио, — попросил Завьялов.

Виктор послушно повернул ручку настройки; раздался щелчок, лампочки за пластмассовым щитком погасли, наступила тишина.

— Так как же? Волшебник уже сказал три…

— Что вы от меня хотите, Владимир Андреевич?

Завьялов встал, подошел к креслу, присел на подлокотник и положил руку на плечо Виктора.

— Я хочу знать правду, — настойчиво повторил он.

— А почему вы думаете, что я соврал? — спросил, не поднимая головы, Виктор.

— Не знаю, но мне так кажется. Если и на этот раз подтвердишь, что сказал правду, то больше спрашивать не буду. Я не имею оснований тебе не доверять. Ну, в последний раз: ты сказал Антонову правду?

— Нет.

— Я так и думал, — почти с облегчением вырвалось у Завьялова. Он встал и сделал несколько шагов по комнате. Потом остановился перед Виктором. — Теперь объясни почему.

— А-а, нелепая история. Мы познакомились два года назад, когда я жил у вас летом. Он тогда только что школу, окончил. Ну, а сегодня я его встретил. Случайно…

— Ну, ну, дальше!

— Словом, глупая история. Он за эти годы с какими-то темными типами связался. То ли киоск они ограбили, то ли те грабили, а он на стреме стоял… потом ударили кого-то… Словом, его замели, но он удрал. Совсем недавно. Бродит как неприкаянный. Скрывается. Измученный такой. Глаза красные. Две ночи, говорит, не спал. Словом, собачья жизнь. Увидел меня, обрадовался: старый знакомый… Ну, я знал, что вы придете поздно: занятия у вас в аэроклубе. Пригласил зайти. Он поспал здесь, в этом кресле, минут сорок… Ну вот, теперь вы знаете все. Вопрос исчерпан, так? — Виктор поднял голову, посмотрел на Завьялова и улыбнулся.

А у Завьялова голова шла кругом.

— Выходит, ты знал, что этот парень удрал из-под стражи и скрывается? — все еще плохо сознавая реальность происходящего, произнес Завьялов. — Ну, и что же сделал ты?

— А что я должен был, по-вашему, сделать? — чуть приподняв густые брови, недоуменно переспросил Виктор.

— Как что? Вор, грабитель удрал из-под стражи. Ты об этом знал и…

— Доносить?! — неожиданно громко воскликнул Виктор.

— Позволь, позволь, — сказал Завьялов. — Что такое ты говоришь? Я доносчиков сам презираю. Но разве сообщить в милицию, что ты видел сбежавшего из-под стражи преступника, — это значит «доносить»?

— Во-первых, я не знаю, в какой мере Васька — преступник. Я в его деле не разбирался. Сам он, например, утверждает, что его в эту историю просто впутали. Но дело не в этом. Я сейчас вас просто не понимаю, Владимир Андреевич. К чему вы меня призываете? Мне доверился человек, а я пойду и посажу его за решетку? И это будет честно? Вы так полагаете?

— Ты просто глупости какие-то говоришь, — возмутился Завьялов. — Надо же различать…

— Не надо! — оборвал Виктор. — Это все казуистика! Честность — одна, при всех обстоятельствах! А вот когда их несколько, то начинается всякая двойная бухгалтерия. Тогда появляются доносики и все такое прочее. Мне образ жизни Васьки противен, сам он просто дурак. Но я не пойду в милицию вовсе не из-за него. Из-за себя. Понимаете? Донос есть донос. Если бы в тридцать седьмом году к вам прибежал ваш знакомый, которому удалось удрать из заключения, вы бы его выдали, да? Его, допустим, расстреляли бы. А теперь реабилитировали. Выходит, посадили его за зря, напрасно! Как бы вы себя теперь чувствовали? Ну вот, а вы хотите, чтобы я сейчас в милицию побежал…

— Что я от тебя хочу, Виктор, ты сейчас поймешь, — сказал Завьялов. — Но сначала… сначала поговорим о твоем примере. Ты напомнил про тридцать седьмой год. Я не считаю себя ответственным за него. И не потому, что мне тогда было только пятнадцать лет. Миллионы моих более старших товарищей, которые в тридцать седьмом и позже не сажали невиновных людей, а создавали могущество страны, тоже не виноваты в тех преступлениях. Ты привел пример. Придумал ситуацию. Что и говорить, страшное стечение обстоятельств. И все же я не уйду в кусты, отвечу тебе, что сделал бы в подобном случае. В тридцать седьмом году в придуманной тобой ситуации я не укрыл бы того человека. Да, сегодня мне было бы больно и стыдно за свой поступок. Но тогда я бы его не укрыл. Почему? Потому что я верил Сталину. Верил в его тысячекратно повторяемые слова о том, что внутри. нашей страны все более обостряется классовая борьба. Не допускал и мысли, что могут арестовать и осудить невиновного человека — нет, не допускал! Нам, рядовым людям, трудно было тогда разобраться, отделить беззакония от справедливой борьбы со шпионами и диверсантами. Трудно не только потому, что прикрывавший эти беззакония авторитет Сталина был очень высок, но и потому, что ни тридцать седьмой, ни последующие годы не были только историей беззаконий. В те годы совершались великие, благородные дела. Люди вкладывали в эти дела свою молодость, свою силу, свою жизнь. Может быть, теперь ты поймешь, почему в тридцать седьмом году я не укрыл бы человека, о котором ты говорил. Я не мог бы себе тогда представить, что меч пролетарской диктатуры покарал невиновного. Я не знал, не допускал и мысли о том, что этот меч может быть направлен в сердце своих. Если бы я верил тому человеку, то, наверно, нашел бы в себе мужество заявить, написать, что до сих пор знал его только с лучшей стороны. Но укрыть сбежавшего из-под стражи я бы не смог.

— Нет, не смог бы — повторил Завьялов, — еще и потому, что мысль о каком-то тяжелом преступлении этого человека сверлила бы меня день и ночь. Да, я не смог бы отогнать от себя мысль, что, оставаясь на свободе, этот человек представлял бы опасность тому, что мне дорого, ради чего я живу. Я не смог бы решить его судьбу за счет судеб других людей, таких же рядовых советских людей, как я. В сочетании со всем тем, о чем я уже сказал тебе, ситуация, которую ты сейчас придумал, оказалась бы для меня трагической, противоречивой. Ее создал проклятый культ и все, что с ним было связано в нашей жизни. Но теперь ответь мне на такой вопрос: что общего, какие могут быть аналогии между положением, сложившимся в тридцать седьмом году, и сегодняшним днем? Тридцать седьмой и пятьдесят шестой годы отличаются друг от друга, как небо и земля. Какие же обстоятельства заставляют тебя укрывать Горяева? Ты знаешь, да-да, знаешь, что сейчас этот Горяев ищет убежища у своих соучастников по преступлению, — честные люди, трудовые люди ненавидят воров, они 'его не укроют! Наверно, он сейчас со своими дружками обсуждает сложную морально-этическую проблему: какой бы новый ларек ограбить, а может быть, уже не какой-нибудь ларек, — ведь теперь у твоего Горяева есть опыт, — а магазин, или квартиру, или просто обобрать прохожего человека! Сейчас вечер, Виктор, может быть, он уже где-то идет по улице, этот рабочий, ничего не подозревающий человек, может быть, он зарплату получил, к семье торопится, а его уже ждут за углом или в подъезде, твой Горяев ждет! А ты здесь сидишь и философствуешь!..

— Вот, Виктор, и все, что я хочу сказать по поводу твоего примера, — после паузы продолжал Завьялов. — А теперь твоя очередь отвечать. Скажи мне: что общего между придуманной тобою ситуацией и этим Горяевым? Что общего между положением, создавшимся в тридцать седьмом году, и нынешним временем, когда наказывают и сажают в тюрьму не честных людей, а тех, кто над этими честными людьми издевался? Какая тут может быть аналогия? Ты хонешь спрятаться, отгородиться своим примером. Но нет, парень, это у тебя не получится. Хочешь послушать другой пример? Вот, изволь. Предположим, ты встретил человека, в советской сущности которого не сомневаешься, но, так сказать, свихнувшегося. Не шпиона, не вражеского агента, не бандита, не вора, конечно, — о таких надо заявить немедленно, — а просто человека заблуждающегося. Если бы в таком случае ты спросил меня: «А не побежать ли мне в соответствующее учреждение да не сообщить ли о таком поскорее?» — то я бы тебе ответил: «Трус, карьерист, ты не о том человеке, ты о себе беспокоишься!» Вот что я бы тебе сказал!

— Да неужели?! — иронически протянул Виктор. — Так бы спокойно, и примирились, что такой субъект ходит по советской земле?

— Нет. Не примирился. Я сказал бы тебе: «Спорь с ним, Виктор. Убеждай. Часы потрать на это, ночь, две, если надо, в открытую дерись, на людях, отстаивай правду, не уходи в кусты!» Вот что я бы тебе сказал, друг. А теперь давай вернемся к случаю с этим Горяевым. Ктб он, судя по всему? Грабитель. Ларек обворовал. Один из тех хулиганов, воров, которые людям жизнь отравляют. От кого ты его скрыл? От милиции? Нет, ты его от народа заслонил, дорогу ему к следующему ларьку расчистил.

— Да, может быть, он и не виноват совсем, — прервал Завьялова Виктор. — Может быть, его просто втянули в это дело, запутали…

— Не виноват?! Вот тут-то я и отвечу, чего от тебя хочу. Если ты настолько знаешь этого парня, что убежден в его невиновности, тогда иди, встань на его защиту. Но только прямо, открыто! Явись в угрозыск, к следователю, иди, выскажи все, что знаешь, доказывай, спорь, защищай парня, если у тебя есть к этому основания…

— Так меня и послушают… — угрюмо произнес Виктор. — И потом, скажите, уж если на то пошло, Владимир Андреевич, на кой черт мне ввязываться в эту историю?

— Ах, ты не желаешь?! Чистеньким хочешь остаться? Здоровье, нервы бережешь? А мне — про тридцать седьмой год?!

— Да разве я хотел вас обидеть?.. И ничего я не берегу, хотя и нервы и здоровье — вещи тоже небесполезные, мне еще жить надо. Просто я хочу быть честным. Вот и все, чего я желаю. Разве для этого обязательно надо быть героем, куда-то идти, с кем-то спорить, что-то доказывать?

— Но, кроме этого желания, у тебя должны же быть какие-то взгляды на жизнь, принципы, которые надо отстаивать… Есть они у тебя?

— Есть. Честность. Вот принцип. Все остальное — вериги.

— Но кто же судья, кто решает?

— Сам человек. И каждый раз заново. Применительно к честности. К совести. Что хорошо, то хорошо. Что плохо, то плохо. И я не хочу, чтобы мои мозги затуманивали разной примиренческой софистикой. Говорят, когда тренируют летчика или проверяют его пригодность, то сажают в клетку и начинают вращать сразу в нескольких плоскостях. Вверх, вниз, вбок, по диагонали, по прямой, по косой… И когда человек выходит из клетки, он первые минуты не знает, не ощущает, где верх, где низ, где право и где лево, где выход и где тупик. Или еще центрифуга… Вот и с нами было так же. Обрушат на тебя формулировки, факты, цитаты, цифры, аналогии, и ты уже не можешь понять, что хорошо, что плохо и как тебе надо поступить, так или наоборот. Вот в таком состоянии и делаешь подлость.

Завьялов молчал. Начав этот разговор, Завьялов просто хотел заставить Виктора сказать правду, услышать ясное «да» или «нет». Ему и в голову не могло прийти, что, утаивая жулика, Виктор следовал какой-то своей странной, путаной философии, которую защищал с такой страстью. Теперь Завьялов увидел перед собой совершенно нового Виктора. Раньше он не обнаруживал в нем склонности к отвлеченному, философскому мышлению. Правда, прошло два года с тех пор, как он видел его в последний раз.

— Не понимаю тебя, — сказал Завьялов. — Возьмем твой пример с летчиком. В состоянии описанной тобою обалделости из центрифуги может выйти только новичок, к тому же непригодный для летной работы. Если в таком состоянии окажется опытный летчик, то грош ему цена. Но не в этом дело. Ты говоришь о честности, о совести. Где же компас?

— Здесь… — Виктор показал себе на грудь.

— Допустим. Но даже самый опытный моряк не может в открытом море полагаться на…

— Не надо! — прервал его Виктор. — Это опять центрифуга. Я не люблю сравнений. Ими можно доказать все, что угодно.

— Но, черт подери, — неожиданно вскипел Завьялов, — ты же не Робинзон на необитае-момуострове! И до тебя жили люди и после будут жить… Существует и человеческий опыт, и законы развития общества…

— Законы? — усмехнулся Виктор. — Я признаю лишь один закон: «Человек есть мера всех вещей». Вернее, его совесть, честность.

— Послушай, — начал Завьялов, — вот ты говоришь о совести и о честности. Но возьмем такой классический пример. Идет гражданская война. Два брата: один — белый, другой — красный. Кто честен? Кто прав?

— Каждый может быть прав по-своему, — ответил Виктор.

— А петлюровцы, махновцы, интервенты и прочие? Тоже «по-своему»? Сколько же на свете правд?

— Опять центрифуга.

— Да нет, Виктор, почему же? Правда отдельных людей должна соответствовать какой-то одной, большой правде, их правды этим соответствием и проверяются… И никак ты не сможешь остаться в пределах только своей личной, персональной правды, своего, так сказать, частного, натурального хозяйства. Рабочий, отбирающий завод у капиталиста, прав?

— О господи!..

— Прав или нет?

— Ну, прав.

— Отлично. Но с точки зрения капиталиста, он — грабитель. Видишь, даже уже такая классическая правда, как заповедь «не укради», оказывается спорной.

— Но рабочий, отбирая завод, не считает перед лицом своей совести, что он грабит, — возразил Виктор. — Он, так сказать, восстанавливает социальную справедливость.

— Но капиталист-то считает как раз наоборот! С точки зрения его совести, рабочий как раз эту-то справедливость и нарушает! Неужели ты не понимаешь, что не может быть одной совести, одной меры для того, кто создает, и того, кто присваивает? Значит, решение спора «кто прав?» только в одном. В признании большой, главной, объективной правды. Правды тех, кто создает. Тогда все станет ясным. Рабочий прав, а капиталист — нет.

Виктор встал.

— Я не хочу все это слушать, — сказал он решительно. — Еще немного, и вы начнете доказывать, что все, что открылось людям теперь, ничего не меняет и Павлик Морозов по-прежнему остается примером доблести. А я, если хотите знать, не терплю этого Павлика.

— Павлик Морозов, — сказал Завьялов, — раскрыл преступление. Его отец прятал преступников, кулаков. Они хотели голодом людей заморить.

— Но из них, из этих повзрослевших Павликов, выросла потом вся эта система доносительства. Весь этот период культа личности! — упорствовал Виктор.

— Неправда! — воскликнул Завьялов. — Из сознания, что нет на свете ничего более святого, чем безопасность революции, не может вырасти система доносительства! Наоборот! Она вырастает там, где люди забывают об интересах революции, где думают не о ее, а прежде всего о своей собственной безопасности, когда человек бежит в чека не потому, что знает об угрозе стране, ее лучшим людям, общему делу, а прежде всего боится за себя: как бы не подумали, что он укрыл, промолчал, не заявил… Или из стремления извлечь выгоду для себя — не для других людей, а именно для себя! Вот из этого подлого стяжательства и боязни и рождается доносительство. А Павлик Морозов не думал о награде. И о себе не думал. И не Павлики Морозовы ответственны за то, что происходило позже, а те, кто заставил ни в чем не повинных людей бояться за свою жизнь, за свою безопасность, те, кто поощрял моральное стяжательство!..

— Павлик Морозов! — взволнованно повторил Завьялов. — Конечно, это страшно: сын разоблачает отца. Но к истории с Павликом Морозовым нельзя подходить с меркой отвлеченной морали. Ты знаешь, кем он был, этот Павлик? Простым крестьянским парнишкой. Такие слова, как «коллективизация», «кулак», «перестройка села», не были для него абстрактными понятиями. Он с детства знал, сам видел, как трудна, как беспросветна крестьянская жизнь, и хотел перемен. И понимал, что за эти перемены надо бороться. Он жил в трудное время. Это же не выдумка, Виктор. Тебе говорит что-нибудь слово «селькор»? А их, селькоров, в те далекие годы кулаки убивали, сжигали, сдирали кожу с живых. А ты знаешь, что такое кулак? Что он для тебя? Историческое понятие, далекая и неинтересная фигура? А он, кулак, если бы ты посягнул на его землю, на его амбары, на его скот, ногами тебя истоптал, жилы бы из тебя, живого, вытянул. А Павлик все это своими глазами видел… Он знал: люди живут для того, чтобы построить новую, умную, красивую, добрую жизнь… А кулаки на эту жизнь, на этих людей с обрезами… И среди них — его отец. Что делать? Молчать? Но тогда, значит, предать людей, предать то, во что веришь, ради чего живёшь. Нет, надо предупредить… Жестокая борьба порождает жестокие ситуации… Их рождала не корысть, не желание что-то выгадать, урвать для себя, а сама жизнь, логика классовой борьбы, можешь ты это понять?! Ведь в те годы классовая борьба была в разгаре! Не выдуманная, не та, которую в более поздние годы Сталин провозгласил, чтобы оправдать беззакония, а реальная, беспощадная!.. В условиях беззаконий культа, личности доносчики поощрялись. А какую корысть, какую выгоду получил лично для себя Павлик Морозов? Кулацкую пулю?

— Мы уходим от главного, — сказал Виктор, — от самого важного в нашем споре. Вы, Владимир Андреевич, хотите мне доказать, что какая-то главная правда, какой-то железный принцип должны руководить всеми поступками людей и быть их мерилом. А я считаю, что человек в своей Жизни встречается с тысячами различных ситуаций. И в зависимости от них тысячи раз принимает решение. И если он вместо того, чтобы советоваться с собственной совестью, будет сверяться только со святцами, то превратится в конце концов в бездушного истукана и принесет вред и себе и людям.

— Но опыт старшего поколения… — начал было Завьялов.

— А-а, опыт старшего поколения! Это вы все запутали, старшее поколение! — воскликнул Виктор. — Не обижайтесь, Владимир Андреевич, я не вам личйо это говорю, вы сами пострадали от этого опыта… Но если вы говорите сейчас как бы от имени старших, то считайте, я говорю от имени многих моих сверстников. Разъясните же нам, что к чему, вы, старшее поколение!

— Разъяснить? — повторил Завьялов. — Хорошо! То, что я понимаю, я тебе разъясню. Ты вот стоишь перед старшим поколением этаким рыцарем без страха и упрека и перчатку ему в лицо бросаешь. Все вы, мол, виноваты!.. Правда, меня ты благосклонно амнистируешь, поскольку я сам в то время пострадал. Выходит, ты мне великодушно разрешаешь выйти, так сказать, из строя этого самого старшего поколения, встать рядом с тобой и поплевывать в физиономию моих сверстников. Ладно, сейчас я тебе расскажу одну историю. Слушай. Знали мы на фронте одного генерала. Когда революция произошла, он уже офицером был. Царским, конечно. И родом не то граф, не то князь — словом, из дворянства. Так вот, перешел он в семнадцатом году на нашу сторону, позже его чека по ошибке чуть не замела, но тут сам Дзержинский вмешался. Вступил этот офицер в Красную Армию и дослужился до советского генерала. А в тридцать седьмом его посадили. Только Дзержинского-то уже не было… В сорок первом, когда немцы к Москве подходили, рассказывают, вызвал к себе этого генерала Сталин. «Не время, — говорит, — сидеть: надо Родину защищать». Ну, на такую, с позволения сказать, шутку мог этот генерал многое ответить, потому что никакой вины за собой не знал. Но был он человек военный и ответил коротко: «Есть, готов служить». Назначили его командиром дивизии. И вот случилось так, что попала эта дивизия в окружение, дралась, пробиваясь к своим, до последней капли крови. Все же немцам удалось почти всех солдат перебить, а генерала захватить в плен.

— Фашисты всех, кто остался в живых, — продолжал рассказ Завьялов, — под расстрел или в лагерь, на снег — дело зимой было, — за колючую проволоку. А генерала — в теплый дом со всеми удобствами, и часовой у входа, не то для охраны, не то для почета. Проходит день, другой. Вызывают нашего генерала на допрос. Даже нет, не вызывают, сам фашистский генерал, командующий армией, к нему лично приезжает.

«Здравствуйте, — говорит немец, — честь имею поздравить с освобождением из варварской страны, добро, мол, пожаловать. На каком языке угодно вашему превосходительству изъясняться: на немецком, французском или английском?»

Генерал молчит.

«Господин генерал, — продолжает немец, — мы все знаем. Вы — бывший царский офицер, представитель старинного дворянского рода. Вас сажала чека. Вас, невиновного, продержали четыре года в тюрьме. Это счастливый случай, что вы оказались у нас. Лучше поздно, чем никогда. Я — генерал, барон фон такой-то, честь имею представиться…»

«Здравия желаю», — отвечает наш генерал. Должен тебе сказать, что был он до крайности вежливым человеком.

«Генерал, — продолжает тот немец, — нам все ясно. То, что вы оказались на стороне большевиков, — это парадокс, нонсенс, недоразумение. Теперь вы будете жить среди людей, равных вам по происхождению, образованию, воспитанию. Мы охотно предоставим вам командную должность в армии вашего соотечественника, генерала Власова, или, если угодно, отправим в Берлин для работы в генштабе. Сейчас мы проделаем некоторые формальности… Вы сообщите моему начальнику оперативного отдела то, что знаете о расположении советских частей на моем участке фронта, затем мы предоставим вам самолет…»

«Простите, ваше превосходительство, — прерывает его наш генерал (он был, повторяю, исключительно вежливым человеком), — но как же я, офицер, присягавший на верную службу Красной Армии, могу нарушить присягу и дать вам просимые сведения?»

«Вы смеетесь, генерал! — восклицает немец. — Присяга, верная служба!.. Какое значение могут иметь эти понятия в обществе, в котором вам пришлось жить? Разве там верят в бога? Разве вся эта терминология может иметь там высокое значение, которое придаем ей мы, кадровые офицеры цивилизованных армий?»

«Тем не менее я присягал, господин генерал».

«Хорошо, — соглашается немец, — извините. Я был бестактен. Вы устали, измучены, оставим этот разговор до завтра. Подумайте. Честь имею. И помните: вы не в плену. Вы просто вернулись домой после долгих и мучительных странствий».

На другой день немецкий генерал является снова.

«Ну, как, — спрашивает, — согласны?»

«Простите, ваше превосходительство, — отвечает наш воспитанный генерал, — но я уже имел честь вам доложить… Я присягал».

«Но, черт подери, — уже стал злиться немец, — присягать можно только богу, в которого не верят по ту сторону фронта, и власти, которая представляет бога на земле!»

«Я не очень силен в теологии, — разъясняет, генерал, — но у меня на этот счет несколько иная концепция. Видите ли, в стране, гражданином и офицером которой я имею честь состоять, присягают на верность народу».

«Народу?! — перебивает его барон. — Вы, дворянин, царский офицер, что вы такое говорите? Какому народу? Толпе? Сброду? Скопищу забитых, невежественных людей?»

«Извините, ваше превосходительство, — прерывает его генерал, — но ваша неосведомленность меня поражает. Народ, о котором вы изволите так пренебрежительно отзываться, построил общество, о котором мечтали поколения лучших людей. И я сам имел честь принимать участие в строительстве этого общества. Если угодно, ради него я и жил. Ему и присягал».

«Я не верю своим ушам, — разводит руками немец. — Я еще раз отложу наш окончательный разговор и прошу вас все продумать и взвесить. Если у вас есть какие-либо желания, просьбы…»

«Есть, — говорит генерал. — Я прошу перевести меня из этого помещения туда, где содержатся мои оставшиеся в живых солдаты и офицеры. Вы сами кадровый военный и понимаете, что офицерская честь не позволяет мне…»

Его перевели. Туда, на снег, за колючую проволоку. Не сразу, правда. Еще несколько дней генерала пытались склонить на измену, уговорить плюнуть в лицо тому народу и тому поколению, частью которого он себя считал. Он отвечал вежливо, старомодно — он был уже старик, этот генерал, — но твердо. Тогда его перевели в лагерь. В самое худшее из его отделений. Он простудился, заболел. Его снова и снова убеждали отречься. Он кашлял кровью, но ссылался на присягу. Наконец не выдержал и, забыв свою неизменную вежливость, бросил в лицо уговаривающему его немцу:

«Это наконец мерзко, господин генерал! Только лишенный чести человек, только ландскнехт, меряющий всех на свой аршин, способен надеяться, что русский советский офицер может стать предателем! Вы невоспитанный и навязчивый человек, ваше превосходительство! Убирайтесь к черту!»

Тогда его, старого, больного, харкающего кровью, закопали в снежный сугроб по самые плечи. Тот самый командующий, барон, уже не приехал. Задать генералу последний вопрос было поручено рядовому солдату из эсэсовской команды. Он подошел к теряющему сознание, почти оледеневшему старику и произнес только одно слово:

«Согласны?»

«Позаботься, братец, о моих солдатах, — ответил генерал, — ведь ты все-таки человек…» Завьялов замолчал. Потом сказал:

— Ты, наверно, спросишь меня, зачем я рассказал тебе эту историю. Что ж, я отвечу. Это к вопросу о старшем поколении. Ты меня понял? И еще одно хочется тебе сказать, Виктор. Вот ты говоришь: «Культ, культ», «в период культа»… Что ты разумеешь под этими словами?

— Мрачный период нашей истории, — поспешно ответил Виктор, — время, когда невиновных людей бросали в тюрьмы, когда правда была в загоне, когда… Да что вы мне задаете такие элементарные вопросы, Владимир Андреевич! Разве вам самому все это не ясно?

— Да, — ответил Завьялов, — сегодня мне еще не все ясно, Виктор. В отличие, скажем, от тебя, для которого все ясно, как дважды два четыре. Но вот по самому главному вопросу у меня нет сомнений. Ты словом «культ» определяешь целую эпоху. Был каменный век, железный век, бронзовый, был период культа… Я тебя спросил, что ты разумеешь под этими словами — «период культа»? И ты мне ответил: время беззаконий, подавления правды… А я с тобой не согласен.

— Вы не согласны?! — с неподдельным изумлением воскликнул Виктор. — Вы, человек, лично пострадавший от этого самого культа, не согласны? Не верю своим ушам! Неужели вы жалеете, что с ним покончено?!

— Нет, Виктор, я не жалею. Я радуюсь. Но прежде чем согласиться с тобой или продолжать спор, мне надо знать, какое содержание ты вкладываешь в слова «период культа личности». Боюсь, что для тебя долгие годы нашей истории представляются лишь периодом одних беззаконий, неправды и произвола.

— А для вас?

— Для меня? Нет, для меня дело немного сложнее… Я в первую пятилетку еще подростком был, но помню, все помню. И как мы отца на работу в политотдел МТС провожали, и как Московский электрозавод первым в стране пятилетку в два с половиной года выполнил — у меня там отец работал, — и как челюскинцев спасали, и как Чкалов, Байдуков и Беляков после своего перелета возвращались… Я тогда на улице Горького в толпе стоял. От самого Белорусского вокзала до Кремля шпалерами стояли люди, бросали цветы, солнце сияло, по радио «Широка страна моя родная» пели — тогда эта песня только что появилась. Войну в Испании помню… Я все помню, Виктор, все… Марину Раскову, Гризодубову видел, как Фе-досеенко, Васенко и Усыскин в воздух на стратостате поднялись, помню, — ты наверно, и фамилий-то таких никогда не слышал. А я до сих пор помню… Они хотели выше всех в небо подняться, выше всех флагов советский флаг вознести, но погибли. Все трое погибли. Он, Усыскин, комсомольцем был. Те, двое, уже немолоды, в гражданской войне участвовали. А он комсомолец твоего возраста. Вот тебе и два поколения… Пока их стратостат падал, они журнал вели, чтобы люди знали… Их в кремлевской стене похоронили. Ты был там когда-нибудь, у самой кремлевской стены? Пойди… Почитай имена тех, на мраморных досках. Я стоял тогда на площади, когда этих троих хоронили. Давно дело было, больше двадцати лет назад, а я помню, все помню… А потом война. Гастелло, и Матросов, и Зоя, и панфиловцы — они ведь тоже не за культ сражались. Да и я сам в те годы стал человеком…

— Но в те же годы, — прервал его Виктор, — вас лишили самого дорогого для вас права — летать!

— Верно. И все же я не могу называть прожитые годы только двумя словами — «период культа», как это делаешь ты, потому что и в те годы свершались подвиги, потому что миллионы людей, и я среди них, верили в святость того, что мы делали. Не из страха и принуждения, а потому, что иначе не могли жить!

— Ну а культ, культ?! — воскликнул Виктор. — Почему вы о нем молчите?

— Нет, я не молчу о нем. Он лег на нашу жизнь черной тенью. Людская энергия, инициатива била через край, а ее ограничивали, сдерживали, старались подчинить железным догмам… Мы и в войну меньше крови пролили бы, если б не этот культ и все, что с ним было связано… Как я могу молчать о культе! Но для тебя «период культа» — это только «смутное время», цепь преступлений и ошибок. А я убежден, что не было в нашей истории такого периода, когда ошибки и преступления исчерпывали бы все содержание эпохи. Вот в чем наше разногласие!

— Я не хочу вас волновать, Владимир Андреевич, — проговорил после паузы Виктор. — Пожалуй, пойду пройдусь. Хорошо? — Он взглянул на часы. — Мне еще надо кое-кого встретить…

Он снял с вешалки свой плащ-пыльник, скатал его жгутом, перекинул через плечо и вышел из комнаты.

Завьялов долго сидел неподвижно, размышляя о только что закончившемся разговоре.

«Я ни в чем не убедил Виктора, — думал Завьялов. — Он ушел, не отказавшись ни от одной из своих странных, нелепых идей. Я плохой пропагандист… Теперь нам многому надо учиться заново. Учиться убеждать. Добро, зло, совесть, правда, честность, трусость, смелость… Мы редко обсуждали эти понятия. Нам казалось все предопределенным, заранее расставленным на соответствующие полочки. А теперь вот они, эти слова-понятия, кружатся в воздухе, порхают и жалят, как осы, таких вот ребят, как Виктор… А мы молчим… И ведь все это так просто не разъяснишь! Я и сам многого не могу понять. Десятилетиями жили на цитатах, на громкозвучных эпитетах, жевали-пережевывали!.. «Краткий курс» — четвертая глава», «как нас учит товарищ Сталин», в «гениальном труде товарища Сталина»…

Неожиданная мысль приходит Завьялову.

«Ну, а ты, ты сам? Разве ты не мог быть красноречивее, убедительнее в споре с Виктором? Ведь не ты породил культ личности. Ты создавал другое. Вместе с миллионами рядовых людей. То, чем гордится страна. Нет, если ты в чем сейчас и виноват, так в том, что слишком долго оставался в положении обиженного. Примирился с этим. Уверил себя в том, что нанесенная тебе обида определяет всю твою дальнейшую жизнь. Примирился с положением птицы с перебитыми крыльями, галки на привязи. Вот Симонюк — тот сразу понял это. А когда почувствовал в моих словах и в намерениях что-то иное, испугался, увидел в этом вызов, упрек ему самому… В тебе все дело, Завьялов, в тебе. Ты слишком долго был инертен. Слишком долго тлел, а не горел. Вот тебе и не удалось сразу раздуть огонь в споре с Виктором… Куда он пошел, этот парень? На бульвар? Прогуляться по улице Горького? Один? Он сказал, что должен с кем-то встретиться. Может быть, с девушкой?»

Надвигается ночь…


Читать далее

7. Сколько на свете правд?

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть