ПРИКАЗ ПО МУЗАМ,. ИЛИ. ВЕЧЕРА В РЕДАКЦИИ БЛИЗ ФРОНТА

Онлайн чтение книги Тень друга. Ветер на перекрестке
ПРИКАЗ ПО МУЗАМ,. ИЛИ. ВЕЧЕРА В РЕДАКЦИИ БЛИЗ ФРОНТА



1


— Почему наши писатели не пишут крупных вещей? — недовольно спросил редактор, читая гранки уже не помню чьего очерка, предложенного мной для очередного номера газеты.

— Каких крупных?

— Таких! — И редактор развел руками тем манером, каким рыболов показывает мифический размер выловленной щуки.

— Вы имеете в виду рассказы?

— Я имею в виду повести, романы, — ответил редактор, и расстояние между его руками еще более увеличилось. Он раскинул их так широко, будто добровольно готовился к распятию.

— Не могу знать! — с машинальной молодцеватостью ответил я, пораженный позой дивизионного комиссара.

— Вы мне отвечаете, как хитрый ефрейтор, — вскипел редактор. — Говорите по существу.

— Почему нет романов? — тут уж развел руками я. — Но ведь идет война.

— Ну и что же?

Парировать такую реплику — нелегкое дело. Порывшись в памяти, я извлек из нее нечто классическое и был уверен в неотразимости своего ответа.

— Когда говорят пушки — музы молчат.

— Почему это они молчат? Где они молчат? — деловито осведомился редактор.

— Да так, вообще, — растерянно промямлил я, — молчат. По крайней мере, так было до сих пор. Молчат. Вот у союзников, по-моему, тоже ничего крупного не создано в этом смысле. Это и понятно, — витийствовал я, обретая понемногу спокойствие, — в громе пушек растворяется, так сказать, слабый голос муз...

— Ну вот что, — хмуро перебил редактор, — как там у союзников, я не знаю. Зачем нам нужны их музы? Пусть открывают скорее второй фронт. Их музы могут молчать, а наши должны говорить. Понятно?

— Понятно! — сказал я так же машинально, как и плачевное «не могу знать».

— Ну вот, значит, и займитесь этим делом.

Последняя реплика переводила весь разговор из теоретической сферы в область железной практики, и я, подавленный, вышел из кабинета. Может, все и обошлось бы. Теперь же положение становилось угрожающим. Редактор был не из тех людей, кто забывал свои приказания, какими бы фантастическими они ни казались тем, кто их получал...


2


Кто-то заметил: старый солдат, о чем бы он ни говорил, всегда сведет речь на войну. И это, наверное, не только оттого, что война оставляет неизгладимые шрамы в душе и на теле.

С тех пор как военная служба перестала быть пожизненной, а так было, скажем, во времена наполеоновских или суворовских битв, когда новобранец старился в армии и рядовые гренадеры не уступали возрастом и сединами генералам, с тех пор война — удел молодых, и, говоря о ней, люди вспоминают свою молодость. В сорок первом году Петр Андреевич Павленко уже не был молод, я еще только подходил к третьему десятку. Разницу в годах Павленко сокращал таким юношеским безрассудством, что ощутить ее мог только педант.

Мы знали друг друга и раньше, познакомились в дни войны с белофиннами. Но стали дружить позже. В октябре сорок первого корреспондент «Красной звезды» Павленко вернулся с Северо-Западного фронта в Москву и поселился в моих редакционных «апартаментах». К тому сроку редакция «Красной звезды», где я был начальником отдела литературы и искусства, уже дважды сменила адрес.

Сначала мы жили в нашем старом, источенном древесным жучком особняке, в глубине просторного двора на уютной улице Чехова. Потом нелегкая понесла нас в крыло здания театра Красной Армии, что на площади Коммуны.

В заботах о безопасности центральной военной газеты определено ей было это местожительство, а при том упущена из виду конфигурация театра. Он выстроен, как известно, в форме пятиконечной звезды, для чего пришлось нарубить внутри здания множество неудобных переходов, остроугольных тупиков, трехстенных каморок. К сожалению, архитектурный замысел никак не поддавался оценке с земли.

Звезда была видна только с неба, с воздуха. И эта особенность здания не веселила воображения. На картах Москвы, извлеченных из планшетов сбитых летчиков рейха, театр Красной Армии был отмечен аккуратным крестиком и фигурировал как один из точных ориентиров для бомбометания. Его закамуфлировали театральные художники, но их искусство могло ввести в заблуждение опять-таки пешехода, наблюдение с воздуха показывало не вишневый сад, но все ту же звезду. Так что своей сохранностью здание обязано, как я думаю, скорее нашим зенитчикам, чем декораторам.

Мы понимали все это уже тогда и не чаяли выбраться из-под такого могучего ориентира куда-нибудь в более скромное место. Желание это вскоре осуществилось. Наши эмоции не сыграли тут никакой роли. Просто все редакции газет эвакуировались из Москвы вместе со своими полиграфическими базами. В Москве оставались оперативные группы крупных газет, и почти все они объединились под крышей «Правды».

В «Красной звезде» оставалось десять — двенадцать человек, а на их долю пришелся целый этаж. В моем распоряжении оказались три проходные комнаты. В первой — стол, за которым я работал. Во второй — «вещевой склад». В третьей — обитый коричневой кожей изрядно просиженный диван. Вот в эту третью комнату мы с Павленко перетащили такой же диван из первой и стали жить вместе.

На «новоселье» Павленко рассказывал:

— Встречаю Михаила Голодного: «Петя, ты вынесешь меня с поля боя? Я поеду с тобой на фронт». Я говорю: «Чудак ты, Миша, я сам ищу, кто бы меня вынес».

Мы чокнулись и дали клятву вынести друг друга отовсюду, откуда это будет необходимо.

А поле боя было совсем рядом. И расстояние до него все сокращалось — сначала до полутора часов езды на редакционной «эмке», потом — до часа, а затем — и до сорока пяти — тридцати минут.


3


Я вернулся в свою комнату и немедленно рассказал Павленко о беседе с редактором, если этим словом можно охарактеризовать дуэль, в которой один вооружен бьющей наповал мортирой, а другой — луковицей, выпрошенной у буфетчицы для пополнения витаминозной закуски и спрятанной в карман. Мой рассказ был оснащен иронией, сарказмом. Я брал реванш за дисциплинку в кабинете у дивизионного. К моему удивлению, Павленко не посочувствовал мне, не поддержал, а молчал, как те сонные музы, у которых по приказу редактора я должен был развязать языки.

— Неужели ты считаешь, что он прав? — тревожно спросил я. — Почему ты ничего не говоришь?

— Видишь ли, дитя мое, — сказал серьезно Павленко, — может быть, он и прав. — И глаза его вдруг странно блеснули. Чертик проскакал на одной ножке в зрачке и исчез.

— Неужели ты?.. — воскликнул я, не веря своей догадке, но тут же был повержен вместе с ной.

— Ты что — с ума сошел? И не заикайся об этом, — повторил он свою старую остроту, вполне точно фиксирующую одну особенность моих речевых усилий.

— А почему бы нет! — Я уцепился за эту возможность, как за колесо фортуны. — В самом деле, почему бы тебе не написать повесть? Поедешь в Горький. Ты уже много видел, побывал в переделках, сидел на Северо-Западном. Кто же, если не ты?

Павленко медленно расстегивал кобуру пистолета.

— Расстрел на месте, если полезешь с моей кандидатурой к редактору. Пусть пишет Симонов — он все умеет.

— Симонов — оперативный корреспондент. Редактор не согласится отзывать его во второй эшелон.

— А кто, по-твоему, я? Член академии бессмертных? Бернард Шоу? Рабиндранат Тагор? Дедушка Крылов на диване под косо висящей картиной? Я не оперативный корреспондент?

— Ты — тоже оперативный корреспондент.

— Ну правильно. Достал луковицу?

— Достал.

— Ну правильно.

Хрустя витаминами, мы мирно разговаривали. Я вглядывался в Павленко. Он был желт и худ. Болота Северо-Западного фронта не прошли ему даром. Сдавали легкие. Он хрипел, кашлял. В оперативной группе каждый работал за двоих, за троих. Когда же выезжали на фронт, было ничуть не легче. «Уж полночь близится, а Германна все нет», — ежевечерне слышалось в редакции, но «германн» появлялся без больших опозданий не только ночью, но и дном, а главное, без особых предупреждений.

Павленко глотал какие-то порошки, бурчал: «Они будут бомбить, а мы будем в подвал бегать. Хорошенькая история. Кому это надо?» Но, подчиняясь приказу, мы спускались в бомбоубежище, работали, конечно, и там, спали совсем мало. Павленко выбивался из сил. В сутолоке дел я как-то сразу ощутил это его состояние.

Но в тот день, обжигаясь луком и смотря ему в лицо, я понял все. Бывает так, один пристальный взгляд внезапно открывает тебе то, что ты долго-долго не замечал в другом человеке.

— Петя, — сказал я тихо, — поезжай в Горький. Попробуй. Может быть, и напишешь. Да и отоспишься. Посмотри на себя...

— Посмотри лучше на себя, — хладнокровно отозвался Павленко. — Дьявол-искуситель в роговых очках. Феноменальное зрелище. Сатана в пенсне.

— Пенсне не подходит, — вяло откликнулся я. — Никогда не носил.

— Ладно. Мефистофель с лорнетом. Годится?

— Брак в работе, несортовая продукция, ОТК не пропустит, — дал я оценку.

— Значит, ты привереда. Поищем другое. Близорукий демон! Берешь?

— Беру, — согласился я. — А ты все-таки посмотри на себя. И на этом тот разговор закончился.


4


Но мысль о поездке Павленко во второй эшелон, в Горький, «с целью написания повести» (мне уже мерещилась такая строка в командировочном предписании) не давала покоя.

Однако случилось невероятное. Шли дни, а редактор и не вспоминал о своем строгом приказе касательно муз. Все-таки гром пушек не очень благоприятствовал серьезным литературным планам. на дворе стоял жестокий ноябрь. Приближался кризис Московского сражения. Неподалеку от «Правды» улицы были перекрыты противотанковыми надолбами и ежами. В здании театра народного творчества, где в стародавние времена находился цирк братьев Никитиных, а теперь Театр сатиры, вдруг открылся, но и быстро закрылся какой-то странный мюзик-холл.

Однажды мы поехали с Павленко в Панфиловскую дивизию. Наша видавшая виды машина тарахтела по Волоколамскому шоссе. Обстановка на фронте менялась каждый день и час. Точного расположения КП полков дивизии я не знал. Редкие регулировщики неопределенно махали рукой куда-то вперед.

Мы свернули на проселок где-то между тридцатым и сороковым километрами пути, проехали метров шестьсот, остановились, вышли из машины.

По обе стороны дороги в глубине леса шла пальба. Оглушительно хлопали мины — сначала вроде бы бульканье жидкости из опрокинутого графина, потом тяжелое шуршание и, наконец, треск. Мы сели в «эмку», протянули еще метров двести вперед, и тут слева, из-за низкого кустарника, обдутого до черноты ветром, выскочили трое наших бойцов с винтовками и опаленными лицами. Они что-то кричали нам. За шумом машины нельзя было разобрать ни слова, но мы оба прочли их вполне знакомые возгласы с губ и остановились.

— Куда вы, так вашу и так! Там же немцы! Бой мы вели...

Одним словом, пошла сцена из будущего фильма «Живые и мертвые», где с удивительной точностью показано фронтовое шоссе, но то, по которому ехали мы, а другое, еще летнее, и сцена, которая до мелочей совпадает с тем, что произошло тогда с нами и происходило не раз с другими военными корреспондентами, когда они блуждали в изменчивой полосе фронта.

Водитель ни о чем не спрашивал. Машина резко развернулась. Мы посадили в нее бойцов, через километр по их знаку остановились. Это были ребята из взвода пешей разведки кавалерийской бригады Доватора. Машину мы загнали на полянку неподалеку от дороги, замаскировали сосновым лапником, а сами по тропке пошли к конникам...

Павленко жадно говорил с людьми, раздарил все свои трубки, числом пять, — он их всегда возил с собой.

— Не пришлось мне тебя вынести с поля боя, — сказал я Павленко, когда мы ночью катили в Москву. — Но вынес бы. Не сомневайся.

— Не сомневаюсь, — сморщил нос Павленко, — я тебе нужен для повести.

И замолчал. Только у самой редакции, выходя из машины, потрогал дужки очков, кашлянул и негромко произнес: «Да, выручили нас ребята. А мы даже фамилий их не спросили. Не знаем, кому свечки ставить».

Вернулись в редакцию поздно. Настроение не баловало. Еще бы — под самой столицей чуть-чуть не угодили к противнику. И дело тут было не в страхе. У нас в редакции, по-моему, никто не боялся опасностей. Во всяком случае, никто не дал повода подозревать себя в трусости. О смерти не думали. Мы с Павленко ни единого раза за все наше общее житье-бытье не говорили о ней. И в этом не было молчаливого уговора, нарочитости.

Он был старым солдатом, прошел финскую, натерпелся там вволю, погибал и не погиб. А сейчас творилось такое, что собственную жизнь уже никак нельзя было отделить от общей судьбы. Да и темп редакционной работы, вечная гонка, напряжение не оставляли времени ни для чего другого, кроме как для спиртишки или зеленого тархуна в ночную пору, когда душа только и жаждала разрядки, острого слова, короткого сна, обрываемого сигналом воздушной тревоги.

Сказать по правде, боялись одного: редактора. За провинности подлинные и мнимые он наказывал жестоко. Как? Сутки, двое, трое не вызывал к себе, не давал срочных заданий. Вот и все. Работа, конечно, не иссякала. Но ты понимал: делаешь что-то не то, не главное, не то, что идет в номер, срочно, когда нетерпеливо звонят из типографии, ждут твоего материала, когда товарищи заглядывают через плечо: «Ну, что ты там нацарапал?», когда потом на короткой летучке ты слышишь сдержанную похвалу и делаешь вид, что тебя она не касается.

В дни остракизма все это исчезало. Нарушалась твоя причастность к большому делу. Вот тогда-то тебя охватывала тоска, одиночество. Ты острил, посмеивался над причудами главного, обзывал его по-всякому в разговорах с приятелями. Они тебя, конечно, поддерживали, но радости по было. Наконец открывалась дверь твоей комнаты, и Таня Боброва, секретарь главного, говорила с порога:

— «Сам» зовет!

Погасив довольную улыбку, ты входил в кабинет редактора со скучающим видом. Но твое деланное равнодушие его не обманывало. Он и сам был доволен, что истек срок наказания. Отрывистый разговор, и ты снова с ходу вступал, нет, прыгал на бешено вертящийся круг редакционной жизни.

Метод психологического воздействия, избранный редактором, едва ли принес бы результаты в мирное время. Но шла война, и этот способ давал безошибочный эффект — никто не хотел стоять в стороне от дела.

Итак, мы вернулись в редакцию поздно ночью и первым долгом порылись в обожженных коричневых валенках, таких грязных, таких отвратных и так небрежно брошенных в угол третьей комнаты, что мы рисковали держать в них весь наш запас горючего.

Предосторожность нелишняя.

Местные половцы-коллеги, но мучая себя угрызениями совести, в трудную минуту совершали набеги на становища соседей, уволакивая к себе все, чем можно было промочить горло.

Здание «Правды» отапливалось скудно. А стены его, как известно, наполовину стеклянные, и мы круглые сутки поеживались от холода. Поэтому такие взаимные опустошения не считались серьезным преступлением. Съестное всегда оставалось неприкосновенным. Так повелевал неписаный кодекс.

На этот раз наш тайник был пуст. Чей-то аналитический мозг добрался и до заляпанных грязью валенок, хотя их было просто противно в руки взять. Повздыхав, мы отужинали сухим пайком. Павленко искал трубку, но тщетно: было их пять, и все пять он подарил конникам. Мы легли и моментально заснули.


Разбудил меня Павленко. Он стоял над моей койкой, одетый по форме.

— Вставай, демонище, вставай скорее!

— М-ммм! — Я еще цеплялся за сон мертвой хваткой.

— Вставай немедленно. Дело плохо.

— Ну, что еще?

— Вставай, я тебе говорю. Наши отступили. Мы одни.

— Ну ладно, — сказал я, едва выплывая из сонной бездны. — Что такое? Кто отступил?

— Вставай, несчастье мое. В редакции никого нет. Отступили и нас забыли. Хочешь остаться у гитлеровцев?

Я посмотрел на часы. Батюшки, одиннадцать часов белого дня. И никто еще не звонил по телефону, действительно странно. Пока я одевался, Павленко не без волнения рассказывал: он обошел весь этаж — ни души. Никого из нашей оперативной группы нет. Редактора нет. Никого нет.

— Давай скорее в город, — говорил Павленко. — Ты что, хочешь, чтобы я выносил тебя с поля боя? Вон во дворе уже, наверное, немецкие автоматчики.

Я отдернул светомаскировочную штору. На улице шел густой снег, и сквозь пересечения белых полосок бумаги, наклеенных на стекла, виднелась лишь белая пелена мутного дня. Черт возьми! А что, если в самом деле?..

Тринадцатого октября на собрании партийного актива Москвы А. С. Щербаков сказал: «Не будем закрывать глаза — над Москвой нависла угроза».

А с двадцатого октября Государственный Комитет Обороны ввел в Москве осадное положение.

Шестого ноября я слушал доклад Сталина в подземном зале станции метро «Маяковская».

Шестнадцатого ноября началось второе генеральное наступление Гитлера на Москву. Завязались страшные бои. Двадцать восемь гвардейцев-панфиловцев совершили беспримерный подвиг у разъезда Дубосеково. Противник, еле дыша, истекая кровью, все еще наступал. Это все так! Но чтобы оперативная группа редакции получила приказ эвакуироваться... Нет, того не может быть!

Мы вновь, уже вдвоем и рысью, обежали наш этаж. Он был пуст. Какая-то нелепица! Не могли же ребята но зайти к нам, не разбудить, забыть. Не те люди.

— Ты будешь заниматься психоанализом или действовать по обстановке? — решительно спросил Павленко.

Он был прав. Все непонятно. Но времени терять нельзя. Мы надели шинели, нахлобучили ушанки.

— Спустимся по внутренней лестнице во двор, а там посмотрим, на улицу не надо, — сказал я, и мы понеслись по коридору.

И вдруг за спиной, вдали, послышались тяжелые шаги. Мы мотнулись к стене, выхватили пистолеты и обернулись. Навстречу нам шел полковник Карпов. Да, это был он. Плотный, коренастый, с кривинкой в ногах. Он.

— Куда это вы бегом? Что случилось?

— Вот именно, что случилось? — сказали мы хором. — Почему ты здесь? Где все? Где редактор? Что происходит?

— На какой вопрос отвечать раньше? — поинтересовался Карпов. — Я здесь дежурю. Отлучился на полчаса, оставил вместо себя Боброву. Но она смылась. Взгрею. Люди разъехались на фронт. Редактор тоже уехал.

— Почему разъехались?

— Как почему? Сегодня же воскресенье. А почему вы вынули пистолеты? Что с вами? Откуда такой боевой вид в коридоре? — Карповым овладели смутные подозрения.

Следовало быстро справиться с положением, иначе позор и хвост насмешек, который будет тащиться за тобой до гроба.

— Да вот хотели поменяться, — выпалил я и подбросил на ладони свой «вальтер».

— По-моему, он меня хочет обдурить, — подхватил Павленко, — как думаешь? — И ткнул рукояткой «ТТ» в грудь Карпова.

— Какие могут быть разговоры, — серьезно ответил полковник. — Менять советский «ТТ» на немецкий «вальтер» — с ума сойти! — И веско добавил: — Наше оружие — лучшее в мире.

— Ну вот, — сказал с артистическим раздражением Павленко, — два часа от него отбиваюсь, пристал меняться — не оторвешь. Чуть было не отдал. Спасибо за поддержку.

— Как можно, — продолжал Карпов, — это же чепуха. Был у меня «вальтер». Я его на гранки клал, чтобы не разлетелись. Как ветер на улице — так бумаги со стола веером, угловая комната.

— Ну, ну, ты не очень, — обиделся я. — Убойность у «вальтера» слабее, но зато он легче.

Разговор прочно перешел на личное оружие. Но из распахнутой двери редакторского кабинета послышалась трель вертушки, и Карпов бросился туда, крикнув:

— Зайдите, продолжим...

Мы стояли молча, глядя друг на друга. Воскресенье. Мы забыли, какой сегодня день. С воскресенья на понедельник газета не выходила, но фронт был рядом, и все уезжали в воинские части за информацией, материалом, ознакомиться с обстановкой на месте. Обычно уже в субботу вечером начиналось распределение — кто куда. Но мы приехали ночью и не вспомнили — воскресенье.

— Ты знал, — взбесился я, — ты знал и просто разыграл меня.

— Клянусь пророком, — молитвенно сложил руки Павленко.

— Ты знал, — заорал я, — этого я тебе не прощу!

Послышался голос Карпова. Он стоял в проеме двери.

— «Вальтер» — даже смешно. Ну как его можно сравнивать с «ТТ» — это же как вилка и нож. Можно сравнивать? Для бумаг если, другое дело... А куда же вы все-таки собрались?

— Мы — на фронт, — спели мы опять хором.

— Вы же только вернулись. Хотя — воскресенье. Ну, давайте я вам выпишу предписание.

— Не надо, — сказал я, — мы вчера закончили поход у разведчиков, а у них печати не было. Так что предписание не отмечено. Можно ехать по старому...

И мы снова поехали в Панфиловскую дивизию. Разыграл ли меня Павленко или он действительно поверил в возможность того, что нам померещилось этим утром, — я так и не узнал. Он отшучивался. Но я не столь уж настойчиво добивался истины.

Важно было другое. Положение под Москвой стало критическим. Планы Верховного командования «Красной звезде» не докладывались. А то, что мы видели, не вселяло бодрости. Наши дивизии стояли насмерть в подмосковной обороне. Разъезд Дубосеково, у которого сражались двадцать восемь героев-панфиловцев, был в руках противника.

Я еще не знал последних слов политрука Клочкова-Диева: «Велика Россия, да отступать некуда — позади Москва», — но мысль, а вместо с ней и слова эти уже жили в сердцах всех, кто находился на фронте или рядом с ним и думал о судьбе столицы.

Тетива обороны звенела, натянутая так туго, что невольно душила тревога, а вдруг лопнет? Но жила неиссякаемая надежда: с этой тетивы будет спущена стрела наступления.


5


Поскольку зашел разговор о подвиге панфиловцев, я хочу прервать рассказ о нашем смятении в пустынной редакции и вспомнить дни рождения поэмы Николая Тихонова «Слово о 28 гвардейцах», — правда, для этого нужно забежать чуть-чуть вперед. В марте 1942 года он прилетел из Ленинграда в Москву, в командировку.

Был он моложав, с юношеской талией, удержанной блокадой Ленинграда, со смугло-красным лицом, прихваченным стужей, с тысячей вопросов о Москве и о Павленко. Старые друзья, они познакомились еще в 1924 году в Тифлисе, где Петр Андреевич работал в газете «Заря Востока».

Однажды, в ответ на послание Тихонова, Павленко словно поклялся: «То, что написал ты о нашей дружбе, всегда было ясно мне, но написанное приобрело новый, более мощный смысл, и я могу действительно сказать, что это на всю жизнь, через все, до конца».

Так оно и было.

Они делили пополам хлеб и фантазию. Вместе ездили по стране, открыли для русской литературы Туркмению. Пешком исходили Дагестан. Были своими в Грузии. Везде находили друзей, отовсюду привозили свои будущие книги.

Ни один, ни другой не мог долго усидеть на месте, и оба неизменно производили впечатление людей, только что вернувшихся из путешествия.

Они были в числе тех, кто прокладывал первые литературные маршруты на советской земле. С них начались творческие командировки писателей по стране.

Павленко был моложе и часто именовал Тихонова «командором», «стариком», «охотником за расстояниями», «коммендаторе». Их взаимное уважение было прочным и спокойным.

Раз как-то я позвонил Тихонову и спросил у того, кто снял трубку:

— Начальник гарнизона дома?

Павленко это обращение поправилось, и он сказал свое: «Берем!»

С тех пор так и пошло.

Встречаемся с Сергеем Орловым, и один из нас спрашивает: «Как там начальник гарнизона? Давно но видели?»

Звонит полковник Иван Гаглов — он был ленинградским корреспондентом «Красной звезды» во время блокады: «Слушай, начальник гарнизона приказал собраться в три ноль-ноль в Переделкино».

Набираю номер, прошу к телефону Николая Семеновича. Верная домоправительница Шура полностью в курсе всех кличек, условных обозначений, прозвищ, отвечает: «Начальник гарнизона в Комитете мира, будет вечером».

Он и в самом деле был начальником военно-литературного гарнизона в своем родном Ленинграде. Кто однажды прочел его очерки — месяц за месяцем они составили календарь блокады, — тот запомнил их навсегда. Как забыть рассказ о доме с проломанной крышей, где на полу одной из комнат под слоем прозрачного льда лежала раскрытая книга — можно было прочесть обе страницы...

В первую мировую он служил в гусарах — род войск, прославленный еще Денисом Давыдовым, — и с тех пор хлебнул войны досыта. С армией была связана вся жизнь и у Тихонова и у Павленко.

Весной 1949 года Петр Андреевич был в Соединенных Штатах на Конгрессе мира. Он стоял на трибуне, и ему задали вопрос:

— Существуют ли в советском законодательстве и в воинской повинности льготы по религиозным убеждениям?

Павленко ответил:

— Ничего не могу сказать по этому поводу. Не знаю. За всю мою жизнь — а мне пятьдесят лет и я воюю за свою Родину с девятнадцати — мне не приходило в голову скрываться от военной службы.

Между тем с 1921 года у Павленко начался легочный процесс, к несчастью ставший пожизненным. 14 июня 1951 года Павленко возвратился из Чехословакии. На следующий день мы с женами вчетвером обедали в «Арагви». Петр увлеченно и увлекательно рассказывал о поездке. А через сутки его не стало. Мне сообщили тотчас же, но я не мог вырваться из редакции ни на минуту — дежурил по номеру. Я знал, кому позвонить: Тихонову, на улицу Серафимовича. Там после войны, в его квартире, полной книг, рукописей, географических карт и камней — обломков скал, покоренных хозяином, сиживали мы но одну ночь под теплым крылом гостеприимства Марии Константиновны.

Часто собирались и у Павленко, на улице Горького. Разговоры и споры длились допоздна. В них участвовали тогда молодой и веселый хирург Александр Александрович Вишневский, Ираклий Андроников.

Хозяйкой этих вечеров была Наташа Тренева. Загадочно-непроницаемая, она варила по одной ей известному рецепту кофе, и после двух-трех чашечек этого напитка обострялось сознание и весело играла душа.

К утру стол, за которым сидели друзья, был завален книгами. Это значит, собеседники читали любимые стихи, доказывали свою точку зрения в споре. Ссылаясь на первоисточники, снимали с полок то сборник стихов, то том мемуаров, то энциклопедический словарь. Тогда плацдарм застолья более всего походил на книжный развал букиниста.

Конечно, гвоздем этих полуночных бесед были, как два радиомаяка наведения, Тихонов и Павленко. Один вел слушателей на своей волне, пока не раздавался голос другого: «А вот был случай...» Их устные рассказы были бесподобны, ничего равного этому не знаю и попозже кое-что на эту тему расскажу...

В 1942 году мой разговор с Тихоновым в гостинице «Москва» имел тайную цель, известную только мне и редактору. Мы хотели побудить Николая Семеновича написать стихи о двадцати восьми героях.

Ленинградца трудно удивить мужеством. Но Тихонов слушал, беспокойно вышагивал по номеру своей кавалерийской походкой, испытующе разглядывал меня добрыми глазами на лице свирепого викинга. «Попробую», — был его ответ.

Через две недели он читал нам двоим, редактору и мне, поэму «Слово о 28 гвардейцах». Было это в здании «Правды» 21 марта 1942 года. В небольшой промерзшей комнате звучали обжигающие слова:


Безграничное снежное поле,

Ходит ветер, поземкой пыля, —

Это русское наше раздолье,

Это вольная наша земля.

И зовется ль оно Куликовым,

Бородинским зовется ль оно,

Или славой овеяно новой,

Словно знамя опять взметено, —

Все равно — оно кровное наше,

Через сердце горит полосой.

Пусть война на нем косит и пашет

Темным танком и пулей косой...


Слушаю, и в возбужденном сознании проносятся обрывки картин, навеянные строчками поэмы. Куликовская битва... Хорошо, что князь расположил тогда засадный полк воеводы Боброка в лесу, у самого поля. Это и решило исход битвы. Вижу ратников в белых холщовых рубахах, княжеских витязей в тяжелых кольчугах, слышу звон мечей, глухие удары стали о железо.

Наверно, все-таки битвы того времени были сравнительно бесшумными — холодное оружие, стрелы, пущенные из лука. Под Полтавой было уже иначе: «Катятся ядра, свищут пули; нависли хладные штыки». Там гремели бомбарды, трещали мушкетные выстрелы.

На Бородинском поле звуки пехотного боя и топот кавалерии уже покрывал непрерывный артиллерийский гул. Стволы батареи Раевского раскалялись докрасна. Сколько французских пушек обрушилось на Семеновские флеши? Кажется, триста или даже четыреста — надо посмотреть в книге Левицкого.


Нет, героев не сбить на колени,

Во весь рост они стали окрест,

Чтоб остался в сердцах поколений

Дубосекова темный разъезд.


Это уже о наших днях, о том, что было рядом, совсем недалеко от здания, где сейчас читает Тихонов.

Там, у Дубосекова, да и повсюду на рубежах Подмосковья гремел ад. Бушевало взаимодействие всех родов войск. Но умолкал грохот самолетов, танков, артиллерийских систем. Полыхал минометный огонь — снова и снова раздавалось коварное бульканье, будто кто-то льет жидкость из полной бутылки, потом протяжный шорох, словно волочится траурное покрывало по снегу, превращая его в черное месиво, и, наконец, звук смертельного хлопка.


Смерть удивленно их уносит:

Таких не видела она.


Я слышу в стихах продолжение жизни и резко, отчетливо сознаю: они вернутся в жизнь. И возглас политрука Клочкова: «Велика Россия, да отступать некуда — позади Москва». И предсмертные слова Натарова, которые слышал я в госпитале... И мои первые строки о двадцати восьми. Не пропадут, не исчезнут в забвении, а вернутся в жизнь, пойдут в бой и будут звучать долгим эхом великого подвига. Я верил: так будет!


Пока все в поле в сизом дыме,

Раскрой страницы книги старой

И гвардию большевиков

Сравни с гвардейцами иными.

Увидишь синие каре

Наполеоновой пехоты.

Где офицеры в серебре,

В медвежьих шапках гибнут роты.

Ваграм с убийственным огнем,

И Лейпциг — день железной лавы,

И Ватерлоо в резне кровавой, —

Вам не сравниться с этим днем

Гвардейской русской вашей славы!

Переверни еще листы,

Увидишь Торрес-Ведрас ты,

Красномундирные колонны

И с пиренейской высоты

Солдат бывалых Веллингтона...

И в битвах на вершинах горных

Унылых берсальер Кадорны.

...И Гинденбурга гренадер

В болотной Фландрии воде...

...Нет, нет, они дрались не так, —

Чтоб до последнего, чтоб каждый

С неотвратимой силой жаждал

Врага в могилу взять с собой,

Чтоб смерть играла им отбой!


Тихонов читал звучные строфы, а я синхронно расшифровывал про себя географические названия, имена собственные и другие обозначения.

Да, конечно, именно «красномундирные колонны». Красное — цвет английской гвардейской пехоты. В те времена поле боя было разноцветным — голубые ментики гусар, белые лосины кавалергардов, желтые уланы, кивера — черные, бирюзовые, синие, коричневые. Тогда еще не существовало снайперов. Можно было гарцевать на виду у противника. Теперь война оделась в серое, пепельное, мышиное, летом еще в зеленое для камуфляжа, зимой в белые маскхалаты... Война затаилась за горами, за холмами, на аэродромах, на дальних огневых позициях.

...А Торрес-Ведрас — это, кажется, в Португалии. Да, так! На этой окраине наполеоновских войн в Европе Артур Веллингтон поддерживал в интересах Англии народное сопротивление узурпатору. Торрес-Ведрасская укрепленная позиция! За ее оборону в 1810 году Веллингтон получил титул маркиза Торрес-Ведрас. Одержав победы над маршалами Жюно и Сультом, он, уже после поражения Наполеона на русских равнинах, вторгся в 1813 году в Южную Францию.

Ваграм, Лейпциг, Ватерлоо — ну, это общеизвестные понятия. При Ваграме в 1809 году французские войска разбили Австрию, она потеряла иллирийские провинции. Лейпциг — год 1813-й, «битва народов». А Ватерлоо — 1815 год. Во все языки мира это название вошло синонимом окончательного поражения.

«...И Гинденбурга гренадер в болотной Фландрии воде» — это первая мировая война, последнее немецкое наступление в 1918 году, отчаянная попытка кайзеровской Германии изменить ход событий в спою пользу.

А берсальеры с перьями на шляпах итальянского генерала Луиджи Кадорна — это, дай бог памяти, осень 1917 года. Немцы прорвали тогда итальянский фронт на Изонцо, у Капоретто. Эпизод этого разгрома драматически описан Хемингуэем в романе «Прощай, оружие!». Но откуда же взялись в строке поэта «и битвы на вершинах горных»? Значит, Тихонов видит то, что произошло чуть позже, — отступление берсальер за реку Пьяве, в горы...

Примеры обдуманные... В каждом из этих сражений на карту были поставлены но только воинская честь, но и исход военной кампании и судьба страны. Тихонов написал прекрасные батальные стихи. Он восславил подвиг двадцати восьми героев на грозном фоне военной истории. Поэма звучала как реквием, как салют над их последним окопом.

Я подписал стихи в набор. Редактор завизировал. Через час, когда Тихонов, распрощавшись, уехал в гостиницу, я получил гранки, вычитал поэму и отправил в секретариат. Оттуда она ушла в типографию.

А мне неудержимо захотелось прочитать ее вслух, громко, но без посторонних ушей. Попробовал сделать это в своем кабинете, но на звук зычного голоса немедленно сбежались люди, проходившие по коридору. «Что у тебя случилось? С кем скандалишь?» Сконфуженный, я выпроводил коллег и ушел с гранками в пустую столовую. Был неурочный час, обед уже прошел, а до ужина, увы, далеко.

Я начал декламировать среди столов, на которых кверху ножками лежали стулья. Пахло сыростью, видимо, здесь недавно мыли пол. Я читал громко, с неподдельным волнением — мне было близко каждое слово. Голос мой то прерывался, то чеканил строку за строкой.

Я кончил читать и задумался над начинающимся движением во времени и пространстве славы двадцати восьми героев-панфиловцев; вот она уже звучит в поэме, а будут скульптуры, картины, монументы, будут таблички на улицах — я представлял все это воочию, как вдруг в тишине столовой, среди голого, безлиственного леса перевернутых стульев, прозвучало какое-то восклицание.

Оказывается, у меня были слушатели. Сколько и кто они? Раздался хрипловатый голос буфетчицы Любы:

— До чего хорошие слова... За душу берут. И как хорошо вы их передавали, товарищ Кривицкий!

— Правда?

— Правда, — серьезно сказала Люба. — Я даже не шевелилась.

Она сидела за столиком, совсем рядом, но эти чертовы ножки стульев скрыли ее, как заросли.

Неожиданно она протянула мне что-то серебристое и золотистое, что до той минуты вертела в руках. Ах, да это же луковица и головка чеснока! Неслыханный подарок.

— Возьмите, товарищ Кривицкий, что-то вы у нас совсем бледненький ходите...

Назавтра поэма была напечатана. А мой внутренний жар не остывал. Я читал со вслух товарищам, на фронте в землянках, читал в Панфиловской дивизии, много раз повторял ее строки мысленно и, само собой, выучил наизусть. Помню ее всю, от начала до конца, и сейчас.

Свою публикацию «Завещание двадцати восьми», ставшую первооткрытием подвига, и большой подвал в газете, где были названы имена героев и рассказаны подробности их исторического боя, я, безусловно, не считал литературой, не числил даже очерками, хотя потом они вошли без изменений в мою повесть-хронику «Подмосковный караул». Поэма же Тихонова взволновала меня, как чудо преображения жизни в поэзию.

Оно, это чудо, свершилось вблизи, рядом, на глазах, и я гордился теперь не только тем, что судьба дала мне возможность рассказать о великом событии в мировой истории военных подвигов, но и быть свидетелем, участником самого начала литературного процесса, идущего по следам героев.

Не у одного меня была потребность читать эту поэму Тихонова вслух — себе или другим. На фронте и в тылу ее знали миллионы. Она звучала с импровизированных эстрад армейской самодеятельности. Никого в стране не оставила равнодушным история подвига двадцати восьми героев. Отклики неслись со всех сторон. В том числе и сюжетно неожиданные. Об одном из них расскажу.

Генерал Игнатьев, автор книги «Пятьдесят лет в строю», часто бывал в редакции и до войны и после. Он когда-то носил графский титул, начал военную службу в Петербурге, в кавалергардском полку. Был он мужчиной саженного роста, таких только и верстали в этот полк тяжело вооруженной кавалерии. В легко вооруженных гусарах служили люди пониже ростом, такие, как Тихонов. И тактические задачи разным видам кавалерии ставились различные, и конский состав там соответственно был неодинаков. Но это так, между прочим.

Значит, граф Игнатьев. В годы первой мировой войны был он военным атташе русского посольства в Париже. По должности своей общался с крупнейшими военачальниками стран Антанты, с маршалом Фошем например. После Октября оказал Родине серьезные услуги, отвернулся от белогвардейщины, стал советским подданным, приехал в Союз, получил у нас звание генерала и работал в Наркомате обороны, в Главном управлении учебных заведений. Был он красив и элегантен.

В «Красной звезде» он больше всего дружил с Левой Соловейчиком, вольнонаемным сотрудником отдела культуры, не слишком обращавшим внимание на одежду и в мирное время, а в военное и подавно. Худенький Лева был статному, величавому, по-воински нарядному генералу чуть повыше пояса, да еще прихрамывал и потому опирался на палку. Это не мешало им подолгу прогуливаться по редакционному коридору и весьма оживленно беседовать. Начальник отдела Петр Корзинкин досадливо пожимал плечами:

— О чем они там воркуют часами, ума не приложу. Сделай милость, разними их, забери графа к себе, этот чертов Соловейчик нужен мне для срочной работы.

Так вот, в 1942 году генерал Игнатьев находился в Куйбышеве или Саратове — не помню точно. Однажды вечером он с женой «принимал» гостей — предстояло скромное чаепитие. Пришли давние светские знакомые. Когда-то жизнь забросила их из Петербурга в этот город. Узнали о приезде генерала Игнатьева и дали о себе знать, а среди них вроде бы две фрейлины императорского двора, теперь старушки. Они давно служили в каких-то канцеляриях местных учреждений. Ради такого случая они надели праздничные наряды, украшенные старинными, уже пожелтевшими кружевами.

Принесли газеты, их доставляли тогда поздно, и Игнатьев развернул «Красную звезду». Ему бросилась в глаза поэма Тихонова. Извинившись, он прочел ее про себя, а потом выпрямился во весь свой огромный рост и, покрывая светский щебет, гаркнул фрейлинам и камердамам:

— Бабы, смирно!

Громко и с выражением Игнатьев прочел всю поэму. «Бабы» плакали, а старый генерал, желая скрыть слезы, ушел в другую комнату.

Вскоре после войны я как-то обедал у Алексея Алексеевича; любил генерал самолично стряпать, знал толк в кулинарном искусстве. За кофе он поведал мне эту историю. Спустя много лет я взялся пересказывать ее Тихонову. Он усмехнулся, достал какую-то папку, извлек оттуда письмо.

— Игнатьев еще тогда мне написал про это, из Куйбышева. Письмо дошло в блокадный Ленинград.

Нетрудно себе представить, какие счеты с Советской властью были у этих фрейлин, хотя, возможно, время и примирило их с потерей былых привилегий. Но слезы их, конечно, были искренними.

Я невольно подумал о белой эмиграции. В ее среде произошло резкое расслоение, размежевание. Многие охотно пошли в услужение Гитлеру, подвизались в карательных отрядах, зверствовали на Советской земле. Другие же молились о ниспослании побед советскому оружию.

Лев Любимов — сын царского сановника, губернатора Вильно, а впоследствии Варшавы, — проводя в эмиграции тридцать лет, вернулся к родным пенатам, написал книжку «На чужбине», а в ней рассказал, как, слушая подпольно московское радио — передачу о подвиге двадцати восьми героев, — впервые глубоко задумался о своем месте в этой войне. От него я впервые узнал и о судьбе княгини Вики Оболенской. Ее расстреляли гестаповцы за участие во французском Сопротивлении.

Множество загадок загадывает жизнь, но она же их нам и разгадывает...

А теперь вернемся на четыре месяца назад, к прерванному рассказу об утрате нашего смятения в пустынной редакции.


6


Это замешательство питалось реальной обстановкой, а большего мы не знали. Не знали, что именно те дни и были кануном нашего наступления под Москвой.

Мы приехали в штаб армии Рокоссовского, чтобы оттуда найти дорогу в Панфиловскую дивизию. Я попробовал подвигнуть командующего на статью для «Красной звезды», предложил, как водилось, свою помощь. Но Рокоссовский, тщательно выбритый, одетый с той военной щеголеватостью, которая на фронте всегда как бы говорила окружающим: «Я спокоен, собран, а вы?» — выслушал меня внимательно, не торопясь, и сказал:

— Заказ я принимаю. Помощь мне ваша не нужна. Если уж писать, то самому. Но давайте повременим. Вы хотите статью об опыте обороны. Но есть и другие виды операций. Повременим. И, милости прошу, приезжайте через недельку-другую.

Слова эти прозвучали для меня райской музыкой. Все-таки я уже не один год работал в «Красной звезде» и кое в чем разбирался. Мог иногда и расшифровать военные иносказания.

Мы простились с командующим, и я сказал Павленко:

— Петя, наступаем — это точно!

Возбужденные, мы побежали в политотдел, в штаб к направленцам, в разведотдел, но выскакивали оттуда как после ледяного душа. Ни одного слова, какое могло бы подкрепить мою догадку, нам никто не сказал. По всем разговорам выходило: нажим противника не ослабевает. Но это мы хорошо знали и сами. А перспектива? Ответом было пожимание плечами.

В тот же день вечером я вернулся в редакцию. Павленко решил остаться в армии на несколько дней. На мою долю выпало доложить начальству, что он наткнулся на интересный материал. Но не так-то просто это выглядело на деле. Редактор разгневался, сказал:

— Все хотят на фронт. А кто будет работать здесь? Павленко не имел права без приказа оставаться. Это — безобразие, распущенность, нарушение дисциплины.

По-моему, в потоке характеристик мелькнуло даже «дезертирство». Надо было знать нашего редактора. Он не бросал слов на ветер. Над Павленко собиралась гроза. И она разразилась. Когда он приехал в редакцию, то подвергся знаменитому «остракизму». Опала кончилась через несколько дней. Пятого-шестого декабря началось наше наступление под Москвой. Слова Рокоссовского я истолковал правильно. Через сутки-двое Павленко и я выехали в армию.

В штабе мы встретили Владимира Ставского, работавшего спецкором «Правды». Вместе с ним мы сопровождали командующего в только-только отбитую у немцев Истру. Машины он распорядился оставить в подлеске, а сам, поглядев на нас, сказал:

— Пойдем на КП дивизии вот этой лощинкой. Она как будто простреливается, так что вам этот маршрут необязателен. Можете заняться своим делом и здесь.

Ставский был массивен и рыхл. Он громко расхохотался. Его большой живот ходуном заходил под шинелью.

— Так вы о нас понимаете, — с веселой сердитостью сказал он. — Давай, «Красная звезда», пойдем вперед, проторим дорожку.

Мы пошли. На лощине разрывались мины, вырывая из ее белоснежья черные столбы земли. Справа и слева от нас падали бойцы, пробиравшиеся в направлении КП. Снег вокруг них становился кроваво-красным, а потом истаивал розовой пеной.

Почему мы пошли этой проклятой лощиной, хотя, как потом выяснилось, на КП вела и другая, более безопасная дорога, я не знаю. На войне бывает по-всякому. Бывает и так: неудобно показаться перед другими слишком уж аккуратным, осторожным, хотя обстановка позволяет избежать опрометчивости. У Ставского храбрость играла в крови. Он был безрассуден и не изменил себе и на этот раз. Павленко недовольно буркнул что-то себе под нос, но двинулся за Ставским. Я пошел, потому что пошли все. Но вот зачем так рискнул Рокоссовский — этого я никак не мог понять.

Между тем разгоралось, набирало силу наше наступление под Москвой. Оно началось на рассвете пятого декабря, когда удар по врагу нанесли войска левого крыла Калининского фронта. Утром шестого декабря во взаимодействии с авиацией пошли вперед ударные группы Западного и правого крыла Юго-Западного фронтов.

Седьмого декабря армия Рокоссовского с боями двигалась на Истринском направлении, где нам и давал урок храбрости сам командующий.

К началу января нового, сорок второго года советские войска разгромили соединения группы армий «Центр», прорвавшиеся к ближним подступам Москвы с севера и с юга, успешно выполнили задачу, поставленную Верховным главнокомандованием.

Стрела наступления была спущена с тетивы обороны.

Угроза столице Советского государства и Московскому промышленному району миновала.


7


Во время войны и после нее я, по разным поводам, виделся с Рокоссовским и дома и на чужбине. Разговаривал с ним в Варшаве, когда по предложению польского правительства и с согласия советского он принял звание маршала народной Польши и стал ее военным министром.

Глядя на спокойное, почти непроницаемое лицо Рокоссовского, слушая его всегда логически выстроенную речь, ощущая весь облик этого точно управляющего собой человека, я не мог взять в толк, как это он тогда, под Москвой, столь безрассудно, без видимой причины, пошел через смертельно простреливаемую лощину.

Повторяю, существовала обходная дорога, вполне безопасная, была она длиннее, но давала возможность проехать на машине. Так что в конечном счете она-то и оказалась бы самой короткой. Но ведь пошел он через лощину...

Мучимый желанием проникнуть в разнообразные «тайны» воинской психологии, я при каждой встрече с Константином Константиновичем жаждал завести разговор о том давнем случае. И всякий раз что-нибудь мешало. Рокоссовский был человеком сдержанным, и, встречаясь с ним, досужее любопытство волей-неволей училось смирению.

Но однажды беседа на долгожданную тему состоялась. Мы увиделись с Рокоссовским «далеко от Москвы» на праздновании юбилея Панфиловской дивизии — в сорок первом году она входила в состав его армии. После торжественной церемонии — днем на плацу, а вечером в городском театре — любезные хозяева пригласили нас на легкий ужин.

Уже тогда серьезная болезнь точила Константина Константиновича. Но в этот вечер он чувствовал себя хорошо, был оживлен, весел без суеты, без натуги и, как обычно, по-военному элегантен. Высокий, подтянутый, красивый, почти семидесятилетний мужчина, при виде которого слово «старик» никак не шло на ум. Вы видели перед собой солдата без возраста, человека подлинно мужских кровей.

Мы стояли рядом с ним у нарядно сервированного стола. Где-то далеко-далеко за чередой годов вставало Подмосковье в страшном венце пожаров, в тяжелом грохоте войны»,

Я спросил:

— Константин Константинович, помните нашу поездку в Истру? Как все мы пошли за вами через лощину на командный пункт Белобородова?

Рокоссовский внимательно посмотрел на меня.

— Конечно, помню. Вы ведь запомнили. И я не камень. Момент риска помнишь всю жизнь.

— Так вы признаете, что риск был?

— Признаю, конечно, — быстро ответил Рокоссовский, и я почувствовал, что разговор этот ему чем-то интересен.

— Ну вот, а я извелся. Все хотел поговорить с вами о том случае. Не понимал, зачем вы тогда так явно пренебрегли опасностью. Ведь можно было в объезд... И, грешным делом, подумал, — уж вы меня простите, я откровенно скажу: не повлияло ли на вас присутствие корреспондентов? Мне хотелось понять, могут ли такие легкомысленные «житейские факторы» действовать на серьезного человека, да еще так, чтобы он готов был идти на риск...

Рокоссовский рассмеялся.

— Высоко же вы ставите вашу профессию. — Он повертел в руках пустую рюмку. — Впрочем, что ж тут плохого! Но я вас разочарую. Не в корреспондентах, конечно, было дело. — Рокоссовский оглянулся. — Пить мне все равно нельзя, так присядем на этот диванчик, я вам попробую объяснить свои ощущения того дня. Я их хорошо помню. — И, уже сидя на низком диване, продолжал: — Кто испытал то время, тот поймет. Надоело съеживаться, пригибать голову. Но именно этому, как вы ни говорите, учила оборона. А тут наконец-то, судя по всему, начинались наши большие наступления. К ним следовало готовиться и психологически. Я не хочу сказать, что рассчитывал свое решение как математик. Конечно, нет. Но ведь образ действий, продиктованный интуицией, — это тот же расчет, только давно уже запрограммированный в подсознании. Наступление требовало выпрямить войска, вдохнуть в них новый дух. Начинать надо было с себя. А что касается риска, то, по моим наблюдениям, это категория вполне условная. Пословицу «береженого бог бережет» придумали не самые храбрые люди. — Рокоссовский приложил руку к груди и чуть повел ее вверх, будто хотел что-то поправить там, внутри. — Пойдемте к столу, однако. Попробуем все же чуточку расширить сосуды.

Мы чокнулись коньяком. Хмурый адъютант, стоя поодаль, метнул на маршала сердитый взгляд.

— Вы ведь тогда приезжали со Ставским и Павленко.

— Точно так, — подтвердил я. — Память у вас хорошая, Константин Константинович.

— Все, что было под Москвой, помню по дням и по часам... В моей военной биографии это была самая трудная пора. Да, обоих уже давно нет. Ставский погиб, кажется, под Великими Луками. А как умер Павленко?

— Сердце, — ответил я.

— Сердце... — медленно повторил Рокоссовский и снова левой рукой будто поддержал или поправил что-то в груди. На мгновение в глазах его мелькнула и сейчас же исчезла мучительная озабоченность, так не вязавшаяся с обычным хладнокровием этого всегда владеющего собой человека.

Ответив на тосты и перекинувшись репликами с окружающими, Рокоссовский неожиданно для меня продолжил наш разговор. Чуть отступив от стола, он вполголоса говорил о значении нравственного элемента на войне, о знании воинской психологии и военной истории. А в заключение сказал:

— Исследование этой сферы, конечно, манит литератора. Если оставить в стороне область духа, то война останется сборником математических задач. Поэтому мне понятен ваш интерес и к тому незначительному эпизоду. Проблемы воинской психологии и уроки военной истории нужно изучать не только в мирные дни, но и на войне. В военное время они встают перед нами острее, резче...






Читать далее

ТЕНЬ ДРУГА,. или. Ночные чтения сорок первого года. Повесть-хроника
1 - 1 04.04.13
С ТОЧКИ ЗРЕНИЯ ИСТОРИКА 04.04.13
ПРИКАЗ ПО МУЗАМ,. ИЛИ. ВЕЧЕРА В РЕДАКЦИИ БЛИЗ ФРОНТА 04.04.13
УТОПИЯ ГЕЛЬДЕРСА,. ИЛИ. ОТГОЛОСКИ МОДНЫХ ВОЕННЫХ ТЕОРИЙ 04.04.13
ПРОЕКТ ПОРКИ ГЕББЕЛЬСА,. ИЛИ. МЕМУАРЫ ОФИЦЕРА СЕМИЛЕТНЕЙ ВОЙНЫ 04.04.13
АТАКА ВЫСОТЫ,. ИЛИ. ЧТО ТАКОЕ БОЕВАЯ ГЕОГРАФИЯ 04.04.13
ХРАБРЫЙ ПЕТИН,. ИЛИ. УРОК ИСТОРИИ НАПОЛЕОНАМ 04.04.13
ЗАБЫТЫЕ СТРАНИЦЫ,. ИЛИ. НАСТАВЛЕНИЕ ГОСПОДАМ ОФИЦЕРАМ В ДЕНЬ СРАЖЕНИЯ 04.04.13
ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ,. ИЛИ. ЕЩЕ НЕМНОГО О ВОРОНЦОВЕ 04.04.13
ЗОЛОТАЯ ГРИВНА,. ИЛИ. ИЗ БИОГРАФИИ БОЕВЫХ НАГРАД 04.04.13
СТРОКИ ЛЕРМОНТОВА,. ИЛИ. ЗАВЕЩАНИЕ МОЛОДОГО ОФИЦЕРА 04.04.13
МУНДИР С ПОГОНАМИ,. ИЛИ. ЕЩЕ РАЗ О ВОИНСКИХ ТРАДИЦИЯХ 04.04.13
СО ШПАГОЙ И КНИГОЙ,. ИЛИ. КОЕ-ЧТО ИЗ ЖИЗНИ РУССКОЙ ЖЕНЩИНЫ 04.04.13
ПОВЕРЬЯ И ЗАВЕТЫ,. ИЛИ. «ГОСПОДА ОФИЦЕРЫ, КАКОЙ ВОСТОРГ!» 04.04.13
ДВАДЦАТЫЙ ВЕК,. ИЛИ. КОЕ-ЧТО О «БЕЛЫХ» И «КРАСНЫХ» 04.04.13
ОРИОН В СЕРЬГЕ,. ИЛИ. ФРАГМЕНТЫ ОДНОЙ БИОГРАФИИ 04.04.13
ВТОРОЕ РОЖДЕНИЕ ЗАГЛАВИЯ,. ИЛИ. ТЕНЬ, СКОЛЬЗЯЩАЯ В СТРОКЕ 04.04.13
ВМЕСТО ЭПИЛОГА,. ИЛИ. РАЗМЫШЛЕНИЯ В АРХАНГЕЛЬСКОМ 04.04.13
ВЕТЕР НА ПЕРЕКРЕСТКЕ,. или. Памфлеты и рассказы из цикла „Кое-что...“
КОЕ-ЧТО ИЗ ЖИЗНИ ЩЕЛКУНЧИКОВ 04.04.13
КОЕ-ЧТО ИЗ ЖИЗНИ МЮНХЕНА 04.04.13
КОЕ-ЧТО О ПРАВАХ ЧЕЛОВЕКА 04.04.13
КОЕ-ЧТО ИЗ ЖИЗНИ МОНСТРОВ 04.04.13
КОЕ-ЧТО О ПИСАТЕЛЯХ 04.04.13
КОЕ-ЧТО О ПОЛЕМИКЕ 04.04.13
КОЕ-ЧТО О СОВЕТОЛОГАХ 04.04.13
КОЕ-ЧТО ИЗ ЖИЗНИ БОГАТЫХ 04.04.13
КОЕ-ЧТО О НЕЗНАКОМКЕ 04.04.13
КОЕ-ЧТО ИЗ ОДНОЙ БИОГРАФИИ 04.04.13
ПРИКАЗ ПО МУЗАМ,. ИЛИ. ВЕЧЕРА В РЕДАКЦИИ БЛИЗ ФРОНТА

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть