Глава третья

Онлайн чтение книги Том 3. Корни японского солнца
Глава третья

На острове Николая Кремнева экспедицией был оставлен гурий. Грамота на пергаменте, написанная тушью, была вложена в стеклянную банку и запаяна в железо. Гурий был поставлен около изб. В грамоте было написано:

Русская Полярная экспедиция в следующих научном составе и судовой команде [идет перечисление] на экспедиционном судне «Свердруп», выйдя из Архангельска 11 авг. 192* года, по выходе из Белого Моря, пошла на север по 41-му меридиану с непрерывными научными работами через каждые 30'. Начиная с 77°30′ с.ш. стали встречаться льды, а на 77°52′ была встречена кромка непроходимого льда, преградившего экспедиции дальнейший путь. Экспедиция пошла по курсу истинный № 64°. Астрономически определиться благодаря туманной погоде возможности не представлялось. 7 сент. в тумане появилась земля, один из островов архипелага Земли Франца-Иосифа; ввиду тумана определить земли не удалось; экспедиция была у земли только несколько часов и вынуждена была уйти в море по причине сильного шторма; на землю высаживались три человека, второй штурман Бирюков, Н.П., матрос Климов, В.В., и зоолог Богаевский, А.К., — они погибли, так как шторм унес их в виду судна в море. От Земли Франца-Иосифа экспедиция пошла по курсу истинный SW 55, но на другой же день, 8 сент. судно встретило льды и вынуждено было дрейфовать без курса, сносимое льдами на SSW. 27 сент. с судна увидели землю, которая после астрономических определений оказалась не нанесенной ни на одну из карт, а, стало быть, неизвестной культурному человечеству. Земля была названа островом Николая Кремнева. Астрономическое местонахождение земли — <фи> 79°30′ N и <лямбда> 34°27′ W. Судно стало на якорь в бухте Погибшей Избы и брала питьевую воду, предполагая пройти отсюда к Wiches Bland на Шпицбергене. Но в полночь с 29-го на 30-е сент. страшным штормом судно было выкинуто на берег с непоправимыми пробоинами и заполненное водой. Экспедиция, потеряв судно, вынуждена была здесь стать на зимовку. По причине того, что продовольствия не хватило бы всем оставшимся, был снаряжен отряд в составе 22 человек из следующих лиц команды и научных сотрудников (перечисление), научная часть под командой метеоролога Саговского, К.Р.; начальником отряда назначен был первый штурман Гречневый, В.Н.; по полученным впоследствии сведениям до жилого Шпицбергена из этого отряда дошел только художник Лачинов, Б.В., — остальные погибли от цынги и переутомления. Отряд ушел с острова Н. Кремнева 4 ноября, взяв с собой нарты и каяки [идет перечисление всего, что было взято отрядом]. На острове Н. Кремнева осталось 13 человек, которые охраняли собранные материалы и вели научные работы. Отряд, пошедший на Шпицберген, должен был сообщить о местонахождении оставшихся с тем, чтобы за ними пришло экстренное судно. Оставшимся пришлось перезимовать две зимы и живыми остались только двое — начальник экспедиции проф. Кремнев, Н.И., и научный сотрудник проф. Шеметов, В.В. Спасательное судно «Мурманск» пришло 11 сент. 192* года, и остров Н. Кремнева был покинут 15 сент. Все научные матерьялы были забраны. В доме № 2 оставлены продовольствие и огнестрельные припасы (перечисление).

Начальник экспедиции проф. Кремнев.

Научн. сотр. экспедиции проф. Шеметов.

О. Николая Кремнева.

15 сент. 192* г.

* * *

…Можно рассказывать долго, дни за днями, о том, как бессмысленен и страшен взгляд моржа, как кровавы его глаза, — как добродушно и хитро смотрят медведи, — что в апреле, когда только солнце на небе, непередаваемо болят глаза человека, — как мучителен постоянный мрак зимой, о том, что профессор Шеметов, друг Кремнева, установил актиничность окраски морских животных, что кожа их светочувствительна так же, как фотографическая пленка; — можно рассказать, как на полатях бесконечными ночами перерассказаны были все русские были и сказки, и случаи, как умирают люди от цынги; профессор Кремнев продолжал работу Алпатова Decapoda, точнейше проследил применяемость ее к условиям природы; — как шелестит Полярное сияние —

— университеты, а не матери, родят иной раз людей — и женщин, стало быть. Елизавета Алексеевна, единственная в экспедиции женщина, была такой женщиной. Ее все не любили, потому что она была некрасива, неженственна, говорить могла только о хлорах, белках и атомах, — была сильнее любого мужчины и похвалялась этой силой. Она одевалась, как мужчины, в меховые штаны и куртку, волосы она стригла. Она знала — матросы ее звали моржом. Матросы знали, что она — ни разу не была любима мужчиной, она сама говорила об этом, она была хорошей химичкой. Ей было — 27, и она — она как все — чуяла иной раз, как заходится кровью сердце, как немеют, путаются химические формулы в мозгу, как немеют колени — вот эти ее моржовые колени. И знала она: — только неуменье понравиться, неуменье быть женщиной заставляют ее хвалиться здоровьем и силой — к тому, чтоб понравиться. И это она обрезывала ногти гарпунеру Васильеву, и она штопала рубашки всем, и это она — от обиды, от стыда — плакала в углу, громко по-моржовьи, когда вдруг услыхала, как шутили матросы и младшие сотрудники о том, что на этой земле ни разу не было женщины, тем паче девственницы, не было свадьбы, — и надо кинуть жребий, кому быть ее мужем — во имя необычности земли и обстоятельств, — и все же тогда, за стыдом и слезами, нехорошо, бессмысленно, мутно ныла ее грудь. Они жили все в одной избе, у нее был угол за печью, на нарах под полатями. Все были уравнены в правах и костюмах, и она, как все по очереди, растапливала по утрам снег, чтобы умываться, пилила со всеми дрова, слушала матросские были и небылицы, — иногда она ходила в лабораторию к колбам и препаратам. Мужчины много говорили о женщинах. Была сплошная ночь, мели метели, горели звезды и северные сияния. К утрам, определенным условно часами, углы избы промерзали, покрывались колким, звенящим инеем, большим, как серебряные гривенники. Люди спали в полярных мешках.

— Мужчины издевались над Елизаветой Алексеевной. — Потом они перестали говорить с ней, о ней, о женщинах. И тогда она заметила, что ее ни на минуту не покидают мужчины. О ней перестали говорить, — она видела, куда б она ни шла, неподалеку от себя мужчин, и мужчины следили не за ней, а друг за другом. Но на себе она ловила упорные, бессмысленные взгляды. И ей казалось, что она погружена в сладковатую, дурманящую, липкую муть, от которой неуверенными делались ее движения, от которой часами хотелось лежать, вытянувшись, откинув голову и за голову закинув руки, крепко сомкнув колени. Это было в первый месяц, как отряд ушел на Шпицберген, в сплошной ночи. Люди вдруг замолчали. Метели и снега по крышу заровняли дом. Кремнев приходил и силой гнал вахты на работы. — На «Свердрупе» в трюме распиливали на дрова скрепы, выбивали их изо льда. — Елизавета Алексеевна пилила в паре с гарпунером Васильевым, Хромой и Хрендин кидали в люк дрова на лед; Хромого позвали наружу, — Хрендин закурил и выполз за Хромым; — и тогда Васильев, бросив пилу, очень нежно, стоном, прошептал: — «Лиза», — и беспомощно протянул руку, и беспомощно, бессмысленно приняла эту руку она, опустила голову, опустилась, села на бревно — беспомощно, бессмысленно, покорно, в той сладкой липкой мути, что так ныла у сердца; — и тогда из мрака, из-за балок, прыжками, с остановившимся лицом набросился на Васильева штурман Медведев, — он схватил его за плечи, он бросился ему на горло и стал душить, — и два человека, молча, храпя, покатились по льду, душа друг друга, с остановившимися, бессмысленными лицами. Она сидела покорно; сверху вниз бросились люди разнимать. Ни Васильев, ни Медведев ничего не помнили и не понимали, — иль им хотелось не помнить и не понимать, — они дружески заговорили о пустяках, покурили, стерли снегом кровь и пошли работать. — Она ушла в избу, забилась молча в свой угол и лежала неподвижно там до конца вахты. После вахты она вдруг вновь заговорила со всеми, весело, шумно, позвала итти гулять, на лыжах; пошли за нею многие, кроме профессоров и врача [у врача уже пухнули в цынге десны и ноги], у избушки, где был скат и наст, она толкнула вдруг Медведева, тот схватил ее, чтобы не упасть, и вместе они покатились вниз по снегу, а за ними попрыгали все, друг на друга, зарываясь, зарывая в снег. Тогда была луна, снег был синь, горы и глетчеры уходили во мглу, снег сыпался и звенел, казалось под луной, что эти люди на луне, — скелет «Свердрупа» распух от инея. Играли в снежки, катались с гор, все хотели скатиться с Елизаветой Алексеевной, все хотели засыпать ее снегом, все валяли ее в снег. Под безглагольной луной по пояс в снегу эти люди, в мохнатых одеждах, с их криками, рассыпающимися в пустой тишине, двоились синими своими тенями. Медведь влез на льдину, прислушался, присмотрелся, пошел в сторону под ветер, чтобы обнюхать; не его, а его синюю тень увидел матрос Хромой, побежали за винтовками, стихли, рассыпались цепью, пошли в облаву, охоту повел Кремнев, вышедший для этого из избы; медведь попятился на лед, — люди прятались за торосами, обходили ропаки, медведь вырос на ледяной горе и скрылся за нею. Елизавета Алексеевна шла одна, с винтовкой. Она остановилась, посмотрела на луну, — и сразу, круто повернувшись, пошла обратно, в сторону, спряталась в торосе, легла на снег — вдали затрещали выстрелы, выстрелы стихли, мимо прошли двое к избе, возбужденно говорили об убитом медведе, — тогда стали кричать: — «Елиза-авета Алексеевна-а!», — выстрелили, — она лежала на снегу и плакала — ночью, когда все спали, она услыхала шопот, шептались штурман Медведев и гарпунер Васильев; Медведев сказал, и голос его прервался: — «ты разбуди ее, замани, скажи, начальник позвал, я буду у избы. Ты — первый» — и Елизавета Алексеевна замерла, — слышала, как бесшумно скрипнула дверь, как скрипнула у стола половица, — потом все исчезло за шумом сердца: тогда она поспешно зажгла одну, две, три спички, в полуаршине от нее было лицо Васильева, оно было страшно, рот был искривлен, — но в спичечном же свете она увидела, что у печки, босой, стоит младший гидролог Вернер, с поленом в руке, что свесил ноги с полатей напротив Хрендин. Из тесного угла, из-за перегородки, хрипло и покойно сказал капитан: — «Васильев, собака, на место!» — Капитан стал одеваться, оделся, вышел из избы. Сказал Хромой: «по начальству пошел, доносить! Пущай, не боимся. Все равно никому не дадим бабу! Он все начальника убеждает перевести ее в лабораторию, для себя, значит!» — Спать можно было еще много часов, но, потому что безразлично, когда спать, ибо круглые сутки ночь, все стали одеваться. Хромой сказал: «Васюха, твоя очередь, грей воду». — Тогда из угла за печкой послышались рыдания Елизаветы Алексеевны, и тот же Хромой полез утешать ее. — «Брось, девынька, дело такое, ты посуди, мужики ведь, сила, ты прости нас, дело такое!.. что же это мы сами-то? с ума сошли все, что ли? — ты потерпи!..» — Подошел гидролог Вернер, товарищ Елизаветы Алексеевны по университету, взял руку — думал ли, что делает? — прижал ее руку к лицу, сказал тихо: «Ты прости меня, Лиза, прости, любимая! Я готов за тебя отдать жизнь, прости меня!» — С капитаном вошел в избу Кремнев, сказал: «здравствуйте!» — сел к столу, помолчал, посмотрел в сторону, заговорил: «Ну-те, с сегодняшнего дня приступаем к работе, видите ли. С положением нашим шутить не стоит. Дойдет ли отряд Саговского до людей, неизвестно, а доктор у нас уже захворал, ну-те, повидимому, цынгой. Приказываю разобрать по бревнам, вырубить изо льда остатки „Свердрупа“ и сложить их на берегу. Работать трехсменной вахтой, по три человека. Вахтенные начальники — я, профессор Шеметов и капитан. Весной, когда взойдет солнце, по моим чертежам мы построим большой бот и пойдем на юг под парусами. Работать предлагаю как можно усерднее, ну-те… Затем я хотел сказать, до меня дошли слухи, знаете ли. — Елизавета Алексеевна, вас просил к себе Василий Васильевич, — пойдите к нему…» — Кремнев подождал, когда она вышла. — «До меня дошли слухи, что здесь установились болезненные отношения с Елизаветой Алексеевной. Причины, видите ли, мне совершенно ясны. Обвинять я никого не намерен, но погибнуть мы можем все, так как на этом часто сходят с ума. Единственным разумным средством было бы удалить отсюда Елизавету Алексеевну, остальное все паллиативно, — но такой возможности у нас нет [с полатей перебил Кремнева Хромой, он сказал: — „сделать надо одно, приказать ей спать с каждым по очереди, а то мужики перережутся, — не погибать же нам всем из-за нее одной!“ Кремнев сделал вид, что не слышал Хромого…] Ну-те, возможности удалить Елизавету Алексеевну у нас нет, допустить насилия над ней я не могу. Такая напряженная обстановка возбуждает ее, несомненно: если она изберет кого-либо из нас, остальные не допустят этого… Я, знаете ли, могу сообщить и заявляю об этом, что каждого, кто посягнет, — застрелю!» — Кремнев встал. — «Определите, кто в какой вахте хочет работать» —

Прошли еще недели.

— Была метель, такая, когда ветер дул, как из трубы, разметал снег, ломал льды и камни, нес их вместе со снегом. Люди не выходили из избы, избу заровняло снегом с землей. Вахт не было. В избе были — тепло, духота и мрак. На столе чадили масленки. Двое играли в шахматы, один писал дневник, остальные лежали по нарам во мраке. Только что поужинали. На нарах Хромой рассказывал, как мальчиком он ходил на поморском паруснике; поморы, тайком от жен, в трюмах увозили с собой из Вардэ норвежских девок; и Хромой рассказывал, что делали поморы с этими девками; — Елизавета Алексеевна лежала у себя в углу, сказала гидрологу Вернеру, чтобы он принес огня от масленки, закурить. Закурили оба, и Вернер сел на койку рядом с Елизаветой Алексеевной. Хромой продолжал рассказывать. Папиросы потухли, в углу было темно, — Вернер положил руку на плечо Елизаветы Алексеевны, — сказал сонным голосом: — «А расскажи, Хромой, как ты тонул?» — «Я-то? — откликнулся Хромой, — я, брат, и сам не знаю, как это я на ногах хожу и цел остался!» — Елизавета Алексеевна обеими руками взяла руку Вернера и положила себе на грудь: под рубашкой, потому что все были раздеты в духоте, неистовствовало сердце. Вернер склонился и поцеловал шею Елизаветы Алексеевны, она губами нашла его глаз, потом губы их слились. Руки Вернера прошарили по всему ее телу, она была покорна. Тогда Вернер прошептал ей в ухо: — «Пойдешь со мной в горы? — никто не заметит, там…» — Она ответила: — «Пойду». — Вернер соскочил с нар, пошел к столу, вновь закурил, весело сказал: — «рассказывай, рассказывай, Хромой, очень интересно!» — Все дни Вернер был возбужден, точно тайком он достал четверть спирта и пьет понемногу. С винтовкой, с топором, на лыжах он уходил в горы и пропадал там многие часы, зверя с собой он не приносил. У двери пропала лопата. Далеко горами он обходил свои избы, за ропаками и торосами он приходил к разваленной избушке. Тайком от всех, он прорыл около нее снег, ход завалило снегом. В избушке размел он снег, смел его с нар. Однажды Вернер сказал, что идет за горный перевал, взяв с собою спальный мешок, — он вернулся через сутки, заявив, что обессилил и мешок оставил на горах неподалеку —

— и был такой вечер, когда Елизавета Алексеевна вышла из избы, чтобы пойти в лабораторию. Минут через двадцать после нее вышел Вернер. Вернер, на лыжах, с винтовкой, скатился на лед, — бухтой, между торосов, пошел к разбитой избушке. За ропаком показался вдруг Кремнев, он шел к избам, он сказал: — «Это вы, Илья Иванович?» — «Да, я». — «Вы куда идете?» — «Я хочу побродить немного». — «Вы мне не одолжите винтовку? — едва ли будет опасность». — «Пожалуйста», — и они расстались. У края косы Вернера ждала Елизавета. Вернер подошел к ней неровными шагами, они протянули руки, она склонила голову ему на плечо, он взял ее голову, чтобы заглянуть ей в глаза, чтобы поцеловать. Рядом была безвестная избушка. И рядом тогда раздался выстрел, и Вернер ощутил, что в руках у него только осколок головы Елизаветы. Но Вернер ничего не успел осознать, ибо второго выстрела он не слыхал — не мог слышать —

— ночь, арктическая ночь. Над бумагами, картами и таблицами сидит человек Николай Кремнев. На столе в плошке горит жир. И против Кремнева сидит второй человек — Василий Шеметов. Полки в полумраке поблескивают рядами склянок. На столе у плошки лежит винтовка. И Кремнев смотрит над бумагами, картами и таблицами. — «Как ты думаешь об этом, Василий? Ты меня судишь?» — «Я не совсем понимаю, при чем тут он? Во всяком случае, нужно б там оставить винтовку, — все знают, что эта винтовка была у него». — «Я сам об этом не заговорю, — все знают и мои лыжные следы, а, если бы я взял чужие лыжи — …»

* * *

— От отряда метеоролога Саговского осталось два человека: он, Саговский, и Лачинов. Было двадцать девятое июня. Было 29 июня, русский Петров день, вечное в Арктике солнце. Все остальные в отряде погибли в переходах по льдам и в зиме. Не оставалось ни хлеба, ни соли, — была одна коробка спичек. Это был последний переход к Шпицбергену, это было на Шпицбергене, в Стор-фиорде, в Валлес-бае: оставалось только перевалить через хребет, чтобы быть у людей. — Лачинов и Саговский лежали на льду саженях в пятидесяти от отвесного обрыва ледника, саженей в пятнадцать вышиною. Каяк валялся рядом. Здесь они были третий уже день. Они были совсем у земли, у лагун на мысу, лед был зажат до самого берега и по нему было бы можно итти, если б мог ходить Саговский. Начался отлив, лед стало разводить, — и тогда подул зюйд-вестовый ветер и скоро стал трепать, как бешеный. Если бы здесь были большие поля льда, беда была бы невелика: утихнет ветер, сожмется лед, только и всего. — Они сидели на льдине сажени в четыре квадратных величиною. И вскоре по льдине стали перекатываться волны, лед разгоняло ветром и отливом, земля попятилась назад, зыбь пошла крутая. Итти на каяке возможности не было: его изрезало б мелким льдом. — И земля скоро скрылась в тумане. Людям делать было нечего: они завернулись в парусину, прикрылись каяком и завалились спать, — есть было нечего. Четырехсаженная их льдина ходила под ними так, что толковее ей было бы переломиться. К одиннадцати часам — к астрономическому полдню — ветер затих и лед погнало к земле. Вскоре возникла земля, льды прижало к ней: но это был уже ледник, уходивший направо и налево за горизонт. Люди были, как в мышеловке. Кругом был поломанный мелкий лед вперемежку с шугой, и спереди была отвесная пятнадцатисаженная стена. Есть было нечего, и болели, слезились от света распухшие глаза. По мелкобитому льду итти было некуда. Опять спали, и перед новым отливом пошли лезть на ледник. Они нашли трещину шириною в сажень. Они бросили каяк, мешки, гарпуны, секстан, все, оставили винтовки, топор и лыжи. Трещина была заметена снегом, снег покрылся коркой льда, — топором в этом снегу они делали ступеньки и забивали в него для опоры ножи; так они вылезли наверх, на пятнадцатисаженную стену. Сверху они видели, как льдина, на которой они жили, лопнула, перевернулась и лед начало отжимать от берега отливом. — На лыжах они пошли к горам, к скалам, на мысок залива, чтобы там на птичьем базаре убить гагу, чтобы есть ее сырой. Саговский едва шел, он не мог итти, у него подгибались ноги, он спотыкался и полз на четвереньках, бросая лыжи —

— и на этой земле Саговский умер от цынги. Он уже не мог ходить, он только ползал на четвереньках. Он невпопад отвечал на вопросы. Он не открывал глаз. Лачинов сжег лыжи и согрел Саговскому воды, Саговский выпил и задремал, ненадолго: он все время стремился куда-то ползти, потом успокаивался, хотел что-то сказать, но у него кроме мычания ничего не выходило. — Солнце все время грело, на солнце было градусов семь больше ноля. Лачинов перед сном снял с себя куртку, покрыл ею Саговского, лег рядом с ним. Ночью [это был яркий день] Саговский разбудил Лачинова. Саговский сидел на земле, подобрав под себя ноги калачом, он заговорил: «Борис, слушай, кошечек моих не забудь, никогда не забывай! Помнишь, как они страдали от качки? — их надо спасти, необходимо, — кошчишки мои!.. Ты знаешь, если человечество будет знать, что делается сегодня под 80-й широтой, оно будет знать, какая будет погода через две недели в Европе, Азии, Америке, потому что циклоны и антициклоны рождаются здесь. Мои записи — никак нельзя потерять, такие записи будут впервые в руках человечества… А моя мама живет на Пресне около обсерватории» — Саговский лег, натянул на себя куртку. — Когда вновь проснулся Лачинов, он увидел, что Саговский мертв и окоченел — Саговский даже не сбросил куртки, которой покрыл его Лачинов. Лицо его было покойно. — И этот день Лачинов провел около трупа. На мысу, на первой террасе, руками и топором, Лачинов разобрал камни, сделал яму, — в яму положил Саговского, засыпал его камнями, присел около камней — отдохнуть. На плите из известняка ножом он начертил:

† 30-го июня 192* года

Кирилл Рафаилович

САГОВСКИЙ

метеоролог Русской Полярной Экспедиции проф. Кремнева, начальник отряда, пошедшего после аварии э/с «Свердрупа» с острова Н. Кремнева (<фи> 79°30′ N, <лямбда> 34°27′0'' W) по льду на Шпицберген. В походе было 22 человека, из которых уцелел один — художник Экспедиции Борис Лачинов.

На о. Н. Кремнева осталось 13 чел. научн. сотр. и команды.

Впереди были горы, за которыми должны были быть люди, — сзади было море, море уходило во льды. Лачинов встал и быстро пошел прочь от могилы, не оборачиваясь, — вернулся, ткнул ногой камень и опять пошел к горам: едва ли подумал тогда Лачинов, что в нем была враждебность не к этому трупу, но было в нем озлобление здорового человека перед бессильем, болезнью, смертью. — «Не слушаются, запинаются ноги, лечь бы, лежать, — а я вот нарочно буду за ними следить и ставить их в те точки, куда я хочу! Не хочется шевелиться, лечь бы, лежать, нет, врешь, не обманешь: — встану, пойду, иду, — не умру!» Лачинов. — Иногда бывает такая тесная жизнь. Москва, дела, дни — конечно, сон, конечно, астрономическая точка. Ужели здоровая человеческая жизнь есть сотни хомутов, в которые впрягается человек к тридцати годам? и — что реальность? — тогда в шторм в море, и потом все дни, до смерти Саговского, после смерти Саговского — только одно, что движет, только одно, что сильнее, прекрасней, необыкновенней жизни: — тогда, там, в географической точке, имя которой Москва, он сразу, в три дня разрубил все свои узлы, чтобы уйти в море, чтобы строить наново, — чтобы Москва стала только географической точкой — тогда, там, в море, в шторм, мучительно, неясно: — Москва — жена — дочь — выставки картины — слава: — ложь! Нет, ничего не жалко, ничего нет!.. Нет — нет, дочь, Аленушка, милая, лозинка, ты прости, ты прости меня, — все простите меня за дочь: я по праву ее выстрадал! И вы, все матери, все женщины, которые знали меня, — простите меня, потому что ложью я исстрадался. Имею же я право бросить хомуты, и я ничего не хочу, — ведь я только студент первого курса, и я выстрадал, вымучил себе право на жизнь. Ничего не жалко, ничего нет. Работа? — да, я хочу оставить себя, свой труд — себя таким, как я есть, как я вижу. Это же глупость, что море убьет, — а ты, Аленушка, когда возрастешь, — прости! — Там, в море, еще на «Свердрупе»: — вот, койка, над головою выкрашенная белым, масляною краской, дубовая скрепа, электрическая лампа, — балка идет вверх, встает дыбом, балка стремится вниз, — рядом внизу какая-то скрепа рычит, именно рычит, — перегородка визжит, дверь мяукает, — забытая, отворенная дверь в ванную ритмически хлопает, — пиликает над головой что-то — дзи-дзи-дзи-дзи! — Надо, надо, надо скорее сбросить с койки ноги, — надо, надо бежать наверх, авралить, кричать — «спасайтесь! спасайтесь!» — Но почему вода не бежит по коридору, не рушатся палубы? — ну, вот, ну, вот, еще момент, — вот, слышно, шелестит, булькает вода! — И тогда все все-равно, безразлично, нету ничего, единственная реальность — Лачинов стоит на верке Северо-Двинской крепости, и луна — величиной в петровский пятак. В бреду возникала реальность: — реальность прежняя была, как бред. — Норвежцы называли русский север — Биармией, — новгородцы называли его: Заволочьем. — Далеко в юности, почти в детстве — ему, Борису Лачинову, студенту, двадцать два, ей, гимназистке, семнадцать: и это был всего один день, один день в лесу, в поле, весной, у нее были перезревшие косы — и как в тот день не сошла с ума земля, потому что она ходила по земле? — а вечером подали лошадей, ночь пахнула конским потом, и лошади по грязи и в соловьином переполохе везли на станцию, чтобы в Москве ему сдавать экзамены. — Новгородцы называли русский север — Заволочьем: — нет, не одни формы определяют искусство и, как искусство, жизнь, — ибо — как написать? — север, северное сияние, дичь самоедов, самоеды в юртах, со стадами оленей, — поморы, — и сюда приходят ссыльные, сосланные в самих себя, в житье-бытье, — и здесь северная, горькая, прекрасная — как последняя любовь; это где-то, — где в тундре пасутся олени, а на водах по морю вдали проходят парусники, как при Петре I, испоморы ходят молиться в часовни, самоеды — идолам, вырубленным из полена… — И мимо них — в море, во льды, в страданиях — идут люди, только для того, чтобы собрать морских ракушек и микроскопических зверят со дна моря, чтобы извлечь — даже не пользу, а — лишний кусок человеческого знания: благословенны человеческая воля и человеческий гений! — Тундра такое пустынное небо, белесое, точно оно отсутствует, — такая пустая тишина, прозрачная пустынность, — и нельзя итти, ибо ноги уходят в ржавь и воду, и трава и вереск выше сосен и берез, потому что сосны и березы человеку ниже колена, и растет морошка, и летят над тундрой дикие гуси, и дуют над тундрой «морянки», «стриги с севера к полуночнику», — и над всем небо, от которого тихо, как от смерти, — и летом белые, зеленые — ночи; и ночью белое женское платье кажется зеленоватым; — а самоеды в одеждах, как тысячелетье… Самоеды, когда идут в, «на Русь», — на Тиманском Камне, в Кузьмином перелеске, где сотни сохранилось идолов, убивают оленя, мажут его кровью идолов, и съедают — «абурдают» — сырое оленье мясо, то, что осталось от идолов; тогда они поют свои песни. — Самоеды вымирают голодом, — а эти ссыльные — ни словом не стоит говорить о временности, это всегдашнее человеческое — посланные в политику, в скуку, не понимают, спорят — вот об этих самоедах, которым… — И тут возникает большая, прекрасная, последняя любовь, — такая же огромная и прекрасная, как — знание, гениальное, как человек, и последнее, как человеческая любовь. — Так должно написать, не зная Заволочья.

От Вологды до Архангельска поезд ползет по тайге, и тайга — одно тоскливое недоразумение из елей и сосен в пятилетнюю сосну ростом, да и то наполовину сваленная и обгоревшая, — леса, леса, леса, — среди лесов болотца, ерунда, ржавая травка, да иной раз целое поле, полянишка точнее, в лиловорозовых цветочках. Станции одна от другой в расстояниях тоскливо-долгих, и все станции однообразны, как китайцы, — и такие, около которых нету ничего, ни человека, ни души, ни куска хлеба. — В Архангельск поезд пришел утром. Двина заброшена, дика, пустынна, — свинцовая и просторная, и у карбасов носы, как у турецких туфель, и волны — синие закачали карбас, а солнце было янтарным. На карбасе пошли через Двину, «Свердруп» стоял на рейде, — поднялись по шторм-траппу, поодиночествовали, пока не определился угол. На развороченной палубе заливали и убирали в ящики бутылочки и баночки. Кроме матросов, одного доктора, четырех профессоров, — остальные все студенты. Студенты шутят, пакуют ящики, покупают на набережной простоквашу, — пропахли варом и треской. — Архангельск всего в три улицы, тротуары деревянные, каждая улица по семи верст, — за этими улицами в трех шагах начинается тундра. И весь Архангельск можно обследовать в один день, хоть и будут ныть ноги. В местном музее моржи, белый медведь, — все, что здесь произживает, — потом вальки, пимы, юрты, избы, деревянные божки, — все, что создал человек: невесело! Этакие длинные тротуары из досок, старинный пятиглавый собор, сумерки, колокола звонят, и мимо идут люди, как сто лет назад, особенно женщины в допотопных платьях и в самодельных туфлях из материи, — на рейде парусные корабли, как при Петре, поморы приехали на своих шхунах, привезли треску, — и кажется, что от Петра Архангельск отодвинулся на пустяки, — Заволоцкая Пятина!.. На пристани тараторят простоквашные и шанежные торговки, говорок странный, пришепетывающий и се: — «женки, идемте, та-та-та», — речь, ритм четырехстопные. И над всем пустое небо. — В сумерки, когда поднялась петровская луна, кричал: — «Э-эй, соупа — шлюпку!» — «Свердрупа» чуть-чуть колышет, — деревянный, все время мажется варом, построен по планам смертнейшего китобойного парусника. Люди живут в трюме, рядом ванная и там — по анекдоту — живет англичанин. А рубки над палубой — лаборатории — все пропахли лекарствами, в колбочках. Проснулся утром, пошел в ванную и вымылся с ног до головы, вода и холодная и теплая, — выбрился, брился по-странному: коридор между кают на жилой палубе ведет до двери в складочную часть трюма, которая открыта сейчас божьему свету, там светло, так вот там и брился; в каюте же бриться нельзя, потому что судно стояло на рейде и чистились котлы и не горело электричество, а когда оно не горит, в каютах темно, едва можно читать; на складе свалены были ящики, бочки, канаты, гарпуны, пахло треской, замечательным, единственным в мире запахом, — куда до него тухлой селедке и зеленому сыру! — там он и брился, приладившись на ящике и голову задрав под небеси. А наверху на палубе один другому диктовал: — температура, вес, щелочность, H2O, анализ, — две удачные пробы из трех, — планктон, — сети 250, 245, — что-то непонятное —

— а потом пришла моторная лодка из Петровского учреждения, называемого таможней, из дома, построенного еще при Алексее, — и она понесла на взморье, пошла ласкаться с синими двинскими волнами; день был янтарен в этой сини волн. Обогнули Соломбалу, перешли Маймаксу, отлюбовались шведскою стройкой таможни, старою крепостью, отслушали воскресный колокольный перезвон (примерно так сороковых годов), — и корабельным каналом пошли в Северо-Двинскую крепость, построенную Петром. Пикник, был, как всегда, с пивом, водкой, колбасой на бумаге. По Корабельному каналу при Петре ходили корабли, теперь он обмелел и заброшен, — и там на взморье с воды видны невысокие бастионы, серого гранита маленькие ворота к воде и все. Северо-Двинская крепость не видела ни разу под своими стенами ни одного врага, не выдержала ни одного боя, — она сохранилась в подлинности, — теперь она заброшена, там пусто, никого, — только в полуверсте рыбачий поселок. Все сохранилось в крепости, только нет пушек, только чуть-чуть пооблупились бастионы внутри крепости, да в равелинах стены заросли мхом, да все заросло бурьяном, — и в бурьяне есть: — малина, малюсенькая, дикая и сладкая, она только что поспевала! — Прошли крепостными воротами внутрь, под стеной, прямо в бастион над воротами, — ворота, воротины — в три ряда и спускаются сверху на блоках. Тишина, запустение. В других воротах, спустив воротины, местные поморы устроили коровник, загоняли туда в стужу скот. Стены облицованы гранитом, а внутри — из земли, насыпаны высокие валы, кое-где отвесные, кое-где так, что могут въехать лошади с пушками. Под землей прорыты всяческие ходы и переходы, мрак, каплет вода с потолков, пахнет столетьями и болотами: шли ощупью, со свечой, — наткнулись на потайной колодезь, в круглой чаше гранита. Каменные бастионы — на крышах растут полуаршинные березы, морошка, клюква, малина — внутри опустошены, исписаны «красноармейцем такой-то роты», валяется щебень, двери выломаны, разбиты ступени, лестницы. Вокруг крепости каналы со сложною системой водостоков, так что воду можно было произвольно поднимать и опускать, здесь некогда стояли корабли, — сейчас эти каналы затянуты зеленым илом. — Вокруг крепости — северный простор, синяя щетинистая Двина, взморье, северная тишина, — на берегу в поселке сушатся сети и вверх килями лежат карбасы. — Лачинов стоял на верке, поднималась петровская луна, были зеленые зыбкие сумерки, от реки шел легкий туман, — но чайки вили «колокольню», к шторму, и

— под верком, в белом платье [зеленовато-зыбким было платье], с веником вереска в руках, — прошла она —

— и нужен был год Арктики, сотни миль дрейфующего льда, умиранье, мертвь, — чтобы скинуть со счетов жизни этот год, чтоб скинуть целое двадцатилетье, — чтоб после Арктики, после Шпицбергена, — прямо со Шпицбергена:

— были ветренные, пасмурные сумерки, в красную щель уходило лиловое солнце, в красную щель между лиловых туч, — но на востоке поднималась луна, и под луной и под остатками солнца щетинилась Двина. Парус клал карбас на борт. Помор был понур, Лачинов все время курил. Очень просторно и одиноко было кругом. На взморье уже были видны верки крепости, тогда померкло солнце, луна позеленела, и в поселке в одном единственном оконце был свет. Помор сказал: — «Приехали, — ишь, какие гремянные воды в сегодушнем лете», — пришвартовались, вышли на берег. Было кругом безмолвно и дико. Помор пошел к знакомому дому, постучал, спросил: — «Спите, православные?» — ответили из избы: — «Повалилися!» — «Где здесь поселенка у вас живет?» — Поселенка жила в крайнем доме, — в крайнем доме был один единственный на все становище в оконце свет. — «Ну, прощай, старик, — сказал Лачинов, — я здесь останусь» —

Лачинов постучал в окно. Отперла она. Он вошел и сказал:

— Ну, вот, я пришел к вам. Вы меня не помните. Я принес — вам всю мою жизнь —


Заключение.

В Москве были мокрые дни. И как каждый день, после суматошного дня, после ульев студенческих аудиторий, после человеческих рек Тверской и лифтов Наркомпроса на Сретенском бульваре, — в пять часов проходил тихим двором старого здания университета профессор Кремнев, шел в зоологический музей и там в свой кабинет — к столу, к микроскопу, к колбам и банкам и к кипе бумаг. В кабинете большой стол, большое окно, у окна раковина для промывания препаратов, — но кабинет невелик, пол его покрыт глухим ковром, — и стен нет, потому что все стены до потолка в банках с жителями морских доньев Арктики. Каждый раз, когда надо отпирать дверь, — вспоминается, — и когда дверь открыта, — смотрит из банки осьминог: надо поставить его так, чтобы он не подглядывал! — Это пять часов дня. — От холодов, от троссов, от цынги — пальцы рук Кремнева узловаты, — впрочем, и весь облик сказывает в нем больше пиратского командора. В кабинете тишина. — От полярной экспедиции у Кремнева осталась одна ненормальность: он боится мрака, в кабинете его светлее, чем днем, горят две пятисотсвечные лампы, — и первым его делом, когда он вернулся изо льдов, была посылка ящика семилинейных стекол на Новую Землю, самоедам [эти стекла пришли к самоедам через год]. Кремнев готовился к новой экспедиции в Арктику. Мифология греков рассказывала о трех сестрах Граях — о Страхе, Содрогании и Ужасе, которые олицетворяли собою седые туманы; с рождения они были седовласы, старухи, и у всех трех был один глаз: — Европейская Международная Комиссия Изучения Полярных стран проектировала послать в Арктику Цеппелины; метеорологи полагали, что, если человечество — радиостанциями — включит Арктику в обиход Земного Шара, вопрос о предсказании погоды будет решен, почти целиком. Международная Полярная Комиссия посылала через полюс, от Мурманска до Аляски, Цеппелины. Цеппелин должен был совершить этот путь в 70 часов. Первые Цеппелины должны были изучить места, где человек еще не бывал, определить места для радио-станций, организовать эти радио-станции, — а затем только три Цеппелина, — из которых один будет стоять в Мурманске, второй — в Красноярске, третий на Аляске, три Цеппелина будут сторожить Арктику; каждый будет связан с сетью радио-станций, раскиданных у полюса, — и каждый всегда, каждую минуту, связанный радио, будет готов пойти на помощь людям, радистам, закинутым в седые туманы. Человечество сменило трех седых сестер Грай — тремя Цеппелинами. — Кремнев должен был лететь с первым Цеппелином. Он обрабатывал предварительные материалы, составлял план полетов, — собирал охотников лететь в Арктику. В кабинете было тихо, — человек, отодвинув микроскоп, сгорбившись над бумагой, — писал: больные руки выводили мельчайшие буквы. Человек, не отрываясь от бумаги, писал очень долго. Затем он достал из кармана твердый конверт с английскими марками, вынул письмо, прочитал — и написал на него ответ. Потом он придвинул микроскоп и стал, глядя в микроскоп, делать заметки для своего труда, того, который он писал по-русски и по-немецки одновременно. — За окном шумела улица Герцена и шелестел дождь: часы в кабинете шли так же медленно и упорно, как они шли на острове Н. Кремнева, — и улица Герцена, Моховая — и вся Москва — отмирали на эти часы. Decapoda устанавливала законы, — Москва астрономически определялась такой-то широтой и долготой. — И в девять постучали в дверь, пришел профессор Василий Шеметов, — сказал: — «Убери ты этого чорта осьминога, каждый раз пугает, — помолчал, сел, сказал, как всегда: — ты работай, я не помешаю». — Но через четверть часа они шли по Моховой в Охотный ряд, в пивную, выпить по кружке пива; на углу Кремнев бросил в ящик письмо. Моросил дождь. В пивной играли румыны. И Кремнев, и Шеметов пили пиво молча. Молчали. Шеметов сидел, опираясь на свою трость, не сняв шляпы, — шляпу он надвинул на лоб. Румыны издевались над скрипками. — Шеметов наклонился к уху Кремнева, еще больше насунул на нос — шляпу, тихо, без повода, сказал:

— Приехал из Архангельска знакомый, говорил про Лачинова. Живет со своей женщиной, ни с кем не встречается, не принимает писем, — с Северо-Двинской переехали на Каргу, в тундру —

Кремнев ничего не ответил.

За окном шумихою текла река — Тверская. — Допили пиво и вышли на улицу. Распрощались на трамвайной остановке и на трамваях поехали в разные стороны. Шел дождь.

* * *

На острове Великобритания, в Лондоне туман двигался вместе с толпой. Часы на башнях, на углах, в оффисах доходили к пяти. — И через четверть часа после пяти Сити опустел, потому что толпа — или провалилась лифтами под землю и подземными дорогами ее кинуло во все концы Лондона и предместий, или влезла на хребты слоноподобных автобусов, или водяными жуками юркнула в переулки тумана на ройсах и фордах: Сити остался безлюдьем отсчитывать свои века. — Девушка (или женщина?) — мисс Франсис Эрмстет у Бэнка, где нельзя перейти площадь за суматохой тысячи экипажей и прорыты для пешеходов коридоры под землей, — лабиринтами подземелий прошла к лифту, и гостиноподобный лифт пропел сцеплениями проводов на восемь этажей вниз. В тюбе было сыро и пахло болотным газом, — там к перрону, толкая перед собой ветер, примчал поезд, разменял людей и ушел в темную трубу под Тэмзу — на Клэпхэм-роад, в пригород, в переулки с заводскими трубами. Девушка знала, что завтра город замрет в тумане. — Там, в переулке, на своем третьем этаже, в своей комнате — девушка нашла письмо, на конверте были русские марки. Зонт и перчатки упали на пол: в письме, написанном по-русски, было сказано, что он, Кремнев, опять отправляется в Арктику и еще год не приедет к ней и не зовет ее сейчас к себе. — Тогда зазвонил телефон, говорил горный инженер Глан.

Девушка крикнула в трубку, по-английски:

— Пойдите к чорту, мистер Глан, с вашим автомобилем и цветами! Да! вы все уже рассказали мне о… о мистере Лачинове! — и девушка затомилась у телефона, девушка сказала бессильно: — Впрочем, впрочем, если вы возьмете меня летом на Шпицберген, я поеду с вами, да!..

И девушка, заплакав горько, упала лицом в подушку, на девичью свою кровать: она знала, что — странною, непонятною ей, но одной навсегда любовью — любит, любит ее профессор Николай Кремнев.

* * *

…и в этот же час — за тысячи верст к северу от полярного круга на Шпицбергене, на шахтах — одиночествовал инженер Бергринг, директор угольной Коаль-компании. Там не было тумана в этот час и была луна. Домик Бергринга прилепился к горе ласточкиным гнездом —

— ночь, арктическая ночь. Мир отрезан. Стены промерзли, — мальчик круглые сутки топит камины. То, что видно в окно, — никак не земля, а кусок луны в синих ночных снегах. Мальчик принес вторую бутылку виски, книга открыта на странице, где математические формулы определяют расстояние до Полярной. Бергринг подошел к окну, под Полярной горело сияние. Тогда в канторе вспыхнуло катодной лампочкой радио: оттуда, из тысячи верст, из Европы, зазвучали в ушах таинственные, космические пуанты и черточки: ч-ч-чч-тт-тс-


Узкое,

14-я верста по Калужск. шоссе.

9 янв. — 2 марта 1925 г.


Читать далее

Глава третья

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть