Курьерский не пошел дальше Вильно.
На станции по перронам, в залах и подземных туннелях бродили толпы народа с узелками, корзинами, чемоданами. Носильщики бесследно растворились в толпе.
Офицеры и солдаты спешили и расталкивали штатских не стесняясь, как пожарные толкают зевак у горящего здания. У стен вокзала под навесом в несколько рядов сидели люди на багаже.
В вагон вошел кондуктор с погашенным фонарем и заявил:
— Господа пассажиры! Вагон дальше не пойдет. Пересаживайтесь на пассажирский. Отходит в девять тридцать с третьего пути.
— Как так? А плацкарта? У нас ведь до Петербурга…
— Ну и сидите себе на своей плацкарте, — сказал кондуктор, хлопнув дверью, и перешел в следующее отделение.
— Безобразие! И еще нагличают, — ругался пассажир в панаме, с развернутым дорожным несессером.
— Ну, кажется, дела табак! — сказал, входя с чайником в руке, студент в высоких сапогах. — Даже кипятку нет. Говорят, немцы Сувалки заняли. Это всё беженцы оттуда, — показал он на вокзальный перрон. — А нам придется, кажется, на крышах ехать.
Студенты отправили делегацию к коменданту, и им дали на всех жесткий вагон. Сидели на чемоданах, стояли, спали на третьих полках, но ехали весело. Пели песни, рассказывали анекдоты. У Андрея было ощущение нечистой совести. На фронте поражение, а тут веселье.
Комнаты себе и Екатерине нашел на Тринадцатой линии. Одна под другой.
Екатерина приехала неожиданно, без телеграммы. Еще спал. К комнате отнеслась безразлично. Села, не раздеваясь, на стул и сейчас же закурила.
Ясно — девушка борется с собой. Чтобы дать ей время успокоиться, прийти в себя, быстро оделся, ушел в университет.
Екатерина и вечером сидела в углу у самовара, спрятавшись в его тени, больше обычного сгорбившись, односложно отвечала на вопросы. Глазами весь вечер не встречалась с Андреем.
Из Горбатова Андрей писал Екатерине о встрече с Татьяной вскользь, как о несерьезном увлечении, стараясь так расставить слова, чтобы за ними можно было прочесть, что инициатива сближения идет не с его стороны, что он проявил некоторую слабость, но думает только о ней, о своей настоящей подруге.
Тогда — как будто в ответ на его признание — от нее пришло сухое письмо, нервное, всего в одну страничку, в котором о Татьяне не было ни слова, Нужно, конечно, объясниться. Но только пусть Екатерина первая заговорит о случившемся. Андрей хорошо представлял себе, как он закинет ногу на ногу, сделает серьезное лицо и скажет: «Видишь ли, Катя…» Но Екатерина молчала, а у самого Андрея для начала такого разговора не находилось слов. Екатерина молчала, словно отсутствуя. Она даже стала меньше нервничать.
Андрей ушел от нее раздосадованный, почти озлобленный. Какой трудный человек! Не скажет, в чем дело, и куксится молча. Уж лучше бы бранилась…
На другой день он застал Екатерину в приподнятом настроении.
Она сама протянула ему письмо:
— Прочти. От брата…
Штемпель «Из действующей армии» бросался в глаза и был еще подчеркнут отсутствием марки.
— Где он сейчас?
— Где-то на шоссе Мариамполь — Кальвария. Кстати, ты объясни мне, где это.
Григорий, брат Екатерины, молодой инженер, был взят на военную службу в первые дни мобилизации как донской казачий офицер. Андрей никогда не видел его, а Екатерина редко упоминала о брате. Он уже несколько лет служил городским инженером в одном из пограничных с Австрией городков и редко переписывался с сестрой.
В письме он сообщал, что после разгрома Самсонова и боев в Августовских лесах его полк отошел к Сувалкам. Сейчас они стоят на позиции, спешенные казаки в смену ходят в окопы, пока другая часть полка остается при лошадях. После многодневных боев стало значительно спокойней. По делам полка он должен приехать в Петербург и, вероятнее всего, на следующей неделе зайдет к Екатерине. Нужно, чтобы она оставляла записки, где и когда она будет. Жить он будет у чиновного дядюшки, с семьей которого Екатерина встречалась редко.
— Ты рада? — спросил Андрей, возвращая ей конверт.
— Конечно. Я больше двух лет его не видела, если не считать нескольких дней во время мобилизации. Но ведь это было мельком. Он был погружен в хлопоты. Казаки мобилизуются не так, как все… Впрочем, и я была как-то расстроена… Вообще эти дни так взволновали меня, выбили из колеи.
«Так, так, — думал Андрей. — Наконец-то ты высказываешься». Он молчал, боясь спугнуть Екатерину.
— Я не рассказывала тебе об этом, потому что до сих пор не все для меня из этих дней ясно и о многом мне трудно говорить даже с самой собою.
— Я чувствовал все эти дни, Катя, что ты нервничаешь… Но не хотел расспрашивать…
— И теперь, может быть, не все тебе скажу. Но кое-что попытаюсь рассказать. Вот послушай. Я никому никогда об этом не говорила. — Она погасила папиросу, положила руки на колени так, как будто это было ритуальное действие, расчищающее путь словам, и посмотрела на черную глазницу окна, за которым желтели огоньки дальнего дома. — Когда-то, еще в средних классах, я участвовала в гимназической организации. Был девятьсот пятый год. Мы собирались, читали, писали рефераты, мы, то есть гимназистки и реалисты нашего города. Старались завязать связь с политическими, которые бывали в наших местах, с харьковским и московским студенчеством. Но все шло у нас как-то впустую. Теперь я понимаю, в чем дело. У нас на сто верст кругом настоящие, не сезонные рабочие есть только на большой мукомольне, а то всё казаки, зажиточные, гордые своими лампасами и привилегиями. И в девятьсот пятом году было у нас тихо, как нигде. После пятого года рассыпался наш кружок. Подруги мои стали заниматься любительскими спектаклями, стихами, а больше всего танцевали. А я назло всем стала ходить в красной косоворотке с мужским воротом. Сначала надо мной посмеивались, а потом отец запретил мне надевать красную рубашку. Я сказала, что уйду из дому, и отец замолчал. А в это время у нас в гимназии арестовали молодого педагога за революционную пропаганду. Должны были послать его в Новочеркасск, а покуда он сидел в нашей станичной тюрьме. Большое такое здание. Второго и нет такого во всей станице, разве только наша гимназия. Идешь, бывало, из станицы — берег у нас над Доном бугром поднимается, — ни реки, ни луговой стороны с улицы не видно, пока не взойдешь на самый обрыв. А горизонт близко-близко. Тюрьма — как наклеенный рисунок на горизонте, и часовой по горизонту ходит и вот-вот, кажется, в небо шагнет. Подойти к этой тюрьме немыслимо было. А мне хотелось во что бы то ни стало увидеть арестованного. Вот я стала ходить вокруг тюрьмы. Часовой смотрит на меня и не знает, что делать. И шум совестно поднимать — девчонка ведь я, — и непорядок все-таки. Сергея Митрофановича — учителя — в окне я все-таки увидела. Он стал махать мне рукой, я подбежала к самой стене и стала кричать что-то, забыв о часовом. Из тюрьмы вышел сторож, взял меня за плечо, отвел на улицу и прогнал. А потом как-то узнала моя подруга, дочь тюремного смотрителя, что увозят Сергея Митрофановича в понедельник утром. Железной дороги у нас нет — значит, на лошадях. Пришла я с раннего утра, а у тюрьмы уже подводы стоят и собралась толпа. Все больше женщины. Красную рубаху на этот раз я не надела, а когда вышли заключенные, бросилась я к нему, сунула в руки письмо и сверток с конфетами — и бежать. Поймали меня… За руку я одного укусила. Гадюкой кто-то обозвал. Поймали и выпустили. Ну, понимаешь, — помолчав, продолжала Екатерина, — такое событие по всему городку прогремело. Отец мой после окружного атамана первым человеком считался. Ходит отец — как туча. Молчит. Видимо, изо всех сил себя сдерживает. А на другой день велел мне одеваться, и пошли мы с ним к окружному атаману, и не домой, куда часто в гости ходили, а в управление…
Екатерина встала. Она расхаживала по темной комнате и жестикулировала, как будто перед нею был зрительный зал.
— «Садись, Михал Семенович», — сказал атаман отцу. Со мною не поздоровался и всем велел выйти из кабинета.
Отец мой сидел молча, мял папиросу зубами.
Атаман в генеральском мундире с расстегнутым воротом сел еще шире, так что плечи его уходили в стороны, за спинку кресла.
«Что ж, Михал Семенович, дожили мы с тобою. До ума довели детей наших».
«Про тебя речи нет», — поднял было голову отец.
«И не будет! — рявкнул, стукнул по столу атаман. — И не будет! Не играл я, как ты, в либералы. Сыновья мои вот где у меня, — показал он кулак, как шар с детскую голову, опущенный в шерсть, которая прилипла к ней навсегда. — Офицеры, студенты, а у меня — здесь. Если б что — сам убил бы!»
«Что ж, и мне убить велишь, Филипп Максимович?» — спросил отец, швыряя в угол папиросу.
«Чё убивать-то? — уже низким, глухим голосом сказал атаман. — А пороть надо. Сколько ей?»
«Четырнадцать. Чай, крестница твоя».
«Экой сором. На весь Дон молва. Генеральская дочка. А что же будет, как в лета взойдет? Да еще в любовь запуталась».
Что он говорит? — подумала я. — Какая любовь? Никогда я ни с кем в любовь не играла. Подруги записочки писали на вечерах, а я никогда об этом и не думала.
«Какую любовь? — поднялся, краснея, отец. — Дело говори, атаман. Чушь не слушай».
«Сиди ужо. Чего скачешь, коли накрутил! — загремел атаман. — Слух такой пущен. На грудь, бают, бросалась девка твоя у тюремного двору. Молва, знаешь, такое любит. Не я тот слушок сварганил, не я и хлебать буду».
Отец посмотрел на меня с такой злобой, какой никогда в жизни у него в глазах не видела.
«Что хочешь? Не томи… атаман…»
«Вот что, Михал Семенович, — сказал, вставая с своего кресла, атаман. — Хочу я, чтобы уразумел ты, что не ты, а я прав был. Всегда прав был, — топнул он сапогом со шпорой. — Не сходя с места, слышь, здесь вот на столе высекешь ты девку по-казацки, на совесть. Хошь арапником, хошь лозою. Хошь ты сам, хошь казака позову я, а только как Сидорову козу, чтоб три дня отлеживалась. Небось усех своих соцыалов позабудет. Как дым из головы выйдет. Вот тебе мой сказ, а если нет, то считай, что дочку твою из школы выгоняют, тебе самому в отставку, за сыном, за старшими девками твоими надзор будет. А перечить будешь — из донского казацкого круга путь-дорогу покажем. Гнилую траву с поля вон!»
Атаман пыхтел теперь, задыхаясь, плечами перебирая, а у меня свет таял в глазах, и окна, все четыре, в одну тусклую полосу слились. Сердце, казалось, в виски перескочило. Стучит в голове, и кричать хочу, и молчу, и не могу, и сижу.
«Не бывать тому! — крикнул отец. — Не татарин я, не к тому университет кончал».
Атаман молчит, а отец вдруг в кресло повалился и заплакал, как дети плачут, в своих ладонях захлебываясь.
Стало мне так жаль его, что и стук в голове прекратился, и видеть я стала.
Атаман подошел к отцу, встал над ним и говорит:
«Ты сам, али казака?»
Молчит отец.
А потом атаман вдруг мягким шепотом:
«Не узнает никто — в том честь казацкая порукой…»
А отец, гляжу я, затылком вздрагивает.
Вот как сейчас помню все, Андрюша: и комнату, и стол простой канцелярский у окна, и лица… Ну, и выдрали меня как Сидорову козу… — сказала Екатерина, сходив к окну за пепельницей. — А потом я шесть недель пролежала. Сестры говорили — еле мать выходила. Отец поседел совсем. На полгода с Дону уехал. Со мной года три не говорил. Меня в Харьков отправили, там я гимназию окончила. Ну вот, Андрюша, была я до того резвая, смелая, сочинения в гимназии лучше всех писала. А после горячки как подменили меня — сама чувствую.
Вот ты встретился, такое от тебя веселье шло. Любишь ты жизнь по-настоящему. Как птица по весне. Хотела заразиться от тебя, да, кажется, сама тебя заразила. Вот люблю и театр, и литературу, а войти во все это до конца не могу. Все мне кажется — на столе я, голая, казак с арапником, и глаза атаманские…
Андрей ни слова не сказал, молча глядел на уголья. Все в нем дрожало. Казалось, нет больше желания, как если бы атамана того схватить за бороду, рвать, рвать ее в клочья, уронить на пол грубого мужика, в лицо плевать ему…
Только потом, после долгой паузы, рискнул спросить:
— Ну, а теперь, Катя, что с тобой было, ну вот, осенью?
— А теперь меня вот неожиданно война вскинула. В мобилизацию у нас на Дону такое делалось! Все дома ожили. Улица зашумела. Молодежь — кто откуда — наехала. И радостно, и печально. Многое плохое хорошим показалось. Не понять даже, как это могло быть. Женщины плачут, а мужчины ус крутят, чубы завивают, смеются. Брата провожали — все школьные товарищи собрались. Ну, не умею я тебе рассказать этого. Знаешь сам, как война всех вздернула и переменила. Брата жаль было — никогда, кажется, так его не любила. Все думаю — в первые же бои пойдет. А потом вот еще… Был там… один… Клинов, сотник. Стал ходить к нам каждый день. На музыку в саду над Доном вместе ходили. Позвал он меня к ним в дом на проводы. Все пили, кричали, а мы вдвоем над обрывом сидели. Говорил он все про фронт, про одиночество, руки целовал.
«Значит, не ревность, не Татьяна», — с непреодолимой досадой подумал Андрей.
— Понимаю, — сказал он. — Ну что ж, увлеклась?
Екатерина кивнула головой.
— А теперь?
— Пишет он. Чуть не каждый день. И я два раза написала.
Андрей молчал. Хотелось, чтобы пришло равнодушие, но оно не приходило. Разговор стих, и мысль о праве на увлечение как для себя, так и для нее досадно и как-то неразрешимо, несмотря на теоретическую ясность, боролась с чувством собственника.
— Только зря все это, — сказала Екатерина. — Так, это угар был какой-то. На самом деле я с тобою. Привыкла, хотя и не всегда ладно у нас выходит. Нужно мне чувствовать рядом человека, который всю жизнь, вот до последней корочки любит. Не буду писать ему больше. Кончено! — Она вдруг встала с кресла и выпрямилась. — И раньше бы не писала, если б не был он на фронте. Для тех, кто там, надо ведь все отдать…
Андрей резко ощутил какую-то свою второстепенность…
Григорий приехал неожиданно. Высокий, размашистый, ходил по комнате, гремел шпорами, пахло от него крепкими духами и еще чем-то, казалось Андрею — седлом и лошадью.
Екатерина сидела в углу с папиросой и следила глазами за братом. Разговор шел все время между офицером и Андреем.
Андрей, как следователь, выспрашивал о всех боях, о разведках, о больших сражениях, о настроении войск. Казак рассказывал с охотой, но Андрею казалось, что Григорию, в сущности, не о чем рассказывать. Ни о Гумбинене, ни о Гольдапе он не говорил, хотя часть его была в эти дни в составе Первой армии Ренненкампфа. Видел и знал он успехи и поражения только своего полка. Может быть, полк оставался в стороне от узловых сражений.
Казак жаловался на скуку на фронте, на грязь, о неприятеле говорил, как будто никогда его не видел. Он по-настоящему удивил и разочаровал Андрея, который ожидал рассказов о диких стычках, лихих набегах и сражениях.
В столице появилось множество военных. Даже в университетском коридоре шагали теперь подтянутые, низко стриженные «вольноперы» и щеголеватые офицеры.
Куклин с группой учеников театральной школы, забыв математику, каждый вечер посещал лазареты, устраивал концерты для раненых. Бармин всем говорил о намерении пойти в кавалерийский полк добровольцем, но пока ограничился только тем, что собрал вокруг себя какую-то бесшабашную военную компанию и проводил время за картами, выпивками и поездками за город, в Царское Село, где у него была летняя квартира.
В театрах шли патриотические спектакли и концерты. Долина устраивала в цирке Чинизелли вечера сербской и черногорской песни. Откуда-то появились небывалые потоки свободных денег. Они завелись у самых неожиданных людей. Лишние деньги требовали веселья и шума. Над столицами навстречу дыму сражений поднималось розовой пеной разгульное веселье тыла.
Для обывателей фронт все еще был армиями, сражающимися где-то там, на границах и на чужбине, как когда-то «забритые лбы» суворовских и румянцевских полков воевали в Турции и Италии. Народ еще не был втянут в войну.
Среди друзей Бармина появился высокий, большелобый, словно полагалось ему вместить в черепную коробку больше, чем обыкновенным смертным, молодой ориенталист Скалжинский. Он знал европейские языки, японский, китайский и еще зачем-то изучал маньчжурский и корейский. Он приехал осенью из Владивостока, где в качестве приват-доцента читал фонетику восточных языков. Был он широко развит, рассудителен, держался левых убеждений, говорил охотно и много, но медленно и тяжело, словно переворачивал языком не слова, а тяжелые кубические камни. В двадцать семь лет он был совершенно лыс, и Андрею, по близорукости, иногда казалось, будто идет не человек, а большая палка, увенчанная круглой, слоновой кости, шишкой.
Скалжинский сошелся с Андреем на почве общего увлечения литературой, хотя вкусы оказались резко несходными. Андрей было почувствовал к нему неприязнь, когда Скалжинский разбранил внешне эффектную, бывшую тогда в моде трилогию Мережковского, назвал пустомелями Метерлинка и Роденбаха, которыми зачитывался Андрей, и посоветовал ему прочесть Ромена Роллана. Он говорил о том, что в литературе должен быть отбор, что издательства сейчас больше всего походят на мусорную корзину, из которой смердит.
Андрей горячо и неумело доказывал право каждого художника влиять по-своему и считал, что если «Леонардо да Винчи» эффектен хотя бы и внешне, но эта эффектность волнует, то автор — победитель и, следовательно, прав.
— Вы этими словами отрицаете воспитательное значение искусства, — говорил Скалжинский.
— Нет, но каждый пусть воспитывает по-своему, своими путями.
— Какой хаос! Арцыбашев в качестве воспитателя!
— Да, если мне понравится Арцыбашев, я приму и его.
— И станете в ряды обывателей.
— Нет, не стану, потому что приму и Ромена Роллана и Толстого.
— И что же получится?
— Что получится, то и получится.
— Нет. Это значит читать, не работая над материалом, не проверяя его, это значит подставить свою психологию всем ветрам и ароматам без разбора, это значит болтаться на волнах, забыв о том, что существует руль и компас. Это какое-то худшее непротивленчество, отсутствие гигиены мысли…
И так без конца. Андрей в спорах упрямился, а потом долго, мучительно размышлял и наконец со многим соглашался.
Он продолжал жить все той же жизнью провинциального студента, для которого столица, по существу, открыла один узкий белый «гроб» на Васильевском. Но война, новое в отношениях с Екатериной, споры со Скалжинским заставляли его нервничать, терять уверенность и то душевное равновесие, которое сложилось еще в гимназии и в первые годы университета.
Однажды Бармин позвонил Андрею, чтобы он срочно ехал в ресторан «Малый Ярославец» на Большой Морской. С фронта приехал приятель Бармина-отца, полковник Келлер, боевой офицер, артиллерист, участник русско-японской, китайской и германской кампаний, который командовал в последних боях на северном фронте дивизионом.
Келлер оказался невысоким человеком с одним вытекшим глазом, прикрытым узкой шелковой повязкой, рот у него был в ярко выраженной форме буквы «О», и хотя щеки полковника уже порядком увяли, губы алели, как у женщин, знакомых с хитростями l'institut de beauté[1]Института красоты (франц.). . Именно форма рта помогала полковнику принимать тот петушиный вид, который он, как ветеран трех войн, очевидно считал для себя обязательным. Иногда он как-то опускался, но сейчас же передергивал плечами, весь вскидывался, закладывал пальцы за борт кителя и другой рукой ерошил над лысеющим лбом клок еще темных, слегка вьющихся волос. С золотой шашкой он не расставался даже за столом. Казалось, если бы не было этой блестящей рукояти, заработанной на Шахе, он бы не знал, куда девать руки. Можно было себе представить, что в штатском костюме он будет выглядеть заводным ходячим манекеном.
За бужениной он конфиденциально сообщил приятелям, что, вероятно, получит в Петербурге или Кронштадте формирование бригады и, таким образом, застрянет в столице надолго. Рюмок он не признавал — пил водку стаканчиками, крякал и вылавливал из всех блюд соуса и гарнир, не считаясь с соседями.
К концу обеда он захмелел, и вечер окончился на квартире Бармина в дыму сигар обильным потоком боевых воспоминаний.
Прежде Андрей не стал бы слушать полковника. Конец детских военных увлечений затерялся для него где-то между четвертым и шестым классами гимназии.
Потерпевшая поражение в войне на Дальнем Востоке и запятнавшая себя участием в подавлении революции девятьсот пятого года, царская армия, возглавляемая кадровым монархическим офицерством, в эти годы была не популярна среди передовой молодежи, читателей «Поединка» Куприна. Армия Николая Второго не отожествлялась в их представлении с солдатами и матросами Севастополя, героями Бородина, чудо-богатырями Суворова — защитниками и хранителями родины и великого русского народа. В последних классах уже все товарищи относились с презрением к тем, кто решил с получением аттестата идти в юнкерские училища. Исключения делали только для несостоятельных и для тех, кому не удавалось пойти дальше шестого класса. Среди товарищей Андрея было несколько человек сыновей военных, но и те все, как один, пошли в университеты и политехникумы. Но теперь военные заняли какое-то особое место. На улицах Горбатова после парада в день объявления войны качали молоденьких потных поручиков, в петербургских гостиных появились в изобилии ветераны и очевидцы. В эти дни усиленно проветривались от нафталина мундиры с перечеркнутыми отставными погонами. Журналы печатали военные рассказы Муйжеля и других бесчисленных, неизвестно откуда появившихся военных авторов. В «Биржевке» шли фельетоны на боевые темы. В витринах Дациаро и «Поощрения художеств» появились военные открытки, гравюры, батальная живопись. В «Русском слове» почетные столбцы отводились военному обозревателю Михайловскому. В цирке шли военные пантомимы. Дети ожесточенно играли в германцев и казаков.
Полагалось верить в единство нации. Киевские евреи клялись Пуришкевичу сравняться с ним в делах и чувствах патриотизма. Сахарозаводчик Исаак Бродский жертвовал теперь не на синагоги, а на войну. Казанские муллы обещали ненависть султану, верховному калифу исламистской церкви. Финны вступали добровольцами в армию. Еврею Гинзбургу был пожалован георгиевский крест, офицерский чин и титул. Черносотенные газеты печатали патриотические заявления различных «социалистических» группировок.
Казалось, не остается на русской земле ничего, что противостояло бы этому угару, что объявляло бы войну войне.
Примирить студенческие настроения с этими новыми мыслями об армии, о самодержавии, возглавляющем страну в момент опасности, о городовых и жандармах было нелегко. Но радикальные газеты увлекательно и настойчиво писали об исключительном прогрессивном значении этой войны для России, о культурном смысле союза России с самыми передовыми, свободомыслящими нациями, клялись, что эта война — последняя и что после нее начнется новая эра мирового процветания.
Социал-демократы всех стран голосовали за военные кредиты, и городовые исчезли из галереи университета.
Патриотический порыв студентов и увеличившиеся в количестве гороховые пальто считались достаточной гарантией политического мира и спокойствия в стенах университета.
Сомнения таяли. Война требовала не только физических, но и духовных жертв. Нужно было формировать свою психологию так, как того требовала военизация тыла.
Келлера Андрей встречал теперь часто у Бармина и у сестер-курсисток Березиных, с одной из которых Келлер был, по-видимому, близок. Келлер воспылал симпатиями к Андрею. Андрей слушал военные рассказы даже тогда, когда все уже начинали дремать. Он добивался от полковника какого-то до конца реального представления о войне. Но Келлер, как и Григорий, уклонялся от детального реализма. Он предпочитал героические рассказы в духе Фенимора Купера и Густава Эмара на маньчжурский лад, в которых всегда казалось, что вот он, главный герой рассказов, полковник Келлер, один сражается с неисчислимыми врагами. Впрочем, у полковника был еще один, так сказать дежурный, герой — разведчик Кузьмин. Этот молодой парень, сибирский охотник, по словам Келлера, мог проникнуть всюду, хотя бы даже в штаб врага. Он часто забирался в неприятельские траншеи, залегал под проволокой, прикинувшись мертвым, и, спрятав под себя телефонный аппарат, сражался на разведке с троими, пока наконец не погиб на глазах Келлера, под прусской крепостью Летцен.
Андрей так и не получил ясного представления о современной войне, но разговоры сделали свое дело. Келлер был апостолом артиллерии. Он доказывал, что артиллерии, а не пехоте сейчас принадлежит первое место в сражениях, что это интеллигентный род оружия, что артиллеристы всегда смотрят шире, так как они не только участвуют, но и наблюдают; и однажды, хлопнув студента по плечу, полковник заявил, что из Андрея вышел бы бравый артиллерист и что он, полковник Келлер, охотно взял бы его с собою на фронт в новую бригаду.
— Понимаете ли вы, что такое лихой выезд кинжального взвода? — патетически кричал он. — Шесть лошадей, как одна, расстилаются в нитку над землей и несут стотридцатипудовую пушку, как пушинку. Раз-раз — и лошадей уже нет! Пушка стоит на голом месте. Номера работают так, что четверть секунды не пропадает, и вот на ошеломленного врага уже летит огневой дождь картечи. Кто устоит под картечью? Раз-раз, огонь и огонь! Пушка ревет, замок гремит, а враг бежит, бежит!.. — Полковник хватался за рукоять своего оружия, все смеялись, но осадок, отравляющий, ведущий к тем же ощущениям, которые давали когда-то Дюма и Сю, вкрадывался в сознание.
Андрей сказал однажды Екатерине, не подумав хорошенько, скорее шутя, что он едет с Келлером на фронт.
Екатерина так остро восприняла шутку, что Андрей был смущен. Она бросилась к нему, плакала на плече, умоляла отказаться.
Андрей был не только смущен, но и раздосадован, но отрицать серьезность своего намерения не посмел — казалось, это будет принято за трусость.
Так завязалась мысль о фронте.
Через два дня позвонил Келлер.
— Екатерина Михайловна сообщила мне о вашем решении ехать на фронт, — сказал полковник в несколько торжественном тоне.
— Да, я решил, — немного подумав, твердо ответил Андрей. Он понял, что Екатерина, нервничая, попыталась отговорить Келлера от мысли завербовать Андрея, но одноглазый вояка не сдался и сделал свои выводы.
— Значит, можно считать вопрос решенным? — Это уже звучало по-деловому.
— Так точно!
— Ну, вот видите, у вас уже и тон военный. Превосходно! Приветствую! Ко мне в бригаду. Формальности беру на себя. Италия выступила. Теперь это пустяки, каких-нибудь полгода. Большая прогулка. — Он стал бросать в телефон отрывистые фразы энергично, как подобает человеку, которому свойственно и привычно командовать.
Андрей шел по улице, и в горле щекотало от близости новых ощущений. Все стало просто и ясно, сомнения сдуло энергичными фразами полковника. Все было решено.
Через неделю Андрей мог бы поклясться, что решение идти на фронт созрело у него давно, что он сделал это с предельной сознательностью, и покоилось оно на устойчивой ясности взглядов на войну, на современное положение, на чувстве долга перед родиной.
Когда уже все формальности были совершены, Келлер неожиданно получил другое назначение, и Андрей остался лицом к лицу с новыми, вовсе незнакомыми людьми…
В небольшом круглом пруду у деревянной гниющей от ветхости часовни, в лесах за Ораниенбаумом, утонули Андреевы студенческая фуражка и зеленые брюки. Тужурку подобрал прохожий солдат. Холодная машинка проехала по затылку, по темени, зеленая рубаха с непомерно длинными рукавами заменила диагоналевую тужурку, и Андрей не узнал себя в осколке зеркального стекла, который протер рукавом и подал ему с улыбкой батарейный парикмахер.
Люди мелькали кругом, еще не определяясь, обезличенные серым сукном и лишенным интонаций щелкающим военным языком. А через два дня эшелон отходил от ораниенбаумского вокзала куда-то на юг, в пределы фронта. С открытых платформ глядели, задрав жерла кверху, шестидюймовые гаубицы, и застоялые кони стучали в стены теплушек.
В вагоне сидели офицеры, прощаясь с заплаканными женами. Екатерина стояла на перроне в зеленом костюме, низко опустив зеленый газ, и прижимала крошечный измокший платочек к глазам.
— Я в сестры поступила… В Георгиевскую общину, — шептала она. — Я догоню тебя. Прощай, мой родной. Может, ты и хорошо сделал, но так неожиданно, так тяжело…
Платформа уплывала из глаз. Над большим куском жизни опускался занавес.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления