1
Ходили коробейники по «ситцевой вотчине» фабрикантов Морозовых, ходили в зимнюю пургу и в летний зной, в апрельскую ростепель и в октябрьскую непогодицу. Пели коробейники издавна полюбившуюся песенку:
Ой! Легка, легка коробушка,
Плеч не режет ремешок!
А всего взяла зазнобушка
Бирюзовый перстенек.
Ходили от фабрики к фабрике, от одной рабочей казармы к другой. За ними посматривали городовые и жандармы, переодетые шпики и хожалые — полицейские-надсмотрщики. Не было ходу коробейникам дальше проходных ворот, не позволялось им ступить через порог фабричных казарм.
И коробейники сзывали покупательниц на крыльцо:
Эй, Федорушки! Варварушки!
Отпирайте сундуки!
Выходите к нам, сударушки,
Выносите пятаки!..
Есть у нас мыла пахучие —
По две гривны за кусок,
Есть румяна нелинючие —
Молодись за пятачок!
А у сударушек в руке — по медному алтыну. Они обступали скинутый с заплечья лубяной короб, крикливо рядились, выбирая то крестик новорожденному, то ленту дочурке в косу, то себе гребенку. И лишь перед большими праздниками, когда молодайки шили ситцевые обновки, разорялись на пуговицы, крючки и на аршин узеньких кружев к кофте на оборку.
Коробейники не горюнились от незадачливой торговли, привычно вскидывали на загорбки обветшалые короба и, постукивая батогами, брели дальше.
В начале 1901 года неведомо откуда появился среди них один неторопливый, дольше остальных засиживался где-нибудь на крылечке. Продав товару на копейку, пускался в долгие разговоры. И чаще всего со стариками да старухами, нянчившими внуков. Серая, будничная фабричная жизнь почему-то занимала его до последних мелочей, словно сам собирался наниматься или в кочегарку, или красильщиком в цех: и сколько платят хорошим ткачихам и девчонкам-недоросткам, и велики ли штрафы за минутное опоздание, и много ли вычитают за каморки да углы в казарме, и где проводят роженицы свои мучительные часы — все ему обскажи до тонкостей, всю жизнь поднеси, как на ладошке.
Чудной! До всего есть дело да интерес, будто повстречался с родственниками, которых не видал десятки лет.
Был он моложе других коробейников, лет так под тридцать, с крепкими плечами, с широкими сильными руками — ему бы не то что в красильню, а в кузницу молотобойцем. Управился бы с любой кувалдой! И лицо у него отменное — бородка махорочного цвета, маленькая, знать, недавно распростился с бритвой, глаза добрые, острые и по-свойски заботливые.
Ко всему приглядывается и мотает на ус.
А с молодайками, только-только отработавшими смену на фабрике, разговаривает с осторожностью — опасается: не приревновал бы какой-нибудь ухажер да не поднял бы шум, на который может припожаловать околоточный: привяжется с расспросами да еще, чего доброго, отведет в участок.
У молодого и короб-то особенный: даже иконы есть! И все маленькие, недорогие, по достатку фабричных. Тут и Серафим Саровский, и Сергий Радонежский, и Никола-чудотворец, и богородица-троеручица. Даже для упокойников бумажные венчики припас! Отдельно для православных, отдельно для староверов. Видать, разузнал, что корень у Морозовых — из староверческого закала и стекаются к ним на фабрики из убогих лесных деревушек молодые приверженцы старой веры, впавшие в бедность. И даже с ними находил для разговора какие-то стежки-дорожки. Вот какой коробейник стал навещать морозовскую фабричную вотчину! Как же не поостеречь такого? Бывало, из-за дальнего угла покажется городовой или хожалый да навострит шаги в сторону казармы, как тотчас же кто-нибудь толкнет коробейника незаметно в бок: дескать, поостерегись, добрый человек! Вскинет он быстренько свой короб, приподнимет шапку на прощанье и тем же мерным шагом, каким припожаловал к казарме, скроется с глаз.
И только самые надежные люди, в избах которых он останавливался передохнуть, выпить чайку или переночевать в непогоду, знали, что под иконками да венчиками для покойников запрятаны листки с лиловыми строчками и запрещенные книжки, в них заботливые люди, прозванные начальством «смутьянами», клянут хозяев за обиральничество, царя — за казачьи нагайки да тюрьмы, а фабричный люд зовут к забастовкам, к борьбе за восьмичасовой рабочий день, за свободу и волю. Смекалистый коробейник!
Кто он? В каждом фабричном поселке лишь кто-нибудь один, из надежных надежный, знает, что его зовут Богданом, что он — агент подпольной газеты «Искра». А откуда привозит листовки, и какое имя было дано ему при крещении, и какая фамилия была записана в неподдельном паспорте — никому знать не положено. И никто об этом не спрашивал.
2
Возвращались коробейники глубокой ночью. Шли по сонному морозовскому лесу. Под ногами хрустел свежий снежок. Сквозь густые ветки сосен прорывался лунный свет, шарил между деревьев, будто отыскивал кого-то.
Бесшумно пролетела сова на мягких бархатных крыльях, и где-то недалеко пискнула настигнутая мышь.
Шли без песен.
Тот, что был моложе всех, — коробейники звали его Василием, — не умолкал ни на минуту. Старался говорить нараспев по-владимирски. Сегодня у него с руками отрывали медные кольца — фабричные спешат до конца мясоеда сыграть свадьбы. На масленице подскочит спрос на ленты, а в великий пост — на лампадки. Для староверов добыть бы где-то лестовки, простенькие — ременные, подороже — с бисером, пусть старухи грехи замаливают.
— Не худо бы, робятушки, иконочки медные, ась? Вот и я кумекаю: Георгия бы Победоносца, повергающего змия. Где бы закупить побольше, подешевше, да такого, штоб на загривке таскать полегше?
— Тебе-то што?! Дюжой мужик! Ни под каким коробом, чай, не согнешься. Хоть до краев одними Егориями загрузи! Дал бог силушку! Нам бы уделил малую толику.
— Молитесь поусерднее Миколе-батюшке. Он милостивый: силенок-то прибавит.
Рассказывали друг другу о невзыскательных владимирских богомазах, наторевших малевать дешевенького Николу-чудотворца — в фабричные каморки такой годится, припоминали и московский Никольский рынок — лавчонки возле Китайгородской стены, где можно до самой пасхи запастись картинкой о великомученице Варваре и царскими портретами.
Потом молодой перевел разговор на минувший день: была ли прибыльной торговля? Что довелось увидеть и услышать от покупателей? Как живется им в морозовской вотчине? Не одолевают ли хвори да недуги?
— Ох, нагляделся седни! — принялся рассказывать старый коробейник с бородой, похожей на мочальную кисть. — Фабричная баба посередь улицы разродилась! Прямо на снегу! Робенок криком исходит, баба тошней того орет. Губы в кровь искусала, посинела вся — чуть живая!
— И как же это она… Недоноска, што ли?
— Где приключилось-то?.. Обскажи порядком.
— Возле фабрики Морозова. Почитай, в десяти шагах от больницы-то его… Сижу я на крылечке, товарец свой в короб, стало быть, укладываю. Смотрю — идет бабеночка, ноги едва переставляет. Брюхо вот такое, быдто барабан несет. Чернявенькая, совсем молоденькая, годков восемнадцать. Чай, не старше. С одного глаза видно — попервости в тягости-то ходила.
Коробейники остановились, достали кисеты, свернули по косушке, прикурили от одной спички.
— Просчиталась она, что ли, чернявенькая-то? И шла одна-одинешенька?
— Как есть одна. Чай, некому было провожать-то… Ну, зашла она с грехом пополам в больницу. Я вот едак же закурил, стало быть. Только раз али два успел затянуться… Гляжу — ворочается. Вся слезами улитая. Ступенек не видит. Шагнет еще разок — повалится. Я вот таким манером ее под ручку: «Отчего, спрашиваю, они тебя, бабонька, вытурили? Как собачонку паршивую». Она мне ответствует, как ей сказал дохтур: «Рано, говорит, ты заявилась. На даровые хозяйские харчи. Принимам, говорит, только за два дня».
— Негодяи!.. Но ведь видно же…
— Как не видать?.. Мне и то было явственно. Хотел я ту бабочку проводить, а она крепиться начала: «Я, говорит, дедушка, как-нибудь добреду. Тут, говорит, близехонько». Сами знаете, до казармы рукой подать. Отпустил я, стало быть, ее, а глаз не свожу. Ее быдто ветром пошатывает. Шла она, шла и вдруг за брюхо схватилась: «Ой, матушки!.. Смертонька!..» И опрокинулась, как ржаной сноп на поле. Я тем же махом — в больницу. Сполох поднял. Кричу: баба тамока, чай, богу душу отдает! Дохтур-то, коему больница-то Савушкой на откуп сдана, в одночасье побелел. Глазами на фельдшера зыркнул. Тот в белом халате, стало быть, как покойник в саване, на улицу. Там уже и народ сбежался. Одна старушка робенка-то в шаль завернула. А мы роженицу несем. А дохтур-то, в шубе на хорьковом меху, в бобровой шапке, на крыльце стоит, руками отмахивается: дескать, разродилась, так несите домой. Им она, чай, ни к чему теперича. Класть, говорит, некуда — слободных кроватей нет.
— А как его звать?
— Бес его знает. По фамилии, сказывают, какой-то Базелевич…
— Ба-зе-ле-вич, — повторил молодой. — Такого прохвоста следует запомнить.
Коробейники простились на росстанях. Два старика направились в какую-то деревню, молодой пошагал в сторону маленького городка Покрова. Называл он его ласково — Покровок. Но будет ли этот город ласковым к нему, новому жителю, пока не был уверен. Правда, обнадеживало то, что добрая половина его обитателей — фабричный люд. Знал, в каком они ярме, а все же завидовал им. Сам пошел бы на фабрику, если бы мог. Иваново-вознесенские жандармы, надо думать, уже получили бумагу: искать такого-то, приметы: «Роста невысокого, лицо открытое, волосы светло-русые, зачесаны назад, усы…» Теперь у него прическа изменена на косой пробор, отросла бородка, такого же махорочного цвета, как усы. Не однажды спрашивал себя: не покрасить ли их для большей безопасности? Но ведь это ненадолго, пройдет каких-нибудь недели две, и возле самой кожи опять пробьется тот же светлый волос. Вот тогда-то для жандармов будет подозрительно: коробейник ли он? А так можно жить без особого опасения: свою «легенду» он запомнил слово в слово — может в любое время, если стрясется беда, рассказать придумку не только о себе, но и об отце с матерью, о дедушках и бабушках. Пока ему ничто не угрожает. Но он готов к худшему. И Прасковья это знает — «легенду» может подтвердить. Авось доживут они в Покровке до начала больших событий, тогда сразу махнут в Иваново-Вознесенск, в Москву или — вот было бы хорошо-то! — назад в Питер. Партия скажет, где они будут нужнее.
А переезжать им не привыкать: еще года не прошло, а они уже — на третьем месте. Из екатеринославского жандармского невода удалось выскользнуть. После этого жили в Смоленске. Потом несколько месяцев один перебивался в Полоцке. Без особой пользы. Только для того, чтобы увернуться от филеров. Они знают Ивана Васильевича Бабушкина, вне сомнения помнят кличку «Богдан», но теперь у него паспорт «благонадежного лица».
Смоленск есть чем вспомнить: без всяких затруднений поступил кладовщиком на строительство трамвая, который все еще навеличивают «электрической конкой». И вначале никто за ним не присматривал.
В это-то благополучное время и наведался к нему питерский Старик. Вот была нежданная радость! Вспомнили кружок за Невской заставой, первые листовки, первые стачки, вспомнили вечерне-воскресную школу, в которой одной из учительниц была Надежда Крупская. Где она сейчас? Оказывается, все еще отбывает ссылку. В Уфе. Старик как раз собирался за границу — основывать теперешнюю партийную газету «Искру». А жена… Что будет с ней? Выпустят ли оттуда? Удастся ли ей получить заграничный паспорт? Может, придется переходить границу нелегально? Рискованно.
Прасковья вскипятила самовар и, чтобы не мешать разговору, ушла в лавку за покупками.
Владимир Ильич, помнится, навалился грудью на стол и, глядя в глаза, сказал:
— Вы, товарищ Богдан, будете очень и очень нужны и полезны нам здесь. Если удастся, устройте склад для «Искры». Будете рассылать по соседним губерниям. Договорились?
— Сделаю все… — Оглянулся на стены, понизил голос: — Все сделаю, Владимир Ильич.
— В письмах за границу не называйте меня так. Ни в коем случае. И адрес вам будет дан промежуточный. Мне перешлют. А где я буду — об этом молчок. У полиции даже за границей — глаза и уши.
— Понятно. Надежда Конст… Извините — Минога учила нас.
— Как же, как же, помню. Вы у нас — старый конспиратор. Но всегда нужно быть начеку. Уговоримся: заметите слежку — оставляйте здесь «наследника» и немедленно уезжайте. Вы должны, — Владимир Ильич постучал пальцем по кромке стола, — непременно уцелеть. Во что бы то ни стало уцелеть. Куда ехать? Скажем. Связного найдем. Через Москву. Там будет наш агент. А вам бы лучше — в самое рабочее горнило. В «Русский Манчестер» — в Орехово-Зуево, в Иваново-Вознесенск. Или куда-нибудь поблизости. Согласны? Так и будем знать.
— Но мне, видимо, придется окончательно перейти на нелегальное положение.
— Да. Именно об этом я и собирался с вами говорить. Для партии сделаете больше. И для вас безопаснее. Конечно, относительно.
— Липой я уже запасся. И добренькой. Принимают за благонадежного.
— Н-да. И надежную липу, когда это возможно, остерегайтесь давать на прописку… — Владимир Ильич встал, положил ему руку на плечо. — Вам, товарищ Богдан, пора стать профессиональным революционером. При этом, само собой разумеется, потребуются деньги. Обещаем вам… Ну, тридцать рублей в месяц. Хватит?
— Проживем.
— Большего мы не можем обещать: дорога каждая копейка. И добывать деньги будет ой как нелегко! Но вам — гарантия. — Приподнял указательный палец. — И это не все.
— Слушаю, Владимир Ильич… Здесь-то вы уж позвольте мне пока называть вас так.
— Только здесь. Между нами. И — ни одной душе… Так вот, товарищ Богдан, от имени редакционной коллегии, которая скоро будет создана, я прошу вас писать нам о рабочей жизни и борьбе. Елико возможно, чаще. И, елико возможно, больше. Мы рассчитываем на вас, надеемся на вас. Вы — наш рабочий корреспондент. До говорились? — Пожал руку. — Вот и отлично! Буду ждать!
«Да, он ждет там, а я еще… — упрекнул себя Иван Васильевич, шагая по пустынной дороге к Покрову. — Раскачиваюсь тут. Одно оправданье — край для меня новый, не знал, о чем писать. Но постараюсь наверстать».
Дома рассказал жене о роженице. А когда Прасковья Никитична укрылась пестрым одеялом, сшитым из разноцветных лоскутков, и заснула, достал лист бумаги, взял карандаш, тупым концом почесал за ухом и начал:
«Постараюсь описать больницу для рабочих Саввы Морозова. Больница находится около чугунолитейного завода (завод служит для фабрики) и жилых рабочих помещений (казарм). Место вредное и для жилых помещений, а для больницы тем более. Морозов сдал свою больницу за известную сумму одному эскулапу, доктору Базелевичу. С больными доктор Базелевич обращается как настоящий живодер… Чаю и сахару больным не полагается, а есть только кипяток, и тот только до шести часов вечера… Лечение в больнице возмутительное — одной водой и дешевенькими порошками. Сам Базелевич очень редко принимает больных. Он нанял двух врачей, а сам только следит за выдачей лекарств… Наше здоровье, наши силы превратились в частицу морозовских миллионов».
Упомянув о роженице, остановился, задумчиво пригнул кончик уса, помял его в губах. Рассказать о больнице — этого мало. Вначале надо о жизни, о труде, о рабочем движении. У Викулы и Саввы Морозовых — двадцать пять тысяч человек. Великая сила! Если ее направить в нужную сторону. А как? Кружки, комитет — все будет со временем. А пока жизнь тихая да сонная. А сонность эта от умственной голодовки. Литературы мало, можно сказать совсем нет. Короб-то пустоват. Да!
Снова почесал карандашом за ухом. Завтра он еще раз сходит на фабрики, поглядит, послушает разговоры в хозяйских магазинах, а уж потом перепишет чернилами. И отправит не из Покровка, не из Орехова, а… Лучше всего — из Москвы. И литературой запасется там.
Открыл люк в подполье и все бумаги уложил в тайничок, где хранилась «Искра».
3
Ходили коробейники по «Русскому Манчестеру», пели зазывные песенки…
И не впервые коробейник с бородой махорочного цвета дошел до Иваново-Вознесенска. У проходной самой крупной фабрики смешался с толпой мастеровых, отработавших смену. Разговаривая, присматривался к заскорузлой одежонке, закапанной краской, и к бледным ввалившимся щекам. У самых молодых ткачих, судя по говору не так давно пришедших из деревни, поблек румянец, в горле — хрипота. Видать, немало на фабрике чахоточных.
Перекидываясь шутками да прибаутками, дошел до женской холостой казармы, продал несколько гребенок, продал медные перстеньки да сережки с петухами.
Тайком от хожалого парни завели коробейника в свою казарму. Остановился он в длинном коридоре, огляделся в полусумраке: по обе стороны — двухэтажные кровати, каждая во всю длину разделена доской — лежанка для двоих. Между кроватями проход шириной в аршин, столик — на четверых.
— Тесновато, ребятушки! — не удержался Бабушкин. — Как селедки в бочке!
— Люди сказывают, — откликнулся парень с рыжими вихрами, — хуже, чем в тюрьме. А хозяин гребет за место по две копейки с заработанного рубля!
— И сколько же это в месяц?
— Само мало — три гривны. Кому жаль — выметайся из холостой казармы.
— Ну, а ежели в семейную? Жениться и…
— Гы-гы!.. Бабу не прокормишь! А она тебе насыплет голодных ртов!.. Нет, уж лучше тут мыкаться. На перекладных. Ты бы нам, торговый человек, приворотного зелья принес для девчонок, а? Не поскупились бы на пятаки.
— А грамотные у вас есть? Читаете что-нибудь?
— Ты што, листки принес? Так за них, знаешь?.. Как щенка на веревочку!
— У меня только венчики для покойников.
— Грамота нам ни к чему, — выдвинулся вперед мастеровой постарше. — За нее не приплачивают. А кто обучен — читать не дозволяется. Хожалый-то сразу возьмет на заметку. И подведет под расчет. А того хуже — в острог!
— Читать? Гы-гы. Да мы тут лбами друг о дружку стукаемся…
Парни купили перочинные ножи да расчески, проводили коробейника в семейную казарму.
Там в каждой каморке жило по три семьи: две внизу по углам, третья — на полатях. Бабы выбирали себе пуговицы да крючки к кофточкам, мужики — крученые праздничные пояски с кистями. На расспросы коробейника отвечал вполголоса пожилой красильщик:
— У нас ничего. У нас, браток, жить можно. А вот в Богородске мы робили у Захарки Морозова — не приведи осподь. Тот живого сглотить готов. Ходит, проклятущий, меж станков с плеткой за голенищем. За малую провинность хлесть да хлесть. А жаловаться не побежишь — у него вся полиция подкуплена. Да, брат…
Рассказчик неожиданно умолк, прислушался и — шепотом:
— Хожалый, собака, приперся. Уж не по твоему ли следу? Ничего, браток, не дадим в обиду. — Стукнул соседям в тесовую перегородку. — Бабы, не плошайте!.. — И опять — пришлому: — Сейчас они захороводят его, а ты — наутек.
Ткачихи выбежали в коридор, окружили кудрявого парнюгу со шмыгающими глазами, загомонили, как грачи, оберегающие гнезда от беркута, и заманили в дальнюю каморку.
— Ходу, браток, ходу! — шептал красильщик, шагая за коробейником по коридору; у выхода подмигнул: — Заходи в другой раз, ежели ты… с хорошим коробом. Я маленько грамотный. А тебя обережем. Не сумлевайся.
4
В конце дня коробейник шел по Вознесенской улице, забрел в магазинчик фабричных лоскутьев; сняв мерлушковую шапку, поклонился хозяину, попросил разрешения погреть руки о черный кожух жарко натопленной голландки. Поставил палку в угол, слегка отогретые ладони приложил к щекам; переминаясь с ноги на ногу, постучал валенком о валенок:
— Ну и морозяка нонича! До костей прокалыват! Хиуз дурмя лютует — с ног валит! — сыпал словами, от которых сам давно приотвык. — А ишо похваливают месяц-то: «Февраль — бокогрей». Мерзлючья лихоманка он — вот што.
Глянул на стеклянную перегородку, за которой сидела молодая, как гимназистка, конторщица, беленькая, с волнистыми волосами, заплетенными в длинную косу.
«Жив наш Зайчик! — отметил коробейник. — Слава богу, миновали его жандармские набеги».
Заметив знакомого человека, конторщица резко сбросила костяшки на счетах и тут же начала быстро пересчитывать. Коробейник ловил каждый звук: раз, два, три; раз, два, три. И снова взмахом ладони девушка сбросила костяшки, будто сбилась со счета. Потом, уткнув левый указательный палец в широкую конторскую книгу, правым стала передвигать костяшки неторопливо и сосредоточенно.
Коробейник облегченно вздохнул, сказал хозяину с поклоном: «Спасибичко за обогрев» и, нахлобучив шапку на уши, вышел из магазинчика. Потоптавшись у крыльца, будто гадая, в какой стороне его ждет удача — в Рылихе или Голодаихе, стукнул палкой в укатанную дорогу, перешел по мосту через речку Уводь и пошагал по улице, которая вела на окраину города, где жила молоденькая конторщица…
…Минувшей осенью Глаша Окулова распростилась с родной деревней Шошино и с зеленоводным Енисеем.
Когда плыла на пароходе в Красноярск, думала: доведется ли еще когда-нибудь увидеть эти берега, эти сопки в зеленых папахах кедровников? По своей воле — едва ли. А невольно…
Если случится снова такая напасть, полиция турнет куда-нибудь подальше от родных мест.
Весь окуловский выводок, как говорят охотники, поднялся на крыло. Все разлетелись в разные стороны, в дальние края. Опустел громадный дом. Глаша долго уговаривала мать расстаться с последними приисками, записанными еще до банкротства самого золотопромышленника Ивана Окулова на ее имя, но не могла ее поколебать. Мать повторяла свое: разлетелись дочери и сыновья из родительского гнезда, а все равно младшенькие без ее помощи не могут прожить.
Поезд мчал Глашу на запад, все дальше от родных мест. На станции Тайга она повидалась с Кржижановскими, в Уфе заехала к Надежде Константиновне. От нее — к Старухе, как называли Московский комитет партии.
У Старухи ей дали явку в Иваново-Вознесенск, сказали — там работает Панин, которого она знала по его ссыльным годам. Но, когда Глаша пришла там в дом сапожника, пожилая женщина с красными воспаленными веками, с серыми, как печеная картошка, щеками замахнулась на нее веником:
— Да провалитесь вы все в тартарары!.. — Увидев растерянность в глазах девушки, чуточку подобрела. — Счастье твое, што вчерась засаду из дома убрали: прямиком бы — в острог.
Панина Глаша не нашла. Позднее слышала, что есть в городе какой-то подпольщик, которого зовут Гаврилой Петровичем. Может, он и есть? Никто не мог ответить.
Вспомнила запасную явку к рабочему Ивану Петровичу Мокруеву. К счастью, тот уцелел. Он знал еще двоих. Встретились все четверо и вскоре возродили комитет.
Глаша продала золотой медальон, отцовский подарок, и сняла избушку в конце тихой Афанасьевской улицы, нашла урок у фабриканта Галкина за восемь рублей в месяц, находился и второй урок, но она не согласилась за десятку, просила с купчины пятнадцать. И просчиталась. Хорошо, что подвернулась за те же пятнадцать конторская работа. Жить можно! Она — самостоятельный человек, ни от кого больше не зависит. Она на своих крыльях. Матери написала, чтобы не переводила ни копейки.
Мокруев отыскал надежного мальчугана. Тот стал покупать для них в аптеках маленькими толиками глицерин и желатин. Сварила густую массу, вылила в противень. И сразу — удача: не гектограф — чудо. Сняли больше ста оттисков!
Вот она — первая листовка! Хотя и коротенькая, но написана своей рукой. И все главное в ней есть: и проклятия хозяевам за их прижимки, и призыв к борьбе за восьмичасовой рабочий день, и смелый лозунг: «Долой самодержавие!»
Эх, если бы не опасалась за сестер, отправила бы им листовку по почте в Киев! Но нельзя рисковать.
Тот же мальчуган с каким-то своим товарищем среди ночи расклеил листовку на заборах и домах.
Утром, когда пришли на работу, увидела — приказчик ножом соскабливает листок с двери. А хозяин ходил по крыльцу и потрясал кулаками:
— До чего же обнаглели, окаянные!.. Своими бы руками их!.. В бараний бы рог!..
Идет коробейник по крайней улице, из двора во двор, из дома в дом; идет — напевает песенку:
Опорожнится коробушка,
На покров домой приду
И тебя, душа-зазнобушка,
В божью церковь поведу!
Дымят фабричные трубы, мажут небо сажей. Их несколько десятков, и дым, сливаясь, колышется хмурой тучей, оседает на город. Снег давно утратил белизну, улица стала черной, как в весеннюю бездорожицу.
Уже нет домов — одни убогие избенки, крытые соломой, как в деревне, да едва заметные землянки, утонувшие в сугробах.
Вот и крайняя избушка с двумя покосившимися оконышками, над трубой вьется дымок, — хозяйка уже дома. Услышала песенку и, накинув шаль на голову, выбежала за калитку, стала зазывать:
— Заходите, добрый человек!.. Мне бы мыло да гребеночку.
— Все отыщется в коробушке. Есть медны кольца, есть бирюзовы перстеньки.
Пригнув голову, Бабушкин вошел в избушку, осмотрелся, — надежно ли задернуты шторки на окнах? — сел на лавку, стал выкладывать на стол пуговицы да клубки разноцветных ниток. Не теряя ни минуты, расспрашивал:
— Как тут у вас? «Зайчиков» никто не беспокоит? «Охотников» не видно?
— Где-то кружатся неподалеку… Но мы живем — не тужим. — Отодвинув кирпич, Глаша достала из-под печки листок. — Вот наша работа! Отдайте в Москве Грачу. Собирались — вторую, да вышла задержка. Из-за нашей неопытности.
— А что такое? Не помочь ли в чем-нибудь?
— Принялась я смывать первый текст — полное ведро воды. Куда ее? На помойку. Выплеснула и чуть не вскрикнула — сугроб-то стал лиловым! Околоточный пройдет — увидит. Начала забрасывать свежим снегом — тоже подозрительно.
— Поосторожнее надо. У жандармов глаза наметанные.
— Как у гончих собак, — подтвердила Глаша, подошла к столу, взяла гребенку, то сгибая, то разгибая ее, продолжала рассказывать: — Пора бы уже вторую листовку, и я бы написала, но… Чтобы снег не пачкать, надо снова варить гектографическую массу. Побежал наш мальчуган в аптеку, а там ему — вопрос: «Зачем тебе столько глицерину? Покупал недавно. Куда деваешь?» Тот, слава богу, нашелся: «Мы, — говорит, — им робенка мажем».
— Молодец парень! — Иван Васильевич поднял глаза от короба. — А аптекарь-то, видать, неспроста спросил. Вам бы лучше перебраться загодя в другой городок. Я поговорю с Грачом.
— Мне сейчас не хочется переезжать, — сказала Глаша, закинула косу за спину. — В другом месте все сначала… А тут как-никак есть уже знакомые люди. Май бы здесь отпраздновать. Листовку мне сестра везет из Киева. Типографскую!
— И я принесу. Обещаю общероссийскую. Из-за границы!
— От «Искры»?! Вот бы хорошо-то!..
Бабушкин снова уткнулся глазами в короб, порылся под связкой староверческих лестовок, под пачками бумажных венчиков для покойников и откуда-то со дна извлек «Искру».
— Второй номер? Спасибо, товарищ Богдан!.. А вы знаете — я ведь с Ильичем-то встречалась…
— Ну, ну, расскажите. О нем интересно знать.
Выслушав Глашу, Бабушкин предупредил:
— Только никому не говорите, что газета идет от него. И вообще поосторожнее. В городе болтают: «Появилась какая-то девица… Однако она шлепает листки-то…»
5
В Иваново-Вознесенске Бабушкин искал Руслана и Людмилу — городского судью Шестернина и его жену Софью Павловну, сестру Зинаиды Павловны Кржижановской, — не нашел. На последней квартире сказали: «Уехали из города». Бабушкин понял — успели до арестов.
Вернувшись домой мартовским вечером, написал в редакцию «Искры», что отвез первый и второй номер, что в Павлово отправит на дрезине. А потом — тревожные строки:
«В Иваново-Вознесенск нужно 1–2 интеллигентных человека, потому что Окулову, — он зашифровал фамилию, — наверно, скоро возьмут. В Зуеве было бы можно распространить листки, но их негде и некому сделать, нелегальной литературы нет положительно никакой, тогда как почва тут подходящая».
А на следующее утро снова отправился коробейник в поход по «Русскому Манчестеру», по морозовской вотчине.
6
Глаша получила письмо из Тифлиса. По почерку на конверте узнала — от Курнатовского. Вздохнула: «Бедный, бедный Виктор Константинович!.. Все еще не может забыть… Ведь уже не раз давала ему понять, что равнодушна к нему. Писал бы лучше Кате в Киев, — она ждет. Хотя и знает его зарок: не связывать себя семьей, пока не восторжествует революция, а все же надеется. Вдруг он передумает и сердце повернется к ней… Ну что он нашел во мне? Что?.. — Посмотрелась в зеркало. — Белобрысая девчонка… Катя интереснее, умнее. И по годам они подходят друг другу. Кате пора обзаводиться семьей. А он… У Кати, не боясь обидеть девушку, попросил мой адрес. И вот осаждает письмами…»
Задернув занавески, села к столу, на котором коптила малюсенькая пятилинейная лампа, и начала читать:
«Милая Глафира Ивановна, получил две Ваши открытки. Они стали, по-видимому, Вашей специальностью, но я готов просить Вас писать их по-прежнему, лишь бы Вы писали почаще. Для меня в этих немногих строках всегда скрывается целый мир чувств, заставляющих душевно подниматься и смелее глядеть в будущее.
Взбудораживают они меня сильно — мне видится за ними Ваша жизнь, полная живого общения с неудержимо идущей вперед жизнью, и та порывистость, с которой вы отдаетесь этому великому идейному счастью — сознанию себя, как части великого движения истории».
Глубоко вздохнув, опустила руки: «Что с ним делать? Добрый он человек. Жаль его. Но жалость не любовь. Я и сейчас могу ответить только из жалости: несколькими строчками на открытке. — Приподняла письмо. — Как он там?.. Один в незнакомом городе…»
Вырвавшись из Сибири, Курнатовский четвертую неделю жил в Тифлисе. Приехал туда с пятью рекомендательными письмами в кармане, но работы для него нигде не оказалось. Только на шелководной станции обещали «иметь в виду», когда… умрет старый и больной химик. Пока же Виктор Константинович перебивался самым пролетарским образом.
Не найдется должности — будет давать уроки.
Он, понятно, не мог написать о том, ради чего поехал на Кавказ. Там копится народный гнев. Там — Батум, куда приходят корабли из Триеста и Марселя. Матросы будут тайно привозить «Искру». Возможно, уже доставили первые номера, и Курнатовский роздал их своим новым друзьям, грузинским рабочим.
Глаша снова уткнулась в письмо. Виктор Константинович писал о глубокой поэзии нарождающейся новой жизни…
За окном скрипнул снег. Кто-то перелез через палисадник и осторожно приоткрывает ставню, чтобы подглядеть, что делается в избушке.
Девушка замерла. Что ей предпринять? Ни в коем случае не показывать растерянности.
И она твердым шагом подошла к окну, отдернула занавеску. Увидела: к стеклу прильнуло хрящеватое ухо, под ним погон полицейского. Сдвинув брови, крикнула:
— Зачем вы меня пугаете?
Соглядатай отпрянул от окна, переметнулся через палисадник, и топот подкованных сапог затих вдалеке.
«Один приходил? — Девушка прислушалась, сдерживая дыхание. — Кажется, один. Пока один…»
Глаша занавесила одно окно одеялом, ко второму положила подушку, развела огонь в печи и стала кидать все, что могло явиться «вещественным доказательством». Она спешила, опасаясь, что с обыском могут нагрянуть этой же ночью.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления