Глава вторая

Онлайн чтение книги Том 3. Корни японского солнца
Глава вторая

…Жара! жара! — маманди… Неимоверная жара, ужасная жара… —

Нас — трое: Локс, переводчик Крылов и я. Наш дом стоит в комфортабельности международного квартала, за почтительной стеной лакеев-боев, в английском регламенте, в рефрижераторном холоде, в белизне жалюзи. Мы трое — русские, — в этом трехмиллионнолюдном городе: — нам одиноче, чем в пустыне, — потому что в этом одиночестве надо по вечерам надевать монкэ-фрак. Нас — трое: четвертые, пятые, шестые — это мои вымыслы, рожденные в палительном удушье. У меня и у Крылова впереди дороги.

У меня: — должен прийти русский пароход и понести меня на Сингапур, Индийским океаном в Аден, в Порт-Саид, в Константинополь — в Москву. Я справляюсь, где мой пароход: про него ничего не слышно, — мне говорят, что на днях идет пароход в Сиам, и меня сбивают пока съездить туда, — хотя и может случиться так, что мой пароход придет, пока я буду в океане. Самое главное, что я чувствую — это страшную усталость: мои мозги переералашены теми десятками тысяч километров, которые остались позади, — на фотографическую пластинку нельзя снимать сто раз подряд, — мои мозги негодны, как такая фотографическая пластинка, — мне хочется сесть, молчать, ничего не видеть, никого не слышать, — на кой черт сдался мне Сиам! —

У Крылова: — уехала жена, — он должен ехать вслед ей, в Россию, в Москву, — он ждет грамоты. — Вот он пришел ко мне, сел в кресло, откинул назад волосы, лицо его потно, — протер очки, — он сказал:

— Я ничего не знаю про жену, как она едет, благодаря ее халатности. Я знаю, что она человек аккуратный, — и я думаю, не случилось ли чего?

У него очень хорошая жена, милый и верный друг, — я говорю, что ничего не может случиться. — Бой приносит нам содовую воду.

Каждый вечер мы надеваем монкэ-фраки и автомобилем едем за город — есть мороженое и часами мчать на автомобиле по пальмовым рощицам, ибо только в этой ночной традиции можно дышать. Через день я выезжаю на банкеты.

«Маманди!..» — Эти два дня я понимаю, что такое тропическая жара, когда тело поистине плавится. Дни приходят, как им велено. В Китае — кажется — померла религия: вчера впервые видел живую кумирню, где нельзя дышать от курений. — …Сингапур, Гонконг, Индийский, Баббель-Мандеп Черное Суэц. Голова на плечах — по есенински — готова осыпаться — никак не смертью — хмелем жатв, мужества и, быть может, усталости.


28 июня.

Льет проливной дождь, — ночью в этом дожде, душном, как банный полок, мигали молнии и громыхали громы: днем громов не слышно за гулом города. Все в дыму и водяной мути. Москиты роями летают по комнатам, — мы жжем противомоскитные свечи, от которых дохнут москиты, но можем сдохнуть и мы.

Мне предлагают плыть в Сиам.

Крылов второй день ждет телеграммы. Пришел, покурил, сказал:

— Глупо посылать телеграммы, когда не знаешь, куда их слать, — когда шлешь их, в сущности, в пространство.


4 июля.

Зной!.. — нет, не точно: зной — это палящее, жгущее. — Баня, — банный полок: мы живем в бане. Город лежит в дельте Ян-Цзы, тропическое палит сверху небо, китайский дракон: воздух так густ теплым паром, что утолением жажды нельзя охладить организма: пот стекает ручьями, не испаряясь, не охлаждая, — мы в мокром бульоне своих тел. Бой в рефрижераторе изготавливает ледяные шарики, бросает их в ледяную содовую — и мы пьем десятками бутылок в день. Нельзя принимать холодную ванну, нельзя мыться холодной водой: после холодной ванны — сейчас же тепловой удар, головная боль и рвота, — после холодной воды — нарывы на теле. Чем горячей ванна — тем легче после ванны. Руки и голова опускаются в обессиливающем, деморализующем удушье. Солнце на небе — блеклое, в клубах пара, и ночью температура жары не падает, — но по ночам прилетают москиты. — Всю прошлую неделю я провалялся: есть такая традиция под этим солнцем, что каждый, чтобы примениться к зною и сырости, должен перехворать животом. Наши платья спрятаны в цинковых гардеробах, чтобы не плесневели: если забыть кожаные ботинки на три дня, они покрываются зеленой плесенью, — все в плесени, все в сырости, все в сырости, все течет, — так же текут и мозги. В России, чтобы представить эту жару, надо переселиться жить на неделю в баню — на банный полок.

О «Трансокеанике» — нет никаких вестей. В конторе пароходства полагают, что он придет только к августу, — тогда я в Москве только к ноябрю, — ужасно!.. — Все же через Сибирь возвращаться я никак не хочу.

Крылов послал сразу пять телеграмм — в разные адреса. Говорил мне: — «Жена всегда клялась в преданности, о разлуке говорила, что это скучно, не нужно, одиноко и прочее» —


5 июля.

Сейчас ходил в контору пароходства. Мне сказали, что «Трансокеаник» прошел мимо, — сейчас он около Сингапура. Следующий пароход — «Октябрь» — придет в сентябре-августе. По-китайски это значит — «маманди»! —


8 июля.

Крылов показал текст телеграммы: «— молчание считаю возмутительным требую объяснения». — Это было утром, а вечером он показал мне письмо.

«Я не понимаю твоего молчания и нашей манеры переписываться, если можно так назвать мою безответную бомбардировку письмами и телеграммами. Я получил от тебя последнюю записку, помеченную 19 июнем. Я подсчитал, когда мои письма и телеграммы дошли до тебя. Я следил по газетам, от какого числа они дошли сюда из Пекина. Я до сих пор не знаю, в Пекине ли ты, или пробираешься в Калган, чтобы через Монголию ехать дальше? — Я не допускаю такой халатной случайности и небрежности. Я вынужден думать, что к молчанию у тебя есть причины. Я знаю тебя прямым и честным человеком, ты здорова, — стало быть, тебе трудно сказать мне что-то, или что-то там еще. — Но вот, что я хочу тебе сказать: всего тебе хорошего, всего хорошего, если эта наша размолвка катастрофична, — всякого тебе счастья. Больше я писать не буду, потому что не нахожу нужным мучиться и ходить в непрошенных татарах». —

Я сказал:

— В письме есть неточная фраза, — вы написали — «всего хорошего, если эта наша размолвка катастрофична», — ну, а если никакой размолвки нет, разве тогда отпадает хорошее? —


…если по глобусу провести пальцем от Порт-Саида на восток к берегам Великого океана, то наткнешься на город, имя которому — для меня: — «Маманди!» — Субтропики. Сеттльмент.

Ночь. Там, на севере, — там в России, — никто не знает, что такое тропическая жара, когда мокнут спички и табак, покрываясь, как мои мозги, плесенью, — когда надо вдобавок ко всему спать в москитнике и зажигать около себя от москитов свечи, от которых нечем дышать. Сейчас сижу, подставив эту свечку под мой стул, дым лезет в пижаму. Наш дом в тишине «международного квартала». В первые дни моего приезда ночами мы ездили за город в загородные рестораны — есть «айс-крим-сода» и «амэрикэн-гэрл» («американскую девочку») — разновидности мороженых. Сейчас у нас установился режим уездного монастыря, с постелью в одиннадцать. И сегодня, сходив поужинать «скияками» в японском чайном домике — японским шашлыком в японском ресторане, где люди сидят и едят на полу, — в одиннадцать мы разошлись по комнатам, — и я лег, и читал, и свет тушил.

И вот встал, потому что не спится.

У каждого человека должно быть свое хозяйство, — у меня есть свое: в чайном домике вечером неловко сбросил пепел с сигареты, и мундштук упал в пепельницу с водой (английские сигареты, раз закурившись, никак не потухают), — мало ли кто бросал окурки в эту ресторанную пепельницу и плевал в нее, — а мундштучок этот, старенький, я вывез еще из Москвы, и он мне дорог хорошею памятью. И вот сейчас, прежде тем сесть писать, я ходил в ванную, мыл мундштучок всячески, сейчас он лежит передо мною в китайской чашке, мокнет в одеколоне, — одеколон стал коричневым… На окне у меня, не знаю, как появилась несколько дней тому назад, — должно быть, новорожденная, маленькая, красная, без шерсти, — мертвая летучая мышь! — я не сбросил ее и наблюдаю, как ее ест солнце, поистине ест на моих глазах, — через несколько дней останутся одни кости.

…Фу, как испугался!., писал сейчас наклонившись, и услышал тихий шум, — поднял голову и увидел большую летучую мышь, она летает под потолком, большая, каких не бывает в России, — нехорошо, неприятно быть в одной комнате с этим чужим животным. — Села на гардину. — Опять летает.

…Какая ерунда! — прилетела и спугнула мысли…

Ну, да. Через несколько дней от маленькой летучей мыши останутся только одни кости. Тогда я соберу их. Так ест солнце.

И еще — тоже мое «хозяйство». Прежде, чем сесть писать, был на терраске, а вернувшись, просматривал костюмы, нет ли зеленой плесени? — Наш дом покоится торжественностью тишины. Наш дом стоит на берегу канала, как раз в углу, где Нанкинский канал сливается с рукавом Ян-Цзы. На канале, на воде — сотнями в ряды стоят шампуньки, маленькие китайские лодочки, в которых живут китайцы. Я стоял на террасе, и с трех больших сампан, тех что с мертвецами, пахнуло сладким удушьем трупины. — Непонятно, когда китайцы спят. — Сейчас прерывал писание, — тушил свет, прогонял мышь, — выходил на террасу. Прилив, и вся река воет китайскими голосами, и вся река в тысяче — тысячах — ползущих китайских цветных фонариков. На террасе — нельзя стоять от сладкого удушья трупины. Таинственная, такая, которую я никогда не узнаю, творится на реке жизнь!..

…Знаю, — завтра проснусь в испарине, разбитый жарою, с кислым ртом, — в постель бой принесет содовой со льдом и апельсинов (тут растут, рядом, — что хочешь тут растет!), — полезу в горячую ванну, сяду до часа — до обеда — за бумаги, — а в два, когда все колется и летит до обморока к черту от жары — пойду — поеду на рикше (ломпацо в эту жару бегают быстрее московских извозчиков, — невероятно!) — в китайское кино-ателье, где меня будут снимать для китайского «кино-глаза», — собственно, не в ателье, а в китайские переулки.

Думаю о России, о доме. Приеду и: закажу визитную карточку — «Б. А. такой-то, бывший писатель», — сам же задвинусь куда-нибудь подальше от Москвы, поступлю в кооператоры, инструктором, пропахну проселками и махоркой: — но — о кооперации писать не буду, а напишу о человеке, смерти и любви — так, чтобы это было тверже жизни. Думаю о гибели одного китайского рабочего, матерьялы которой попали мне в руки. Китай!.. — рядом с драконами здесь мощнейшие фабрики (был днем сегодня на одном местном лесопильном заводе, где у каждого станка свой двигатель, где все движется электричеством, подаваемым из-за сотни верст, — образцовейший завод!). Рядом с феодализмом, мандаринатом и маршалами — синдикалистические движения рабочих, профсоюзы, стачки, демонстрации, революция, коммунизм. Рядом с китайцами, живущими на шампуньках, отэль Маджестик, такой, равный которому есть только в Нью-Йорке. В порт приходят каждый день — каждые сутки — до ста пароходов океанского тоннажа, — это крупнейший порт на берегах Великого океана. Кругом города сотни заводов. Город утопает в мокром удушье дыма и трупины. — Непонятно, когда китайцы спят. — Кабаки тянутся от Маджестика, в ресторанном зале которого тропические заросли и прохлада фонтанов, где сутки стоят сотни долларов, — до китайских опиокурилен, где женщина и трубка опия стоят одинаково — тридцать тунзеров, семь с половиною копеек: этот ночной город загажен «белыми», белокожими, матросами, пришедшими с моря, местными колонизаторами и пиратами, живущими на концессиях, — в этом ночном городе множество «белых» проституток — и эти: суть жены и дочери российских эмигрантов. На сеттльменте, где живут белые, где делаются деньги, только эти деньги и есть, все продается и покупается, — все: и первым делом — женщины… — Ах, как деранет по всему этому кантонская революция, — несмотря на то, что на каждом углу здесь стоят по три полисмена-индуса, — ах, как холодновато-весело смотреть на китайцев, которые неминуемо должны задвигаться — не маршалами, а революциями!.. — и — вот, об одном рабочем, вылезшем на улицы с шампунек и расстрелянном здесь (или задушенном, — неизвестно), — и думаю я. Имя этому китайскому рабочему, библиотекарю, студенту — Лю-хфа.

…Но, в сущности, все это — не обо мне. Я себя чувствую очень нехорошо. Я очень устал. Мне бы теперь домой, в Россию, на печку, в мысли, в книги, в тишину — и подальше, подальше от этой нестерпимой жары, ужасной, мучительной (сижу сейчас, в три ночи, голым, снял пижаму, выпил содовой, сосу лед, — и пот ручейками стекает с меня), — от этих москитов, — и от того колоссального, жестокого одиночества, которое есть сейчас у меня в сердце. Сижу, как идиот, у моря, поджидая… парохода! Я обсчитался, — мой пароход прошел мимо: — когда я узнал об этом, я побежал к себе, чтобы складывать чемоданы и сейчас же ехать домой через Сибирь, — но выяснилось, что и во Владивосток я могу добраться только через месяц, — а та дорога, которой я приехал сюда, сейчас прервана не то Чжаном, не то Фаном, не то У. — в Дайрен билеты распроданы до конца сентября. Тише едешь дальше будешь, — совершенно верно!..

…Черт его знает, ночь, что ли, путает!.. Да, так вот! надо провести пальцем от Порт-Саида на восток к Великому океану, этак примерно на треть земного шара, — там есть город, в котором сейчас ночь. За окном горят в сизой туманности и мгле огни небоскребов и бумажные фонарики канала. И непонятно, откуда эта банная сизость ночи, — от жары, или от того, что будет скоро рассвет. Летучая мышь — самое главное этой ночи. Жаль, наши бабушки перемерли, — они знали, к чему по ночам летучие мыши?


…и опять ночь, не спится.

Вчера была гроза, невероятная гроза, громы гремели пушками, — нигде, никогда такой не слыхал, — и улицы залило так, что ломпацо ходили по колена в воде. Меня не было дома, — был у китайцев, — пришел домой и увидел, что грозою смыло с окна мою мертвую летучую мышь: поэтому купил утром сверчка, — у китайцев продаются, в клетках, как птицы, — сверчки; китайцы разбираются в качествах их пения; я купил сверчка, — должно быть, дикого, потому что он не поет при свете и при мне; я наложил ему банана и поставил под диван, — и сейчас прислушиваюсь к нему: когда щелкает машинка, он перестает петь, — когда я затихаю, он начинает стрекотать.

Как меняются масштабы и аршины, — и — как все относительно!.. Всему миру Китай кажется фантастикой, — мне он кажется таким, когда я вспоминаю, что я русский, что я должен «смотреть», — — а так, по-житейски, я ко всему привык, все мне надоело. Это к тому, что сегодня был хороший день, хороший, как хорошим мог бы быть какой-нибудь московский, на Воробьевы горы, пикник. С соотечественниками сегодня утром мы взяли моторбот и поплыли на взморье, посмотреть на Великий. Туда плыли два часа, оттуда три, там обедали. Все время мы обгоняли джонки и сампаны, нас обогнал «Эмспресс-оф-Канада», один из тех шестидесятитысячетонных пароходов, на которых американцы делают прогулку вокруг света сроком в шесть месяцев, громада, на которой людей живет больше, чем в Коломне. Я валялся на дэке (и сейчас у меня от солнечного ожога болят руки и лицо) — под солнцем, на ветру, думал по ветру. Странная вещь: мысли, как булыжники, — каждой самого себя могу придавить, — бриз же был пустяковый — и все же командовал над мыслями. И потом обедали на взморье: кругом Китай с голыми детишками, в невероятной нищете, — ив нищете, под пальмами— английская ресторация, в английской чопорности, медлительности, сода-виски, кариэн-рис, в женщинах, как воблы, в мужчинах, понявших все на сто лет вперед. Океан накатывает волны, гудит прибоем, синий-синий, — в океан проваливаются пароходы. Приехали усталые, пропахнувшие морем, ужинали, мылись, я занимался со сверчком, — лег спать, тушил свет, — и вот — пишу…

Ничего не знаем мы в России о Китае! — и странно смотреть, в эти дни, когда мы живем, как миры национальных культур выплескиваются за свои заборы, как по земному шару идет, уравнивая, геометрическая форма — и формула — шара. — Вчера с двух дня до полночи я был у китайцев, на кинофабрике, причем на этой же кинофабрике поместилась и редакция толстого одного китайского журнала, лево-фронтового, «Южная Страна». Это было в китайском городе, в китайском доме, в саду и в комнатах. Из всех стран, мною виденных, Китай больше всего похож — на Россию, на заволжскую, моей русской бабушки Россию, — даже кушаниями, несмотря на то, что здесь едят и лягушек (англичане, из «человеколюбия», судят китайцев в своем суде, если улавливают китайцев за ловлей лягушек на их, английской, «территории»), — и щенят, и ласточкины гнезда, и водоросли, и тухлые яйца. Не случайно и Китай, и Россия были под монгольским игом. У меня для Китая два аршина — Россия и Япония (в скобках: изо всех иностранных культур японская культура оказывает самое большое влияние на китайскую — современную, — лучше всего знают в Китае литературу — японскую, — китайская интеллигенция ездит учиться — в японские университеты, — самый распространенный иностранный язык — японский, — самые распространенные иностранные журналы — японские… скобки закрыты). После Японии, я все время натыкаюсь на Россию. Там, на кинофабрике, был организованне знаю, как назвать, — пикник, что ли, — потому что люди располагались и в доме, и в саду, приходили, приезжали на рикшах и на автомобилях, знакомились, здоровались, пили, ели, уезжали. Европеец там был только один — я. Киносъемили меня во всяческих видах. Говорили мы: на русском (ни одного человека, кроме моего переводчика, китайского писателя Дзяна, да меня самого, не было говорящих по-русски), — по-английски (очень многие, почти все), — по-японски (почти все), — по-немецки (человек десять), — по-французски (человек десять). Были: профессора, художники, писатели, актеры, музыканты. Народу было — ну, человек шестьдесят, не меньше: во всяком случае, ужинали в трех комнатах (по-китайски, палочками). В Японии — женщина до сих пор раба и ползает на четвереньках, даже жена профессора-западоведа: — здесь — очень похожа на дореволюционную Россию, — даже в углу сидел табунок курсисток, сначала глазевший на «знаменитостей» и благоговейно собиравший визитные карточки, — а потом, после ужина в отдельном уголке, утащивший бутылку с вином, распивший ее потихоньку и распевавший свои песни муравьиными голосами, — ну, точь-в-точь, как моя сестра с подружками на первом курсе. Сначала все лица китайцев мне казались на одно лицо, — теперь я в них разбираюсь так же, как и в европейских, — и очень хорошо понимаю в китайской женской красоте: так вот, наблюдал, как одна курсистка «сознавала» свою красоту, милая девушка и — поистине красавица!.. Жены писателей, актрисы, поэтессы (их было две) держатся — ни дать, ни взять — как наши актрисы и жены, — как, например, у меня на именинах, если бы именины были устроены на травке в саду. Да так, в сущности, и было, — только все были в своих национальных костюмах: — подавляющее большинство женщин в штанах, а мужчин в юбках. — Снимались. — Гуляли по саду. — Снимались. Откуда-то появилось винишко. Я на помеси англо-французско-немецкого говорил о культурах Востока и Запада, о Кантоне (который здесь собравшимися считался единственной здоровой китайской государственностью), — о маршалах, — о братстве русско-китайских культур, — о том обществе, которое я затеваю здесь, — о Китае-русском обществе культурной связи, — о «Китрусе», как называю я это общество про себя. Актеры пели, музицировали, декламировали, — если так можно выразиться о китайских способах петь и музицировать. Другие — спорили. Третьи — главным образом киноактрисы, — фокстротили и чарльстротили. Выпивали. Потом была гроза. Это было вечером, я стоял на терраске — и, ей богу, поплакать хотелось от красоты рваного в молниях неба и в реве громов… Ну, так вот, выпивали все, и мужчины, и женщины, — одного писателя вытащили на шэз-лонге под ливень, чтобы прочухался, — а ко мне на терраску пришла актриса (в Америке училась кинема-действу), — уравновесилась около меня, взяла мою руку, — сказала: — «май бонэ!» — и: стала целовать мою руку, укусила до синяка. Я сквозь землю согласен был провалиться, — глазами соседей сзывая, — моего переводчика спрашивая: — «что мне делать, Дзян!?» — Дзян посовещался, сказал, что муж ее полагает, что ничего, пусть целует, — потом отнесем ее под дождь. Тут она меня в щеку хотела поцеловать, — я убежал, — она рассердилась, сердито говорит, по-китайски, — я ничего не понимаю, я к переводчику, — Дзян сказал, что совсем не сердито, что таким голосом говорят комплименты (вообще, по интонации голоса европейцу ни за что не понять — ни китайца, ни японца: кажется, говорит грубости, оказывается — комплимент, — говорит, сладко улыбаясь, оказывается неприятность!), — Дзян сказал, что актриса намерена приехать ко мне с визитом, — а пока дарит свою фотографию. Действительно, она подарила мне семейный портрет: ее с мужем. — Китайцы вообще — не целуются, это вне их традиций: — актриса сделала это по «европейской вежливости», спутав, должно быть, обстоятельства — кто кому должен целовать руки; поэтому и муж ее не сердитствовал: — «Европа, мол, так Европа, — надо подчиняться этикету!» — Потом мы пили водку, китайцы пьянеют так же, как и русские: обнимались и великим смешением языков говорили бестолковые приятности. До автомобиля меня вели — в последождном мраке и лужах — точно в «кучумалу» играли — человек двадцать, держась друг за друга, чтобы коллективно стоять.

…ничего не понятно россиянину из того, что я только что написал, потому что россиянин не представляет китайских лиц, китайских домов, китайской вежливости, — того, что китайцы ходят с веерами (и я тоже), — потому что ступни ног, эмоции лица, костюмы у них совершенно не похожи на наши, — потому что музыка их невероятна на наше ухо, а поют они — отвернувшись, лицом от слушателей, лицом к стене, — а декламируют (женщин ведь в китайском театре играют мужчины!) с твердокаменными лицами — под маски — такими тонкими голосами, которые — неизвестно, где у них родятся.

Да, я уехал от них. Приехал домой, в тишину сеттльмента. Поболтал с Локсом. — Приехал я домой в час (и мрак) прилива, когда особенно кричат на канале китайцы. Стоял на террасе, слушал, одиночил, думал. Вдали полыхали молнии. — Потом ходил осматривать мое хозяйство: увидел, что исчезла мертвая летучая мышь: еще меньше стало мое хозяйство… И опять бессоничаю.


Приходил доктор, и я прерывал писание. — Доктор сам правит автомобилем и, проезжая мимо, заезжает выпить содовой, обменяться случайными новостями. По специальности доктор — сексуалопатолог, сексуалопсихолог, — не знаю, как назвать, — сексуальная психопатология — его специальность. Доктор рассказал бывший у него сегодня в практике случай, — и разговор пошел о половой жизни людей. Разговаривали — мы трое и он, — о том, что множайшие тысячи людей несчастны именно благодаря безобразию половой жизни, даже в браке, — благодаря брачному онанизму, возникающему и в несоответствии половых темпераментов, и потому, что теперешняя структура брака заменила понятие полового акта, как акта рождения, понятием акта — наслаждения, избегая детей, прибегая ко всяческим противоестественным приемам, дезорганизующим все — и психику, и здоровье, и радость… Крылов молчал, не дослушал доктора, ушел к себе, — и вернулся только тогда, когда доктор уехал. Мы с Крыловым вышли на террасу. Он сказал мне:

— Доктор говорит мерзости. Я сейчас сидел у себя, один, и мне представилось, что у меня с Катериной — ребенок. Я не знаю, кто он, мальчик или девочка, — но всего меня пронизало счастье, огромное, прекрасное счастье отцовства, разделенного с любимой женщиной.

— Как раз об этом говорил и доктор, — сказал я.

…Бой пришел приготовить на ночь постель, поднял с полу бумажку, развернул, посмотрел, бросил за ненадобностью. У боя замечательное, всегда безразлично-любезное, лицо, на которое я каждый раз внимательно заглядываюсь, — и каждый раз, когда его нет перед глазами, забываю так, что мучусь, не вспоминая, иду смотреть, вижу его безликие непроницаемые глаза, его непонятную улыбку, его скулы и зубы — и мне делается непокойно, я расспрашиваю его о его детях и прошу его дать содовой; — ухожу, — и опять мучусь непонятностью его лица.


Никогда, никогда не забуду я ночных наших поездок за город на автомобиле, когда автомобиль рвет пространства прекрасных шоссе между незнакомых деревьев, между пальм, в этих тропических ночах, когда, если бы не фонарь, не видно было бы в двух шагах. И странная тогда поднимается луна, — должно быть, прекрасная, если бы не было мути удушья и сырости, она кажется ненужным куском синей тряпки во мраке беззвездного, защемленного неба… Иногда автомобиль влетает в стаи летучих светлячков, они разбиваются о стеклянный щит автомобиля, сползают вниз и, мертвые уже, все еще светятся фосфорическим своим мертвым светом… Так машина и мои мозги гонят ночные километры.


…нет, даже во сне я не знал, что такое жара! Сейчас восемь утра, — а я уже повесил сушиться два платка, которыми утирал пот, чтобы не закапать бумагу, — рубашку на мне можно выжимать. Солнца не видно, оно в той бульонной мути, которая облепливает город и меня вместе с ним. Ужасно, — ужасно чувствовать себя все время в бульоне своего собственного пота. Нам, европейцам, делать ничего нельзя, — и мы ничего не делаем, изнывая от жары, сидя под фенами — ветродуями, похожими на аэропланные пропеллеры, — во всяческом, окончательном маразме. С канала тянет трупиной. Мысли липнут от пота, невозможно думать.


11 июля.

Крылов показал мне письмо.

«Катеринушка, родная!

Позволь мне на бумаге разобраться в моих чувствах, для того чтобы отогнать от себя кошмар этих дней. Ты знаешь объективные условия моего пребывания: неувязку с откомандированием, усталость, одиночество, неопределенность, зной, — все это пустяки по сравнению с тем, что я передумал о тебе, как я тебя перелюбил и перестрадал.

Да, у меня были и есть — очень большая любовь, очень большая боль и — очень большая злоба.

Со злобы я и начну, потому что, как ты хочешь, а твое поведение я считаю возмутительным, абсолютно свинским, всячески. В чем дело? — я шлю телеграммы от 24 и 27 июня, от 2, 4 и 6 июля, — ясно, что нервничаю, ясно, что сижу в неизвестности, — молчание. Письма я слал исключительно заказными, не дойти не могли, — я высчитал, когда они пришли. Ты получила письма — от 17, 20, 22, 24, 28 июня. Ты не удосужилась написать целых две недели с половиной — от 19 июня до 5 июля. Черт знает что такое! — ибо, если ты скучала, стало быть, времени много, — а если веселилась, туриствуя, могла бы уделить время. Тем паче, что в Пекине ты раньше меня узнала, что моя откомандировка задерживается, — стало быть, не увидимся долго, — могла бы запросить телеграммой!.. Этак пишет послание через пятнадцать дней, через полмесяца, и не находит нужным спохватиться, объяснить молчание, а — потом, через два дня и через третьи лица, находит нужным справиться о моих проектах. Пишет этакую лирическую белиберду о кружевах, до которых мне меньше, чем до китайского снега, которого не бывает, — а потом приписывает — „ну, родной мой, все тебе изложила, что позволила моя мигрень, — если что забыла, то по этой же причине, т. е. мигрень“, — а в телеграмме — „больно тона твоей телеграммы“… — А где ты была от тонов моих прежних писем, канувших, как горох в стену?! — черт знает что такое!.. Крокодильи слова пишет под классиков, — зачем, мол, расстались? — и умолкает на полмесяца. Письмо налила водой на шесть страниц и не удосужилась строчкой обмолвиться — получила ли мои письма, нет ли? — Ведь я додумался следить за тобой по газетам, по числам их отправлений, — но из газет, к сожалению, многого не узнаешь!..

Что все это значит? — я не сплю ночей, хожу сам не свой, мучаюсь, унижаюсь, прося третьих лиц сообщать мне о тебе, роюсь в догадках, ничего не понимаю, выдумываю тысячи выдумок. Решаю: случилось что-то, что не дает тебе возможность говорить со мною, заставило тебя запереться от меня, — случилось что-то катастрофическое, что ты находишь нужным замолчать, — доколе!? — и я пишу тебе письмо, где прощаюсь с тобой, всю мою силу собрав, чтобы оправдать тебя, чтобы решить, что — раз так случилось — стало быть, так и надо, потому что ты честный, чистый и хороший человек, и никто не волен на волю другого. Я тогда мучился своею злобой, — и писал в том письме, что благословляю тебя, всего хорошего желаю тебе, счастья, — а сам всю ночь просидел на террасе: это, ведь, как хоронить любимого умершего, — еще хуже, — потому что я впервые понял, что такое ревность — мерзкая вещь, звериная. Просидел ночь, всю волю собирая, чтобы изгнать злобу против тебя, — чтобы себе оставить всю боль, а тебе отдать всю радость. Очень трудно и больно. Но этим я и жил эти дни.

Ну, а теперь — пункт третий. Ты письмо это внимательно прочла? — правда? — тогда можно и не говорить, как я люблю тебя… Ах, люблю, люблю, — и не знал, что так люблю, и не знал, что так ты вросла в мое сердце, и не знал, что вырвать тебя из сердца — сил нет никаких, родная, милая, единственная, прекрасная. Сердце сейчас у меня спокойно, я хоть столетья буду ждать тебя, мечтать тобою, — мой путь к тебе будет путем аргонавтов за золотым руном твоих рук, твоих глаз, родная, родная: любить, мечтая, оказывается, совсем не хуже, чем любить, лаская».


Крылов показывал еще письмо к жене, — вторую редакцию только что выписанного. Крылов бледен, измучен. Я прочитал письмо и ничего не сказал, — он ушел к себе, лег на диван лицом к спинке.

Сегодня 14 июля, день взятия Бастилии, национальный французский праздник. Сейчас Локс вернулся от французского консула, во французской концессии. В России, должно быть, я и не вспомнил бы об этом дне, — но здесь в Китае этот день празднует весь город. Поэтому и аз грешный протаскался вчера по французской концессии почти всю ночь. Сначала ходили во французский парк, где все было иллюминовано и в небо гоняли ракеты со всей китайской роскошью — со всей европейской гнилью ломились столы под навесами в яствах для французских матросов и русских проституток. Говорить о ракетах, рвущихся в небо и палящих пушками, — так же, как о безвкусице иллюминации консульства, где ампирный дом был рассвечен смесью китае-египетских завитушек и цветов, — так же, как о стойлах на воздухе, где сотни матросов пили пиво и танцевали с проститутками фокстрот, — а китайцы — тысячами — глазели, — об этом говорить не стоит, это было скучно. Но на Авеню-Джордж ходили китайские процессии с драконами, рыбами, суетящимися изнутри, с фонарями на палках, с китайской музыкой, — это была поистине настоящая красота, фантастическая, страшная и — прекрасная. Я за ними и таскался, за ними и ушел в китайскую часть города, совершенно фантастическую. Процессий таких было много, все перепуталось. Драконы, освещенные изнутри, с горящими глазами, — метались над толпою, плыли огромные рыбы, их обгоняли собаки, львы, фонари, люди в невероятных маскарадных костюмах. Все трещало шутихами, ракетами, литаврами, песнопениями, криками.

Ночь была путаная. С французской концессии, от драконов и шумов, мы поехали в загородный ресторан, сначала в один, потом в другой, сначала в «Дэльмонтс», затем в «Дримланд», — пили белое вино со льдом и смотрели, как в этой жаре люди танцуют фокстрот — в этой жаре и в белых летних монкэ-фраках… Затем мы с Локсом вернулись домой.

— …перебиваю себя, чтобы рассказать о матросской любви, в честь товарища Крылова. Мы были с Крыловым в матросском трактире. — Матросы пришли с моря, не сходили с парохода шесть месяцев подряд; это были американские военные матросы. Женщины, которые были в этом «дансинге», были русские и китаянки, одна японка, одна индуска, две малаянки, — и женщины не могли уйти из заведения до закрытия, до четырех часов утра. Мужчины в кассе за центы покупали билетики на право танцевать с женщинами. Матросы танцевали с ними и имели право приглашать их к своим столикам. Мне было занятно смотреть, как в этих огромных мужчинах, военных американцах, смешались— и та неизбежная обоготворяемость женщины, которая нужна каждому мужчине перед половым актом, ужасная притонная влюбленность, жалкая, омерзительная, которая то и дело вспыхивает — или ревностью, когда женщину, по праву билетика, берет на танец другой мужчина, — или страшной похотью, когда вдруг за танцами кажется, что вот тот матрос вот-вот сейчас сломает женщину, будет рвать ее платье и тут же будет насиловать… Но время идет медленно, сидеть за пустым столиком неудобно, — и матросы напиваются, не хотя пить, — засыпают за столиками, ожидая четырех часов. В притоне — очень шумно и — очень скучно. Женщины в скуке и безразличии по привычке обирают мужчин, — эти женщины, которых, пусть на одну ночь, так обоготворенно, так страстно любят в эту минуту полувменяемые, нелепые, как дети, огромные, страшные люди.

Мы вышли из притона, Крылов сказал в отчаянии:

— Какое безобразие, какая мерзость, — ужасно!..

После китайских драконов и после кабаков «Дримланда» мы приехали домой. Была черная ночь. Мы разговаривали с Локсом. Я вышел на террасу и увидел: во мраке канала, на одной из лодок на канале, на одной из тысячи лодок, горел костер, около костра стояли люди и тени людей — и там трещали шутихи, очень громко, очень много; было темно и было видно, как прыгают искры шутих: — на этой лодке умирал кто-то, или тяжело родился новый человек, — и близкие шумели шутихами, чтобы отогнать страхом шума злых духов… Как передать ту щемящую тоску, которая была у меня от этих шутих на сампанах, услышанных мною после французской концессии? — эту черную ночь, костер на сампане, силуэты людей и горькую мысль о том, что вот эти люди шутихами отгоняют злых духов — от умирающего или рождающегося, — о том, как много вообще еще темной ночи на этом свете!..

Я вернулся в комнаты, — мы с Локсом сели испить содовой и — заговорились на долгие часы — обо всем, о чем можно говорить в десятке тысяч километров от родины, в чужой стране, глубоко за полночь — двоим соотечественникам. Могло показаться, что за домом не тропическая ночь, а полярная зима. Хозяйство мое — сверчок — поет теперь при мне. Завтра куплю себе черепаху, привяжу ее веревочкой за ногу и поселю в ведре: — пусть живет, приносит счастье!..

…Прерываю писание. Пришел парикмахер, стриг, брил, — настал обед. Странные дела со мною творятся: вот уже много дней сплю по три-четыре часа в сутки, и спать хочу, и заснуть не могу.

…Продолжаю. — Жара такая, что белые брюки кажутся самоедскими малицами, томят зноем. — Вообще же время мое проходит так. Я просыпаюсь в 8–9 утра, бой приносит в постель содовой и апельсинов, — я иду в ванну, моюсь, бреюсь. Бой готовит брекфест. Едим с Локсом. В это время выходит Крылов, разбитый ночью, но просмотревший уже газеты, — он сообщает поверенному в делах о том, что есть в газетах, о всех политических событиях, о гражданской войне, о передвижениях армий, о маршалах, мандаринах, университетах, рабочих. Слушаем так минут сорок. Затем переходим в кабинет и углубляемся в европейские газеты — русские, английские, французские. Так до обеда. После обеда расходимся по своим комнатам Я второй раз лезу в ванну и лежу голый до чая, — или до того часа, как встанет Локс, — тогда он приходит ко мне (вот и сейчас, — я щелкаю на машинке, он сидит в кресле и читает), — мы молчим в жаре, меняясь немногими словами. Я знаю, что у нас с ним очень хорошая дружба, — многие ночи напролет мы философствуем с ним, — обоим нам надо мужествовать. — В пять чай. После пяти я иду к вице-консулу, — он только что научился править машиной, в ездовом азарте, — и мы едем с ним за город, — мне приятно сидеть под ветром, стремиться и думать. — Так до восьми. — В 8 — ужин, — и там всегда какое-нибудь событие, полночные поездки за город к светлячкам и в пальмы — почти обязательны… А там — ночь, книга и бессонница. Ночами всегда заходит Крылов, толкуем о Китае, — но самое главное для него не это: сейчас он пришел и сказал:

— Опять получил от жены письмо. Помните, я говорил вам о перерыве в ее переписке. У меня огромная трещина. Я заклеиваю боль всячески, — что же поделаешь, если она есть и если она смешана злобой. И боль и любовь перемешались так, что я не знаю, где конец и начало одного и другого.

— Это от жары, — сказал я.

Были сегодня в китайском кинематографе: ничего особенного, китайские костюмы, но принципы игры — американские, — ничего «китайского» там нет. Как в американских и английских кино, можно курить, и в темноте разносят прохладительные напитки. Ночью вдвоем с Локсом ездили на автомобиле за город, никуда не заезжали, отдыхали от жары.


О моем пароходе ничего не известно.


17 июля.

Сегодняшняя запись посвящается Крылову и его жене. Мы были в притоне, в загородном луна-парке, где я впервые увидел фарс «А что у вас имеется?» — где танцуют русские офицерши, превратившиеся в шантанных девок, и где хлобыщут моноклями англичане. За нашим столиком сидела дочь адмирала Штарка, местная танцовщица и проститутка. Нас было четверо. Совершенно ясно, что все здесь обнажено до окончательной голости, и все за деньги и на деньги. Мне повезло, потому что те двое, кроме нас, которые повезли нас по притонам, — поехали не посмотреть, как мы, но поехали понаслаждаться.

Крылов сказал мне:

— Мне больно ходить в такие места. Мне все время лезет в голову, что такое же смогло б случиться и с моей женой, и с моей сестрой, — ужасно!., вон та проститутка, — он махнул рукой, — окончила московские высшие женские курсы. Чем она виновата, что она пошла за мужем-офицером или за отцом-генералом?.. Смотрите, — вон тот музыкант-скрипач — муж вот этой проститутки. Здесь люди опустились так, что мужья не покидают жен, вот этих проституток, и живут на их средства… У этого музыканта и у этой проститутки — двое детей. В четыре часа ночи муж поедет домой, а жена поедет в номер с тем мужчиной, который ее купил, — или, если так захочет покупатель, они пойдут к ней же на квартиру. Тогда муж-музыкант, бывший офицер, поспешно переоденется лакеем и будет прислуживать им — у себя в доме!.. Ужасно!..

Так, в этаком веселии мы объехали три притона — европейских. Наши спутники издевались над Крыловым весь вечер, что, мол, он тряпка, боится пить, боится заразиться, не то, мол, что они, и все это с присказкой: «— а-а, уходишь, предаешь, нами брезгуешь, ну-ну!» — И мы поехали в китайский публичный дом, где проституткам от девяти до четырнадцати лет. В китайском публичном доме — совершеннейшая чистота, — но двери, для прохлады, открыты, и видно, что делается в каждом стойльце. Нам принесли китайскую — горячую водку — и стали приходить на выбор дети — девочки. Один из наших спутников взял девятилетнюю девочку и ушел с ней в соседнее стойло. Другой выбрал девочку лет тринадцати, но не успел никуда пойти, — заснул, обняв девочку, — она сидела покойно.

Тогда с Крыловым произошла истерика. У него стали дрожать руки, застучали зубы. Я повел его на улицу, — он бежал по лестницам бегом, глаза в землю. Мы взяли рикш, — он смотрел на спину ломпацо умоляюще, чтобы тот скорее бежал.

— У меня совершенно разъехались нервы, — сказал он. — Не понимаю, что страшнее — то ли, что вот эти люди, не любящие, быть может, не имеющие даже настоящей похоти, за деньги будут совокупляться с девятилетней девочкой, — то ли с моей женой, ибо по возрасту я могу иметь такую дочь, ибо моя жена — из той же среды, из которой и Штаркша!..

Мы приехали домой, Локс еще не спал, — Крылов поспешно полез в ванну.

…Пять часов утра. Да-да, — а женщины в притонах, когда их не подзывают мужчины, сидят табуном, зевают и толкуют, кто у кого шьет платье: я подслушал.


18 июля.

Утро. Сегодня началась почтовая забастовка, — ни газет, ни писем, — хорошо!.. Солнца нет, над землей и на земле — бульон, состоящий из удушья и пота. Газет — нету: сяду за книги, в пот и мысли. — Завтра уходит пароход во Владивосток: надо очень большую волю, чтобы не поехать на нем.


19 июля.

Вчера ничего не записывал, потому что был ужасный день, таких еще не было. Весь день я провалялся на постели, совершенно деморализованным, голым, в поту, в изнеможении — от страшной, невероятной, невозможной жары, такой жары, в которую нельзя двигаться, думать, есть. В висках стучит густеющая кровь, тело истекает потом, и все же нет спасения, каждое движение грозит тепловым ударом. По газетам, вчера было несколько десятков таких тепловых ударов. Земля вся в пару, солнца нет, всюду муть и туман, — ив этой воздушной жиже кишат москиты. — Ночью, часов в 11, пошел дождь, и мы с Локсом поехали за город отдыхать от жары. Мы заехали куда-то в лесок, и на нас налетела стая летающих светлячков: это необыкновенно красиво, эти жучки, светящиеся фантастикой Жуковского, его романтикой, эти жучки, вылетевшие из тропического леса. Я писал, что никогда не забуду этих автомобильных бегов: да, никогда! — но — ко всему привыкаешь и как все забывается: мне уже безразлично, что из тропической ночи и мрака, из стремленья шоссе — машина вынесет нас в китайские деревушки, в китайские переулочки, в эту экзотику голых людей под фонарями автомобиля, в нищету отдыха на пыли улиц, под небом, в свете своих бумажных фонарей, в эти странные позы усталых тел, развалившихся на циновках.

Вернулись домой. Потому что идет почтовая забастовка, Крылов ходил на почту — сам разбирал письма и — ему посчастливилось: нашел письмо от жены. Крылов пришел ко мне расстроенный, сказал:

— Поймите, до чего довела меня жена. Она пишет — «люблю, целую», — а мне противно от этих слов. Она не объясняет своего перерыва от 19 до 5. Вот, пришло письмо, и опять видно, что она не понимает той пощечины, которую она нанесла мне, которую склеить мне — очень нелегко, перенести которую — у меня уже не хватает сил. А она ничего не объясняет!.. Она совершенно не представляет, как я жду ее писем.

Я обнял Крылова и повел его пить содовую.


Читать далее

Глава вторая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть