1932–1937

Онлайн чтение книги Том 4. Наша Маша. Из записных книжек
1932–1937

Трамваи. Запомнить! Как я шел по Вознесенскому и по Садовой, и как в каждом следующем вагоне событие (задавили человека) отдалялось, бледнело, становилось все более далеким, абстрактным, неинтересным. В первых трамваях люди плакали, в следующих сидели нахмурившись. А у какого-нибудь одиннадцатого или пятнадцатого вагона стояли и сердились: долго ли еще будут задерживать?!

. . . . .

Отдал в починку замок от велосипеда. Прихожу через два дня в мастерскую, мне слесарь говорит:

— Ничего не выходит с вашим замочком. Закрывается он хорошо, но открывается — еще лучше, без ключа. Потяни за дужку, он и откроется.

Я говорю:

— Зачем же мне такой замок?

— Да, — говорит, — совершенно верно. Это замок только на честного человека.

. . . . .

На барахолке:

— А вот у кого собака имеется, овчарка! Медаль продам…

. . . . .

У Д-х собаке от расстройства желудка дают пить ессентуки и славяновскую.

. . . . .

В Москве на Дарогомиловском кладбище.

Деревянный, аккуратно покрашенный крест. Дощечка:

Под сим крестом покоются

младенец Сережа, жития ему было

10 месяцев и отрок Василий,

жития ему было 9 лет

ЖУРАВЛЕВЫ,

не захотевшие беспокоить родителей

об их воспитании.

Кладбище православное, никонианское, но на питерские не похоже. У нас на Смоленском — лютеранский дух Васильевского острова.

Далеко внизу, под обрывом, причудливо извиваясь, течет Москва-река.

. . . . .

Кто-то говорит:

— Человек вообще по природе своей приспособленец. Посудите сами. Что стало, скажем, с ихтиозавром? Один скелет в музее остался. Вымер ихтиозавр. И мастодонт вымер. И мамонты. А человек приспособился и живет себе как миленький…

. . . . .

Люблю разбирать надписи на полях библиотечных или купленных у букинистов книг. Вот Г. Форд* «Моя жизнь». Первые страницы испещрены вопросительными и восклицательными знаками, пометками «ого!», «паразит!», «еще вопрос», «ты такого сознания не имеешь», «заливай», «врешь», «а безработные где?»…

Но талант остается талантом. Он, как известно, покоряет. Сердитый читатель увлекся, пометки встречаются все реже и реже… И вдруг — на 158-й странице, где Форд рассказывает о вовлечении в производство «слабых и увечных», — тем же почерком, тем же химическим карандашом — надпись: «молодец!»

. . . . .

На партчистке в городе Данилове на вопрос, что такое государство, заведующий горкомхозом Горчаков ответил:

— Государство — это та или другая страна, где существует та или иная власть.

Секретарь исполкома Малков ответил иначе:

— Государство — это есть страна, где имеются земля, воздух и живые люди.

(См.: ЦО «Правда», № 151, 1984)

. . . . .

Лисий Нос. Подслушанные «экикики».

Из трубы шел густой дым. Какой-то мальчик сказал:

— Дом горит, никто не видит.

И вот — человек шесть пятилетних ребятишек добрых полчаса с наслаждением орут у меня под окном:

Дом горит — никто не видит!

Дом горит — никто не видит!

Там же. Из двух противоположных окон, через улицу, дуэт двух мальчишек:

Голуби пугаются,

Дворники ругаются…

Тоже минут на десять. И тоже с наслаждением, с каким поет зяблик или кричит по утрам петух.

. . . . .

Странные попадаются у букинистов книги.

Иоганн Кеплер «Стереометрия винных бочек».

. . . . .

— От Дедубе до Авлабара, — говорят в Тифлисе. Все равно, что «от аза до ижицы», «от альфы до омеги», «von A bis Z». Противоположные концы города.

. . . . .

В Тифлисе тряпичники ходят по дворам и кричат:

— Бутылк-банка меняем на бада-буды!

Бада-буды — жареное кукурузное зерно.

. . . . .

Утром ворвались ко мне в номер шесть человек. Три горничные и три полотера. Я не успел подняться и застегнуть тужурку, как горничные запорхали с метелочками и тряпками, а полотеры принялись откалывать на паркете какую-то невероятную лезгинку. Минута не прошла — комната убрана. Прямо балет какой-то, «грузинский ансамбль песни и пляски», а не работа.

. . . . .

Прейскурант батумской парикмахерской.

Бритье бороды плюс шея = 75 коп.

. . . . .

В Батуме, в «Турецкой кофейне» плакатик на стене:

«Обращайтесь с кельнершами вежливо и требуйте взаимности».

. . . . .

Широкая грудь моряка. Татуировка: сердце в тисках чешуйчатой синей змеи. Два кинжала. Якорь и крест. На сердце надпись:

«Не трожь его, оно и так разбито».

. . . . .

Познакомились на теплоходе.

Тимоша. Фабричный питерский паренек. Косоворотка, высокие сапоги, жиденький чубик. Закоптелый «от рождения». Работает помначполитотдела в Верхнеудинске. Трепло невозможное. Без шуточки слова не скажет.

— Я благородного происхождения. У меня отец на сыроваренном заводе работал — дырки в сыру делал. А дед — на арбузолитейном. Старшим подмастером.

. . . . .

Одесса. По Ришельевской улице едет извозчик. В пролетке сидит инвалид, безногий человек. Вместо ног у него деревянные, обитые кожей культи. А на плечах висят новенькие, с иголочки ноги (протезы). На лице инвалида сияние.

Страшновато…

. . . . .

Ребята жестоко побили товарища. Идет, плачет, из носа капает кровь.

Спрашиваю:

— За что вы его?

— Он — белый, а мы красные.

— Глупёхи! С чего вы взяли, что он белый?

— Дык у него ж все штаны в крейде.

. . . . .

— Если он мне так глубоко безразличен, зачем я, скажите, буду так остро реагировать?!.

. . . . .

Вечером сидел в сквере на Екатерининской площади. Вдруг — на улице шум, крики. Бегут люди. Женский отчаянный вопль. Верещит свисток.

— Что такое?

Рядом на скамейке старушка. Русская. Зевнула сладко и, зевая, махнула рукой.

— Тут часто убивают, — сказала она успокоительно.

. . . . .

Одесситка в столовой:

— Борщ абсолютно невкусный, но я так соскучилась за жидким…

. . . . .

На Дерибасовской подошел ко мне худенький, синий от холода пацаненок лет десяти-одиннадцати.

— Дядя, дайте пять копеек, я вам заспиваю за это.

Я не понял, в чем дело. Дал ему двугривенный.

— Заспиваты вам? — спросил он робко.

У меня не хватило мужества попросить его «заспиваты». Отказался. И, пожалуй, напрасно. Какие песни мог петь этот десятилетний малорос в латаном пальтишке и в рваной барашковой шапке?

. . . . .

Джентльмен в «Лондонской» гостинице. Развязен, напомажен, накрахмален. Приходит ужинать неизменно с толстенной книгой в ярчайшей суперобложке. Неестественно хохочет. Стучит ножом по стакану:

— Э-э-э! Любезный!..

Разговаривая с метрдотелем, вертит пуговицу на его, метрдотеля, фраке. Слушает музыку, «переживая», отбивая такт всеми десятью пальцами, на четырех из которых — перстни.

Позже встретил его на лестнице. Уезжает. Коридорный несет за ним маленький клеенчатый саквояжик. А казалось, что у него десятки сундуков и чемоданов — из свиной, крокодильей и прочих кож. Одних книг пять чемоданов. Одних суперобложек — два.

Чем не мистер Джингль из «Посмертных записок Пиквикского клуба»?

. . . . .

Теплоход «Чайка». Зима. Черное море не похоже на себя — оно и в самом деле черное. Вороненая сталь. Теплоход маленький. Пассажиров мало. На каждого пассажира — четыре матроса. В Одессе грузили самшит — драгоценное, ароматно пахучее дерево, крохотные полешки, похожие на корни хрена. Грузчики — евреи, симпатичные ребята. Говорят по-еврейски, но ругаются на изысканном русском. На перекуре курят немногие. Шамают хлеб, натирая огромный ломоть долькой чеснока.

. . . . .

Феодосия. Археологический музей. Скифские игрушки. Тележка (из глины), удивительно похожая на трактор.

. . . . .

Документы времен гражданской войны. 1919 год.

«г. Феодосия.

ПРИКАЗ

Начальник гарнизона: Шагаев.

Адъютант: Красотка».

Приказ того же, девятнадцатого года:

«К неуклонному руководству и исполнению.

(По учреждениям Феодосийского Наробраза)

1. В часы занятий в школах как учащие, так и учащиеся обязаны находиться в стенах учебного заведения».

Подпись. И больше ничего. Точка. Напечатано в типографии на голубой афишной бумаге.

. . . . .

На теплоходе авральными темпами идет погрузка. Крановщик Леня, сорокалетний дядька, брюзга, ругатель и лодырь, изнемогает от усталости и от закипающего внутри возмущения. А возмущает его то, что приходится без отдыха работать вторую смену, что некогда распить припасенные пол-литра, что даже сухую тарань, которая лежит, серебрится рядом, на ящике, он пожевать не может.

Стоит в своей негнущейся брезентовой робе и с таким остервенением дергает рычаг лебедки, что страшно делается за груз, который она поднимает.

Наконец Леня не выдерживает, садится на ящик и — к черту все! — лезет в карман за кисетом.

Из трюма кричат:

— Вира!

Он вскакивает и — чуть не в слезы:

— Что ж вы, мать вашу, в самом деле! И покурить человеку нельзя?

И вдруг Леня что-то увидел — внизу, на дебаркадере. Там отъезжает к воротам пустая подвода.

Крановщик оборвал ругань. Заволновался. Перегнулся через поручень.

— Эй! А маленький стропик иде? — закричал он совсем другим, деловым, каким-то хозяйским голосом. — Наш маленький стропик! Возьмите у них наш стропик!..

Почему-то меня это тронуло — его забота о маленьком стропике.

. . . . .

Древние вавилоняне начинали день с вечера. Вот, говорили они, наступает вечер и начинается новый день.

. . . . .

У зубного врача. Долго нажимал кнопку звонка. Домработница открыла, извинилась:

— У нас к вечеру звонок хрипатый делается.

. . . . .

Объявление:

«Машинистка-мужчина ищет место на оклад или сдельно».

. . . . .

Холостяцкая поговорка:

— Не тронь пыль, и она тебя не тронет.

. . . . .

Прелестная молитва канадских духоборов. Когда сеют или сажают дерево, говорят:

— Зароди, господи, на всякую живую тварь, на зверя, на птицу, на нищего, если попросит, и на вора, если захочет украсть.

. . . . .

Провинциальная булочная. Деревянные ставни с отверстиями, похожими на ванильные сухари.

. . . . .

Петергофское кладбище:

«Мир праху твоему,

Василий Петрович КАРАСИК».

И больше ничего.

Там же:

Младенец

Игорь СОКОЛОВ

род. 3 марта 1920 г.

сконч. 18 ноября 1921 г.

Кого так горячо любили,

Кем жизнь наша была полна,

С кем все мы радости делили

Его! Бог отнял навсегда.

Помчался наш голубчик

С невинною душой.

Небесная голубка

Взяла его с собой.

. . . . .

А вот редчайший пример таланта, фантазии, причудливости воображения, проявленных городской администрацией. В Новом Петергофе улица, ведущая к местному кладбищу, издавна называлась Троицкой — по имени кладбищенской церкви. Недавно иду и вижу — на угловом доме, рядом со старой порыжелой жестянкой, висит новенькая, эмалированная, синяя с белым, дощечка:

УЛИЦА БЕЗВОЗВРАТА

. . . . .

Разговоры, подслушанные в петергофских музеях.

В Коттедже:

— Ой, как все-таки в мирное время хорошо цари жили!

В Монплезире, в жилых комнатах Петра:

— Боже ж ти мiй. Яким злиднем жил!

— Он парень был деловой. У него разврата не полагалось.

. . . . .

Объявление в «Вечорке»:

«Молодой инженер с мамой ищет комнату».

. . . . .

Петергофская гостиница «Интернационал». Старый официант Власыч:

— Извиняюсь, Алексей Иванович, я вам яйца подал, а соль забыл подать. А яйца без соли некрасиво кушать.

. . . . .

Коринфская ваза.

Экскурсия школьников в Эрмитаже. Мальчик. Смеялся, балагурил, толкал товарищей. И вдруг задел плечом, уронил и разбил античную вазу.

Побледнел, стал заикаться.

— Я склею. Я заплачу…

Ему говорят, что ваза стоит 12000 золотом.

— Золотом я не могу. Вы на наши деньги скажите сколько.

. . . . .

В трамвае.

Старуха:

— Куда прешь, комиссар? Тебе не в транвае, тебе бы на автомобиле надо ездить!

Военный (вежливо улыбаясь):

— А вам, гражданочка, вы знаете, на помеле бы ездить.

. . . . .

Марию-Антуанетту обвиняли в авторстве издевательской фразы:

— Если у народа нет хлеба, пусть ест пирожное.

Но автор этой фразы — сам народ. В Новгородской деревне говорит:

— Хлеба не станет — будем пряники есть.

И еще:

— Что нам хлеб — были бы пироги.

. . . . .

«Человек, стоящий на цыпочках, не может долго стоять».

Лао-Тсе

. . . . .

Старый еврей:

— Ты знаешь, как сказано в Талмуде?* В Талмуде сказано так: если слово стоит полтинник, то молчание стоит минимум два пятьдесят.

. . . . .

Хорошая, достойная поговорка:

— Вино ремеслу не товарищ.

. . . . .

Неискушенный рабочий паренек пришел на занятия литературного кружка. Там читали стихи:

Он загорячился.

Кто?

Заер или Нугер?

Ан нет.

Кто?

Кто! То-то.

Хар!

Хар или Ха?

Че…

Вы хотите сказать: пу

и прибавить хес?

Чехес!

Чепухес!

Стихам аплодировали. Паренек покраснел и захлопал тоже.

. . . . .

«Падает камень на кувшин — горе кувшину, падает кувшин на камень — горе кувшину, — так или иначе — все горе кувшину».

Талмуд

. . . . .

«Когда пастух сердится на свое стадо, он дает ему в предводители слепого барана».

Там же

. . . . .

Женщина говорит в нос:

— Набрасно. Совершенно набрасно.

. . . . .

Кладбище.

Красная пирамидка. Дощечка:

«Последний приют дорогому сыну!

Е. С. Кузьмичев».

А внизу, маленький, приколотый канцелярскими кнопками крестик, сделанный из лучины. Мать сделала? Бабушка?

. . . . .

Режиссер X. снимал под Белоостровом очень ответственную «натуру». После съемок, отпустив актеров, возвращался вместе с оператором на станцию. На мосту их задержал часовой, пограничник. Отвел на заставу. Дежурному показались подозрительными молодые люди в заграничных костюмах, да еще с аппаратом за спиной. Он их задержал. Они клялись и божились, что не снимали никаких «объектов», что очень спешат в Ленинград, чтобы проявить отснятые кадры. Им объявили, что «нужно выяснить». Аппарат отобрали, задержанных посадили в Красный уголок.

Через двадцать минут является дежурный.

— Извиняюсь. Можете идти. Все в порядке.

— А как вы, простите, узнали, что все в порядке?

— А мы — как полагается — досмотр сделали.

— Какой досмотр?

— А пленку вашу проверили. Действительно — чистенькая, не придерешься. Мы даже на свет смотрели.

. . . . .

«Привычка находить во всем только смешную сторону есть самый верный признак мелкой души, ибо смешное лежит всегда на поверхности».

Аристотель

. . . . .

Т. Г. Габбе предстояла очень сложная операция. Ее положили на операционный стол. Приготовились хлороформировать. В эту минуту она, по ее словам, прощалась с жизнью.

Хлороформировал ее молодой врач, красивый блондин с усиками. В последнюю минуту он нагибается и томным, светским голосом спрашивает:

— Вы танцуете?

Словно приглашает на вальс или румбу.

Потом выяснилось, что вопрос не был праздным. У танцующих лучше развиты брюшные мышцы.

. . . . .

— Сказал бы словечко, да волк недалечко.

— Какой волк?

— Это понимать надо.

. . . . .

Домработница Лиза, когда приехала из деревни, к телефону и подступиться не умела. А недели через две-три слышу, ведет такой разговор:

— Алё! Нюрка, это вы? Здравствуй.

. . . . .

«…Носилки (кардинала Ришелье) были так велики, что пришлось не раз расширять для них дорогу, ломать стены в городах и деревнях, где они не могли пройти. Вот таким образом, по словам тогдашних летописцев, приведенных в неподдельный восторг всей этой роскошью, передвигался кардинал, проходя точно завоеватель сквозь пробитую брешь крепости.

Мы весьма старательно, но, увы, тщетно, искали выражений того же восторга в манускриптах, оставленных владельцами и жильцами пострадавших домов».

Альфред де Виньи*. «Сен-Мар».

. . . . .

— Я сегодня в городе была, кино смотрела.

— Какую картину?

— «Под крышами в Париже».

— Ничего?

— Мне не пондравилось. Чересчур вульгарно.

. . . . .

Играли в карты.

— Не смеши, — говорит. — Мне больно смеяться.

А через два часа — операция. Гнойный аппендицит.

. . . . .

Пасторальный роман Оноре Дюрфе (1568–1625) «Астрея», посвященный истории любви пастушки Астреи и пастуха Селадона, занимал свыше 6000 страниц.

Умели товарищи писать! И читатель был не тот — терпеливый, выдержанный.

. . . . .

В поезде. Средних лет человек, одессит, забравшись с ногами на лавку, читает. Это страшно увлекательное и вместе с тем чертовски трудное занятие для него. Он сопит, двигает неестественно густыми бровями. Шевелюра у него тоже густая. Волосы будто мочала из матраса. Читает, засунув в рот палец. Выворачивает нижнюю губу. По всему видно, что человек выучился читать недавно. Читая, шевелит губами. Некоторые слова произносит вслух.

— Гревс, Гревс, — шепчет он.

. . . . .

В ресторане пожилой одессит с актерской внешностью.

— Это какой портвейн?

— Десятый номер.

— Похоже, что от него кто-то помер.

Подают жаркое.

— Это сделано из свиньи, умершей естественной смертью на почве недоедания.

. . . . .

«С винцом в груди».

. . . . .

В санаторной столовой.

Заигрывает с подавальщицами.

— Зиночка, вы меня не любите?

— Нет.

— Через почему?

. . . . .

— Прекрасненько.

. . . . .

Инспектор бригады одесского уголовного розыска Гукайло начинает рассказывать один из случаев своей розыскной практики:

— Шикарная женщина с легким уклоном выходит замуж за стильного капитана дальнего плавания. Она не красавица. Нет. У нее не классическая, а, я бы сказал, бытовая красота…

. . . . .

Мать этой женщины — «старуха с гулящим уклоном».

. . . . .

Сегодня (9.XI) чудесный, совершенно весенний день. На улицах пахнет землей, свежими булками, красками: так отчетливо слышатся оттенки запахов. Зашел в магазин — аптекарский. И вдруг понял: да, пахнет аптекарским магазином. Вспомнилось детство и магазинчик Васильевой на Лермонтовском. Долго сидел на Французской набережной, на бульваре. Море и гавань отсюда — хороши бесподобно. Я несколько раз щелкнул своей «лейкой», но разве передаст фотография всю прелесть оттенков цвета и света, прозрачность воздуха, чуть видное трепыхание паруса и, наконец, гудок парохода, который тоже органически входит в эту картину, как и запахи моря, угля, машинного масла и — весны. Да, трудно, поверить, что осень, что в России — уже зима. Такой в детстве бывала Страстная неделя, конец марта, начало апреля…

. . . . .

На бульваре подошла ко мне дряхлая старушка, нищая. Я дал ей три рубля, которые нашел еще в Ленинграде на улице и держал в жилетном кармане «до первого случая». Старушка обрадовалась, конечно. Всхлипнула. Поблагодарила. Перекрестилась.

— Спаси тебя бог! Порадовал старушку. Ведь восемьдесят пять лет, — сказала она и пошла дальше. Потом остановилась, повернулась лицом к морю и стала молиться, кланяясь и крестясь. Она повернулась к морю, как поворачиваются, входя в избу или вставая из-за стола, к углу, где висят иконы.

. . . . .

Ю. К. пьяный вошел в одесский трамвай. Сел. Поднялся. Торжественно поднял руку.

— Граждане! Все отменяется. Объявляю себя мэром города Одессы. Валюта будет возвращена.

Будто бы. Легенды «русского Марселя».

. . . . .

Последние дни на море не утихает шторм. Третьего дня у нашего берега сел на мель большой пароход, возвращавшийся из загранплавания. Я в первый раз видел эту картину: огромное чудовище стоит недалеко от берега, стоит не совсем неподвижно — ветер заставляет его поворачиваться то вправо, то влево. Но киль его плотно врезался в песчаное дно. Это видно по некоторому неестественному наклону, который сохраняет он даже в наиболее спокойные минуты.

Весь день он дымил и ворочался, словно дворник, топтаньем на месте спасающийся от холода. Вечером на пароходе зажглись огни. Утром он стоял на том же месте. Сейчас его сняли… Шторм слегка поутих. На море много судов. Они спешат — со всех концов — из Севастополя, Батума, Херсона, Констанцы и Стамбула, — спешат перебежать широкую морскую площадь, пока море дает передышку, пока не грянул новый ливень и не зашумел новый шторм. Так пешеходы перебегают улицу во время грозы — от молнии до молнии.

. . . . .

Сегодня (22.XI) холодный, но не очень ветреный день. Небо — петербургское, серенькое. По морю, над самой водой, плывет огромное ватообразное облако. Сгустившийся пар хлопьями ползет по воде, как папиросный дым по сукну ломберного стола.

. . . . .

В санатории. Горела оранжерея. Приехали пожарные. Достали из своей красной машины лопату и вилы ослепительного блеска и чистоты. Старый санаторный врач подошел, покачал головой.

— Вы посмотрите, это же хирургический инструментарий!

Подошли еще врачи. И долго, не без зависти, разглядывали эти огромные ланцеты и пинцеты.

. . . . .

Начало большого стихотворения, напечатанного в курортной газете «Кузница здоровья». Записать все, к сожалению, не успел.

У дивных брегов Черноморья,

Где гордый раскинулся порт,

К игривым волнам притаился

Гигант — пролетарский курорт.

. . . . .

Инвентарная опись моей комнаты у Горвицев.

Кафельная печь. И рядом небольшая — тоже изразцовая — времянка. Это переродившаяся за пятнадцать лет знаменитая одесская «румынка» (у нас их называли «буржуйками»). Она красивая, даже изящная, но выглядит совершенно нелепо по соседству с настоящей, существующей от сотворения дома печью. Рядом — буфет. За стеклянными дверцами посуда: графины, рюмки, бокалы, блюда, тарелки, вазочки для варенья… Все с бору да с сосенки. Присутствует в буфете и новый быт: на двух огромных блюдах, на которых подается в праздники фаршированная рыба, — мальчик и девочка в красных галстуках дуют в позолоченные фанфары.

На буфете — китайская ваза с воткнутыми в нее пыльными бумажными цветами… Два мельхиоровых подсвечника, состоящие из четырех мельхиоровых купидонов. Белый молочный кувшин, в который напиханы те же пересохшие и от рождения увядшие бумажные хризантемы и розы.

У буфета — самоварный столик. Самовар, полоскательница, чайник. На самоварной крышке вместо деревянных шишечек-ручек — фаянсовые ролики для электрической проводки. За самоваром — электрический утюг, новый быт, техника в быту. Перед самоваром — квадратная салфеточка с вышитым на ней лозунгом:

«Любовь слепа — не верь любви!»

Аппарат плывет дальше. Дверь в соседнюю комнату, завешанная очень дрянным машинотканым ковром.

В углу — гостиная. Круглый столик. На столике — декадентская керосиновая лампа. Вокруг — диваны и кресла в чехлах. На стене часы, отстающие в день на 2 часа 35 минут.

Окно с тюлевой занавесью и со внутренними, как и повсюду в Одессе, ставнями (ставни эти закрываются изнутри, в комнате).

В левом от окна углу — трюмо с порыжелым рябым зеркалом.

На стене — разбитая скрипка.

Комнатный ледник, купленный в девятнадцатом году у какого-нибудь потомка Ришелье или Дерибаса*. На леднике — новая ваза с теми же шикарными хризантемами. За вазой — прислоненная к стене большая фотография. На ней — изящна выведенная на заднем плане поясняющая надпись:

«Группа сотрудников одесской конторы Государственного банка во главе с юбиляром управляющим конторой X. С. Грингофом по случаю 50-летия его рождения».

В «группе сотрудников» — Н. Н. Горвиц.

На этой же стене — целая картинная галерея.

Папа и мама мадам Горвиц. Увеличенные фотографии — почтенной благообразной еврейки в черной кружевной шали и худощавого еврея в очках и крахмальном воротничке.

Фотографии родных и знакомых. И — запечатленная фотоаппаратом история жизни и любви Н. Н. и Р. З. Горвицев.

Вот двадцатилетняя Роза — в белом маркизетовом платье и в белых парусиновых туфлях сидит на бутафорском камне, изящно прислонив к бутафорской скале стриженую, как у мальчика, головку. Это не дань молодости и моде. Это — девятнадцатый год, вероятно. Вероятно, Розочка перенесла сыпной, а может быть, и возвратный тиф. Чудные волосы пришлось снять. Но это ее не обезобразило. Наоборот, она очень похорошели. Кокетливая, привлекательная улыбка и носовой платок, зажатый комочком в руке, и скромные бусики на шее — все это очень мило. Стриженая голова не помешала Розочке именно в это время заполучить жениха.

На следующей фотографии она уже невеста. Она сидит на спинке роскошного канапе, прислонив стриженую (волосы чуть-чуть подлиннее) голову к алебастровой тумбе, на которой стоят вазы с бумажными розами и хризантемами. Улыбка ее по-прежнему привлекательная, но это уже не такая наивная улыбка. Это горделивая улыбка невесты: посмотрите, какого я буду иметь себе мужа! А он — очень милый молодой человек, чуть-чуть близорукий, в крахмальном воротничке, сидит на канапе, сложив на груди руки и прислонив голову к плечу милой.

Вот — нэп. Он в соломенной шляпе канотье, она уже с двойным подбородком.

Вот групповой семейный снимок — в Лермонтовском парке собралось человек пятнадцать — двадцать Горвицев. Розалия Зиновьевна — уже с тройным подбородком, с накрашенными губами и двенадцатилетним сыном, который сидит у ее подножия на земле.

Среди фотографий несколько теряются две миниатюрные полочки, на каждой из которых стоит по фаянсовой подставке для яиц. В каждой подставочке — по цветочку. На цветах — пыль.

Под картинной галереей стоит огромный мраморный умывальный стол, под столом — еще одна, совсем маленькая, вазочка, и бумажный цветок, воткнутый в нее.

Последняя достопримечательность комнаты — широченная оттоманка, которая от подножия до вершины была завалена кружевными подушками, подушечками и подушонками… Устраиваясь в комнате, я попросил убрать эту мировую коллекцию и оставить лишь одну, чтобы можно было приклонить голову. Мне дали какую-то огромную, двухспальную подушку странных размеров (приблизительно 2 метра на 4). Эту неудобную подушку все время хочется разрезать пополам.

Над оттоманкой висел ковер. Недели две тому назад его сняли и унесли — вместе со многими другими предметами, украшавшими комнату. Вероятно, я сам виноват. Я был непростительно равнодушен и ни одним словом не показал, какой эффект произвела на меня шикарная обстановка комнаты.

. . . . .

До чего же неодинаков, разнообразен морской пейзаж! Даже наблюдая море с одного и того же места, каждый день находишь что-нибудь новое, прекрасное и неповторимое. Четыре или пять стихий: вода, ветер, солнце, луна и облачное небо — создают бесчисленные комбинации, одна другой лучше. Даже в густом тумане море не всегда одинаковое. Вот проскользнул где-то солнечный луч, и картина оживилась. Вот проступили очертания берега, острого мыса, который саженей на двести уходит в море. В тумане этот берег выглядит совершенно сказочным. Там чудятся башни и замки, шатры и укрепленные бастионы. Турецкие фелюги бесшумно подкрадываются к берегу. Беспощадные оттоманцы прыгают один за другим на каменистый берег. Серпообразные сабли их потеют и не блестят в этом чертовском тумане. Сыны Магомета ползут наверх, где за каменными стенами засели гяуры. Вот-вот с укрепленного бастиона грохнет картечью фальконет. И туман озарится молнией. Закачаются на волнах фелюги. И закричав «во имя Аллаха», ринутся наверх беспощадные оттоманцы…

…А в ясный день этот берег выглядит совершенно мирным, дачным.

…Ночью в тумане идет пароход. В ясную ночь он идет как созвездие. А в тумане — как млечный путь.

…Даже волны бывают самые разнообразные. Бывают и штормы, и шквалы, и штили, и все это измеряется метеорологическими баллами. Но недавно я подглядел на море совершенно необыкновенную картину. Было довольно тихо. Светило солнце. Но волны шли на берег огромные. Шли они медленно, не спеша и разбивались тоже неторопливо и как-то особенно грациозно. Так разбиваются волны в кинематографе, когда их снимают ускоренной съемкой. Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, я нашел объяснение этой необыкновенной, балетной походке волны. Сталкивались два ветра. С берега тоже слегка поддувало. И волны шли как бы на тормозах.

. . . . .

В солнечный день на берегу, в санаторном парке целый день толпятся «больные» и «отдыхающие». В такой день всегда есть что посмотреть на море. Проходят пароходы. И каждый пароход — и большой и маленький — дает пищу для разговоров. Одесситы — те знают в лицо каждую паршивую шаланду. Им известны не только названия и маршруты судов, но и тот груз, который они везут, и возраст парохода, и фамилия капитана и старшего помощника. А здесь, в санатории, собираются большей частью приезжие. И большей частью люди из сухопутных районов. Познания в навигации у них самые жалкие. Но молчать они тоже не могут. И вот возникают споры: какой, например, тоннаж у этого парохода и какой у этого?

— Двенадцать тысяч тонн, — говорит один.

— Нет, пожалуй, и все восемнадцать потянет, — не соглашается другой.

А третий считает, что не больше десяти-одиннадцати тысяч тонн. Самое большее, с грехом пополам, двенадцать «потянет».

Моя морская фуражка вводит людей в заблуждение. За разрешением вопроса очень часто обращаются ко мне. Не прямо обращаются, — а так поспорят, поспорят, а потом посмотрят в мою сторону: дескать, что скажет компетентный товарищ? И я, не желая срамить свою знаменитую фуражку и поддерживая авторитет флота, никогда не отказываюсь разрешить спор. Люди не виноваты, что они любопытны и что им не привелось обучаться в судостроительных институтах и морских академиях.

Я прищуриваю глаз, прикидываю, подсчитываю и объявляю:

— Шестнадцать с половиной тысяч тонн.

Это, конечно, смело с моей стороны. Я не уверен, что этот пароход вмещает в себя так много угля или сахара. Быть может, там всего одна-единственная тонна. Но — что же поделаешь! Если я скажу «не знаю», людей постигнет двойное разочарование. Во-первых, они лишатся приятного общества старого морского волка. А во-вторых — и это самое важное — пароход уйдет в Турцию, скроется за горизонтом без точно установленного тоннажа. А это — совершеннейшее безобразие, для которого не найдешь прецедента в истории мореплавания…

. . . . .

В Лермонтовском курорте я принимаю искусственные солнечные ванны. «Высокогорное солнце Баха» называется это жалкое подобие светила, созданного господом богом. Правда, под этим баховским солнцем я загорел. И бронхит мой беспокоит меня несколько меньше. Но загар — какой-то ненастоящий. Вроде румян. Вымылся — и снова разгуливаешь бледный и зеленый. Да и в самом деле — где уж Баху тягаться с живым, всамделишным солнцем…

В кабинете, который называется «фототерапическим», лечатся не только люди, не только двуногие. Каждый день из санаторного совхоза приносят сюда кроликов. Жалкие отпрыски зайца, страдающие ревматизмом. Их тоже лечат тем же баховским солнцем. Тут же, где лечат нас: шахтеров, писателей, машинистов и директоров банков. И надо сказать, это не очень приятно. Быть может, это и трогательно, когда рядом с тобой, на соседнем диване лежит привязанный кролик и тихо поскуливает и стонет, точно так же как стонешь ты, когда у тебя разыгрывается колит или режет в печени. Но это «трогательное» настроение быстро исчезает, когда подумаешь о том, что Царь Природы, как видно, не так уж далеко ушел от такого жалкого существа, как серый красноглазый кролик. И кролик, пожалуй, даже выигрывает от такого сопоставления. Потому что он мужественнее тебя. В глубине своей кроличьей души он плюет на всякие колиты и ревматизмы, и его приходится привязывать к этому электрическому стулу. А ты — сам снимаешь штаны и подштанники, развязываешь галстук и — без всякой надежды — ложишься все-таки под это, тобою же самим выдуманное солнце.

. . . . .

В республиканской газете «Вiстi» напечатана заметка колхозника Зиновия Черного, мужа пятисотницы Христи Черной, награжденной орденом Ленина. Этот человек работает конюхом в том же колхозе, что и его «дружина». Ему нечем особенно похвастаться. И вот он ставит себе в заслугу, что он является мужем такой знаменитой жинки, что в свое время он женился на ней, бесприданнице и сироте. Это было бы смешно и даже глупо, если бы не было трогательно. Черный рассказывает, как жил он до революции. Сам он тоже рано остался сиротой. Ему было шестнадцать лет, а на его попечении находились братья и сестры.

Приходилось «переносити гiрши злиднi, як моiй дружинi. Не було кому нi зварити, нi сорочек постирати». И никак он не мог ожениться. Никто не хотел идти за него. Говорили:

— Та що там iти, як там у хатi, ще такiй старiй та поганiй, тiльки стiни i голих дiтей повно.

«Де б не пiшов, де б не приговорив — усюди, як то кажуть, гарбуз дають».

И у Христи такая же точно судьба. Осталась сиротой в пятнадцать лет. И тоже — когда умерла Христина мати, «залишилось iх семеро сирiт».

Работала она «у курклiв», в батрачках, содержала себя и свое семейство, братишек и сестренок.

Христя была из другого села. Она не знала, что у Зиновия такое богатое наследство. Когда Зиновий собрался жениться, он сказал своим сиротам:

— Ви з пiчки не злiзайте, бо як побачут вас люди, то заберуть вiд нас маму.

До чего же это трогательно.

И вот — «одруживсь я. I треба дiтей з пiчки здiймати. Коли вона подивилась на них, почала горенько плакати: „Що я, з добрих злиднiв вийшла, а ще в кращi увiйшла“».

«Та вона, спасибо, не падала духом»…

Ей тяжело жилось с сиротами (и своими и мужними), однако «вона iх не кидала, вирастила»…

Теперь все братья и сестры «дуже гарно живуть»: один в Луганске, в железнодорожной майстерне, другой в Красной Армии, третий в Крыму — инспектор милиции…

. . . . .

Шестилетняя девочка, дочь соседки:

— Куда же это папа ушел? Ах, чтоб он помер!..

. . . . .

В Одессе очень несовершенный узкоколейный трамвай. Вагоны (еще дореволюционные, бельгийские) настолько изношены, что страшно бывает влезать в этот деревянный, расползающийся по швам ящик. Через дырявую крышу просачивается не только дождь. Электрический ток, не сдерживаемый прохудившейся проводкой, свободно гуляет по вагону, по всем его металлическим частям. В таком вагоне нельзя прислониться к решетчатой двери, взяться рукой за поручень или за скобу у окна. А браться приходится, так как — давят, гнетут, прижимают. То и дело в вагоне вскрикивают:

— Ой, черт, — кусается!

— Кондуктриса! Что вы смотрите, у вас же не вагон, а электрический стул!

— А вы галоши на руки наденьте, — советует какой-то благодушный джентльмен.

. . . . .

В кофейне при гостинице «Бристоль» сидели три иностранных матроса. Турки. Два молодых и один маленький пожилой, пожалуй даже старый. Машинист, вероятно. Пили пиво.

В кофейне играло радио. Какие-то европейские или американские джазы, «мимми» и тому подобное. Турок сердило радио. И вместе с тем интриговало. Как видно, у себя на родине они не слишком часто слушают эту механическую музыку. Один из них — молодой — встал, подошел к замаскированному в стене «динамику» и долго разглядывал его и даже ощупывал. Потом вернулся к товарищам, сел и вдруг — затянул прекрасную турецкую песню. Товарищ его, тот, что помоложе, подхватил. Потом, откашлявшись, запел и старичок машинист.

Это было совершенно замечательно. Я жалел, что не имею никакой музыкальной памяти, не знаю нот и не могу записать этот турецкий народный напев.

А впрочем, дело не в том. Как бы хороша ни была эта песня, трогательнее всего был этот наивный протест против дурацких европейских штучек и та задушевность, с какой пели эти нищие, плохо одетые люди.

Одеты они были, действительно, очень плохо. Наши совторгфлотовцы одеваются куда шикарнее.

Выпили они три бутылки пива, посовещались и заказали еще «дрей бир». Но потом, посовещавшись еще, подсчитали деньги и заявили, что «бир нет» — не надо.

Подзывая кельнершу, они употребляли единственное известное им русское слово: товарищ!

Прежде чем покинуть кафе, обошли всех кельнерш и официантов и за руку попрощались с ними.

— Ох, какие глупые, — сказала белокурая кельнерша, убирая за ними со стола. Но турки ее растрогали. Еще долго после этого она ходила улыбаясь…

. . . . .

Жан Ло рассказывал мне о французском художнике (и показывал его рисунки), который дал обещание любимой девушке Марго — на каждом рисунке изображать в ее честь маргаритку. Он иллюстратор, карикатурист. И в самом деле, у него нет ни одной работы, где бы, кстати или некстати, не фигурировала маргаритка.

. . . . .

На улице подошла ко мне нищая старуха. Я подал ей 20 копеек. Она заплакала:

— Спасибо, сынок! Спаси тебя бог! Чтобы твоей маме так подали!..

. . . . .

Сегодня играл во дворе с девочками — Аней и Валей. Им вместе одиннадцать лет. Обе они одесситки. Очень разговорчивые, не по летам солидные и — смешные. Играли мы так. Один остается, а двое уходят и договариваются: что будем делать? Будем, к примеру, рвать яблоки в саду. Возвращаемся и говорим:

— Здравствуйте, дедушка король!

— Здравствуйте, ребятки. Где вы были?

— В саду.

— Что вы делали?

И вот мы начинаем подпрыгивать и срывать воображаемые яблоки с воображаемого дерева. А дедушка король должен угадать, что мы делаем.

— Вишни рвали?

— Нет.

— Сливы?

— Нет.

— Абрикосы?

— Нет.

— Яблоки?!!

И вот мы срываемся с места и бежим, а дедушка король должен нас поймать. И кого поймает, тот превращается сам в дедушку короля.

Фантазия у девочек не очень богатая. Впрочем, они еще очень маленькие. Они еще «играют в игру» — подражают старшим детям, которые в их присутствии играли «в короля». Поэтому они загадывают из раза в раз одно и то же: рвут яблоки, стирают белье, опять рвут яблоки и снова — до дыр — застирывают бельишко.

Я пытаюсь внести некоторое разнообразие в игру. Я катаюсь на лошади, печатаю на пишущей машинке, растапливаю печь. Девочки догадываются, в чем дело, но протестуют:

— Так не играют!

Внезапно игра наша прекращается. Аня вспомнила, что мама запретила ей бегать, — она без галош, а во дворе сыро. Мы переходим к стене, где серая полоска сухого асфальта, и довольно долго разговариваем, болтаем обо всем на свете.

— Вы заметили, — спрашивает у меня Аня, — что когда Валя говорит, она прибавляет к каждому слову букву «у»?

— Нет, — говорю, — не заметил. А как же это она говорит?

— Ну, например: у квартире, у саду, у лесу.

— А ты как говоришь?

— Я говорю: в лесу, в квартире…

— Ну это потому, что ты говоришь по-русски, а Валя по-украински.

Тут вмешивается в разговор сама Валя.

— А у нас есть одна девочка. Так она говорит только по-украински. Потому что у нее два зуба выпало.

— Интересно! — говорю я. — А если у нее три зуба выпадут, что ж она — по-немецки говорить начнет?

Но девочки не понимают моего остроумия. Обе они вежливо улыбаются и молчат.

Потом Аня открывает рот и показывает:

— Посмотрите, у меня два зуба качается.

Зубки совсем мышиные, маленькие, острые.

— А когда мама с базара пришла, так у меня целых три качалось, — хвастается она.

— Ишь ты какая, — говорю я с завистью.

Наша беседа привлекает внимание домохозяек. В окнах появляются любопытные. Женщины таращат глаза, смеются. Но я не обращаю на них внимания. Я предлагаю девочкам сыграть еще как-нибудь. Однако любопытных и в окнах и во дворе прибавляется. Играть же на забаву толпе я не привык. Я не шарманщик и не уличный певец. Играл я для себя, для души. И вот я раскланиваюсь с девочками, пожимаю их маленькие ручки и шагаю домой, где ждет меня чрезвычайно срочная и неинтересная работа.

. . . . .

Жанр, от которого пахнет сургучом: заявка.

. . . . .

На днях я вернулся домой и не мог достучаться. Хозяйка ушла на базар, оставила ключ Анечке и приказала ей сидеть во дворе на скамейке и караулить меня. Девочка заигралась и не заметила, как я прошел в подъезд. Я долго и безрезультатно стучался. Наконец открывается соседняя дверь и на пороге появляется девочка шести-семи лет, стриженная по-мальчишески, в вязаном свитере. Это та самая девочка, которая сказала про своего папу: «чтоб он помер». Ее оставили дома караулить квартиру, она услыхала стук на лестнице и не вытерпела, вышла. Мы долго беседовали с нею. Она сбегала в квартиру, принесла ключ, пыталась открыть мою дверь — не удалось. Девочка не по летам солидна, как, впрочем, и большинство одесских детей.

— Вы представьте, у нас вчера вязанку украли!

В передней висела вязанка — вязаная мамина кофта, — кто-то зашел с лестницы и стащил ее.

— Как же ты не боишься открывать дверь?

Тогда она, спохватившись, удаляется за порог и захлопывает дверь перед самым моим носом. Но через минуту, не выдержав, появляется снова.

Мы болтаем с нею о разных вещах. Девочка мне не нравится. Она хвастлива, врет на каждом шагу, говорит, например, что у нее три собаки, и вообще всячески пытается вызвать во мне зависть.

— Папа дарит мне страшно много игрушек. У нас есть телефон. У меня около тыщи книг…

— Не простудишься ты? — спрашиваю я, чтобы оборвать эту надоевшую мне болтовню.

Но девочка не уходит.

Вдруг внизу на лестнице раздаются шаги.

— Это с кем ты там? — слышится испуганный и возмущенный голос. Возвращается мама. Зина захлопывает дверь и убегает.

— Я вот тебе… Наказание ты мое!

Женщина стучит. Дверь не отворяется. Она звонит. Звонит еще раз. Наконец за дверью раздаются торопливые шаги и голос:

— Кто там?

Не желая участвовать в развязке этой драмы, соучастником которой до некоторой степени привелось быть и мне, я поспешно удаляюсь. Через десять минут услужливые соседки помогают мне разыскать ключ.

Сегодня я встретил на лестнице Зину.

— Ну, как вы — попали все-таки тогда в квартиру? — спрашивает она.

— Конечно, попал, — говорю я. — Что ж я, по-твоему, ночевать на лестнице буду? Я не такой дурак, как ты думаешь. А тебе что, попало от мамы?

— Хе! Велико несчастье! — говорит, усмехаясь, эта шестилетняя одесситка и удаляется — без поклона и без малейших признаков уважения к взрослому человеку, который удостоил ее чести беседовать с нею.

. . . . .

На Дерибасовской милиционер и дворник подняли загулявшего капитана дальнего плавания, взяли его под ручки и повлекли в район. Кто-то в собравшейся толпе:

— Ну, теперь поплыл. Прямым рейсом! Одесса — Херсон!

. . . . .

Заключив не очень охотно договор на сценарий с Одесской кинофабрикой, я послал в Ленинград Т. Г. такую телеграмму:

«Продал душу возвращаюсь в Ленинград».

Пожилая телеграфистка читает и перечитывает телеграмму и наконец говорит:

— Тут написано «душу»?

— Да, душу.

— Простите, а где же вы ее продали?

— Э, — говорю, — вы знаете, это было еще давно — еще Торгсин существовал.

. . . . .

Покупаю у старухи торговки папиросы. Она всучивает мне старую, засиженную мухами коробку тифлисского «Рекорда». Я говорю, что мне такую не надо. Она показывает мне коробку тыльной стороной, где следов, действительно, меньше. Плюет в кулак, пытается смыть следы. Я говорю: нет, засиженную мухами коробку я не возьму.

Старуха багровеет от негодования.

— Чтоб я так была здорова, как она засижена мухами! — восклицает она. Докричалась до того, что — купил.

. . . . .

В уголовном суде. Третий день идет процесс чумаков-конокрадов. Их много. В большинстве своем это молодые парни, евреи.

В кулуарах говорят:

— Вот до чего дошло! Евреи занялись конским делом. Это же не еврейская профессия!..


Читать далее

1932–1937

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть