Земные тайности

Онлайн чтение книги Том 2. Докука и балагурье
Земные тайности

Хлебный голос*

Жил-был царь. И как не стало царицы, царь и призадумался: и то худо, что царицы нет, да на то воля Божья, и опять же хозяйство на руках и не малое, надо кому распорядиться, надо и гостей принять честно, да чтобы все было, как у людей есть, а ему на старости лет дай Бог с царством-то управиться.

А было у царя три сына, все трое женаты, при отце жили. Вот царь и призвал к себе снох, и старшую и среднюю и младшую, и решил испытать, кому из них большухой быть.

— Какой, — говорит, — голос дальше слышен?

Старшая думала, думала, — какой голос?

— Да вот, — говорит, — батюшка, намедни бычок за Москва-рекой рычал, так у Андроньева на обедне слышно было.

— Эка, дурёха! — отставил царь старшую сноху и к середней: — какой голос дальше слышно?

— Петух у нас, батюшка, седни пел поутру, а в Соколинках у мамушки слыхали, Софоровна сказывала.

Царь только бороду погладил: ну, чего с такой спросишь? — и к младшей:

— Какой голос дальше слышно?

— Не смею, батюшка, сказать, сами знаете.

— Как так, говори, не бойсь.

— Хлебный голос дальше слышно.

— Какой такой хлебный?

— А такой, батюшка, если кто хорошо кормит, да голодного не забывает, накормит, согреет, утешит, про того далеко слышно.

— Ну, — говорит царь, — умница ты, Поля, по-русски сказала, так и будь ты большухой.

— И пошло с этих пор на Руси — хлебный голос всех дальше слышен.

1914 г.

Гол-камень*

Шли две богомолки к святым местам помолиться, пристала к ним третья, — баба как баба, а голос мужичий, все словно с дубу рвет, и ни разу в дороге не перекрестилась.

Шли, шли, стали к монастырю подходить, а эта самая их товарка, Бог ее знает, отстала. Оглянулись богомолки, что больно долго, а та себе в землю грязнет: что ни ступит, то дальше уходит, и ушла по пояс.

Богомолки со страха пятиться, — пятились, пятились, да задом и побежали, добежали до монастыря, схватили монаха, да с монахом назад.

— Кайся, окаянная, что ты сделала!

А та себе грязнет, едва языком воротит.

— …и месяц не раз скрадывала, я людей портила! — больше язык уже не повернулся.

— Будь ты отныне и до веку анафема проклята! — как крикнут, она и пошла сквозь землю, а с гулом, да с шумом.

И на том самом месте гол-камень оказался, проклятое место.

1914 г.

Пчеляк*

У пчеляка пчел было пропасть, тысячи пеньков стояло, а лошадь не водилась. А у лошевода, его соседа, лошадей сколько хочешь — отличные кони, а пчел и в заводе нет.

Раз сосед с соседом и разговорились:

— Скажи, пожалуйста, почему у тебя лошадям вод, меня нет?

А тот ему:

— Скажи ты, почему у тебя пчелы, а у меня нет, тогда и я скажу.

Разговор-то зашел мирно, да оба с норовом — не уступают. Перекорялись, перекорялись, пчеляк первый сдался:

— Изволь, я скажу.

И повел соседа на пчельник, привел в избенку, положил меду полную тарелку, да в подпечек и сунул.

И выскаканула оттуда лягушка и ну мед есть, и все съела, всю тарелку дочиста облизала, да опять назад все в подпечек и отрыгнула. И стало лягушку раздувать, больше да больше, и стала лягушка с быка.

— Полезай ей в рот!

— Нет, не полезу! — испугался лошевод.

— Полезай, а то пропадешь!

— Не полезу!

— Не полезешь? — пчеляк за нож, лошевода колоть.

— Стой! — кричит лошевод, — теперь я скажу тебе, отчего у меня лошадям вод.

Да скорее с пчельника и повел пчеляка к своему гумну.

— Отчего же у тебя лошадям вод?

— А оттого, что лошадушек моих кормлю: по десять фунтов муки замешиваю да полмеры овса даю.

— Этак-то я и без тебя знаю, еще бы лошади не водились, коли их кормить!

— А ты как же думал, что не кормя можно?

Ну, на это сказать нечего, и ушел пчеляк к себе на пчельник.

1914 г.

Урвина*

Девки устроили с парнями вечеринку. И началось неладом: одни девки своих парней больше пригласили, что любы им были, а тех не пригласили, которые другим были любы, ну, и разожглись друг на друга. И хоть с виду и помирились, и пошло, как ни в чем, веселье — пляс и смешки, и хихиньки, да в сердце-то затаили.

Одни девки своим парням песни поют, другие — своим, парни пьют да девок потчуют. А как подпили, уж все перемешалось, только стон стоит. И чего-чего не вытворяли, на какие выдумки не пускались, а все будто мало.

Тут сердце-то и заговорило: одна обиженная девка и пришепни счастливой, а той — море по колено. Подговорила та свою подругу, оделись, да тихонько из избы и вышли. И — ведь что придумать! — на кладбище пошли девки, вынули там двух мертвецов из общей могилы, завернули мертвецов в рогожи, да на своих косах и приволокли в избу, да за печку их и поставили.

А сидела на печке девчонка Машутка и все видела, — испугалась девчонка мертвецов-то, молчит, прижалась в уголок, сердешная.

Девки вошли в горницу, посмеиваются, а никому и невдогад, что там за печкой, какие такие гости пожаловали.

Уж стали мертвецы пошевеливаться.

— Что, брат, разогреваешься?

— Разогреваюсь, брат.

— И я, брат, разогреваюсь.

Машутка-то на печке не пикнет, а вся изба, ей горя нет, пляшет, ой, весело!

В самую полночь девка обиженная, что на такое дело надоумила, и говорит подругам счастливым:

— Спойте вашим молодцам песенку, да повеселей, плясовую! — сама подмигивает: понимай, каким молодцам запечным!

Девки и запели песню веселую. И проняла до сердца мертвецов песня: мертвецы вдруг стали огненные, как головни горящие, языки высунули, изо рта пламя пошло, жупел, а сзади вытянулись, помахивают собачьи хвосты.

Как их в песне-то стали величать, как они из-за печки-то выскочат, да в горницу, и давай плясать по-своему и кривляться, и ломаться, и кувыркаться, да девок и парней лягать, пламенем, жупелом палить, да за бороду да за косы рвать.

Куда тебе и хмель вон, ноги подкосились: кто где стоял, так тут ничком и грохнулся.

А мертвецы, знай, пляшут, не могут стать — дали им волю, и рады бы, не могут, пляшут — половицы вон из полу летят, посуда прыгает, все вдребезги, все в черепки.

До петухов мертвецы плясали и, как запел петух, так сквозь землю и провалились, инда земля застонала.

Поутру пришел народ, смотрят — кто без головы, кто без руки, кто без ноги, кто без бороды, кто без косы, и все мертвы, а посреди избы — урвина, сама бездонная, дна не достать.

А Машутку сняли с печки, едва откачали девчонку: и! напугалась-то как, сердешная! Машутка про все и рассказала.

1914 г.

Кабачная кикимора*

1

Кабак стоял на юру у оврага, овраг осыпался, и кабак чуть лепился на овраге. Дважды в неделю в селе были большие базары, и в кабаке шла большая торговля. Да целовальник не долго сидел в кабаке, живо проторговывался: находили недочет, а главное, большую усышку вина и рассыропку. В откупной конторе много было толку о кабаке, и странно было, что все целовальники рассказывали одно и то же, как ровно в полночь кто-то в кабаке вино цедит, когда же зажигали свечку, видели вроде хомяка — хомяк бёг от бочки и прямо под пол, в нору. Кабак перестали сымать, и даже даром, без залогу, никто не сымал, кабак стоял заброшен.

Один пьянчужка, не раз штрафованный и пойманный в приеме краденого, промотался и попал в большую крайность, а был он человек семейный, не глупый и отчаянная голова. Ему-то откуп и предложил кабак. Пьянчужка согласился: все лучше, чем ходить из кабака в кабак.

В первую же ночь целовальник заготовил свечку, спичек, положил топор на стойку, выпил полуштоф и завалился спать.

— Теперь хоть сам черт приходи, никого не боюсь! — и заснул.


И слышит целовальник, кто-то цедит из разливной бочки, зажег свечку, топор в руки, осмотрелся и — к бочке. Видит, печати целы и только кран полуотворен. Постукал топором в бочку — звук не тот, вина, стало быть, меньше; сорвал печать, накинул мерник, — так и есть: трех ведер, как не бывало.

— Черт что ли отлил! Коли черт, покажись! Я чертей не боюсь, до чертиков не раз допивался, не привыкать стать видеть вашего брата! — и уж протакаял так, как душе хотелось.

Под полом раздался треск, — стала половица поворачиваться и стало из-под пола дерево вырастать. Все растет и растет — сучья, ветви, листья, все выше и шире, уж закрывают кабак и склонились над головою.

Целовальник взмахнул топором и ну рубить.

— Так, брат, вот как по-нашему! Я тебе удружу.

Вдруг топор словно во что воткнулся — нет возможности сдвинуть: чья-то рука удерживала топор.

— Пусти меня! — целовальник не струсил, — знаю, черт, пусти! Я рубить буду!

И слышит, над самой головой кто-то тихо так и кротко:

— Послушай, любезный, не руби! Это — я.

— Да ты кто?

— Мы с тобой будем друзьями, и ты будешь счастлив.

— Да кто ты? Говори толком! И топор пусти, выпить хочу.

— Ну, брат поднеси и мне.

— Да как же я тебе поднесу, коли тебя не вижу!

— Ты меня никогда не увидишь… впрочем, когда прощаться буду, может, покажусь.

— Правду говоришь?

— Давай выпьем, потом и поговорим.

— Ну пусти ж топор.

Топор высвободился.

Целовальник зашел за стоику, взял штоф и хотел наливать.

— Послушай, любезный, — остановил его голос, — ты много не пей. Для нас довольно и полуштофа. Возьми вон тот, у него донышко проверчено, в нем, брат, вино хорошее, не испорчено еще.

— А ты откуда знаешь? Я сам принимал посуду: все полуштофы были целы.

— А ты ходил отпускать вино-то мужику?

— Ходил.

— Тебе нарочно дистаночный и подменил полуштоф, чтобы наперед узнать, будешь ли здесь мошенничать.

Целовальник взял полуштоф, посмотрел перед свечкой — и вправду, на дне дырка проверчена, воском залеплена.

— Ну, чертова образина, теперь уж я верю, что ты черт.

— А ты не ругайся, друзьями будем. Угости лучше!

Целовальник налил два стакана, свой выпил, — сам скосился, что будет — другой стакан поднялся и так в воздухе и опрокинулся, будто его кто пил, и так сухо, что и капли не осталось, только кто-то крякнул:

— Ну, брат, спасибо за угощенье.

— Спасибо-то, спасибо, а ты мне расскажи, кто ты.

— Расскажу потом. А теперь слушай: всякий день в полдень и в полночь ставь в чело на заслонку стакан вина, да на меду лепешку. Этим я и буду кормиться, а ты себе торгуй. И не бойся ни поверенных, ни дистаночных, ни подсыльных, я буду предупреждать: за версты узнаешь, кто едет и кто подослан. Ложись и спи. Да образов, пожалуйста, не ставь, да и молебны не служи. А как я отсюда через год уйду — от кабака до кабака скитаюсь, вот я какой! — так и ты выходи, а то худо будет. Слышал?

— Слышал.

— Так и поступай.

Целовальник выпил еще стакан и лег.

А дерево стало все меньше и меньше, ниже и ниже, и скрылось под полом, и половица опять легла на свое место, как ни в чем не бывало.

И свечка погасла.

2

На другой день был базар.

Целовальник поутру встал рано. Торговля открылась хорошая, и он полупьяный, торговал целый день, и ни в чем не обсчитался. К вечеру проверил выручку и смекнул, что лучше торговать и не придумаешь, а что ночью тот ему говорил, он все исполнил: не забыл угостить и в полдень и в полночь и вином и лепешкой.

С этого дня целовальник торговал всем на зависть. Никогда он не попадал под штраф, а продавал вино рассыропленное, он всегда знал, кто из дистаночных или поверенных приедет к нему за проверкой, и был наготове.

Диву давались ловкости его, а больше тому, что хоть пил, а пьян не напивался.

Прошел год.

И вот в годовую полночь, когда целовальник, по обыкновению, спал себе мирно на стойке, вдруг по кабаку голос:

— Прощай, брат. Ухожу. Завтра и ты выходи!

— Ну, что ж! — целовальник поднялся, — ты мне все-таки покажись!

— Возьми ведро воды и смотри.

Целовальник взял ведро, зажег свечку и стал смотреть на воду. И увидел, прежде всего, себя, ну, лицо известное, и долго только это одно и видел, инда в глазах зарябило, и как-то вдруг с левого плеча увидел другое, — черноглазый, чернобровый и, как мел, белый, а в щеках словно розовые листочки врезаны.

— Видишь?

— Вижу.

Кто-то вздохнул, и все пропало. И всю ночь в трубе был воп и плач.

3

Целовальник наутро не ушел, а, как всегда, отворил кабак — хотел еще зашибить копейку. Но попался: нагрянул дистаночный и жестоко оштрафовал.

Тут только он схватился и сейчас же сдал должность.

И уж больше не целовальник, купил он на награбленные деньги постоялый двор, перестал пить и сделался набожным человеком.

1914 г.

Магнит-камень*

Шел улицей старец по духовному делу и повстречал молодых: парня с молодой хозяйкой. Загляделся старец на молодуху, — сколько жил он на белом свете, сколько видывал всяких, а такой не видел.

— Где, добрый молодец, ты такую красавицу взял?

— Господь дал, дедушка.

— Может ли это быть… Дай-ка я помолюсь, даст ли?

— Даст и тебе, дедушка.

С тем и попрощались. Молодые пошли по своим делам, а старец повернул в свое скитное место.

И круглый год молился старец Богу, просил Бога дать ему такую красавицу, как тому встречному счастливому парню. А был старец великой веры, и молитва его была горяча и чиста и неустанна.


Случилось о ту пору, задумал царь царевну замуж выдавать и кликнул царь клич по всему царству, чтобы охотники ко дворцу явились смотреть царевну. А была царевна такая красавица, краше ее и не было.

Дошел клич и до старца. В последний раз помолился старец и вышел из своего скитного места и прямо к царскому дворцу. Подходит к воротам и просится в палаты с царем поговорить. Доложили часовые, и велел царь пустить к себе старца.

Пал старец перед царем на колени.

— Что ты, дедушка? — спрашивает царь.

А старец подняться сам уж не может, стар очень.

Поднял его царь, усадил с собой. Отдышался старик.

— Ну, что же ты, дедушка?

— Да вот наслышался про вашу дочку-царевну, свататься пришел. Отдадите или нет?

Слушает царь, ушам не верит. Что за притча? Сперва-то даже страшно стало: не указание ли какое? Стал расспрашивать старика, откуда он и какой жизни. И рассказал ему о себе старец, как от юности своей ушел он от мира и в чистоте прожил в трудах скитских.

Видит царь, старик жизни хорошей, и говорит ему:

— Послушай, Федосей, человек ты толковый, до таких лет дожил, дай Бог каждому, сам ты понимаешь, ну куда тебе жениться?

А старик одно свое заладил, и ничем его не собьешь и никаким словом не остановишь: пришел царевну сватать, да и только.

— Я с дочери воли не снимаю, — говорит царь, — ступай к ней: как она скажет, так и будет.

Простился старец с царем, и провели старика к царевне в палату.

— Что тебе, дедушка, надо? — спросила царевна.

— Да вот сватать вас пришел. Пойдете или нет?

Переглянулась царевна с сестрами и говорит:

— Подумаю, — говорит, — выйдите на немного в прихожую.

Вышел старец. Стоит у двери, дожидается, а сам думает:

«Господи, неужели по молитве моей не дастся мне!» — и вспоминает, как тот парень сказал: «Дастся и тебе!»

А уж от царевны требуют.

— Ну, что, царевна?

— Я пойду за тебя, — говорит царевна, — дай только отсрочки с добром справиться!

А сестры ее тут же стоят и смеются.

— А сколько, царевна?

— На три года.

— На три года! Да я до той поры умру, царевна. Нет, либо нынче, либо завтра свадьба.

— Ну, хоть на два года, — просит царевна.

Старик не сдается.

— Ну, хоть на год!

— На три недели, царевна.

— Ладно, — согласилась царевна, — только так просто я за тебя не пойду, а достань ты мне магнит-камень, тогда и пойду.

А сестры ее тут же стоят и смеются.

Попрощался старец с царевной и пошел себе из дворца.


Не то, что достать, а он с роду родов не видывал, какой это магнит-камень.

Вышел старец в чистое поле, стоит и повертывается на четыре стороны.

— Господи, даешь мне царевну, а где я магнит-камень найду?

И видит, в стороне леса чуть огонек мигает. И пошел он на огонек. Шел, шел, — а там келейка стоит. Постучал — не отзываются, отворил дверь — нет никого. И вошел в келейку, присел на лавку, сидит и думает:

«Где же я магнит-камень найду?»

И отвечает ему ровно бы человечьим голосом:

— Эх, Федосей, выпусти меня, я тебе магнит-камень достану.

— Кто ты?

— Все равно не поймешь, зачем тебе.

— Где же ты сидишь?

— В рукомойнике; выпусти, пожалуйста.

Старик думает, чего же не выпустить, коли магнит-камень достанет! Да насилу отыскал рукомойник: от старости-то очень глазами слаб стал.

И выпустил, — словно что-то выскользнуло, — не то мышь, не то гад.

Бес разлетелся с гуся и улетел.

«Ну, — хватился старик, — чего это я наделал!»

А уж тот назад летит, и камень в лапах.

— Вот тебе, получай!

Осмотрел старец камень, потрогал, — вот он какой магнит-камень! А сам себе думает: «Как же так, освободил он нечистую силу, и за то в ответе будет!» И говорит бесу:

— Вот ты такой огромный, гусь, а залез в такую малую щёлку?

А бес говорит:

— Да я, дедушка, каким хочешь могу сделаться!

— Ну, сделайся мушкой.

И вот бес из гуся стал вдруг мухой, самой маленькой мушкой.

Старец инда присел: не упустить бы.

— Пожужжи!

Бес пожужжал.

— Ну, полезай теперь на старое место, а я посмотрю, как это ты туда пролезешь…

Тот сдуру-то и влез. Влез, а старец его и зааминил.


Не с пустыми руками, с камнем — с магнитом-камнем пришел старец к царевне.

— Вот тебе, царевна, — и показывает камень.

Посмотрела царевна: магнит-камень!

— Ну, стало быть, судьба моя, собирайся венчаться.

А старец и говорит:

— Нет, царевна. Куда мне? Я год молился. Я только Господа исповедал. И теперь вижу, и больше мне ничего не надо. Прощай царевна.

И пошел в свое скитное место, доживать в трудах последние дни.

1914 г.

Яйцо ягиное*

1

Баба-яга снесла яйцо.

Куда ей? — не курица, сидеть нет охоты. Завернула она яйцо в тряпицу, вынесла на заячью тропку, да под куст. Думала, слава Богу, сбыла, а яйцо о кочку кокнулось — и вышел из него детеныш и заорал. Делать нечего, забрала его Яга в лапища и назад в избушку.

И рос у нее в избушке этот самый сын ее ягиный.

Ну, тут трошка-на-одной-ножке и всякие соломины-воромины и гады, и птицы, и звери, и сама старая лягушка хромая принялись за него вовсю — и учили, и ладили, и тесали, и обламывали, и вышел из него не простой человек — Балдахал-чернокнижник.

А стоял за лесом монастырь и спасались в нем святые старцы, и много от них Яге вреда бывало, а Яга-баба на старцев зуб точила.

И вот посылает она свое отродье.

— Пойди, — говорит, — в Залесную пустынь, намыль голову шахлатым, чтобы не забывались!

А ему это ничего не стоит, такое придумает — не поздоровится.

И вот, под видом странника, отправился этот самый Балдахал в Залесную пустынь.

2

Монастырь окружен был стеною, четверо ворот с четырех сторон вели в ограду, и у каждых ворот, неотлучно, день и ночь пребывали старцы, разумевшие слово Божье: у южных — Василиан, у северных — Феофил, у восточных — Алипий и у западных, главных, — Мелетий.

Балдахал, как подступил к воротам, и затеял спор, и посрамил трех старцев.

— Кто переспорит, того и вера правей! — напал нечестивый на последнего, четвертого старца у ворот главных.

И день спорят, и другой, и к концу третьего дня засла-бел старец Мелетий.

Замешалась братия. И положила молебен отслужить о прибавлении ума и разумения. Да с перепугу-то, кто во что: кто Мурину от блуда, кто Вонифатию от пьянства, кто Антипе от зуба. Ну, и пошла завороха.

А уж Балдахал прижал Мелетия к стене и вот-вот в ограду войдет и тогда замутится весь монастырь.

3

Был в монастыре древний старец Филофей, прозорливец, святой жизни. И как на грех удалился старец в пустынное место на гору и там пребывал в бдении, и только что келейник его Митрофан с ним.

Видит братия, дело плохо, без Филофея ума не собрать ниоткуда, и пустилась на хитрость, чтобы как-нибудь дать знать старцу, сманить с горы. А случилось, что на трапезу в тот день готовил повар ушки с грибами. И велено ему было такой ушок сделать покрупнее да с грибом вместе письмо запечь, да, погодя, поставить в духовку, чтобы закалился.

И когда все было готово, подбросили этот каленый ушок к главным воротам на стену перемета.

И вот, откуда ни возьмись, орел — и унес ушок.

4

Старец Филофей сидел в своей нагорной келье, углубившись в Святое Писанье. А келейник прибирал келью, понес сор из кельи, глядь — орел кружит. И все ниже и ниже и прямо на Митрофана, положил к ногам ношу и улетел.

— Что за чудеса! — со страхом поднял Митрофан ушок каленый да скорее в келью к старцу.

И как раскрыли, а оттуда письмо, и все там прописано о старцах и о Балдахале.

«Хочет проклятый обратить нас в треокаянную веру! Соблазнил трех старцев, за Мелетия взялся, и ему несдобровать».

— Что ж, идти мне придется, что ли? — сказал старец.

— Благословите, батюшка, я пойду! — вызвался келейник.

— Под силу ли тебе, Митрофан? — усумнился старец, — а ну-ка, давай испытаю: я представлюсь нечестивцем Балдахалом и буду тебя совращать — толковать Писание неправильно, а ты мне говори правильно.

Митрофан крякнул, подтянул ременный пояс и ну вопрошать старца. И, ревнуя о вере, в такой пришел раж, всего-то исплевал старца, и, подняв персты, ничего уже не слыша, вопил:

— Победихом!

Немалого стоило старцу унять его. Опомнившись, с рыданием приступил Митрофан к старцу, прося прощение.

Старец сказал:

— Бог простит. Это знамение, — победишь проклятого!

И, благословив на прю, дал ему кота, зеркальце да зерен горстку.

— Гряди во славу!

5

С котом под мышку вышел Митрофан на великую прю. Балдахал давным-давно прикончил с Мелетием, вошел в ограду, да в монастырских прудах и купается.

— Пускай-де с меня сойдет вся скверна: упрел больно с дураками!

Услышал это Митрофан и тут же, на бережку, расположился, достал кувшин, напихал в него всякой дряни, да и полощет: обмыть старается. А ничего не выходит, все дрянь сочится.

Балдахал кричит:

— Дурак, в кувшине сперва вымой!

Задело Митрофана:

— А ты чего лаешь, сам себе нутро очисти!

— Экий умник, — рассмехнулся Балдахал, — тебя только недоставало.

Вылез из прудов и, в чем был, книгу в охапку да к Митрофану.

И началась у них пря.

И с первых же слов стал нечистый сбивать с толку Митрофана. Растерялся было Митрофан и видит — мышка указывает усиком Балдахалу по книге. Митроха за кота: выпустил Варсофония. Варсофоний за мышкой — и пошел уж не тот разговор. Да не надолго. Опять нечистый взял силу. И видит Митрофан — голубь ходит по книге, лапкой указывает Балдахалу. Митрофан за зерно, посыпал зернышка — и пошел голубь от книги, ну клевать, наклевался, отяжелел и ни с места. И Балдахал запнулся. Да вывернулся проклятый. И не знает Митрофан, что ему и делать: ни слов нет, ни разуму! И вспомнил тут о зеркальце, вытащил его, да как заглянет — и сам себя не узнал: откуда что взялось! Балдахал только глаза таращит, и вдруг поднялся над землею и понесся. Осенил себя Митрофан крестным знамением и за ним вдогонку, только полы раздуваются да сапог о сапог стучит. И занеслись они так высоко — к звездам, там где звезды вертятся, и не дай Бог коснуться: завьют, закрутят и падешь, как камень.

— Эй, — кричит Митроха, — гляди, не напорись!

— А что там? Что такое?

— А вот подбрось-ка туда космы.

Балдахал сграбастал пятернею свои космы да и подбросил — и хоть бы волосок на голове остался, гола, что коленка.

«Ну, слава Богу, хоть голова-то уцелела!»

И раздумался. Видит, что враг — добрый человек: предостерег! И удивился.

Тут его Митрофан и зацапал, и повел в заточение.

6

Кельи в монастыре стояли без запора — так и по уставу полагалось, да и не к чему было: разбойники братию не обижали. И только одна казна книжная под замком держалась, чтобы зря книги не трогали да не по уму не брали. В эту казну книжную и заточил Митрофан Балдахала.

И там трое суток держал его, нечистого, без выпуска.

В первый-то день, как завалился Балдахал на книги, так до полудня второго дня и дрыхнул без просыпа, а потом, надо как-нибудь время убить, взялся перебирать книги. И вот в одной рукописной — подголовком ему служила — бросилось в глаза пророчественное слово.

А написано было, что в некое новое лето явится в Залесную пустынь нечестивец, именем Балдахал, и обратит в свою треокаянную веру четырех привратных старцев — Мелетия, Алипия, Феофила, Василиана, а с ними замутится братия, и один лишь келейник святого старца Филофея, Митрофан, смирит его.

Вгляделся Балдахал в буквы, потрогал пергамен, понюхал — времена древние, и устыдился.

«И чего я такое делаю, окаянный!» — и давай жалобно кликать.

И когда на клич его жалкий наутро третьего дня пришел Митрофан и с ним старцы и братия, посрамленная от нечестивого, пал Балдахал пред ним на колена, раскаялся и обратился к правой вере. И перед лицом всего собора дал крепкую клятву переписать все книги, загаженные им в заточении, и новую написать во осуждение бывшего своего нечестия.

В лес же к Яге больше не вернулся, трудником в монастыре остался Балдахал жить при сторожке.

1915 г.

Спрыг-трава*

Затеял один дошлый на Ивана-Купалу спрыг-траву искать — цвет купальский. Известно, сами морголютки неладные и те тогда ладно жить с тобой будут!

Вымылся он в бане, надел чистую рубаху, достал белый платок, да с платком, как стемнело, и пошел в лес. И в лесу там на поляне очертил три круга, разостлал под папоротником платок, присел, ждет, что будет.


Вот слышит, шум по лесу, треск, какие-то звери дерутся, а там стук, чего-то делают, и словно земля вся начинает кончаться, и вдруг набежал вихорь страшный — приблизилась полночь.

И ровно в полночь тихо папоротник расцвел, как звездочка.

И стали цветки на платок падать, и насыпало много, как звездочки.

Тут зря зевать не годится, завязал он цветы в узелок, но только что ступил, откуда ни возьмись медведи, начальство, саблями так и машут.

— Брось, — кричат, — а то голову долой!

И за руки хотят схватить.

И вдруг война началась, такая пошла резня — беда! Из пушек палят, раненые валятся.

— Из-за тебя проливаем кровь! Брось!

И появилась высокая каменная стена, и воткнуты в стене копья прямо перед глазами, того и гляди, выколют глаз. И стала земля проваливаться, и остался он на одной кочке. Все водой заливает — буря страшная, волны так и хлещут. Снег пошел.

Тонет народ, кричит, просят бросить цветок.

— А то, — кричат, — измаялись наши душеньки!

И вдруг, видит, запылала деревня, и дом свой видит, горит, и какие-то черные с крючками топочут вокруг.

— Не пускай! Не пускай его! Пускай горит!

А ветер так и воет, подкидывает бревна, несет головни, вся земля горит.

Не жив, не мертв, дрожкой дрожит, а держит узелок, не выпускает из рук — будь, что будет! А они, черные, уж так и этак стараются достать его: крючки закидывают, да не могут, — за кругом стоят.

И рассвело. Солнце взошло. Слава Богу, миновалось. Он и пошел из лесу, а лес зеленый, птицы поют — заслушаешься.

Шел, шел, — узелок в руке держит.

Вдруг слышит, позади кто-то едет. Оглянулся, — катит в красной рубахе и на него, налетел на него, да как жиганет со всего маху, узелок из рук и выпал.


Смотрит, — ночь, как была ночь. И нет ничего, один белый платок под папоротником лежит, а сам он, как есть мокрый: купальская росная была ночь.

1914 г.

Банные анчутки*

Во всякой бане живет свой банник. Не поладишь, — кричит по-павлиньи. У банника есть дети — банные анчутки: сами маленькие, черненькие, мохнатенькие, ноги ежиные, а голова гола, что у татарчонка, а женятся они на кикиморах, и такие же сами проказы, что твои кикиморы.

Душа, девка бесстрашная, пошла ночью в баню.

— Я, — говорит, — в бане за ночь рубашку сошью и назад ворочусь.

В бане поставила она углей корчагу, а то шить ей не видно. Наскоро сметывает рубашку, от огоньков ей видно.

К полночи близко анчутки и вышли.

Смотрит, а они мохнатенькие, черненькие у корчаги уголья, у! — раздувают.

И бегают, и бегают.

А Душа шьет себе, ничего не боится.

Побоишься! Бегали, бегали, кругом обступили, да гвоздики ей в подол и ну вколачивать.

Гвоздик вколотит:

— Так. Не уйдешь!

Другой вколотит:

— Так. Не уйдешь!

— Наша, — шепчут ей, — Душа, наша, не уйдешь!

И видит Душа, что и вправду не уйти, не встать ей теперь, весь подол к полу прибит, да догадлива девка, начала с себя помаленьку рубаху спускать с сарафаном. А как спустила всю, да вон из бани с шитой рубахой и уж тут у порога так в снег и грохнулась.


Что говорить, любят анчутки проказить, а уж над девкой подыграть им всегда любо.

Выдавали Душу замуж. Истопили на девишник баню и пошли девки с невестой мыться, а анчутки — им своя забота, — они тут-как-тут, и ну бесить девок.

Девки-то из бани-то нагишем в сад и высыпали на дорогу и давай беситься: которая пляшет, да поет что есть голосу не-весть-что, которые друг на дружке верхом ездят, и визжат и хоркают по-меринячьи.

Едва смирили. Пришлось отпаивать парным молоком с медом. Думали, что девки белены объелись, смотрели, нигде не нашли. А это они, это анчутки ягатые, нащекота ли усы девкам!


Дурная молва пошла, перестали баню топить.

Приехал на ярмарку кум Бублов печник, сорвиголова, куда сама Душа! Вздумал с дороги попариться, его стращают, а ему чего — Бублов! — и пошел в баню.

Поддал, помотал веник в пару, хвать — с веника дождик льет, взглянул, а он в сосульках. Как бросит веник, да с полка хмыль из бани, прибежал в горницу.

— Ну, говорит, — теперь верю, что у вас за баня.

— Это тебе, кум, попритчилось, видно! — смеются.

Ну, при честном народе рассиживаться нагишом не очень годится, сходили в баню за Бубловой рубахой и штанами, принесли узелок. Развернули, а они все-то в лепетки изорваны. Так все и ахнули.

Вот, они какие, анчутки банные.

А малым ребятам они ничего не делают, и днем при них не скрываются, по своим делам ходят, как при своих, черненькие такие, мохнатенькие, ноги ежиные, а голова гола, что у татарчонка.

1914 г.

Нужда*

Первое, видеть надо и все узнать… не узнаешь — не почувствуешь, не почувствуешь — не откликнешься, не откликнешься — не будешь свой, не будешь свой — изомрешь.

Рос царевич до всего вострый и чтобы все самому, задумал царство объездить, всю державу выведать — и кто как живет и кому чего надо, чтобы верою править и правдой судить.

Слушает, бывало, царь мальца, не натешится — и в кого такой зародился! — то-то горазд.

— Я, батюшка, все сам хочу знать! — скажет и смотрит, и так, ровно уголечки глаза горят: дай подрастет, будет первым царем, не пропадет с таким русское царство.

Отпускал царь царевича — сына, куда ему любо: пускай ездит один по белому свету. Только что Тимофей с ним, кучер.

Вот раз въезжает царевич на тройке в село под Москвою.

А морозило крепко и от мороза не только что люди, шавки и те попрятались все по конуркам, а от коней так пар и валит, и видит царевич, на краю дороги мужичонко дрова рубит, вот как резко рубит — лицо от морозу разгорается, а видно, не может согреться, уж очень одежонка-то худа.

— Бог помощь тебе, крещеный!

— А спасибо ж, царевич.

— В такую стужу ты рубишь?

— Не я, царевич, нужда рубит.

Царевич к Тимофею:

— А что, Тимофей, какая это нужда? Ты ее знаешь?

Усмехнулся во весь рот царский кучер, инда с бороды сосульки поскакали, а пар лошадиный пошел.

— Запамятовал что-то… Нам харчи сытные.

— Какая же это нужда? — соскочил царевич с саней да мужичонке, — где она у тебя, мне бы ее поглядеть!

— На что тебе, царевич, и не дай Бог с ней познаться!

— Нет, мне ее надо видеть!

А там в чистом поле на бугрине стояла со снегом былина.

— А вон, царевич, на бугрине стоит! Эвона как от ветру шатается.

— Веди нас, покажи.

— Можно, — положил мужичонко топор, прикрыл ветками.

Вот сели на тройку и поехали в чистое поле глядеть нужду. И скоро выехали на бугор, миновали былину, а за нею там дальше другая стоит.

— Где же нужда?

— А вон — вон за тою былиной… Только ехать нельзя: снег глубок.

Царевич соскочил с саней.

— Покарауль-ка, крещеный, пойду погляжу.

И пошел, ну и Тимофей за ним, — царская служба, — нельзя.

И полезли по снегу: былину пройдут, другая маячит, к другой подойдут.

Где же нужда?

А мужичонко стоял и стоял у саней, караулил. Иззяб, окоченел весь бедняга, ну, взял, да и выстегнул царскую тройку, сел, — только и видели.

Все по сугробу, да по сугробу, полазали вот как царевич с Тимофеем, и все попусту, нет нигде нужды, не оказывалась.

— Где, где она, эта нужда?

Уж смеркалось, пора было домой возвращаться, и повернули назад. Едва-едва на дорожку выбрались, хвать, а лошадушек и след простыл.

Эка беда! Что делать? И сани бросать не годится: за царское добро Тимофей в ответе.

— Впрягайся в корень, а я на пристяжку! — говорит царевич.

А Тимофей думает себе: так не годится.

— Так не годится, я простой человек, тебе царевич, в корень, а я на пристяжку.

Запряглись и поехали. Везут и везут, повезут и привстанут.

А тот мужичонко — не промах — поприпрятал лошадушек царских, да на дорогу, и пошел им навстречу.

— Чтой-то ты, царевич, санки на себе везешь?

А царевич из сил выбился, уж не смотрит.

— Уйди! Это нужда везет.

— Какая это нужда?

— Ступай, там вон в поле на бугрине!

А сам везет да везет.

Едва до села добрались. Тимофей на что крепок — царский ведь кучер! — и тот уморился. Слава Богу, наняли на селе лошадей. И приехали домой в Москву на троечке — на чужих.

Спрашивает царь:

— Чьи ж это лошади?

А царевич ему:

— Батюшка, я нужду увидел, лошадушек потерял!

Вот он какой — сам нужду увидел! А станет царем, будет первым царем, царь первый Петр.

1915 г.

Морока*

1

Служил один солдатик двадцать пять лет царю верой и правдой, а царя в глаза не видал. Пришел срок, получил солдат отставку и пошел домой.

Выходит он из городу и раздумался:

«Что я за дурак за солдат, двадцать пять лет верой и правдой царю служил, царя не видал. Спросят про царя, что я скажу?» — взял да и повернул назад в город и прямо к царским палатам.

У ворот сторожа.

— Куда, земляк, идешь? — остановили.

— А вот, земляк, царя посмотреть: двадцать пять лет царю служил, царя в глаза не видал.

Доложили царю про солдата. И велел царь позвать солдата к царю на лицо.

— Здравствуй, земляк!

— Здравия желаю, ваше царское величество.

— Что тебе, земляк, нужно?

— Лицо ваше царское посмотреть: двадцать пять лет царю прослужил, царя не видал.

Царь посадил солдата на лавку.

— А что, — говорит, — солдатик, загану я тебе загадку: сколь, солдатик, свет велик?

— А не очень, ваше царское величество, свет велик: в двадцать четыре часа солнышко кругом обходит.

— Правда, солдат! А сколько от земли до неба высоты?

— Не очень, ваше царское величество, от земли до неба высоко: там стучат, здесь слышно.

— Ладно. А загану я тебе третью загадку: сколько морская глубина глубока?

— Ну, ваше царское величество, там неизвестно: был у нас дед семидесяти лет, ушел на тот свет, — и теперь его нет.

— Правда, солдат!

Понравились царю ответы, и дал царь солдату в награждение четвертной билет. Попрощался солдат, да прямо от царя в трактир.

Сутки погулял — десять золотых прогулял. Жалко стало солдату царской награды.

— Вот, — говорит трактирщику, — на тебе мой четвертной билет, я пойду тебе золота добывать.

И пошел солдат на базар, купил морковь, сделал десять золотых, и назад в трактир, подает трактирщику.

— Получайте!

Трактирщик золото принял, четвертную солдату отдал, а золото в шкатулку спрятал. Солдату тут бы и уйти с Богом, а он, нет, у трактирщика околачивается. Вздумал трактирщик проверить шкатулку, хвать, а там не золото, а кружки морковные. Трактирщик кружки в карман себе сунул да из трактира, в чем был, так и выскочил, да солдата за шиворот и прямо к царю, и приносит царю на солдата жалобу, что прогулял солдат десять золотых, а отдал десять морковных кружочков.

— Ваше царское величество, велите ему показать, чем я разделался!

Трактирщик и вынимает из кармана — ан не морковь, а золото — как золото из чекану.

— Видите, ваше царское величество.

Царю то уж больно понравилось, отпустил царь трактирщика в трактир и говорит солдату:

— Молодец-солдат, сядь-ка, побеседуй со мной.

2

Присел солдатик на лавку, ждет царской воли.

— Ну-ка, солдатик, пошути ты и надо мной шутку, да легоньку.

— Могу, ваше царское величество! — и просит царя на диван пересесть.

Послушался царь солдата, пересел на диван.

— А который будет час, ваше царское величество?

— Первый в начине, — сказал царь.

И вдруг дверь — у-у-ух! — полна палата воды: затопило царя на диване по шейку, — и ударился царь из палат своих бежать, а на дворе ему вплавь. Куда тут деться? Ухватился он за лестницу и ну карабкаться. И покрыла матушка-полая вода все леса темные. Сидит царь на конечке, захлебывается. Тут откуда ни возьмись лодка, — бряк в лодку. Поднялся ветер и унесло царя Бог знает куда.

Стала вода понемногу пропадать и пропала. И крепко захотелось царю поесть. Идет старуха, несет булочки.

— Пожалуй, бабушка, сюда, — говорит царь, — продай мне булочку.

— Ох, ваше царское величество, булочки-то больно жестки, ночевочки, нате подержите, я вам мяконьких принесу.

Царь у старухи взял булки, держит, думает себе:

«Слава Богу, хоть что-нибудь!» — очень проголодался. только что хотел отщипнуть кусочек, идет надзиратель Борисов.

— Чего, — говорит, — ты тут держишь?

— Булочки.

— Ну-ка, я посмотрю.

Царь разжал руку, глядь — человечьи головы.

Борисов его цоп — в часть.

До утра в части просидел, а там и суду предали, да в острог. И пока искали да разыскивали, натерпелся в остроге-то. И дознались, судили и засудили: приговорили к наказанию и навечно в каторгу.

«Ох, солдат, солдат, что надо мною сделал!»

Везут царя, а палач только усмехается.

И привезли на площадь, раздели, поставили. Взял палач двухвостный кнут…

— А, батюшки! — как закричит царь.

Тут вбежали в палату сторожа-приближенные, смотрят: сидит царь на диване, а против царя солдат на лавке.

— Ну, спасибо, солдат, пошутил ты надо мной хорошо!

— А посмотрите-ка, ваше царское величество, который час?

Царь-то думает, что времени с год прошло, а всего-то один час прошел.

И попрощался царь с солдатом, отпустил его на все четыре стороны.

3

Приходит солдат в деревню. У околицы народ стоит кучкой.

— Мир вашему стоянию, пустите ночевать!

— Пойдем ко мне, солдатик, — выискался старик.

Ну, и пошел солдат за стариком. Пришли в избу, дед и спрашивает:

— А не умеешь ли ты сказки сказывать?

— Можно, дедушка.

— Ну-ка, скажи.

— А что тебе одному сказывать, чай у тебя есть семейка?

— Есть, солдатик, два сына, две невестки.

— А вот и хорошо, когда придут в избу, все и послушают.

Сошлись сыновья и невестки, сели ужинать, поужинали, да и спать.

Лег дедушка с солдатом на полати.

— Ну-ка, солдатик, скажи сказку-то!

— Эх, дедушка, сказки-то я ведь не хорошими словами сказываю, а вон невестки сидят.

Старик перегнулся с полатей.

— Невестки, живо спать!

Невестки деда послушали, постельки постелили и спать легли.

— Ну, солдатик, скажи теперь! — уж очень деду хочется сказку послушать.

— А что я тебе скажу, дедушка! Посмотри-ка хорошенько, кто мы с тобой? Ты-то — медведь, да и я-то медведь.

Ощупался дед, пощупал солдата: так и есть — и сам-то медведь, и солдат-то медведь.

— Медведи, солдатик.

— То-то и оно-то, что медведи, дедушка, и нечего нам на полатях разлеживаться, надо в лес бежать.

— Известно, в лес! — согласился дед.

— А смотри, дедушка, в лес-то мы убежим, а там охотники нас и убьют. И если, дедушка, тебя наперед убьют, так я через тебя перекувырнусь, а если меня убьют, ты через меня кувыркайся, — будем оба живы.

Прибежали в лес, а охотнички тут-как-тут: грох в солдата — и убили. Дед стоит: что ему делать? бежать? — и его застрелят, и вспомнил, что перекувырнуться надо, перекрестился, да через солдата как махнет.

— А, батюшки! — закричал голосом старик. Невестки повскакали, огонь вздули, а дед на полу лежит врастяжку: эк, его угораздило!

— Хорошо еще Бог спас! с этакой высоты!

Поднял солдат деда на полати — больше не надо и сказок! — и до света ушел.

1914 г.

Клад*

Лоха был большой любитель до всяких кладов, и был у Лохи товарищ Яков, тоже под стать Лохе. Оба частенько на Лыковой горе рылись, но ничего никогда не находили.

Клад — с зароком, и нередко такой зарок кладется: тот клад добудет, кто не выругается нехорошим словом, — а русскому человеку нешто удержаться? ну, клад и не дается!

Раз Лоха пошел за грибами на Лыкову гору, набрал груздей, спустился с горы, дошел до родничка и присел отдохнуть. А было это пред вечером, уморился Лоха с груздями, сидит так — хорошо ему у родничка, отдыхает.

И видит Лоха, товарищ его Яков с сухими лутошками едет.

— Куда, брат, едешь?

— Домой.

— Возьми меня!

— А садись на заднюю-то лошадь.

Яков на паре в разнопряжку ехал с двумя возами. Лоха повесил себе на шею лукошко с груздями, уселся, погоняет лошадку.

— Кум, — говорит Яков, — поедем ко мне горох есть. Василиса нынче варила. Уж такой, что твоя сметана.

— Поедем, кум.

Приехали к Якову, распрягли лошадей. Яков вперед в избу пошел, Лоха за ним.

Вошел Лоха в сени, двери-то в избу и не найти. Кричать — а никто голосу не подает. Вот он лукошко на землю поставил и стал шарить дверь. Бился, бился — нету двери. Начал молитву читать, а двери все нет, и молитва не помогает. Так руки и опустились.

И увидел Лоха вдали свет чуть пробивается, и будто в кузнице кузнецы куют. Поднял он с земли лукошко и пошел на свет.

Шел, шел, дошел до железной двери, отворил дверь — там длинный-предлинный подземный ход, а справа и слева очаги и наковальни, и кузнецы стоят.

Кузнецы большие, в белых, как кипень, одежах, и у каждого очага по три кузнеца: один дует мехами, другой раскаливает железо, третий кует.

Подошел Лоха к первым кузнецам — куют лошадиные подковы.

— Бог помочь вам, кузнечики.

Молчат.

Он к другим — шины куют.

— Бог помочь, кузнечики!

Молчат.

Он к третьим — куют гвозди.

— Бог помочь!

И эти молчат, только смотрят на него.

Ну, он дальше: дальше куют у каждого горна все разные вещи. Он уж ни с кем ни слова. И далеко прошел, уставать стал.

И вот откуда-то из побочного хода появился будто приказчик какой, распорядитель их главный, в кожаной одеже, сам смуглый, ловкий такой парень.

— Как ты, — говорит, — Лоха, попал сюда? Что тебе надо? Денег? Пойдем, я тебе их покажу.

— Нет, родимый, — Лохе уж не до денег, — ты меня лучше выпроводи отсюда, запутался я.

— Ну, вот еще! Я тебе наперед покажу, а потом и на дорогу выведу. Пойдем.

И пошел водить Лоху по разным ходам между кузнецами: то в тот переулок, то в другой, — так заводил, так замаял, могуты не стало.

— Бог с тобой, с твоими деньгами. Выпусти! — запросился Лоха.

— Сейчас! — да знай себе ведет, не остановится.

Наконец-то подвел к подвалу, повернул ключ в двери, отворил дверь — там лестница железная, весь подвал фонарями освещен и полн золота, серебра, меди, железа, стали и чугуна. И все, как жар, горит.

— Видишь, Лоха, богат-то я как! Хочешь золота, хочешь серебра? Бери сколько хочется.

— Да куда мне, родимый? Отпусти! Мне и взять-то не во что.

— Да вот голицу-то насыпай.

— Не донести мне.

— А ты от онуч веревки отвяжи, да и перевяжи рукавицу-то.

Лоха соблазнился: уж очень красно золото! — насыпал рукавицу золотом, а другую тот насыпал.

— Довольно, что ли?

— Спасибо, родимый. Дай тебе Бог здоровья на много лет.

— Ну, что там! Благодарить не за что. А ты вот что, ты с Яковом хлеба нам привези. Видел, сколько у меня работников, так их всех накормить изволь. Да, смотри, привези печеного, нам мукой-то не надо!

— Когда ж тебе, родимый?

— Да вот как первый урожай будет.

— Постараюсь, родимый.

— Не забудь же.

И повел, вывел его из подвалу да по коридорам, и к какой-то трещине. Тут и стал.

— Видишь, Лоха, свет?

— Вижу.

— Иди на него


Лоха и пошел на свет-то, и чувствует, что на воздух вышел.

Осмотрелся, — что за чудеса! — сидит он у родничка, где отдыхать сел, и лукошко его с груздями, как поставил, так и стоит. Взглянул под ноги, а у ног его голицы связанные, пощупал — деньги. Себе не верит, развязал малость, запустил руку — золото.

Темно было, чуть заря.

Поднялся Лоха, вытряхнул из лукошка грибы, положил в лукошко голицы с золотом, прикрыл травой и пошел себе по дороге. Да улицами-то не шел, а с заднего двора и прямо к себе в амбарушку.

Рассветало уж.

Вынул он из лукошка голицы, да не развязывая — в короб, короб на замок, и вошел в избу.

— Где это ты пропадал столько? — спрашивает жена.

— Да чего, в лесу заплутался.

— Все тебя, все село, три дня искали, думали, без вести пропал. Эко дело какое с тобой случилось!

Поговорили, поговорили, дали поесть. Сильно проголодался Лоха, поел всласть, да опять в амбарушку, лег там под коробом и заснул.

И видит он во сне, явился к нему тот самый приказчик, распорядитель кузнечный, и говорит:

«Ни, Боже мой, никому не говори, что ты у меня был и золота взял. Ежели откроешь, худо тебе будет!»

Но Лоха не только что говорить или кому показывать, а с опаски уж и сам, как положил голицы в короб, так хоть бы раз посмотрел, какое там у него в коробу золото лежит. В амбарушку пройдет понаведаться, короб осмотрит, да назад в избу.

И, должно быть, заметили люди, что Лоха в амбарушке что-то прячет, что-то таит, о чем-то помалкивает.

Раз пришел Лоха в амбарушку, хвать, а короба-то и нет, — украли!

Украли его короб, нет золота, нет его клада.

Кто же украл?

Никто, как Яков-кум.

Лоха и объявил подозрение на Якова. Стали Лоху допрашивать, где Лоха золотые взял, он и открылся — забыл наказ! — все рассказал и про кузнецов и про золото.

И вернулся Лоха домой с допроса, заглянул в амбарушку, постоял, потужил, пошел в избу — тоскливо ему было, прилег на постель, лежит — ой, тоскливо! И чувствует Лоха, ни рукой ему двинуть, ни ногой не пошевельнуть, хотел покликать, а язык и не ворочается.

Так и остался. А какой был-то! — одно слово, Лоха.

1914 г.

Пупень*

Рыли бабы понаслыху клад на валу, Алена да Анисья. И вырыли бабы пупень и вдруг от Ивана Предтечи — вал-то у церкви — гул пошел. С перепугу задрожали у баб руки — пупень в яму, сами присели. И видят, идет по валу старичок какой-то.

— Чего, — говорит, — вы, бабы, испужались?

Бабы ему в ноги:

— Не губи, клад роем.

Ну, старичок посмотрел, посмотрел, да и говорит:

— Да нешто так роют? Этому кладу пора ночная.

И наставил старичок баб на разум, зря чтобы на валу не рылись, а ждали Пасху и на Пасху, между заутреней и обедней запаслись бы красным яичком и, кто бы на валу ни показался, похристосовались бы, не пугаясь.

— Тогда сам выйдет!

Старичок пошел своей дорогой, а бабы достали из ямы пупень и по домам ждать Пасхи.

Протянулась осень, прошла зима, катит весна-красна, а с весною Пасха.

Еще на посту стало не до сна бабам: какой им такой клад выйдет!

Старичок-то учил, запастись по яичку, а они каждая себе по три выкрасили, подоткнулись и в передник положили: как тот появится, чтобы поскорее яйцо ему в руку сунуть — бери, отворяй клад!

Кончилась заутреня, бабы на вал и ну рыть. И уж заступ стал задевать за что-то: плита ли там чугунная, либо котелок с золотом? И пошел вдруг гул от Ивана Предтечи — и гул, и зык, и рев. Оглушило баб, а земля ровно кисель под ними, так и трясется.

И видят, идет по валу, ой! медведь не медведь, козобан: рот — от уха до уха, нос, что чекуша, граблями руки, а глаза так и прядают. Идет, кривляется и гудит и гудит.

Стали бабы рядом, оперлись на заступ, в руках по яйцу: так вот сейчас и похристосуются.

А тот словно крадется — и медленно, медленно и прямо на них, да как рявкнет.

Выронили бабы яйца да бежать, да что есть духу, добежали до паперти, обе и обмерли.

Ну, тут добрые люди опрыскали баб святой водицей из колодезя: от усердия, думали, с бабами такое вышло. И опомнились бабы, и скорее домой.

«Бог с ним и с кладом, верно в землю ушел».

А какой котелок там был с золотом, какая плита чугунная!

И остались бабы, — не клад, а пупень.

1915 г.

Клекс*

Из всех дней первый — Пасха. В ту святую ночь стоит сама земля раскрытая.

Отправился Семен к заутрене, а идти ему было на погост мимо озера. Вот и идет он берегом, а там, на другом берегу, какой-то так колышек из воды лукошком что-то в лодку таскает.

«И кому в такую пору, — думает Семен, — в воде бултыхаться?»

Тут в колокол ударили, и тот вдруг пропал.

Перекрестился Семен, прибавил шагу, обошел озеро и прямо к лодке. А в лодке полно клексу.

«Эка невидаль, чешуя рыбья! Али взять?»

И набрал в карманы клексу и в церковь.

Хороша на Пасху служба, не ушел бы из церкви. Похристосовался Семен: «Христос воскрес!» — освятил пасху и домой разговляться. Шел в обход озером мимо самого того места, а уж лодки не было: ни лодки, ни клекса. Так домой и вернулся.

Сел Семен за стол, закусил пасхи, да хвать за карман — вспомнил! — а там серебро звенит. Вот какой клекс был, серебряный!

И с той поры обогатился Семен.

И с той поры на озере, чуть тихий час, завоет кто-то жалобно… Ну, и Семена больше не заманишь к озеру, — на мешках сидит серебряных.

1915 г.


Читать далее

Земные тайности

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть