Онлайн чтение книги Том 4. Наша Маша. Из записных книжек
1942

На Каменном острове. Апрель 42 г.

Всего не запишешь, что было за минувшие два с половиной месяца.

Четыре часа тащился от улицы Декабристов до Знаменской. Сколько там километров? Четыре? Пять? Вошел в пустую, незапертую квартиру, переступил порог своей комнаты, стал снимать пальто — и зашатался, упал, подкосились ноги. Лежу на спине, не могу пошевелить ни рукой, ни ногой. Голова при этом ясная… Попробовал голос. Что-то крикнул. Кажется:

— Эй, помогите!

Отклика не последовало. Некому было откликнуться. Но речь, слава богу, не парализована.

Почему-то не было ни ужаса, ни отчаяния. Даже мысли о смерти не возникало.

Голова ясная.

Что же делать?

…Часа два читал в полный голос стихи: от Державина до Хлебникова. Потом заснул. Проснулся уже ночью. Темно было и раньше, но тогда жиденькие лучики света пробивались сквозь фанеру на окнах. А теперь стоял полный мрак.

Есть не хотелось. Хотелось пить.

Сколько пролежал — не знаю.

На следующий или на третий день решил, что надо пробовать спасаться. Мучила жажда. Губы уже не разжимались, ссохлись.

Пополз.

Метров пять-шесть — от моей комнаты до дверей на лестницу полз, вероятно, несколько часов… Самое трудное было преодолеть ступеньки — из комнаты в коридорчик и из коридорчика в прихожую. Вниз, в коридорчик перевалился сравнительно легко, но взобраться на ступеньку… не понимаю, как мне это удалось. Работал головой, спиной, шейными мускулами (тем, что осталось от них).

Буквально втащил себя. Отдохнул, пополз дальше.

К счастью, входя в квартиру, я не захлопнул дверь; она была полуоткрыта.

Кажется, в ту минуту, когда я выполз на лестницу, из квартиры напротив, где до войны жили Кнорре, вышла какая-то женщина. Простая. В сером платке. Невысокая. Милая. Теперь-то она мне особенно мила. Заквохтала, засуетилась, побежала к себе, вернулась с другой женщиной, и, подняв, они понесли меня в мой страшный закоптелый склеп. Уложили на постель, принесли теплого молока (да, не придумываю и не снилось мне это — я пил молоко, может быть, это было сгущенное молоко, разведенное кипятком?..).

. . . . .

Фамилия этой женщины — Симонова.

. . . . .

Нет, все не то и не так. Страшно мне ни минуты не было, но объективно все было страшнее.

Не забыть бы.

Два дня ожидания «скорой помощи». Может быть, больше. Может быть, три или четыре дня.

Появление доктора Таубман. Милейшая Лина Моисеевна приносит мне бутерброд с сардинкой. Крохотный кусочек черного хлеба с маленькой сардинкой. А я не могу его есть. Не хочется.

Вспоминаю, как отказывалась перед смертью от еды, от кусочка жареной подошвенной кожи, Таня Лебедева. Говорила:

— Пусть это съест Алексей Иванович. Я все равно умру.

Но о смерти не думаю. Думаю о высоком.

Засыпаю. Просыпаюсь.

Мама… Ляля… Или только Ляля? Уже путаются воспоминания. Нет, была мама. Но как она дошла от улицы Декабристов?

Опять Лина Моисеевна. Хлопочет о больнице.

Диагноз: дистрофия третьей стадии и парез конечностей.

Поздно ночью — на какой-то день — появляются толстые девушки в белых халатах. Толстые они потому, что под халатами у них зимние пальто.

Первое, что спрашивают:

— Спички у вас есть?

Прошу их открыть правый средний ящик письменного стола.

Открывают, ахают.

На носилках несут по темной квартире, по темной лестнице, на темную улицу.

Машина без фар.

Впихивают меня вместе с носилками (или носилки вместе со мной) в длинный ящик машины. Я спрашиваю: куда они меня везут?

— Путевка на Крестовский остров. Но нам еще надо на улицу Чайковского заехать.

Для этого им и требовались спички.

Полчаса мотались по улице Чайковского, останавливались у ворот, чиркали драгоценные спички, пытаясь разглядеть номера домов.

Наконец появляется человек с электрическим фонариком. Оказывается, это и есть тот больной. Успеваю разглядеть его. Толстый! Не отечный, не водяночный, а именно толстый, полный. Идет сам без носилок!

Садится в ногах у меня, не здороваясь.

Спрашиваю:

— Тоже в больницу?

— Угу.

— Что у вас?

Не поворачивая головы:

— Воспаление легких.

Машина уже дребезжит, катится по ледяным, черным, безлюдным улицам.

Человек что-то держит на коленях, узелок или сумку. Возится, что-то развязывает. Что-то жует.

Запахло котлетами или сосисками. Мне противен этот запах.

. . . . .

Написать! Непременно написать о нем, об этом гаде.

Сын городового. Муж буфетчицы. Жулик.

Не забыть. И, набравшись сил, написать, рассказать, поведать людям, что было и такое в героическом городе.

Написать, как мы лежали два дня в пальто и шапках в изоляторе. (Форточка заткнута подушкой. Вода в графине замерзла.)

Как лежал с нами еще один — шестнадцатилетний паренек. Разин.

— Только не Степан, а Иван, — отрекомендовался он.

Как все время жевал что-то этот толстый тип. Как попросил у него кусочек Ваня Разин.

Тот, не ответив, продолжал есть.

Потом — появление Екатерины Васильевны.

Опрашивает нас, новеньких.

Позже рассказывала:

— Лежит бородатый, закоптелый. «Ваша фамилия?» — «Пантелеев». — «Где работаете?» — «Писатель»… Думаю: «Врет. Такие писатели не бывают».

Оказалось, что «скорая помощь» по ошибке или по небрежности завезла меня не в ту больницу: не на Крестовский остров, а на Каменный.

Екатерина Васильевна сказала:

— Можем переправить вас на Крестовский. Но лучше вам там не будет. Оставайтесь у нас. Сделаем все, чтобы спасти вас. Единственное, чего не могу обещать — это больше пищи, чем получают другие.

Сказала, что устроит в двухместной палате. А соседа пусть я сам выберу.

Боже мой, как переменился после ее ухода этот Тадыкин! Как он стал лебезить. Какой он стал любезный, милый и добрый. Дал Ване Разину сосиску. Предложил и мне. И никогда не прощу себе (как и многого другого, случившегося в блокаду), что поддался его лести, постеснялся отказать ему в его просьбе, согласился взять его к себе в палату.

. . . . .

Переливание крови. Под свист картечи над головой. Буквально.

Помню лица Екатерины Васильевны и Марии Павловны. Как они переглядывались. Так переглядываются врачи у постели умирающего.

. . . . .

Каждый вечер перед сном мне давали сто граммов спирта. Приходит Зинаида Васильевна:

— Вам лекарство.

И я с отвращением, без закуски (потому что весь дневной паек уже съеден) пью этот пахнущий аптекой, дьявольски крепкий больничный спирт.

А аппетит уже появился.

Добываю палку. Хожу по палате, потом по коридорам. Потом — уже значительно позже, в солнечный апрельский день — спускаюсь по лестнице, выхожу на крылечко.

. . . . .

Написать рассказ «Стыдно вспомнить».

Тадыкину, у которого и в самом деле воспаление легких и который до сих пор лежит, удалось утаить от больничного начальства продуктовые карточки. Однажды, когда я уже пробовал выходить, он попросил меня зайти в булочную, выкупить хлеб за несколько дней.

К тому времени у меня уже появились друзья среди ребят. Их здесь много — и мальчиков и девочек. И больные, и дети служащих — врачей, сестер, сиделок, в том числе дочка и племянник Е. В. Пластининой. Оба мои «старые» читатели. Есть рыженький низкорослый паренек, сын уборщицы, которого ребята прозвали «Фрицем». Самое оскорбительное, постыдное прозвище, какое можно придумать в наши дни.

Один раз захожу в умывалку. Там моется, заголившись по пояс, мальчик лет десяти-двенадцати.

— Вы Пантелеев?

— Пантелеев. А ты кто?

— А я Лев Николаевич. Только не Толстой, а Тресков. (Это вроде нашего Разина — «только не Степана».)

Вот этот Лев Николаевич Тресков, узнав, что я иду в булочную, весь просиял, задрожал от родившейся в его душе надежды и напросился идти вместе.

В булочной я получил что-то больше килограмма хлеба. Целый кирпичик и довесок граммов на 60–70. Не забуду, какими глазами смотрел на эту горбушку Лева Тресков.

— Не могу, милый Лева, — сказал я ему, когда мы вышли на улицу. — Это не мой хлеб. Это хлеб соседа моего Тадыкина.

Как мгновенно погасли, стали тусклыми, мертвыми его глаза, как вытянулось его дистрофическое серое лицо!

Никогда не прощу себе, что не украл этого довеска.

. . . . .

Не умерев от дистрофии, от цинги, чуть не умер от желудочной инфекции. Легко мог подхватить ее. Ходил по краю.

Жажда! Это куда мучительнее голода. А терзала она меня дней десять, наверно. Особенно ночами.

Мне говорили:

— Терпите. Воздерживайтесь.

Днем — туда-сюда, терпел. Но к вечеру сил для борьбы уже не было. Еще с вечера выпивал стакан за стаканом весь графин. Ночью шел в соседнюю — женскую — палату. Осторожно, как вор, входил со своим стаканом и, стараясь не звякнуть, не разбудить дистрофичек, пил… Стакан за стаканом. Делая блаженные паузы. Тяжело дыша.

И наконец, в середине ночи, не вытерпев, шел в самую страшную палату, в палату колитиков.

Слава богу, не заболел, не заразился, а теперь жажда уже так не мучает.

. . . . .

За семь месяцев блокады я потерял в весе 28 килограммов. Это очень много, потому что я никогда не был полным. Мой обычный вес, кажется, 60–65 кило. А в больнице, когда меня привезли, я весил 37 килограммов.

. . . . .

До войны в больнице помещался известный кишечно-желудочный санаторий «Страховик». А еще раньше — Дом отдыха. Первый Дом отдыха в Советской России. Создан по указанию Ленина, о чем свидетельствует доска, висящая на стене дома.

До революции это был особняк Половцевых. Тот самый образец нового петербургского ампира, который я столько раз видел на фотографиях, о котором столько читал, а посмотреть который не удосужился.

Увидел это действительно прекрасное ампирное здание работы Ивана Фомина только в апреле этого года. По-моему, лучше старовского Таврического. Легче. Изящнее.

. . . . .

В «Страховике» лежат маленькие дистрофики — брат и сестричка. Мама умерла. Папа на фронте.

— Мы так голодовали, что папины кожаные перчатки сварили и съели.

. . . . .

В конце февраля горел Елагин дворец. Горел два или три дня. Никто не тушил — некому было.

Сейчас на той стороне Средней Невки — один почерневший остов прекрасного здания. Ни купола, ни крыши. В ясные дни голубеет небо в проемах окон.

. . . . .

Солнечным апрельским днем выполз по черной, кухонной лестнице на каменное (тоже задуманное Фоминым) крылечко. Стоял в своем сером больничном халате, опираясь на палку, дышал еще морозным, но уже весенним воздухом… Мимо идут две девочки, о чем-то спорят. Одна остановилась, подняла голову, крикнула громче, чем следовало:

— Дедушка, а дедушка, сегодня какой день: четверг или пятница?

Я даже палкой ей погрозил — так это меня обидело. Дедушка! Тридцать четыре годика дедушке.

. . . . .

Нужно написать рассказ «Стыдно вспомнить». Много, очень много сюжетов на мотив «Страшно вспомнить», но есть и такие:

«Радостно вспомнить».

Не припомню, когда это было. Давно. Может быть, в октябре, а может быть, и еще раньше — в сентябре.

Я шел из Детиздата по Невскому. (Да, конечно, это было не позже сентября, если я еще ходил в Детиздат. Потом я туда уже не ходил.) Шел по Невскому и попал в воздушную тревогу.

Завыли сирены, появились, как из-под земли, патрульные, стали заталкивать прохожих в подъезды, в подворотни, в магазины. Меня загнали в «Пассаж». И мало того, что в «Пассаж», а — в убежище, помещавшееся в подвале этого универмага. Убежище не было достроено. Не все подпорки были поставлены, еще всюду белели стружки, пахло пиленым деревом, опилками.

Я присел на какое-то бревно. И вдруг увидел у своих ног — зарывшуюся в стружки бледно-фиолетовую ленточку хлебной карточки. Хлеб на декаду! Такие сокровища я находил только в детстве, во сне.

Протянул задрожавшую руку, незаметно поднял карточку, спрятал в карман. И потом — в течение десяти дней получал по ней хлеб. Значит, я и мои близкие съели четыре килограмма чужого хлеба. Карточка-то была рабочая, первой категории!

Как и все продовольственные карточки в то время, эта карточка была безымянная, на предъявителя. Впрочем, я особенно ее не разглядывал. Хотя мог бы, и должен был, разглядеть!

В оправдание себе могу сказать, что уже на второй день я понял, что ем чужой хлеб. На третий день я не стал его есть, отдавал маме и Ляле.

А потом… потом, чем дальше, тем больше стала грызть меня совесть.

Когда на ленточке осталось талонов граммов на восемьсот хлеба, я взял лупу и разглядел: кем выдана карточка? На круглой лиловой печати значилось:

«Местный комитет универмага „Пассаж“».

Значит, потерял карточку работник «Пассажа», какая-нибудь продавщица или кассирша.

Хлеб съели, все талончики остались в булочных, но корешок карточки я не выбрасывал. Он лежал у меня на столе — и мучил меня.

Звучит излишне громко, но я понял, что не смогу жить с этим грехом на душе. Понял, что должен искать эту женщину и отдать ей свой долг.

Четыре килограмма хлеба ни скопить, ни купить я не мог. Я стал собирать все, что можно было собрать. Тогда еще можно было. От каждой пайки хлеба я отрезал крохотный кусочек и сушил его. Копил по штучке печенье, конфеты, крупу, куски сахара. От всего, что удавалось достать на рынке, — тоже. За месяц я скопил продуктов, стоимость и калорийность которых значительно превышали стоимость и калорийность четырех килограммов черного хлеба. Я считал, подсчитывал, пересчитывал, складывал, умножал… Находил какие-то коэффициенты, общие знаменатели… Одним словом, когда я отправился наконец морозным осенним днем в «Пассаж», в карман мой был засунут плотно перевязанный аппетитный пакетик граммов на 800 весом.

Теперь надо было найти человека, потерявшего карточку. Легко ли это было сделать? Нет, конечно. Но в ту минуту мне казалось, что добрый порыв не может не завершиться успехом.

«Пассаж» к тому времени опустел. Вообще, у меня осталось впечатление, что минувшей зимой люди заходили в промтоварные магазины только погреться. Что там можно было купить? И зачем?

Впрочем, кто-то все-таки бродил по магазинным галереям, а за прилавками коченели продавщицы.

Местком оказался на третьем этаже.

Председательша чем-то занималась. Вокруг стола ее стояло еще несколько женщин.

Я спросил:

— Скажите, пожалуйста, у вас никто из сотрудников не терял хлебной карточки?

Мгновенно откликнулись сразу две тетки:

— Я потеряла!

— Я!

— Когда?

Одна сказала — вчера. Другая — третьего дня.

Я понял, что обе от голода лгут, и сказал:

— Я нашел хлебную карточку. Но было это давно — месяца полтора назад.

— Ну, и что?

— Ну, и хочу найти человека, который ее потерял.

Я показал корешок карточки. Председательша посмотрела.

— Да, «Пассаж». Но это — не наша. Это — рабочая. А мы получаем служащие карточки. Вы где ее нашли?

— В убежище.

— В подвале?

— Да.

— Постойте, постойте, — сказал одна из женщин. — Это — Белов, столяр. Как раз месяца полтора назад, когда оборудовали это убежище, он потерял там полоску на последнюю декаду.

— Да, да, правильно, — подхватила другая. — Я помню. Он ужасно убивался. У него же семеро детей было.

— Он жив? — спросил я.

— Жив, слава богу.

— А дети?

— Дети — не знаю.

— А где мне его найти?

— Белов? Где Белов?

Все засуетились, оживились. Все, вместе со мной, очень обрадовались, что следы потерявшего карточку Белова отыскались.

Мне объяснили, как его найти.

— Войдете во двор — с улицы Ракова, — идите все прямо и слева увидите столярную мастерскую. Там они и работают, столяры.

Никогда не думал, не знал, не предполагал, да, пожалуй, и вообще мало кто из моих земляков-ленинградцев догадывается, что у «Пассажа» есть свой двор. А он есть. На улице Ракова, бывшей Итальянской, между «Пассажем» и соседним домом — не то ворота, не то калитка. Открываешь ее, а там — длинная, до самого Невского, щель. Тележка ручная пройдет, а машина — не поручусь. В узеньком этом ущелье помещаются подсобные службы «Пассажа». В том числе и столярная мастерская.

Я вошел. В полумраке несколько человек работали рубанками. В нос ударило — тем самым, знакомым, родственно близким с детства и напомнившим тот злосчастный сентябрьский день запахом: сосновой доски, лака, опилок, свежей стружки.

Я спросил Белова.

— Какого Белова? Столяра?

Сердце замерло: а вдруг нет его?

Кто-то крикнул в соседнее, заднее помещение:

— Белов! Тебя!

Таких я русских людей давно не видел. Лет под сорок, волосы русые, стрижен «по-мужицки» в кружок, иконописно красив, с ремешком вокруг лба, чтобы не мешали работать волосы. Стоит в дверях, смотрит испуганно.

— Меня?

— Вы Белов?

— Белов. Да.

— Скажите, вы карточку хлебную теряли?

— Да. Потерял. Давно уж.

— Где?

— А бог его знает. Там, где работал, надо быть. В подвале.

— В сентябре?

— В сентябре.

— Я нашел вашу карточку.

Он открыл рот.

— Я съел ваш хлеб. У меня нет хлеба, чтобы отдать долг. Но вот тут кое-что съедобное.

Он взял пакет. Посмотрел на него, на меня. Ничего не сказал, положил сверток на верстак, обошел этот верстак и низко, поясно, как говорили в старину, мне поклонился.

Вот такое вспомнить радостно, сладко.

Как хорошо, легко дышалось и шагалось мне тогда…

. . . . .

В больнице была парикмахерша. Прошлый раз подровняла мою казацко-купеческую бороду, а сегодня уговорила снять ее напрочь.

Позже спускался по черной, кухонной лестнице. Навстречу Екатерина Васильевна. Ахнула:

— Юноша! Ну, просто юноша!

Юноша-то юноша, а ноги без помощи палки этого юношу не носят.

. . . . .

Каменный остров. Апрель.

Дней шесть не притрагивался к этой тетради.

В прошлую субботу утром пришла Ляля:

— Умирает мама.

То же, что и у меня: алиментарная дистрофия третьей степени. Сердечная слабость. Цинга.

Ляля посидела и ушла. Я не мог проводить ее даже до вестибюля. А потом вдруг что-то случилось мной. Взял свою палку, запахнул и затянул потуже кушаком свой больничный халат — и, никому не сказав, пошел. Не пошел, а какая-то сила понесла меня.

До этого я уже пробовал похаживать по Острову. Дней десять назад дошел, доковылял, опираясь на палку, до Каменноостровского шустовского театра, — сделав туда и обратно с полкилометра! А тут — не добежал, но быстро дошел до остановки третьего номера, доехал до Невского… Вспомнил, что здравотдел помещается на улице Пролеткульта против Радиокомитета, видел не раз вывеску у подъезда. Пошел туда.

Между прочим, ни на улице, ни в трамвае особого внимания мой богадельный халат не привлекал. К чудесам за этот год в Ленинграде привыкли. Немножко удивилась облезлая, какая-то выгорелая, вываренная секретарша завгоротделом (или какого-то его заместителя), увидев подведомственного ей больного не совсем на своем месте — не в больнице, а в их высоком учреждении. Я редко это делаю, почти никогда, но тут назвался: писатель такой-то. Выглядело и звучало это, вероятно, чрезвычайно комично. Пожалуй, до слез комично.

Меня приняли. С несвойственной мне горячностью и красноречием. Я попросил отправить мою умирающую мать в больницу на Каменный остров, в бывший «Страховик».

— С главврачом вы договорились?

Я солгал:

— Разумеется.

— Но у меня нет машин. Все в разъезде.

— Я буду ждать, пока появится.

Он дал мне записку в какой-то отдел транспортировки. И я стал ждать.

Часа через полтора мы подъехали на дребезжащей машине «скорой помощи» к дому на улице Восстания. Мама вдруг закапризничала: не хочу в больницу! Ее тоже не удивило, что я в халате. Я сказал, что там я буду рядом, буду заботиться о ней. Тогда она согласилась. Без труда один, тоже не ахти какой здоровый, санитар поднял ее высохшее тельце, положил на носилки.

Через полчаса, еще при солнечном свете, машина остановилась перед подъездом половцевского дворца. Я попросил подождать, поднялся наверх. Екатерины Васильевны в кабинете не было, сказали, что она дома. Пришлось идти через весь санаторий.

Нашел ее, упал на колени (если точнее — на одно колено), сказал:

— Екатерина Васильевна! Бейте меня, делайте, что хотите. Я привез свою больную мать. Примите ее!

Она вскочила, стала поднимать меня.

— Алексей Иванович, но зачем же вы сами! Мы бы все сделали.

Уже без малого неделя, как мама лежит в соседней палате. Ей лучше. Вставать еще не может, но говорят: «Будет жить»…

. . . . .

А я после этого высокого подъема духа опять свалился. И опять мне делали переливание кровозамещающей жидкости.

Буду ли жить — не говорят, потому что не спрашиваю.

. . . . .

…Нет, не могу все-таки не попробовать записать, как все было на самом деле. Записываю правду, но далеко не всю правду. Правда была страшнее.

Начну с того, что война застигла меня с черной повязкой на подбородке, я только что вышел из больницы после сложной челюстной операции.

Трижды меня вызывали в райвоенкомат, трижды я проходил комиссию, и все три раза меня браковали.

В диагнозе стояло и такое:

«Дистрофия сердечной мышцы».

Тогда это слово я услышал, пожалуй, впервые. Было это в июне — июле прошлого года. Таким образом, у меня есть основания считать себя одним из первых дистрофиков Ленинграда.

Между прочим, в один день со мной в том же военкомате забраковали и Женю Шварца.

. . . . .

Не забыть!!!

Первый воздушный налет. Цветной «крокет». Не понимаю, что это? Для чего? М. А. объясняет:

— Ракеты, сволочи, пускают.

Дежурю у ворот. Во дворе мычит корова. Беженки из Гатчины.

Работаю с художником Успенским над антифашистским памфлетом.

Через несколько дней узнаю, что Успенский погиб: бомба разорвалась в двух шагах от него. На Коломенской улице.

Страшные слова: немцы в Луге. Немцы на станции Дно. Немцы в Гатчине.

Коммерческие булочные.

Массовая эвакуация. У нас дома о ней не думают.

Дежурю каждый день на крыше. И каждый день хожу в поликлинику на улице Маяковского.

В июньском номере «Костра» напечатан мой рассказ «Честное слово». Пришелся кстати. Его передают по радио, перепечатали в военном бюллетене московского Детиздата.

Проводил милую мою племяшку Иринку. Уехала с писательским лагерем в Ярославскую область. Очень, глупыха, довольна: много детей, дальнее путешествие!..

Пишу сценарий короткометражной агиткомедии.

На Надеждинской встречаю Д. И. Хармса*. Зовет к себе. Покупаем грузинское вино, белый хлеб (да, был еще в магазинах белый хлеб), идем к нему.

Неожиданно для себя узнаю, что Хармс увлекается («все эти два месяца») старинным русским церковным зодчеством. Оба стола в его комнате завалены монографиями, альбомами — Новгород, Киев, Суздаль, Ростов Великий… Впрочем, не так уж неожиданно.

Маленькая, юркая, красивая и умная Марина Владимировна — женщина героическая. Живется ей трудно. В шкафчике, заменяющем буфет, — шаром покати.

Даниил Иванович настроен патриотически. Не верит в окончательную победу немцев. Марина Владимировна считает, что немцы через неделю, самое большее через две — будут на улицах Ленинграда. Я спорить с ней не решаюсь. Хармс сердится и спорит.

— Если и войдут, через полгода их погонят.

Как всегда мы с Д. И. много шутим. Помогает этому разливное самтрестовское вино.

Дня через два, рано утром, дворничиха Маша приносит мне повестку. Как и всякая другая повестка, она слегка пугает, настораживает. Откуда? Что? По какому делу? Но дело как будто не такое страшное. Паспортный отдел Городского управления милиции предлагает мне срочно явиться с паспортом на площадь Урицкого, дом такой-то, комната такая-то.

Неприятно в этом тексте только слово «срочно».

А там слышу другое:

— Обжалованию не подлежит.

И все-таки — обжаловал.

…Вспомнился почему-то 1933 год. Как на площадке третьего этажа Дома книги остановил меня М. Л. Слонимский:

— Читали?

— Что?

— Вчера в вечорке была тассовская телеграмма из Берлина. Фашисты жгут на улицах книги советских авторов. В том числе названы были и ваши.

Да, кроме гнева и возмущения я испытал тогда и что-то вроде гордости. Если жгут, значит, мои книги представляют какую-то опасность для них. Значит, эта коричневая нечисть их боится. И вот почему-то уже десятый месяц живу с перечеркнутой крест-накрест пропиской.

. . . . .

6-го мая 1942 года. Каменный остров.

Мама оживает. Ходит. Вчера застал ее у входа в женскую умывалку. Смотрится в круглое зеркальце, припудривает нос.

Трогательно? А я почему-то рассердился. Оскорбился. От глупости. От вымотанных нервов.

. . . . .

Нас витаминизируют. Поставили в палатах графины с зеленым, как ликер, хвойным настоем. Вкус, надо сказать, довольно противный. Гораздо приятнее — крапива. Охочусь за ней. Каждое утро приношу маме бутерброды: кусочек черного хлеба, на нем мелко настриженная, как рубили когда-то укроп, молодая крапива.

Охочусь это я точно сказал. По Острову с утра до вечера ползают на четвереньках и местные жители, и тысячи питерцев, пришедших или приехавших сюда из города. Собирают крапиву, подорожник, любую траву, которая годится в пищу.

. . . . .

Остров Каменный — люди железные.

Это я написал на подаренной книжке.

Громко? Пожалуй.

Но так же громко можно и стоит сказать и о всем Ленинграде, о всех жителях его.

. . . . .

Но — нет! Никакие не железные. В том-то и дело, что не железные. Обыкновенные люди, умеющие страдать, плакать, любящие тепло, уют, сытость…

Что-то все-таки подпирает дух.

. . . . .

Если дух не подпирал, люди умирали. В. пришел ко мне, только что выбившись из окружения под Пушкином. Ни в ополчении, ни позже он по-настоящему не голодал. В Союзе писателей его встретили как героя, кормили, поили, ко мне он пришел с буханкой хлеба под мышкой. (Между прочим, с нею и ушел.) А я был еще без карточек. И все-таки ни одной минуты я не думал о смерти, о гибели, о поражении. Он же, мрачный человек, был темнее и мрачнее, чем обычно.

— Все передохнем. От города камня не останется. Через три, четыре дня немцы будут вот здесь, на этой улице.

Немцы и сейчас, в начале мая, сидят очень близко — в Павловске, Пушкине, Лигове, но на этой улице их нет. А В. через две или три недели умер. И не где-нибудь, а в стационаре Союза писателей, где за ним ухаживали и где есть ему давали, конечно же, куда больше, чем едим мы.

. . . . .

Много думаю эти дни о романе «Катя и Ваня». Надо записывать. Хотя бы сюда, в этот блокнот. Но прежде всего надо записать, вспомнить в подробностях — ту беду, или грех, или напасть, или епиходовские двадцать два несчастья, которые обрушились на меня прошлой осенью.

. . . . .

На другой день пришел Женя Шварц. Убитый. Не смотрит в глаза. Только что был у К. в Союзе писателей. Та выслушала его и «с железной твердостью» отказалась хлопотать.

Когда Женя ушел, я сел писать письма. Написал — Маршаку, Фадееву и в Совет Фронта. Надежды, что письма дойдут, было мало. И все-таки дошли.

. . . . .

Почти четыре месяца я жил без карточек. После сказанного К. мама просто боялась идти в Дом писателя, напоминать о моем существовании. Управдом не знал и до сих пор не знает, что я лишен прописки. Может быть, не знали до поры до времени и в нашем 7-м отделении милиции.

. . . . .

Приблизительно в это время к нам перебрались жить тетя Аня с Ирой и Ляля. Ляле было ближе к институту, всем остальным казалось, вероятно, что в первом этаже находиться не так опасно, как, скажем, в третьем или четвертом.

Начался тот страшный, пещерный быт, о котором ни писать, ни вспоминать не хочется.

. . . . .

Продовольственных запасов в нашем доме никаких не было. Когда я заинтересовался этим вопросом и, заглянув на кухню, проинспектировал огромный белый шкаф, издавна называвшийся у нас «верзилой», я обнаружил там килограмма два пшена, стакана два-три манной крупы, немного сахара, кофе, начатый цибик чая. Мама никогда запасливой не была, хотя пережила и революцию, и гражданскую войну и ей было хорошо известно, почем фунт лиха.

У Ляли, учившейся тогда на последнем курсе института иностранных языков, в начале декабря состоялся преждевременный, скоропалительный выпуск. Недоучившись, она получила диплом учительницы немецкого языка. Но кому она была нужна с этим дипломом в городе, где большинство детей было эвакуировано, большинство школ не работало? Она искала работу повыгоднее, похлебнее: на рабочую карточку. А пока что жила на студенческую, то есть на служащую. Ира тоже на служащую. Мама и тетя Аня на иждивенческие. Я — вообще без всякой карточки.

Ира Большая работала в столовой Лесотехнической академии. Приносила мне каждый день в судочке несколько ложек гречневой размазни или кашу из чечевицы. Конечно, я делил эту порцию с мамой и Лялей. Потом институт закрылся или эвакуировался.

На рынок мои женщины идти упорно не хотели. Тетя Аня, это реликтовое явление матриархата, провозгласила лозунг:

— Рынок — это мужское дело.

Я сердился, спорил, шумел, но вообще-то, пожалуй, она была права, тетя Аня. Это ведь не мирное время, когда домохозяйки, вооружившись кошелками, чинно следовали одна за другой на рынок, покупали вырезку, или судака, или почки на второе, клюкву для киселя, квашеную капусту, коренья для супа… Нынешний рынок — это охота. А охотой женщины, как правило, не занимались даже во времена пещерные.

Пошумев, понервничав, я брал деньги, или какую-нибудь пару ботинок, или коробок спичек и шел на Мальцевский рынок.

До войны я там не был ни разу. А когда в середине октября пришел в первый раз, колхозного рынка — с прилавками, весами и прочими атрибутами торговли — уже не существовало. Но сбоку, в проулке топталось несколько человек. На моих глазах зарождалась барахолка. Через полгода она заняла и проулок, и площадку рынка, и всю улицу Некрасова от Греческого проспекта до улицы Радищева.

Спекулянтов я не видел. Но маленький бизнес делали. Например, запомнился мне седокудрый старик, появлявшийся каждый день с одним и тем же «товаром»: на ладони он держал круглое песочное пирожное с дыркой посередине. Просил он за него двести граммов хлеба. Позже мне кто-то сказал, что в то время в городе было несколько булочных, где вместо ста граммов хлеба можно было купить по карточке такое пирожное. Потом с этими роскошными порядками было покончено. Старик исчез. Боюсь, что и вообще его не стало.

Недели две меня выручали эстонские и латвийские папиросы. Они появились в продаже в позапрошлом году, и я покупал их больше из-за нарядных, экзотических коробок. Табак, по сравнению с нашим, был никудышный, вонючий. Но теперь эти неизвестно для чего хранившиеся у меня коробочки оказались драгоценной валютой. За пачку «Кексгольмской мануфактуры» (была и такая марка) давали сто — сто пятьдесят граммов хлеба.

Но много ли у меня их было, этих пестрых коробочек?

. . . . .

Я сказал, что деньги к тому времени уже ничего не стоили. В январе за килограмм хлеба просили 600 рублей. Давали и больше. Я видел на Литейном объявление! «За три килограмма хлеба продам рояль».

Впрочем, у меня их уже и не было, этих денег. Те, что я успел получить в сберкассе и от издательств, ушли главным образом на приспособление нашей пещеры к зимним условиям: поставили две кирпичные времянки, забили щитами семь окон — во всех трех комнатах и на кухне.

Чем же топили времянки? Пока были дрова — дровами. Потом — мебелью. Началось с того, что я подрезал, укоротил ножки у одного из моих кабинетных стульев — чтобы удобнее было сидеть у открытой дверцы буржуйки. Потом выяснилось, что вовсе не нужна этому коротконогому стулу спинка. Какое-то уродство, диспропорция. Спинку удалил, сжег. Получилась удобная, мягкая, даже изящная табуреточка. Потом я сделал такие же табуретки и всем своим близким. Оставшиеся стулья оказались лишними. А дерево, из которого они лет пятьдесят-шестьдесят назад были сделаны, так хорошо горело, так уютно потрескивало в жерле печки… И не только дерево, но и мочало. Очень хорошо горят рамки. Отличное топливо — бумага. Она дает синий спиртовой огонь. Но книг я, конечно, не жег. Кроме старых учебников и всяких ненужных брошюр сжег комплект журнала «Кинонеделя». Теперь горюю. Хранились они у меня с лет моей (и Гришиной) юности.

. . . . .

Июнь 1942 года. Каменный остров.

Я не записал, не рассказал, как я расстался с Тадыкиным.

Месяца полтора я терпел его присутствие. Его жирный голос. Его скрипучие нотации:

— Опять вы с утра съедаете весь хлеб! Сколько вас учить? Надо рассчитывать, надо делить порцию на три части…

После обеда (а ел он свое, то, что приносила ему в судочках жена) он любил поговорить, поразглагольствовать, порассказать что-нибудь.

Один раз предался таким воспоминаниям:

— У тещи котенок был. Уже во время войны, дура, завела. Нашла тоже когда. Голодал, сволочь. А я уже больной был. Лежал. Вижу — лезет. На буфет. А там у меня мой хлеб, вечерняя порция лежала. Он, сволочь, пронюхал и лезет. Я тихонько одеяло скинул, тихонько, на цыпочках к буфету подкрался — цап его за шкирку. Взял и — башкой тюк! — о буфетную доску.

— Убили?

— А что с ним чикаться. Кричу тещу: «Анна Васильевна, идите полюбуйтесь на свое отродье!» Она — в слезы, дура.

Я сел, нашарил туфли, накинул халат, пошел к Екатерине Васильевне.

— Уберите от меня Тадыкина. Умоляю.

В тот же день его перевели в общую.

Теперь я в палате один. Это и дает мне возможность уделять так много времени работе, запискам, дневнику. Читаю тоже больше.

. . . . .

Чтобы все рассказать, надо написать книгу. Напишу ли когда-нибудь? И напишут ли когда-нибудь о Ленинграде всю правду?

Мне кажется, что теперь, после всего, не всю правду нельзя. Не потому ли так легко, как никогда легко и свободно, пишется и думается?..

. . . . .

Много времени провожу с ребятами. Их тут вокруг меня человек 8-10. По вечерам жжем костры. Собираем всякую рухлядь, хворост. Его много. Чуть ли не половина деревьев на острове — с обрезанными вершинами.

. . . . .

У Екатерины Васильевны две сестры — Зина и Ниночка. Обе врачи. Зинаида Васильевна живет и работает тут же, в больнице. У нее шестилетний сын Витя. Муж погиб на фронте в первые месяцы войны. Ниночка Васильевна — стоматолог, протезист. Ее муж, латыш, инженер, работает в Новой Деревне на деревообделочном заводе.

Сестры Пластинины — из города Яранска. Вятские. Отец — земский почтарь, развозил по уезду почту. Жили с мачехой. Екатерина Васильевна училась семь лет в земской гимназии. Сестры ее кончили советскую школу. Потом Е. В. двинулась в Петроград. Типичная биография. Рабфак. Военно-медицинская академия. Потом вытащила из Яранска сестер. Жили в «уплотненной квартире».

У Е. В. — дочь. Таня. Красивая, умница, на днях ей исполнилось двенадцать лет.

. . . . .

Витя Кафтанников нашел на берегу Невки женскую голову, водил нас показывать. Когда весной сходил снег, много находили на острове трупов. Люди шли обессиленные домой или на работу, падали, их заметал снег. То, о чем читали когда-то в хрестоматийных рассказах, что было небывалым, исключительным, стало бытом.

. . . . .

Тесен мир. В Яранской гимназии, где училась Екатерина Васильевна, закон божий преподавал отец Гали Ивановой. Е. В. говорит, что отец Феодосии был самый яркий, умный, образованный из преподавателей. «Академик». Галя почему-то стесняется своего… нет, не отца, а отчества. Называет себя не Феодосьевна, а Федоровна.

. . . . .

Из Яранска же и милый друг мой Ванечка Халтурин. Его тоже хорошо помнят сестры Пластинины. Он у них там был деятелем. Организовывал комсомол. Потом руководил комсомолом в Вятке.

Потом переехал в Питер. Первый редактор «Ленинских искр».

А у отца Феодосия в детские годы учился (в Котельниче, кажется) Л. Н. Рахманов. И Галю он хорошо помнит. До чего же в самом деле тесен этот мир!

. . . . .

Подарил Екатерине Васильевне немецкую «Шкиду», ту самую, которую жгли на берлинской площади. Написал шуточное посвящение, целый мадригал. Там изложена история моего появления на Каменном острове, история воскрешения из мертвых. Уже забыл. Впрочем, хороша там более или менее только одна строфа:

Снова сердце тикает,

Снова ножки топают.

Только зубы грешные

Что-то мало лопают…

. . . . .

Почему-то вспомнился сегодня 1922 год. Я — в школе Достоевского. Читаю «Петроградскую правду».

«Итальянские фачисты снова бесчинствуют на улицах Милана»…

Именно так и в таком написании — фачисты, а не фашисты — вошло в мою жизнь это слово…

. . . . .

Шел, еще в декабре, кажется, по улице Некрасова. Впереди идет парень лет 28–30, ведет за руку маленькую-премаленькую девочку. Скользко. Девочка поминутно падает. И без умолку говорит:

— Папа, а где Коля?

— Коля уехал.

— А мама где?

— А мама — в ямочке лежит.

— В ямочке? А где она?

— Кто?

— Мама где?

— Я говорю: в ямочке, в ямке она. Вырубили ямку и закопали.

— А где она?

— В ямке, в ямке… Пойми ты.

А девочка не хотела понимать. Шла и спрашивала:

— Папа, а где мама?

. . . . .

И снова я мыслями на Мальцевском рынке. В той стихии, о которой с годами уже забыл. А ведь послереволюционное детство и отрочество мои были — барахольные.

Спекулянтов, как я уже писал, видеть мне не приходилось. Но жулики были. Даже меня, представьте, обманывали. А ведь я считал себя почему-то стреляным воробьем.

Один раз принес домой порядочный кусок дуранды, которую невозможно было есть, настолько она была горькая. Потом мне объяснили, что дуранда была сделана из полыни. Кто, когда и зачем делал ее из полыни — не знаю.

Другой раз глухонемой парень предложил мне купить бутылку какого-то растительного масла. Кто-то рядом сказал: хлопковое.

Глухонемой щелкал ногтем по бутылке, щелкал языком, закатывал глаза, всем видом своим показывал: ах, до чего вкусно! И просил немного — растопыривал пять раз по десять пальцев: 50 рублей!

— А почему оно не булькает, не болтается? — поинтересовался я.

И тот же доброхот объяснил:

— Что ж, не видишь? Замерзло! Двадцать семь градусов сегодня объявляли.

Жидкость в бутылке была белесая, желтоватая.

Купил, принес домой, поставил бутылку на печурку. Через десять минут гляжу — бутылка пустая. Только на дне чего-то чуть-чуть… Воск!

Ловко придумал этот глухонемой! Растопил воск, разболтал его по стенкам бутылки, и — готово, можно ловить на пушку фрайеров и простачков.

. . . . .

Нет курева. Редко-редко удается достать настоящую папиросу или щепотку табаку на закурку.

Курим суррогат: 1/10 табак, а остальное — мох, солома, мочало, прелый березовый лист, елочная хвоя. Недаром и названия этому табаку придумали соответствующие: «Елки-палки», «Сказка Венского леса», «Матрас моей бабушки».

Нет спичек. Даже я уже обеднял. Покупаю по рублю за спичку. В больнице раскалывают каждую спичку на две части. По вертикали. А некоторые умельцы умудряются расщеплять ее даже на четыре части!..

К весне появились трут, кремень и огниво. Много зажигалок, но трудно достать к ним кремни. Эстонские «камушки» еще зимой продавались по 150 рублей за штуку или выменивались на 300 граммов хлеба.

В большом ходу увеличительные стекла.

Вспоминается послереволюционное детство. Откуда эта радость; когда наводишь солнечного зайчика на бумагу или на собственную штанину, добиваешься, чтобы зайчик этот делался все меньше и меньше, все ярче и ярче — и вдруг сам собой возникает легкий дымок, а за ним и огонь, почти не видный на солнце. А через мгновенье — коричневая, а потом и черная дымящаяся лохматая дыра.

. . . . .

Взял вчера в соседней палате «ничью» книжку. Ни обложки, ни первых восьми страниц нет — ушли на курево или на другие надобности. Что-то приключенческое, шпионское. Прочел 10 или 12 страниц и на этих двенадцати страницах насчитал — 67 штампов! Образцы выписываю:

«Недобрая усмешка пробежала по его губам».

«Ночь прошла в томительном ожидании».

«Сверхчеловеческим усилием воли он заставил себя поднять руку».

«Недоброе предчувствие ледяным холодом сжало его сердце».

«Ногти помимо воли впились в ладони, мышцы сжались стальными пружинами».

«Чудовищный удар в лицо бросил его в угол».

«И вдруг, пораженный внезапной мыслью, он хлопнул себя по лбу».

«Все дальнейшее происходило словно во сне».

«Это было словно гром среди ясного неба».

«Усталые глаза потеплели, сочувственно дрогнули кончики губ».

«Но тут же другая мысль, еще более страшная, заставила его содрогнуться».

«Эти два часа, грозившие ему неминуемой гибелью, показались вечностью».

«Подстегиваемый нетерпением, он отправился на поиски»… И так далее и тому подобное.

Все это из одной книги! Из 1/20 части ее! А сколько их во всем этом макулатурном произведении! И сколько их вообще существует в отечественной и в мировой литературе!

Занимался ли кто-нибудь из литературоведов этим вопросом? Ведь, вероятно, можно составить большой фразеологический словарь литературных штампов и пошлостей. Существует целый цех макулатурных дел мастеров, которые пользуются только этими готовыми словесными клише. И есть читатели (даже интеллигентные), которые любят эти «нечеловеческие усилия воли» и «ледяной холод, сжимающий сердце».

. . . . .

В самые страшные дни, зимой, я читал — впервые — «Большие надежды» Диккенса. Книга только что вышла в новом переводе, я купил ее на улице, с лотка.

Читал ночами, при свете коптящего ночника. И знаю, что навсегда соединились этот ночник, копоть, пар изо рта со всем тем, о чем читал — с духом, и мраком, и светом, и запахами диккенсовского романа.

Хочешь не хочешь, хочу не хочу, а ты со мной на всю жизнь, Пип! Ты — блокадник.

. . . . .

Запахи!.. Копоть ночника, дым времянки, медицинский спирт, эфир…

В начале апреля, в морозный день вошел в палату, только что проветренную, и вдруг вспомнил…

Как хорошо было войти зимой в мамину спальню после того, как ее основательно проветрили. Форточка уже закрыта, в спальне тепло, но воздух свежий, и не по-летнему, а морозный, и в нем так тонко, чуть слышно слились — не запахи, а отзвуки запахов — маминых духов, папиных папирос «Яка», лампадного масла, легкого печного угара… И все это заглушается запахом мороза. Да, тот, кто был ребенком, согласится со мной: мороз пахнет.

. . . . .

В декабре или в начале января мама набралась храбрости, пошла на улицу Воинова попробовать получить для меня стандартную справку. Хороший человек (и отличный детский писатель) Иван Петрович Белышев (его уже нет, он умер от голода), не задумываясь, выдал маме стандартную справку для получения продуктовых карточек. Спросил: как я? Сказал, что знает о моей беде. Просил кланяться. Такие поклоны дорого стоят, не забываются.

Там, в Доме писателя, мама увидела объявление или кто-то сказал при ней, что Дому срочно требуется подсобный рабочий. Она пошла к коменданту Уинкотту (англичанин, эмигрант, коммунист) и сказала:

— Я — мать Пантелеева. У нас есть дальняя родственница. Она ищет работу.

— Молодая?

— Да. Еще молодая. Ей двадцать девять лет.

— Пусть приходит.

И вот, не назвавшись моей сестрой, Ляля пошла работать в Дом писателя. Позже, когда Уинкотта не стало, ее назначили на его место. Сейчас она, как и другие работники, живет в Доме писателя на казарменном положении.

. . . . .

Никто мне не отвечал. От Т. Гр. Габбе я знал, что письмо мое до С. Я. дошло, что он пробует что-то делать… Но что и как может он сделать, если он там — на Большой земле, а мы, по существу, живем и работаем и ходим с завязанными глазами по тонкой проволоке — в тылу у немцев?! Окруженные со всех сторон немцами! Ведь немцы у больницы Фореля, у Красного Кабачка, почти в черте города!

Однажды — не помню когда — в декабре, в январе? — пришел управдом.

— Алексей Иванович, вчера я отвез в морг Николая Васильевича Самохина… Вы — последний молодой мужчина в доме. Назначаю вас начальником эмпэвэо.

Самохин, молодой инженер, хромой от рождения, с первых дней войны возглавлял домовую группу МПВО. Совсем недавно он похоронил мать. Теперь отвезли туда же его самого.

Вероятно, я должен был сказать Михаилу Арсентьевичу, что не могу, не имею права… Но я не сказал. И вот, совсем недавно я принял на себя обязанности руководителя местной обороны.

Днем я назначал на дежурство женщин. В том числе и маму. Ира и тетя Аня к тому времени уже вернулись к себе, на канал Грибоедова, да они и не были прописаны в нашем доме. Ляля жила у нас тоже без прописки. А прописанных оставалось мало.

Ночами — почти каждую ночь — я дежурил у ворот сам. До тех пор пока не свалился. Но пока оставалось хоть немного сил, я честно выстаивал эти небывало морозные ночи.

И вот был такой случай.

Тишина. Мороз. Луна. Постукиванье метронома.

Похаживаю в своих лосиных баретках, пританцовываю, потаптываю заледенелыми подошвами.

Откуда-то бесшумно выныривает легковая машина. Застопорила у ворот. Из машины выскакивают люди в военном и штатском.

— Дежурный?

— Так точно. Дежурный.

— Где начальник объекта?

— Дома или в убежище.

— С вашего чердака кидают ракеты!..

И бегут в подворотню. Я бегу с ними, объясняю, где найти управдома, а сам возвращаюсь на пост, к воротам.

Сердце… Ох, как шибко стучит сердце! Вспоминаю, что полчаса назад из калитки выходила деревенская женщина — незнакомая мне. Спросил: кто такая?

— Мы с Гатчины. Беженцы.

Время было еще не такое позднее. Документов у этой тетки я не спросил. Сейчас безжалостно корю себя за это.

Ракетчиков ловили и нашли. Но, на мое счастье, ракеты они «кидали» не у нас, не с нашего дома, а с крыши дома на улице Маяковского. Этот дом тылом своим, задворками, примыкает к заднему двору нашего.

А если бы у нас?!!

. . . . .

У меня в комнате, в простенке между окнами, висел один-единственный портрет: Кнута Гамсуна. Пришел день, когда я снял его. Сделать это мне было не легко и не просто. Ведь еще в Шкиде, мальчиком, я зачитывался его книгами…

Понять Гамсуна не так уж сложно. Ведь он всегда был такой: ницшеанец, певец сильной личности, противник всякой демократии. До тех пор пока это было словами, литературой, точкой зрения какого-нибудь лейтенанта Глана — этим можно было даже любоваться. Но — не разобраться в людоедской сущности нацизма?! Петь акафисты Гитлеру?!!

. . . . .

Вот уже и лето на пороге. Конец мая.

В ночь с третьего дня на вчера ходили с Прохоровым из восьмой палаты на рыбалку. Никогда в жизни не был рыболовом. В детстве несколько раз пробовал, но не хватало ни терпения, ни настоящего интереса. Любил больше наблюдать за удильщиками — где-нибудь на Дворцовой набережной или у Инженерного замка.

Прохоров — дворник. Он еще помнит деревенскую молодость, деревенское детство. Он где-то достал две круглые корзинки, это была единственная снасть, которой мы располагали. Раздобыл где-то и два ведра — для добычи.

Вышли мы рано утром, никому не сказавшись, конечно. В сад выбрались через окно уборной.

Ловили рыбу под первым Елагиным мостом. Спустились под мост и там, лежа на деревянных стропилах, стали работать корзинами.

Какая это была рыба? Стыдно сказать: колюшка! Та самая, мелкая-премелкая, с полмизинца длиной рыбешка, которая бегает юркими стайками на взморье, в самых мелких местах… Сколько раз мальчиком пытался я поймать хоть одну рукой — никогда не удавалось. А тут мы погружали в воду свои корзины, ставили их против течения под тупым углом и через минуту выдергивали. В корзине прыгало 10–15 колюшек.

За два-три часа ведра наполнились. У Прохорова, конечно, быстрее.

Когда подходили к кухонному крыльцу санатория, чуть не столкнулись с Екатериной Васильевной. Успели отшатнуться, отпрянуть за угол. Но она как-то пронюхала о нашей самовольной отлучке. Встретила меня в библиотеке и сказала — не глядя в мою сторону:

— В следующий раз не спущу.

Колюшку варили, жарили, делали из нее котлеты. Кормил несколько дней маму, выменивал на табак. Не думал, что такая вкусная эта игрушечная, кукольная рыбешка…

. . . . .

Как весело, изящно играют в весеннем небе ласточки. Всё кружатся на одном месте (всего их четыре). То выстроятся гуськом, ленточкой, то разлетятся и тут же снова сомкнутся — уже треугольником. Тройка не расстается, а четвертая временами отходит — держится несколько поодаль.

Семья? Папа с мамой учат маленьких? К стыду своему, не знаю. Радует уже одно то, что снова ласточки в ленинградском небе. Зимой ведь днем с огнем воробья не сыскать было.

. . . . .

Прекрасное французское выражение Bruit de silence — звуки тишины. Только тот, кто жил в Ленинграде в 1941–1942 годах, по-настоящему поймет и оценит эту божественную музыку.

. . . . .

Сколько раз у меня в жизни бывало. Совру — и сразу же попадаюсь. Мальчиком еще это заметил.

Последние годы как будто врать не приходилось, воздерживался даже в тех случаях, когда ложь была бы оправдана, как «ложь во спасение».

Но война подтачивает нас не только физически.

В декабре еще, кажется, пришел в поликлинику. Авитаминоз. По всему телу фурункулы.

Врачи в пальто. Я — тоже. Дымит железная печурка. Коптит фитюлька.

Желая разжалобить врача и, может быть, в смутной надежде, а вдруг она выпишет мне какую-нибудь необыкновенную карточку на дополнительное питание, я говорю:

— Вы знаете, доктор, совсем ослаб. Вчера ехал в трамвае и упал, подкосились ноги.

— Какой трамвай? О каком трамвае вы говорите? Трамваи не ходят в Ленинграде уже второй месяц!..

Было ли у меня, оставалось ли чем покраснеть?!

Врач склонилась над столом, что-то пишет. Сердце слегка замирает. А вдруг… А вдруг — на дополнительное питание?

Дает мне бумажку. Читаю. Направление — в венерологический диспансер. Проспект 25-го Октября, дом 80.

— Зачем это?

— К накожнику. Лечить фурункулез.

. . . . .

В том доме, где был кинематограф «Паризиана» (теперь он называется «Октябрь»), в одном из помещений второго этажа, где в годы моей и Гришиной юности располагалось сказочное «Севзапкино», — теперь венерологический диспансер. Да и кто бы мог думать, что этот диспансер сейчас, в эти дни, в осажденном городе функционирует!

На вешалке — изможденная женщина в сером халате. Под сорок, а может быть, и гораздо меньше. Что о ней можно сказать? Ведьма! Женщина, которую голод и другие напасти не только лишили возраста, но и сделали ведьмой.

— Ходят тут! Еще один пришел…

Вырывает из рук пальто, бросает на прилавок металлический номерок.

— Сволочи! Давить вас всех надо…

Она же принимает направления, записывает куда-то фамилию.

— Сиди! Жди. Вызовут.

И через полминуты:

— Гады! Всех вас — из пулемета… Не лечить, а из пулемета… Без жалости.

Больные — человек пять-шесть — сидят вдоль стен на скамейках, молчат, не отвечают, ждут.

У меня направление к доктору Шишкиной. И опять возникает робкая надежда, вытекающая, конечно, из болезни и из каких-то ползающих по городу слухов, будто врачи могут, будто им дана власть выписывать дополнительное питание: белый хлеб, сливочное масло, вино.

Не было такой власти у врачей.

Шишкина — пожилая женщина. Крупная.

Осматривает меня. Выписывает какую-то мазь.

— Витамины бы вам надо.

— Может быть, выпишете, доктор?

— Выписать могу, а где вы их достанете?

Из гнусного желания подольститься, подняться, вырасти в ее глазах, говорю:

— Может быть, удастся через Союз писателей?

— Ах, вот как? Вы писатель? Гм. Есть такой писатель-венеролог — Фридлянд. Случайно не знаете?

— Ну, как же!

И чтобы подкрепить свои слова, доказать, что я знаю Фридлянда (а я его и в самом деле знаю), я опять беззастенчиво вру.

— Как раз, вы знаете, третьего дня встретил его в Союзе.

И на этот раз молниеносно срабатывает возмездие.

— Третьего дня? Фридлянда? Как же вы могли его, простите, встретить, если он еще месяца два назад эвакуировался?

Что-то бормочу:

— Да, конечно, я ошибся. Это был не он, вероятно. Стал плохо видеть. Авитаминоз, по-видимому.

. . . . .

Хожу в этот диспансер каждый день или через день.

Каждый день или через день вижу и слышу эту женщину, с которой будто заживо содрали кожу. Стоит за своим барьером и задыхается от ненависти и злости:

— Давить вас! Гады! Всё ходят, ходят…

А больных все меньше и меньше.

Один раз прихожу — гардеробщица стоит не за своим барьером, где вешалки, а у перегородки, отделяющей приемную от врачебных кабинетов. В приемную выходит половина или четвертушка круглой железной почки. По-видимому, печку сегодня топили. Ведьма стоит прижавшись всем телом и щекой к этому теплому, круглому железу, греется.

— Повесь сам, — говорит она мне сонным голосом.

Вешаю пальто на крючок, беру железную бирку, возвращаюсь в приемную. Сижу. Молчу. Она, против обыкновения, тоже молчит. И вдруг слышу ее голос. Не своим скрипучим, а каким-то жалобным-жалобным, человеческим, женским, детским голосом она говорит:

— Пантелеев, ты ведь, наверно, рабочий, а? Четыреста грамм получаешь? Карточка у тебя хорошая, ведь правда? Принеси мне, знаешь, маленький-маленький кусочек хлеба!..

Я обескуражен, убит этим ангельским голосом, бормочу, что, мол, нет, я не рабочий. А она все так же прижимаясь щекой к зеленовато-серой железной печке, совсем сонным и совсем не своим голосом:

— Ну, Пантелеев, ну совсем, совсем маленький…

Хлеба я не достал. Достал кусочек сахара. С этим сахаром, завернутым в бумажку, через день или через два прихожу в диспансер. В гардеробе, за барьером стоит мерзнет маленькая чахлая старушка в черном халате.

— А где, — спрашиваю, — эта, которая всегда здесь работает?

— А где, милый? А там, где и все будем. Померла. Кажись, еще третьёводнись.

. . . . .

6 июня 1942 г.

Странная штука человеческая память. Сидели вчера с мамой в саду под цветущей яблоней. Вдруг она усмехается и говорит:

— Серж Бантиков и Жорж Кантиков.

— Что это? Откуда?

— Не помню. Ты знаешь, абсолютно не помню. Что-то в молодости, в Шувалове. Наверно, из пьесы какой-нибудь.

. . . . .

Еще с февраля, кажется, стоит у западной стены половцевского дворца трофейная немецкая вошебойка — огромный металлический цилиндр, напоминающий межпланетный корабль будущего, — именно такими их изображают иллюстраторы фантастических романов.

Аппарат этот не понадобился. Немцы полагали, что из осажденного, погибающего от голода и холода города на их позиции поползут мириады вшей, что помощниками и пособниками их, наряду с бомбами, обстрелами, пожарами, выступят мор, эпидемии. Ничего подобного не произошло. За десять месяцев я не видел в городе ни одного «бекаса» — ни дома, ни в больнице, ни в поликлинике, ни в милиции, ни на рынке… Город, где всю зиму не работали водопровод и канализация, где люди десятками (и уже сотнями) тысяч умирали и умирают от истощения, не было ни одной вспышки тифа. Отличная работа органов здравоохранения? Да, конечно. Это не фраза, что люди в белых халатах оказались такими же героями, как и другие защитники города. Но есть тут и другое. Опять вспоминаю слова Житкова — было чем подпереть дух ленинградцам. Ведь давно замечено, что вошь как предвестница смерти ползет в первую очередь на малохольного, на ослабшего духом…

. . . . .

Вчера был в городе, в Союзе. Кадр из фильма. Сижу у К., говорим о чем-то («Мужайтесь, мужайтесь, все будет хорошо, справедливость не может не восторжествовать!»), в это время в кабинете появляется Ляля. В ватнике, в брезентовых рукавицах, с вязанкой дров за плечами. Бросает дрова на пол у времянки, садится на корточки, растапливает печь. Конечно, мы не здороваемся.

И еще кадр. В кабинет К. заходит зачем-то И. А. Груздев. Здоровается со мной, ударяет себя по лбу, восклицает:

— Товарищ Пантелеев! Простите меня. Ведь я ужасно виноват перед вами. У меня к вам поручение от Маршака.

Оказывается, он летал в Москву, видел С. Я. и тот просил его передать мне…

— Сейчас, сейчас, я все записал.

Листает свою маленькую элегантную записную книжку.

— Вот. «Передать Пантелееву, что его дело решено благоприятно. Ему следует зайти на Литейный, дом сорок один…»

Спрашиваю:

— Простите, Илья Александрович, а когда вы видели Самуила Яковлевича?

— Давно. В том-то и дело. Очень давно. Еще в марте.

— А когда вы вернулись в Ленинград?

— Тогда же. В марте.

Конечно, я благодарю его. Жму руку.

Поздравляет меня и К.:

— Вот видите!!!

Сегодня я лежу.

Поднялось кровяное давление. Зинаида Васильевна, которая измеряла это давление специальным аппаратом, спрашивает, были ли у меня какие-нибудь волнения.

— Нет, никаких особенных волнений не было.

. . . . .

Гулял сегодня с мамой. Показывал ей — издали — руины Елагина дворца. Показал немецкую вошебойку.

От вошебойки попахивает карболкой. Или хлоркой. Запах угрозыска, тюремной камеры…

Один из запахов детства.

Но это не раннее детство. Вспоминал сегодня запахи раннего, дореволюционного детства. Как же их много!

Запах лесного двора. Свежей сосновой доски, опилок.

Запах тополя (липкой тополевой почки).

Запах гриба-дождевика.

Запах корюшки. Чем-то напоминает запах молоденького огурца.

Запах ванили на страстной неделе перед пасхой.

Запах медной дверной ручки.

Запах каретного сарая (дегтя и кожи).

Пыльный запах курятника.

Запах прачечной.

Запах деревянного пенала.

Запах маминой муфты.

Запах закрытой печки, легкого угара.

Запах чернил и сургуча.

Горячий запах кондитерской Иванова на площади у Мариинского театра. Нарядная газовая печка, запах, который от нее исходил, не менее восхитителен, чем запах шоколада или каких-нибудь птифуров.

Запахи других магазинов: книжного, аптекарского, «колониальных товаров», зеленой лавки, мелочной, булочной…

Запах молочной. Да, и молоко, и творог, и сметана, и сливочное масло — все пахнет! И пахнет по-разному.

Запахи магазина «табак-бумага». Запахи карандаша, резинки, «общей» тетради, клеенки, переводной картинки, грифельной доски, мела…

Осенние запахи Щукина двора. Антоновские яблоки!

А как восхитительно пахло на Сенной! А в магазине, где мама покупала селедку («Вам с душком, сударыня?»)!

Что может быть скучнее для взрослого человека покупать пальто или материал на костюм. А как вспомнишь дедушкин магазин или магазин готового платья в Суровской линии, где мама по осени покупала нам с Васей драповые пальто, — голова кружится.

А мощные, как симфония, запахи лаковой мастерской!

Капли Датского короля!

Запахи чужих квартир.

Максимилиановской лечебницы.

Зубного врача.

Запахи бани (земляничного мыла, деревянных шаек, распаренного веника)…

Запах вокзала.

Горький запах раздавленного в пальцах одуванчика.

. . . . .

Третьего дня, когда я ездил в город, мне выдали мой «вольный» костюм. В кармане пиджака, в бумажнике я нашел записку, адресованную маме и датированную 28.XI.41 г.:

«M-me Спехина, прошу, если можно, дать взаймы 1 конфеточку до завтра. Я отдам, прошу не отказать. Муж Вам объяснит, почему я не могу явиться сама.

А. С. Лыткина».

На обороте какие-то мои записи. Тут же вывернутая наизнанку пачка от папирос «Беломор». На ней тоже записи. С трудом расшифровал:

Монолог на крыше

Говоря между нами, вам не кажется, что сидеть на крыше — не совсем подходящее дело для старого еврея? Я живу в Ленинграде вот уже сорок три года и, вы представьте, даже понятия не имел, что такое крыша, какой она имеет вид и с чем ее, я извиняюсь, кушают. А что мне, скажите, было здесь делать? Я не кровельщик, не трубочист… Я — зонтичных дел мастер. И тем не менее я, как вы видите, вылез-таки на эту крышу. Для чего? Ради какой охоты? Если вам придет в голову мысль, будто я забрался сюда, чтобы любоваться солнечным закатом, — вы ошибетесь. Относительно загара или воздушных ванн — тоже исключается. У меня сердце, плюс печень и плюс еще приливы крови. Летом, когда мне нужно идти по Невскому, я иду по теневой стороне, там, где Сад отдыха и Городская дума. Учтите, что мне шестьдесят восемь лет! А? Что? Не дали бы? Ну, вы наверно, очень скупой, если даже на такую сумму не можете раскошелиться! Я родился при Александре. И не подумайте, что это был Александр Третий, Миротворец, это был Александр Второй, Освободитель! Теперь вы осознали, какая рядом с вами восседает музейная редкость?! Так вот — о чем мы? О том, как я очутился рядом с вами на крыше? Приходит наш почтеннейший Михаил Арсентьевич и говорит:

— Всех боеспособных мужчин призывают добровольно вступать в отряды эмпэвэо. Кто желает — записывайтесь.

А у нас, в нашей коммунальной, мужчин вообще — раз-два и обчелся. Короче говоря, всего два экземпляра: ваш почтенный слуга и еще один: сын моей соседки Маруси. Но этому молодому человеку всего два с половиной года, он еще допризывник.

Я говорю:

— Товарищ управдом Михаил Арсентьевич, боеспособный в квартире номер семнадцать я один. Тем не менее вы на меня вполне можете положиться. И Советская власть тоже может на меня рассчитывать.

Он зачитал мне инструкцию, я расписался. И вот, как видите, я уже боец местной противовоздушной обороны. Четвертый день сижу на крыше. И один раз, а именно третьего дня, мне даже посчастливилось войти в соприкосновение с противником. Вон туда, на ту, нижнюю, крышу упали две зажигалки, и я успел до них добежать и присыпал эти вонючие бомбы песочком. Нет, не один, мне помогали два славных мальчика.

Вы спрашиваете — почему я нахожусь на крыше? Ради чего я каждый день сюда карабкаюсь? Скажу вам со всей откровенностью — я не большевик, нет. По нашим большим еврейским праздникам я хожу в синагогу. Но я — за Советскую власть. И — против фашистов. Теперь вы поняли всё, я надеюсь?..

. . . . .

В восьмой палате лежит больной Феоктистов. У него сердечная болезнь на почве алиментарной дистрофии. Распухает. Есть такое лекарство — меркузал. Противоотечное. Феоктистов у всех просит: достаньте! Будучи в Союзе, я зашел в Литфонд, спросил: нет ли? Обещали достать немного.

. . . . .

В той же палате лежит человек, интеллигентный, который хвастается тем, что ел все: кошек, собак, воробьев, ворон, галок… Искал крысу, но крысы к тому времени уже исчезли. Написал сейчас: «бежали с тонущего корабля» и — зачеркнул. Нет, это несправедливо по отношению к нашему славному кораблю. Он не тонул. И не утонет.

. . . . .

В декабре была ночь, когда на Каменный остров упало двадцать восемь бомб! Витя и Таня Пластинины болели тогда корью.

. . . . .

Впервые читаю — уже вторую неделю — Марселя Пруста. Как хорошо сказал о нем в предисловии А. В. Луначарский:

«…Прелесть и сущность его художественного акта есть воспоминание».

. . . . .

Витю Кафтанникова, когда он был маленький, пугали:

— Будешь шалить — отдам в сосисочную.

И он очень боялся, что из него сосиски сделают. А на днях говорит:

— Дурак я был, что боялся.

— Почему же дурак?

— А пусть бы отдали. Пока меня смололи бы, я бы сам успел наесться.

Спохватился, содрогнулся, добавил:

— А может, и убежал бы.

. . . . .

Все эти дни ходил и повторял: «Феоктистов». Что это мне напоминает? И вспомнил.

В годы далекой юности моей, когда я работал на кухне ресторана «Ново-Александровск», нашим шефом, главным поваром, был Иван Феоктистович. Другого повара звали Иван Мартыныч.

Иван Феоктистович был, что называется, прямой противоположностью того ходячего представления о поварах, которое складывается у нас с детства: розовощекий веселый толстяк в белом колпаке — такими изображали их на банках с какао, на журнальных карикатурах…

Иван Феоктистович был сухощавый, даже со слегка провалившимися щеками, высокий, характером был меланхолик. Почти ничего не ел. Когда не работал, сидел у открытого окна кухни и пил вприкуску чай.

Глаза полузакрыты. Голос сонный.

В конце двадцатых годов я встретил Ивана Феоктистовича на Вознесенском.

— Что, Ленька, — сказал он, пожимая мне руку, — говорят, ты писателем заделался, книжки пишешь?

— Да, Иван Феоктистович. Пишу.

Он поморщился, покачал головой.

— Напрасно.

Я оробел.

— А почему напрасно?

— Из тебя, ты знаешь, ха-роший бы повар вышел. Честное слово. Правду говорю.

Кто знает, может быть, и прав был Иван Феоктистович.

А другой повар — Иван Мартынович — невысокий крепыш, черноволосый, ловкий и шустрый, балагур и просмешник — чем-то похож был на итальянца. Этакий ярославский Фигаро в белоснежном колпаке.

. . . . .

К. сказала мне, что получила на днях бандероль — рукописи Елены Яковлевны Данько*. Их прислал в Союз писателей начальник какой-то маленькой железнодорожной станции в Сибири, где скончалась от дистрофии Елена Яковлевна. Там же, кажется, умерла и сестра ее Наталья Яковлевна.

Вчера я попробовал писать о сестрах Данько, о моих встречах с ними в довоенном Петергофе. И о своем петергофском детстве.

. . . . .

Много я видел горького, и страшного, и жестокого за этот год. Сердце, казалось бы, должно было очерстветь, охладеть, ожесточиться. Но нет — не черствеет, не теряет способности сжиматься больно.

Вчера ночью осколок немецкого снаряда убил дядю Мартина — мужа Нины Васильевны. Его я никогда не видел (только на фотографии), с нею почти не знаком — она живет не здесь, а на Литейном. Мартин Иванович дежурил ночью у ворот завода, снаряд разорвался в двух шагах от него.

Сегодня я сидел в саду под яблоней и видел, как шла — от трамвайной остановки к сестрам — Нина Васильевна. На глазах у меня она прошла всю площадку перед дворцом. Я все это сердцем, а не глазами видел, — окаменевшее, сведенное судорогой лицо, согнутые, ссутулившиеся плечи. Идет, как сомнамбула. Каждый шаг, как удар сердца.

Я поднялся. Она заметила меня, кивнула, прошла…

. . . . .

Была Ляля. В Ленинград приехал Фадеев. Хочет видеть меня. Ляля слышала разговор его с К., набралась храбрости, вмешалась, сказала, что Пантелеев лежит в той же больнице, где лечится ее мать. Фадеев поручил ей передать мне, что, если я могу приехать, он будет меня ждать послезавтра в Союзе писателей, если не могу, он приедет ко мне в больницу сам. Я просил передать, что постараюсь быть в Союзе. Ляля сидела со мной и с мамой часа полтора. Послезавтра маму выписывают. Ляля забрала ее пожитки.

Вспоминали зиму. Ляля рассказала, как сдавала она в ноябре в убежище института госэкзамены Владимиру Григорьевичу Адмони.

— Приходилось кричать и мне и ему.

Бомбежка была очень сильная, массированная. Бомбы ложились где-то совсем рядом. Ведь их институт — под боком у Смольного.

. . . . .

Вчера хоронили мужа Нины Васильевны, погибшего на посту у ворот своего завода. Утром сегодня гулял по Острову с Таней Пластининой. Она говорит:

— Я вчера ехала на этом грузовике с гробом и думаю: «Все-таки как ужасно, что нет бессмертия!» Может быть, Алексей Иванович, оно все-таки есть? А?

— Может быть, Таня, — сказал я.

В больших красивых и всегда таких веселых глазах девочки стояли слезы.

. . . . .

…Фадеева я видел впервые. Какой он?

Высокий. Еще молодой, но уже седоголовый. Румяное, как бы обветренное или даже ошпаренное лицо. Такие лица бывают у людей, которые перегрелись на солнце. Глуховатый голос. Тоненький, какой-то не по росту, не по возрасту и не по чину — смех.

Начал с того, что предложил мне уехать в Москву.

— Хватит вам здесь маяться.

Дней через десять он возвращается в Москву — предлагает лететь вместе. Я сказал, что подумаю. Предложение слишком неожиданное. Мне не хотелось бы покидать Ленинград. Кроме всего у меня здесь семья: мать и сестра.

— Устроим вызов и для них. Подумайте. И Маршак тоже вам очень советует.

Между прочим, о том, что было со мной, — ни одного слова.

Выхожу из Союза в полной растерянности.

. . . . .

На Литейном встречаю Н. Л. Дилакторскую.

— О Хармсе знаете? Слыхали?

— А что такое? Нет, не знаю.

Оглянулась.

— Даниил Иванович умер. Там…

Наталья Леонидовна — в гимнастерке и в пилотке. Мощную грудь ее перетягивает портупея. Она с первых дней войны в армии.

Сообщение о чьей-либо гибели не обжигает, не ударяет, как ударяло когда-то. И все-таки…

Шел и вспоминал нашу последнюю встречу, последний разговор. И многое другое.

Все-таки лет двенадцать связывала нас — нет, не дружба, а очень большая душевная близость.

. . . . .

Мама и Ляля и слушать не хотят об отъезде. А я — я не спал ночь и под утро принял решение: еду. Прийти к этому решению было не легко. Куда проще было бы сделать это осенью. Ведь я не только маму и Лялю оставляю. И не только «землю отцов». Понять меня может только тот, кто пережил вместе со мной минувшую зиму. Вероятно, это громко звучит, но у меня впечатление, что я совершаю грех, изменяю не живым, а мертвым… И все-таки решил ехать. Немалую роль сыграло тут письмо Т. Г. Габбе, которое она написала мне перед своим отъездом. «Всему свое время, — писала она. — Время ждать и терпеть и время действовать». «Пришло время действовать».

. . . . .

Не мог до сих пор не только рассказать об этом, но и просто записать, запечатлеть для памяти…

По нашей улице Восстания человек вез на санках не совсем обычную мумию. В один мешок или в одну простыню были зашиты два трупа: женщины и маленького ребенка. Ребенок лежал у матери на груди.

Назвать этот рассказ я хотел так: «Мадонна в осажденном городе». Но почему-то даже сейчас я с трудом выписал эти слова. Слишком громко, вычурно, литературно.

И вообще нет в природе слов, какими об этом можно рассказать. Это не писателю, а скульптору следует изобразить. Если будет когда-нибудь поставлен памятник погибшим в нашем городе — он видится мне именно таким.

. . . . .

Замечательные слова я прочел на днях у Марселя Пруста. Он пишет о настоящем добре и о подлинном милосердии. Когда ему «доводилось встречать, в монастырях например, подлинно святые воплощения деятельного милосердия, то у них бывал обыкновенно живой, решительный, невозмутимый и грубоватый вид очень занятого хирурга, лицо, на котором невозможно прочесть никакого соболезнования, никакой растроганности зрелищем человеческого страдания, никакого страха прикоснуться к нему, лицо, лишенное всякой мягкости, непривлекательное и величественное лицо подлинной доброты».

Но ведь то же можно сказать и о подлинной скорби.

. . . . .

Отъезд со дня на день, с недели на неделю откладывается. Какие-то дела задерживают Фадеева.

В столовой Дома писателей, где я теперь получаю «дополнительный суп», ко мне подошла пожилая дама, маленькая, очень милая, бойкая, но, пожалуй, за этой бойкостью скрывающая застенчивость.

— Познакомимся. Нам с вами и с Александром Александровичем Фадеевым предстоит лететь на одном самолете в Москву. Я — Жихарева. Ксения Михайловна.

Имя это я знаю с детства. Переводчица Гамсуна.

. . . . .

Вчерашний вечер провел у Пластининых. Была еще Марья Павловна Семенова, завмедчастью больницы.

Вспоминали минувшие дни.

Екатерина Васильевна говорит, что главная их заслуга (прежде всего кочегара Сахно) это то, что в больнице удалось сохранить воду, канализацию и паровое отопление.

— Смертность у нас была значительно ниже, чем в других больницах. Фактор тепла играет огромную роль.

Да, я хорошо помню, что значил этот фактор тепла. Помню синий спиртовой огонь пылающей в печке «Кинонедели»…

. . . . .

Говорили о мудром решении городских властей, позволивших ломать, разбирать на дрова деревянные заборы, а потом и деревянные дома. Тут дело не только в том, что появились дополнительные резервы топлива. У многих жителей появилась видимость деятельности. Человек выходил из состояния спячки — приостанавливалось умирание.

. . . . .

Психические заболевания на почве голода. Знаю. Сам был на грани… Первый раз за всю зиму мама принесла из Дома писателя кастрюлечку какого-то супа. Поставили кастрюльку на печку разогреваться. Не помню, что именно, но что-то меня рассердило, вывело из себя (а очень немного для этого было нужно). Размахнулся и — к черту эту кастрюльку с печки. Весь суп, все эти драгоценные перловые зернышки расплескались по комнате.

Да, стыдно, писать об этом. И тогда было стыдно. Ужасно стыдно. До слез, до спазма сердца. Но если уж писать, то писать все…

А покойный Павлик, сын покойного дяди Коли! Мягкий, скромный, деликатный, любящий родителей мальчик — он за несколько дней до смерти кидался на отца с ножом.

. . . . .

Опять Е. В. вспоминала, какой я был, когда меня привезла в марте «скорая помощь».

— Впрочем, не гордитесь, были и почище. Привезли как-то — или сам пришел, не помню — интеллигент. Кажется, историк. Сухая форма дистрофии. Стали его раздевать — у него в кармане — мохнатый кусок кошки. Представляете? Сырая. Варить не на чем было… Нет, спасти не удалось… А в вашей комнате лежал в феврале Иван Иванович Толстой, член-корреспондент Академии наук. Дочка его на саночках привезла. А потом и жена его у нас лежала.

. . . . .

Рассказывали о первых дистрофиках:

— Это, кажется, в октябре было. Привезли трех рабочих. Прибегает дежурный врач и говорит, что она не может установить диагноз: у всех троих слабый пульс, слабое дыхание, все трое без сознания. Я пришла — тоже не понимаю. Позвали Марью Павловну…

— Да. И я тоже не понимала, в чем дело. Картина, что называется, не вкладывается в рамки диагноза.

— Все трое были подобраны на улице. Причем в разных местах города. А на следующий день стали поступать и другие с подобными явлениями…

— Главным образом рабочие и главным образом бессемейные.

— Ну, тут мы впервые и стали ставить диагноз: истощение. Или — по-ученому — алиментарная дистрофия.

— А дальше и пошло, и пошло. Не успевали принимать. Карета за каретой. Умирали тут же, в приемном покое.

— А ведь врачи, и сестры, и санитарки тоже валились одна за другой.

. . . . .

Вспоминали довоенные годы. И далекую молодость.

— Павлова я хорошо помню, — говорит Екатерина Васильевна. — Темно-синий сюртучок однобортный… Очень большой кабинет. А сам — маленький.

Пришел сдавать ему зачет студент Р. Не ответил.

— Пожалуйста, спросите еще, профессор!

— Хорошо, я зачту вам, но вы не смеете говорить, что вы — ученик профессора Павлова.

На вступительные лекции Павлова сбегались студенты даже из других институтов. Начинал всегда так:

— Господа студенты!..

. . . . .

Утром сегодня гулял с ребятами по Острову.

Солнечный, уже совсем летний день.

Набережная одной из Невок.

У причала стоят торпедные катера.

И в обычных условиях, в мирное время, в облике военного корабля, как, впрочем, и всякого другого, есть всегда что-то романтичное, нарядное, веселящее глаз. А сейчас, после всего пережитого, мы все — и ребята и я — буквально ахнули.

Вымпелы, какие-то елочные флажки, сигнальные, что ли? Чистая мягкая парусиновая роба матросов, их застиранные, бледно-голубые, как северное небо, воротники, надраенные палубы, сверкающая медь поручней, иллюминаторов. Даже маскировочная сетка, наброшенная на палубу, простая, похожая на гамак сетка с нашитыми на ней разноцветными лоскутками — выглядит празднично, ярмарочно-феерично, театрально…

Краснофлотцы работают — разбирают на топливо какой-то деревянный, в ложнорусском стиле, особнячок на набережной. Носят на плечах — по одному и по двое — эти серые, пыльные, трухлявые доски и бревна на свои ослепительно чистые, даже элегантные суда.

Не умолкает смех.

Вот как мы живем. И вот как обороняемся от самого сильного, самого могучего врага, какого знала история России!

И горько и весело. Да, почему-то все-таки весело.

. . . . .

Всегда ли я верил, что город устоит, что немцы не будут ходить по его улицам? Честно говоря — нет, не всегда. Были минуты, когда мне казалось, что только чудо может спасти наш город. В самом деле — чем Ленинград лучше Парижа, Варшавы, Риги, Таллина или Смоленска?

И все-таки чудо совершилось. И продолжает совершаться на наших глазах.

. . . . .

Александр Александрович назначил окончательный, по его словам, день отлета: 7 июля. День рождения мамы!

Вчера ездил прощаться с каменноостровцами. Вечером сидел с ребятами у костра. Расстаемся с сожалением. Ребята в один голос просят меня, когда я буду улетать, сделать три круга над санаторием. Я обещал. И, надо сказать, с чистой совестью. Потому что в эту минуту мне казалось, что будет очень просто уговорить летчика сделать два-три круга над Каменным островом.

. . . . .

Москва, ул. Чкалова, 14/16.

Уже пятый день я в Москве и вот только сейчас нашел время открыть этот альбом. Изуродованный, обшарпанный, с ободранным переплетом альбом. Что с ним случилось? А случилось то, что в Ленинграде, в Союзе писателей кто-то мне сказал, будто в самолет можно взять с собой не больше двадцати килограммов вещей. И вот два или три дня я убил на облегчение своего багажа. В частности, содрал переплеты с двенадцати записных книжек и дневников. Выбросил массу нужных мелких вещей — например, металлическую мыльницу. Оказалось, однако, что труды мои были напрасны. При желании я мог перевезти не двадцать килограммов, а целую тонну. В грузовом «Дугласе», на котором мы летели, было всего три пассажира: К. М. Жихарева, А. А. Фадеев и я.

Впечатления не записал сразу — теперь уже всего не вспомнишь. Запишу коротко то, что осталось в памяти.

Провожал нас до Ржевского аэродрома почему-то Павел Лукницкий[6]Недавно читал опубликованные дневники покойного П. Н. Лукницкого «Сквозь всю блокаду» и там, на с. 314, в записи от 8 июля 1942 г. прочел: «В тот же день, вчера вечером, я провожал в автомобиле „пикап“ до аэродрома А. Фадеева и Л. Пантелеева, улетавших в Москву». Эта перекличка голосов, две дневниковые записи, почти одновременно сделанные 36 лет назад, почему-то необыкновенно тронули меня. (Примечание 1979 г.). Ксения Михайловна устроилась рядом с шофером, мы с Лукницким сидели на бортиках грузовичка, а Фадеев всю дорогу стоял широко расставив ноги и всю дорогу насвистывал фокстрот «Сказка». Где, в какой час, в каком доме этот мотив мог пристать к нему в осажденном Ленинграде? Почему-то этот вопрос мучил меня, мешал сосредоточиться, сохранить то состояние души, которого требовала минута.

В самолете А. А. расстелил на полу газету и лег спать, укрывшись с головой своим кожаным коричневым регланом. Ксения Михайловна спала, сидя на узенькой дощатой лавочке. А я тоже сидел на этой лавочке, но не спал ни минуты, все смотрел в окошко…

Летели совсем низко, бреющим полетом. Все было видно — и розовеющие на утренней заре озера, и леса, и деревни, и бредущее по дороге стадо, и даже люди, которые трогательно махали нашему самолету платками и шапками.

Была одна остановка, как выяснилось потом — вынужденная. Наш «дуглас» выследили немецкие истребители, открыли пулеметный огонь. Сопровождавшие нас «Яки» вступили с ними в бой и в конце концов отогнали этих воздушных хищников. А наш «дуглас» в это время отсиживался на какой-то большой поляне или на лесной просеке.

Это было уже утром. Мы вышли из самолета, дышали лесной летней свежестью. И помню, как буквально пронзил меня крик петуха, донесшийся из ближней деревни. Ведь больше года я не слышал ничего подобного.

. . . . .

Три или четыре месяца я ходил с палкой. Даже по комнатам. Казалось, что без нее не могу сделать ни шага. А тут, когда сказали: «Москва… Выходить», я растерялся, разволновался и, поспешив, забыл свой посох в самолете. Только очутившись на твердой земле, в порядочном отдалении от самолета, заметил, что иду без палки. Хотел вернуться, а потом махнул рукой и — вот до сих пор свободно разгуливаю без всякой поддержки. Только временами чуть пошатывает.

. . . . .

Фадеева встречает машина. Шофер берет наши чемоданы, устраивает их в багажнике.

Ксения Михайловна объясняет, что ей нужно в Петровское-Разумовское, в Тимирязевскую академию, где живет ее сестра. Это довольно близко от аэропорта. Приезжаем в какой-то кирпичный городок с башенками. Прощаюсь с милейшей Ксенией Михайловной. Фадеев несет ее чемодан. И тут мне впервые приходит в голову мысль: «А куда же поеду я?»

Возвращается Александр Александрович:

— Поехали дальше.

— А куда? — задаю я довольно глупый вопрос.

— А вас мы — к Маршаку. Его самого нет, там сейчас одна Розалия Ивановна. Но Самуил Яковлевич просил, чтобы вы остановились у него.

Задаю типично ленинградский, блокадный вопрос:

— А как же… ведь у меня еще нет карточек.

А. А. тоненько и коротко смеется.

— Ничего, не беспокойтесь. Не объедите Самуила Яковлевича. Мы ему тут кое-что подкидываем.

Так и сказал: «Мы…»

И вот уже пятый день я на улице Чкалова. Живу в комнате мальчиков Розалия Ивановна трогательно опекает меня, кормит и поит.

Успел побывать у Твардовского, у Тамары Григорьевны, у А. И. Любарской.

. . . . .

Сразу по приезде послал телеграмму своим в Ленинград и через два дня, основательно поволновавшись, получил ответную телеграмму: «Живы здоровы благополучно».

Между прочим, находясь на Каменном острове, так не волновался. А ведь с этого острова я и телеграммы подать не мог. Что значит сила расстояния! Отсюда, за 600 километров, совсем по-другому видится этот мрачный, затемненный, задымленный, без единого стекла в окнах, разваливающийся, осыпающийся под грохот бомбовых ударов и артиллерийских обстрелов город. Видишь только черное, страшное, горькое. Хотя знаешь, что в городе работают кино и театры, ходят трамваи, на пляже у Петропавловской крепости какие-нибудь мальчики и девочки в плавках купаются и загорают…

. . . . .

Обедаю в писательской столовой на улице Воровского. Мне выдают какие-то «ленинградские талончики». Вчера сидел за большим — человек на двенадцать — столом. За тем же столом обедали Новиков-Прибой, Лев Кассиль, Л. Леонов, В. Бахметьев… Других не знаю.

В середине обеда появился Иосиф Уткин. В военной гимнастерке, на груди блестит медаль, которую он только что получил.

— Здорово, служба! — приветствует его Кассиль.

Когда-то, в дни нашего с Кассилем детства, такие медали носили старые отставные солдаты.

. . . . .

Я никогда не встречался с Пастернаком. Даже портрета его почему-то не случалось видеть. Вчера увидел его в столовой и сразу узнал. Каким же образом?

Помогли — Андроников и Цветаева.

Андроников удивительно верно, точно (хотя и сильно шаржируя, конечно) изображает Бориса Леонидовича, его манеру говорить.

И уж совсем не осталось сомнений, что передо мной Пастернак, когда вспомнилось цветаевское:

«Похож одновременно и на араба и на его коня».

Арабская смуглость, арабские выпуклые глаза и вытянутое, ноздреватое, трепетно-ноздреватое лицо.

. . . . .

Еще одна ленинградская заметка. Профессор Вериго зимой, по пути в институт и из института домой собирал каменный уголь, которым топил времянку.

— Я рассудил так. Угля, конечно, в городе мало, но все-таки, как бы мало его ни было, он есть, его возят и, как полагается, хоть немного да теряют при перевозке. Теперь я хожу по мостовой. На расстоянии четырех километров нахожу кусков шесть-семь.

. . . . .

Звонил Фадеев. Сказал, что устроил для меня и для Ксении Михайловны путевки в санаторий.

. . . . .

Читаю листовку, привезенную из Ленинграда:

«Съедобные дикорастущие травы и способы использования их».

Из рогоза с его бархатистыми шоколадного цвета шомполами наверху можно, оказывается, печь вкусные лепешки. Молодые же стебли варят в соленой воде.

Из корней одуванчика приготовляется кофе.

Из листьев первоцвета — витаминозный салат.

Молодые корни лопуха сушат и мелют на муку. Или делают из них сладкое повидло.

То, что можно есть щавель, крапиву, цикорий, иван-чай, сныть, манник, — мы и без листовок знали.

. . . . .

В день, когда я приехал (или на другой?), в Москве была воздушная тревога. Где-то далеко потявкивали зенитки. Говорили, над городом пролетел немецкий разведывательный самолет.

В городе действует закон о затемнении. Существуют бомбоубежища. Видел разбитый бомбами Вахтанговский театр. Но вообще-то, по сравнению с Ленинградом, Москва совсем мирная.

Все страшное — позади. Страшное — это ноябрь-декабрь прошлого года.

. . . . .

Шел переулком в Замоскворечье, услышал за окном женский голос:

— Изволь с хлебом есть!..

Ну, думаю, слава богу, значит, здесь дети не пухнут и не мечтают о дуранде, о хряпе, о соевом молоке, как мечтают о них дети ленинградские.

. . . . .

Архангельское.

Да, то самое, вельможное, юсуповское, пушкинское. Сейчас здесь санаторий для высшего начсостава Красной Армии. Накануне я был в Союзе, видел Фадеева. Спросил:

— Какое же я имею право лечиться в этом санатории? Я ведь всего лишь интендант третьего ранга.

— Вы — ленинградец, блокадник. А это — высшее звание, — ответил Фадеев.

Ксения Михайловна, узнав об этом, возликовала. Фадеева она и без того — не только обожает — боготворит.

. . . . .

Санаторий заполнен генералами, полковниками, подполковниками. Ниже батальонного комиссара, кажется, никого не встречал. Впрочем, тут, как в бане, не узнаешь, кто дьякон, кто не дьякон. Все ходят в американских полосатых пижамах, и мне вспоминается то, что говорил Женя Шварц о шоферах и театральных администраторах.

Есть несколько женщин: тяжело раненные медсестры и врачи. Одна медсестра на протезах. Говорил с нею вчера часа полтора, записал отдельно.

. . . . .

Начальника госпиталя, толстого бригврача Ошмарина (брюки навыпуск, светлая полотняная фуражка) раненые и отдыхающие называют «Князь Юсупов», поскольку это он сейчас хозяин Архангельского.

. . . . .

В Архангельском, как известно, бывал Пушкин. Здесь есть Пушкинская аллея. Есть памятник ему. Сейчас он — в ящике, как и многие другие статуи. От осколков.

Сам дворец закрыт. Но мы с Ксенией Михайловной, получив разрешение, прошлись бегло по анфиладам. Пустовато, так как все мало-мальски ценное спрятано или эвакуировано.

. . . . .

Ксения Михайловна — первая жена Вячеслава Шишкова. А ее первый муж — известный врач Жихарев, внук (или правнук) того, пушкинских времен Жихарева, автора «Записок». Ксении Михайловне, думаю, лет под семьдесят, если не семьдесят. Но — бодра, бойка, весела, остроумна, жизнелюбива. Каждый день забирается по приставной пожарной лестнице на крышу дворца, загорает.

Призналась мне, что с институтских (институт благородных девиц) времен и до сего дня ни разу не спала больше пяти часов в сутки.

. . . . .

«…Вы приподняли меня принять дары и поцеловать чашу; это летом было, и голубь пролетел насквозь через купол из окна в окно».

Откуда это? Никогда бы не угадал, если бы дали одну цитату. Достоевский! «Подросток». Как же богат, многообразен талант его!..

. . . . .

Живу в большой двухместной палате. Мой сосед — молодой бригадный комиссар — целый день отсутствует, играет на открытой террасе в шахматы. Я работаю. Переписал «Маринку», начал писать о мальчике-перевозчике на Каменном острове.

. . . . .

2 августа 42 г.

Без малого месяц, как я из Ленинграда. А еще живет, живет во мне блокадник.

Обедаем в санаторной столовой. За столиками по двое. Со мной сидит молодой (то есть моего возраста) полковник.

Кормят нас — на убой. Каждое утро перед твоим прибором кладут отпечатанное на машинке меню на завтра. Не поленись, возьми карандаш и отметь птичкой то, что тебе нравится. Что хочешь и сколько хочешь. Не ленюсь, отмечаю.

И тем не менее…

Сегодня за обедом вижу — мой сосед съел котлету, а гарнир, гречневую кашу, почти не тронул.

— Вы не будете? — говорю я.

— Что не буду?

— Доедать.

Недоуменно пожимает плечами.

— Нет.

И вот я спокойно придвигаю к себе его тарелку и ем недоеденную им кашу.

Он с удивлением и даже с некоторым ужасом на меня смотрит. Заметив этот взгляд, я говорю:

— Я — ленинградец, товарищ полковник.

Это отношение к хлебу и вообще ко всякой пище, как к чему-то священному, благословенному, вероятно, никогда не исчезнет. Понимаю, как странно и дико выглядит мое поведение со стороны, какое насмешливое и даже брезгливое чувство оно вызывает. Но зато и мне уже не понять их — тех, кто может отодвинуть тарелку, полную рассыпчатой, красноватой, поблескивающей жиром гречневой каши.

. . . . .

Вспомнил, как в Ленинграде, в декабре еще кажется, принесла мне мама пайку хлеба или утреннюю часть ее. Я лежал больной, читал. Неловко разломил хлеб и крошка упала на пол. Я не поднял ее, но читая, все время помнил, что предстоит что-то приятное. Что же? Ах, да, могу нагнуться и поднять с пола эту крошку — грамм или полтора черного хлеба!..

. . . . .

Из чего, между прочим, состоял этот хлеб? Говорят, в самые трудные дни муки в нем было процентов десять-пятнадцать. Остальное — отруби, целлюлоза, жмых и даже будто бы глина…

. . . . .

Архангельское.

Молодой бригадный комиссар, севастополец, рассказывает, как он получал орден. Приехал он позже других, с передовой, и ордена вручали только двоим — ему и какому-то полковнику.

— Мы построились с ним вдвоем, Н. вручил ордена, поздравил нас, полковник речу сказал, потом я «ура» закричал…

. . . . .

Старик генерал заканчивает разговор с приятелем по телефону.

— Ну, жму тебя.

Среднее между «жму руку» и «обнимаю».

. . . . .

В большом сарае пылятся, сохнут и мокнут, приходят в ветхость театральные декорации работы Гонзаго! Впрочем, вспомним, сколько гибнет сейчас и разрушается ценного, художественного в Ленинграде, в Киеве, в Одессе — по всей нашей огромной стране!..

. . . . .

Сидел на террасе, говорил с генералом X. Накануне он дал мне читать пьесу молодого провинциального автора. Пьеса мне не понравилась. Я сказал. Он обиделся — потому что пьеса отчасти о нем.

Заговорили о литературе вообще, о стихах, о Симонове, о Маяковском.

X. поморщился.

— Маяковский! Ведь, между нами говоря, мы его, этого Маяковского, только за политику ценим.

— Послушайте! Что вы говорите?! Это — прекрасный поэт.

— А-а!

Махнул рукой. Замолчал. Поджал губы. Скорее всего, побоялся ругать поэта, названного первым и лучшим.

. . . . .

У Ксении Михайловны очень хороший московский выговор. Очень по-московски акает. Рассказывает, что над нею всегда посмеивался Вячеслав Яковлевич, передразнивал ее:

— Пайдем, прайдемся па Невскаму.

(В записи это выглядит каким-то восточным акцентом. У москвичей «а» — широкое и короткое).

. . . . .

Рассказывал генерал О.: командующий Эн-ской армией Ефремов погиб в бою на Западном фронте. Через несколько дней немцы бросали с самолетов листовку, в которой сообщали, что нашли тело генерала Ефремова и «похоронили его с воинскими почестями, которые заслужил этот храбрый генерал». Ради чего это было сделано? Чтобы наши военачальники стремились активнее погибать?

. . . . .

Ксения Михайловна — про соседей:

— Комики в нашем домике.

. . . . .

Она же:

— Все у него как-то огурцом выходит.

То есть неладно.

. . . . .

Вторую неделю сижу на диете, глотаю какие-то американские пилюли, пью ессентуки. На смену прекрасному самочувствию, ощущению вернувшейся молодости, здоровья пришло то, о чем я уже думать забыл.

«Желудочник» я очень старый. В детстве в Мензелинске перенес тяжелую форму дизентерии, чуть не умер, с тех пор постоянные неполадки в этой области.

Лечился и в Ессентуках, и в Железноводске, и у профессора Беленького, и у профессора Бичунского, и у А. Д. Сперанского…

Лет десять сидел на диете. Смеялись, будто мама протирает мне по утрам через сито манную кашу. Черного хлеба я не ел. Жареного не ел. Кислого не ел. Копченое от меня прятали под замок. И все это не было блажью. Малейшие нарушения диеты вызывали расстройства.

И вот — голод. Ем не черный хлеб, а суррогат его, в котором муки было куда меньше, чем отрубей, соломы, целлюлозы и даже, говорят, глины. Хлеб этот не ломается, он — вязкий (был таким, потом, к весне, от него вдруг пахнуло настоящим ржаным хлебом).

Выше я где-то уже перечислял, что мы ели. Повторяться не буду. С аппетитом ел я, например, столярный клей и подошвенную кожу. И — хоть бы что. И кожа, и глина, и солома, и столярный клей отлично переваривались — ни малейших признаков гастроэнтероколита.

Вообще для ученых медиков голодная зима 1941/42 года дала, я думаю, массу интереснейшего материала, задала сотни, если не тысячи загадок.

Такой, например, факт. Несколько лет назад под нижней губой у меня выросла и с каждым годом увеличивалась в размерах бородавка. Она мешала мне бриться, я постоянно задевал ее, возился с йодом, квасцами и тому подобным.

В начале апреля на Каменном острове вдруг замечаю, что бородавки этой нет. Я съел ее. То есть, не я сам, не зубами, а мой голодающий организм ее съел. Потому что, голодая, человек занимается самопоеданием. Прежде всего исчезают, поглощаются жиры. Потом наступает очередь других тканей. Уходят мышцы. И в первую очередь, я думаю, — все ненужное, лишнее. Опухоли, например, вроде моей бородавки.

Интересно, как обстояло дело с опухолями злокачественными…

Между прочим, тем обстоятельством, что человек начинает худеть за счет жиров, объясняется, почему женщины стали умирать в Ленинграде позже (в среднем месяца на полтора-два). У женщины, как известно, больше жировых отложений.

Последнее время в Ленинграде я чувствовал себя отлично. Месяца два и в самом деле испытывал что-то вроде возвращения молодости. Впечатление, будто весь организм обновился. Так оно, вероятно, и было: на смену ушедшим, съеденным, сгоревшим клеткам пришли новые.

И по-прежнему и желудок и кишечник работают отлично. Безотказно.

Но вот я попадаю в Архангельское. Как человека, перенесшего ленинградский лютый голод и при этом не имеющего никаких жалоб, меня сажают на общую диету. Надо сказать, я не злоупотребляю этим. Кровавых бифштексов не ем, уксуса и горчицы за столом не трогаю. Заказываю манную кашу на молоке, какао, яйца всмятку, бульон, котлеты… И все-таки… Уже дней через десять появляются один за другим симптомы, от которых меня избавили голод и блокада. Почти каждый день я сижу в очереди к врачу. Меня переводят на «щадящую» диету, потом на строгую диету. Назначают минеральную воду. Грелку на живот. Поговаривают о больнице.

. . . . .

В парке военного санатория симметрично расставленные изящные скульптурные группы:

«Менелай с трупом Патрокла».

«Давид убивает Голиафа».

«Геркулес душит Антея».

Во всяком случае, если не стоят, то должны были бы стоять.

. . . . .

Искусство — это возвращенное детство.

. . . . .

Вчера появился «новенький» — генерал Петров, герой Одессы и Севастополя.

Я с ним не заговаривал, но чем-то он меня покорил, что называется, с первого взгляда. Вероятно, среди тех, кто меня окружает, есть личности незаурядные, глубокие, сильные (медсестра Анечка, влюбившаяся в тяжелораненого пленного финна, потерявшая через два года ноги и упорно осваивающая протезы), но в целом публика скорее раздражающая, чем вызывающая восхищение или преклонение. Бесконечный преферанс, козел, шашки… Читают, как правило, только молодые, то есть те, кто помоложе. И вот появляется этот невысокий сухощавый человек в пенсне. Читающим я его, правда, не видел. Но и представить его за пулькой, за игрой в домино, просто развалившимся в шезлонге — невозможно. Сконцентрированная энергия. Ходит, даже здесь, в санатории, быстро, как будто опаздывает куда-то. У него довольно заметный тик, результат недавней контузии: слегка подмигивает, помаргивает, дергает головой.

Приехал он с сыном. Сыну лет семнадцать, похож на молодого Пушкина. Он — в полевой форме, служит адъютантом при отце. Между собой отец и сын — даже наедине — на «вы»:

— Петров! Эй, Петров!

— Так точно, товарищ генерал.

— Узнайте, когда принимает окулист.

— Есть, товарищ генерал. Узнать, когда принимает окулист.

Рука под козырек, четкий поворот через левое плечо… Тук-тук-тук…

. . . . .

Застал я здесь еще одного юношу — сына легендарного генерала Панфилова, героя прошлогодних боев под Волоколамском. Были соседями два или три дня.

. . . . .

Командир полка — другому:

— А сколько у тебя орлов осталось после этого боя?

. . . . .

22 августа 42 г.

День пригожий. Не жаркий, но по-настоящему летний. Всё еще в цвету. Зелень еще густа, ярка, не жухнет. И так хорошо, сочно и пряно пахнет.

Утром получил с оказией письмо от К. М. Жихаревой. Просит передать два пакета (с книжками, бумагой, мулине и пр.) — один нашему общему врачу Наталии Сергеевне, другой — бывшей ее соседке по палате. «В награду» сообщает мне новость: война кончится 23 сентября!..

После завтрака, поработав часа полтора, сидел в саду, читал воспоминания генерала Брусилова, ответил Кс. Мих., ходил на почту, оттуда прошел в село Архангельское. Разыскал тамошнюю церковь — единственную достопримечательность Архангельского, которую еще не видел. Церковь старинная, XVII века, но даже по нашим масштабам запущена до безобразия. Кресты сняты. Колокольня, поставленная Юсуповым в 1819 году, сломана наполовину перед прошлогодним наступлением немцев. Церковь стоит на крутом и очень высоком берегу Москвы-реки. Небольшой погост возле нее тоже бесстыдно запущен и загажен.

После обеда, немного полежав с грелкой, работал. Вечером, изменив обыкновению, ходил на концерт. Против ожидания концерт очень хороший. Чудесный женский дуэт — старинные русские песни. Перед сном еще поработал, написал маме и Ляле.

Никто не поздравил меня. Но сам этот день был хорошим подарком…

. . . . .

Генерал Петров пробыл в Архангельском четыре дня и не выдержал — уехал.

Я видел, как он шел с маленьким чемоданчиком (другой чемодан, побольше, нес сын его), а рядом семенил тучный Ошмарин, уговаривал Петрова остаться.

— Нет, нет, — говорил Петров, дергая головой, — не уговаривайте. Я выспался, отдохнул, с меня хватит.

И уехал. На фронт, конечно.

. . . . .

Москва. Госпиталь при клинике проф. Кончаловского. Неделю назад военно-санитарная машина привезла меня сюда прямым рейсом из Архангельского.

По Архангельскому я скучаю не очень. С удобствами и питанием здесь, конечно, похуже, в палате кроме меня еще семь человек, но люди — интереснее. Работать хожу по вечерам, с разрешения начальства, в ординаторскую.

. . . . .

Раненых одолевают студенты-кураторы. Два часа подряд (положенное по расписанию время) терзают попавшего в их руки солдатика расспросами: не болел ли кто-нибудь из родственников туберкулезом или венерическими болезнями, не чувствует ли он боли в pilorus, был ли стул, какой консистенции и так далее. Мнут живот, колотят по спине (это называется выстукиванием). После одного такого кураторства белорус Стасевич, натягивая рубаху на разрисованный химическим карандашом живот, сказал:

— Ни. Отсуда живым нэ выйдешь.

. . . . .

Мой сосед Бородин. Воронежец. Рабочий. 34 года. Нефрит. Отеки на лице. Степенен, медлителен, выкуривает одну папиросу в два дня. Когда говоришь ему «спокойной ночи», отвечает:

— Взаимно вам.

. . . . .

В палате лежит некто Королев, белорусский партизан. Два сына его пропали без вести на фронте. Одному — 20, другому — 22 года. Оба — командиры, только перед войной кончившие военные училища. Один (старший) был в Белостоке, младший — в Новгороде. За все время войны родители не получили от них ни одного письма.

Королев — высокий, сухой, с очень белыми, крупными зубами, с выдающимся кадыком, бритоголовый. У него желтуха.

Жена его и двое младших детей эвакуированы в Туркмению.

О сыновьях он способен думать и говорить без конца. Вернулся с концерта — из клинической аудитории:

— И тут не могу забыть о них. Сижу и оглядываюсь, а вдруг да среди раненых Володька и Павел? А?

. . . . .

«Колымажка» — так называют в госпитале тележку, на которой возят в операционную раненых («Меня на колымажке в палату привезли»).

. . . . .

Осень. Раненый мечтает о доме:

— Эх, красота сейчас! Осинки — красные, березки — желтые…

. . . . .

Госпиталь помещается в клинике Медицинского института на Пироговке. Кино и концерты — в аудитории, где на черной доске еще не стерты формулы и рецепты.

. . . . .

Палисадник у госпиталя. Раненые — в серых халатах и в самодельных киверах (треуголках), сделанных из газеты. Прогуливаются и по тротуару — у трамвайной остановки.

. . . . .

Пожилая сестра в госпитале — раненым, вернувшимся с прогулки:

— Ну что, нагулялись, гулёры?

. . . . .

Раненый:

— Я могу курить, а могу и не курить.

Стасевич:

— Значит, ты нэ курец, такой человек называется пустокурец.

. . . . .

Госпиталь. Концерт — в аудитории. Выступают солисты Большого театра. У подножия амфитеатра выстроились полукругом коляски с тяжелоранеными. От «хирургических» дурно пахнет. Заслуженный артист республики, бас, поет «Застольную песню» Бетховена. За его спиной на черной доске полустертая запись, сделанная днем, на лекции:

1. Перитонит, общий и местный (диффузный), острый и хронический, первичный и вторич-

. . . . .

Госпиталь. Палата тяжелых больных. Раз в четыре дня приезжает к ним кинопередвижка. Чтобы не утомлять раненых, показывают не больше двух-трех частей. Таким образом, две серии «Петра Первого» демонстрируются тут в течение полутора месяцев. Многие не доживают до последней части.

. . . . .

Бесконечные разговоры о втором фронте:

— Ох, высадить бы полтора миллиончика — в Бельгии или в оккупиванной Франции. Жестокое дело будет! Красивое дело!..

. . . . .

Врачи в госпитале приспосабливаются к понятиям раненых. Вместо «Стул был?» спрашивают:

— На двор ходил?

. . . . .

В госпитале. Говорят о семейной жизни, о необыкновенных случаях, когда супруги, после четырнадцати лет идиллической совместной жизни, вдруг начинали ссориться и разводились.

Белорус Стасевич:

— Есть старая присказка: если черт у хату всэлится — дед с бабой делится.

. . . . .

Раненый вернулся с комиссии.

— Ну, нянечка, до свиданьица, на днях в отпуск еду.

— Ну, путь добрый тебе. А у меня муж и четыре брата в бессрочный уехали.

— В Землянск?

— Да. В Землянск.

. . . . .

Про тяжелораненого:

— Нет, братцы, такого шоколадом корми — не поправится.

. . . . .

Батальонному комиссару, тяжелораненому, не спится. Восемнадцать суток без сна.

— Только засну — сразу война снится.

Другому «все мерещится, будто из меня сделали гусеницу танка и я все верчусь и верчусь».

. . . . .

Новенький в госпитале:

— Как у вас тут насчет блох и прочего?

— Небольшие десантики бывают.

. . . . .

«Россия сильна чрезвычайно только у себя дома, когда сама защищает свою землю от нападения, но вчетверо того слабее при нападении…»

Достоевский. «Дневник писателя»

. . . . .

Дом «в усиленно-русском стиле».

Там же

. . . . .

В госпитале. Раненый танкист в самокатной коляске. С трудом разворачивается и вкатывает свою тележку в узкую дверь уборной.

— Эх, мать честная! Когда-то шофером первого класса работал, а тут в сортир не могу въехать.

. . . . .

Раненый белорус перед операцией волнуется, спрашивает у врача:

— А что вы со мной робыть будете?

— Что-нибудь сробим.

. . . . .

Палата в госпитале. Восемь коек из никелированных дутых труб. Такие же — стальные — столики. Стены как во всех больницах. Кремовая панель, верх и потолок белые. Очень высоко под потолком, в матовом круглом плафоне одна-единственная лампочка. Стены украшают три картины: очень дурно, аляповато написанный маслом портрет Сталина, пейзаж и натюрморт — цветы, рассыпанные по столу. Посреди палаты — маленький белый столик, на нем играют в домино, тут же ставится поднос с хлебом и прочее, когда наступает долгожданный час обеда.

. . . . .

Тараканов в России издавна зовут прусаками, в Пруссии — русскими, русаками. Во времена Данте и Боккаччо флорентийцы называли их сиенцами, а сиенцы — флорентийцами.

. . . . .

Майор Пресников рассказывал вчера совершенно мюнхгаузеновскую историю. Клянется, будто своими глазами видел, как неприятельский снаряд попал в жерло нашего орудия, не взорвался и заклинил ствол.

. . . . .

Раненым скучно. Душа-парень Борискин утром объявляет:

— Беру на себя обязательство уничтожить пятьдесят мух.

Весь день посвящен охоте на мух.

— Они, черти, рассредоточиваются ловко!

— Ага. Маневренность у них хорошая.

— О! О! Смотри, пикирует!..

. . . . .

Как странно, вероятно, звучит для какого-нибудь читателя пионера или комсомольца выражение «обедали за высочайшим столом». Что значит высочайший? Выше некуда? Вот неудобно небось было обедать! А стулья? Тоже высочайшие?

. . . . .

В госпитале раненый, получивший передачу, угощает другого:

— Сосед, на рыбы…

— Не имею нахальства отказаться.

. . . . .

Раненый командир, лейтенант, лет под сорок, из деревенских, рассказывает разные «загадочные случаи» из своей жизни.

— Я, конечно, не верю, это есть плод суеверия, и, конечно, никакого колдовства нет, но вот это был, действительно, такой факт…

Рассказывает, как в деревне, когда был он еще совсем молодым парнем, приснился ему такой сон. Будто сидит он в избе у окна, зевает. Зевнул — и рукой провел по щеке. Смотрит: что такое? Рука черная. Вытер руку, опять провел по лицу — опять рука черная. По другой щеке провел — ничего.

А на другой день была у них в деревне вечеруха. Он танцевал. А его троюродный брат напился, с кем-то подрался, замахнулся железным болтом и нечаянно ударил вместо супротивника — рассказчика, этого будущего лейтенанта. Тот в «горячке» боли не почувствовал, только схватился за щеку.

— Посмотрел на руку — красная. Тут я свой сон и вспомнил.

Кто-то из слушающих замечает:

— Говорят, сон в руку — токо до обеда.

Рассказчик:

— Ну, это не показатель.

. . . . .

С первых дней мировой войны 1914 года в Англии стал популярен, стал крылатым такой циничный лозунг:

«Англия будет драться до последнего русского солдата».

Не вспомнилась ли и не пришлась ли по душе эта милая шутка отцов выросшим и возмужавшим деткам?

. . . . .

Прочел у Честертона*:

«Детям кажется, что малейшее несчастье влечет за собой гибельные последствия. Заблудившийся ребенок страдает не меньше обреченного на адские муки грешника».

До чего же это верно, как долго и упорно живут в памяти эти ужасные страдания, это чувство обреченности, охватившее заблудившегося, потерявшего маму!

. . . . .

В госпитале. Лейтенант Борискин, двадцатисемилетний красавец, рязанский, рассказывает историю своей женитьбы. Он еще учился на третьем курсе Московского текстильного института. Родители были против этого брака. У жены тоже. Своих комнат ни у жениха, ни у невесты не было. Решили «расписаться» тайно. В назначенный день долго ходили у подъезда загса, не решались войти, стеснялись. Наконец набрались храбрости, вошли.

— Жена, правда, еще раз хотела смыться, но я ее поймал на лестнице. Вошли. Сидят все такие торжественные, с шаферами, с родственниками, с букетами… А мы и одеты-то по-будничному. Сидим, робеем, ноги под стульями прячем. Вдруг дверь открывается, выходит какая-то мымра и кричит:

— На брак!

Так, вы знаете, в санаториях кричат: на душ!

Расписались кое-как, вышли на улицу.

— Ну, — говорю, — жена, давай пошли по домам.

. . . . .

Генерал Гейман — один из участников русско-турецкой войны 1877–1878 гг., «герой Ардагана» («витязь Ардагана», как назвал его корреспондент «Нового времени» Симбирский), был сыном барабанщика-еврея. Чтобы в те времена еврею дослужиться до такого высокого военного чина — мало было быть просто умным, просто храбрым, просто талантливым. В каком-то отношении надо было быть выше корсиканца Буонапарте.

. . . . .

Рассказ или пьеса, маленькая комедия. История Федьки Калюжного (рассказанная им товарищам по палате).

На фронт пришли посылки. В одной из них — письмо («Дорогой неизвестный боец, пишет тебе неизвестная тебе» etc.) Московский адрес. Посылка досталась Ф. Калюжному. Завязалась переписка. Товарищ Калюжного заболел, его направляют в Москву лечиться. Калюжный дает ему адрес девушки, просит навестить. Тот из московского госпиталя звонит или пишет открытку, выдает себя за Калюжного. Свидание. Может быть, женщина не молодая и не красивая.

— Я не думала, что мы встретимся. А ему… ему приятнее, если пишет молоденькая.

. . . . .

Фамилии раненых:

Фень, Чемерис, Подопригора.

. . . . .

— Что сегодня в кино?

— Мировая картина в десяти сериях: «Несчастная мать сопливого ребенка».

. . . . .

Пить чай (вместо сахара) «с дуем», то есть дуть на блюдечко.

Вполне заменяет сахар. Знаю по собственному опыту. Пил так без малого 12 месяцев.

. . . . .

А то еще есть другой способ: повесить кусочек сахара на ниточке, раскачать его — он по очереди всех чаевничающих обойдет и по зубам пощелкает.

. . . . .

Широкая натура

(из рассказов раненого лейтенанта)

— Она мне на шею кинулась и говорит: «У меня муж есть, я Славку Харитонова безумно люблю, а тебя еще больше!»

. . . . .

У Честертона — панегирик туману. «В тумане получает материальное воплощение та внешняя сила, которая придает уюту чистое и здоровое очарование».

И ниже:

«Я не без основания подчеркиваю высокую добродетельную роль тумана, ибо, как это ни странно, но атмосфера, в которой развертываются романы Диккенса, часто важнее их интриги».

До чего же это здорово, как верно!.. Не прошло года с тех пор, как я читал «Большие надежды», а я уже не мог бы, вероятно, пересказать содержание этого романа. Атмосфера же его живет со мной и во мне, и, думаю, будет жить всегда.

. . . . .

Молодой профессор осматривает раненого, пальпирует желудок. Руки у него — холеные, красивые, голову он повернул, задумчиво смотрит в окно, похоже, что играет что-то грустное, элегическое на рояле.

. . . . .

«Можно замолить даже такой поступок, как убийство, но никогда не простить себе опрокинутой миски с супом».

Почему я выписал эти слова из книги Честертона о Диккенсе? Потому что они обо мне! Это — та мисочка с супом, которую принесла мама в феврале из Дома писателя. И именно эту опрокинутую мисочку, я, вероятно, никогда не смогу простить себе.

. . . . .

Уж поскольку начал записывать в эту тетрадь о некоторых своих ленинградских злоключениях, запишу и московское продолжение этой муторной и нелепой истории.

В середине октября разыскал и навестил меня в госпитале Женя Шварц, приехавший по театральным делам из Кирова. С тех пор, как я его не видел, он похудел ужасно, рядом с ним я — толстяк. И в самом деле — таким полным, упитанным, толстощеким, как этой осенью, я никогда не был!..

Женя порадовался счастливому повороту в моей судьбе. Признался, что не верил в возможность моего спасения. В Кирове слышал, что я погиб.

В конце месяца меня выписали из госпиталя. Куда идти? Беспокоить Розалию Ивановну не хотел. Лучше бы всего устроиться в гостиницу. Но как это делается в военное время, сообразить не мог. Маршак в Москву еще не вернулся. Идти в Союз, к Фадееву — не хотелось ужасно. Не знал, что идти придется все-таки…

В гостинице «Москва» разыскал Евгения Львовича. Он повел меня к администратору. Отрекомендовал с самой лестной стороны. Однако на того это нисколько не подействовало.

— Ничего нет и в ближайшее время не предвидится.

У самого Шварца комната совсем маленькая, даже без дивана.

— Погоди, что-нибудь придумаем. В конце концов, на улице переночуешь, беспризорнику не привыкать. Ты Колю Жданова знаешь?

— Читал, но лично не знаком.

— Пойдем к нему. Он человек удивительно симпатичный. И номер у него тоже симпатичный. Главное большой, я сам там две ночи проспал на диване.

Ленинградский критик Н. Г. Жданов оказался и в самом деле ни редкость милым, радушным и очень веселым человеком.

— Какие могут быть разговоры! Конечно, Алексей Иванович, переезжайте сегодня же… Правда, кровати у нас сейчас обе заняты, пока придется на диванчике…

Большой двухместный номер делил с ним в то время военный фотокорреспондент Т.

Николай Гаврилович вместе со мной спустился в вестибюль к администратору, я заполнил анкету, сдал на прописку паспорт.

Спал на довольно широком и не таком уж жестком диване. А рано утром пришла горничная и принесла мне какую-то бумажку. Зав. паспортным столом гостиницы сержант Жаров срочно приглашал меня явиться…

Явился.

В вестибюле, где-то в глубине, за массивным барьером, за спинами администраторш, сидел за своим столиком невысокий парень в милицейской форме. Встретил он меня негодующим возгласом:

— Вы что — смеетесь?

Я сделал серьезное лицо и сказал, что не смеюсь.

Он бросил на стол мой паспорт.

— С таким паспортом, с тридцать девятой статьей, имеете нахальство лезть в гостиницу!

Я стал объяснять ему, что произошла ошибка, что да, я действительно был лишен ленинградской прописки, но потом недоразумение разъяснилось, прописка была восстановлена.

— Посмотрите, говорю, пожалуйста, полистайте паспорт.

Тут, вероятно, следует записать, хотя бы для потомства, что же случилось. А случилось то, что когда «ошибка» выяснилась, дня за два до вылета из Ленинграда меня вызвали в 7-е отделение милиции и сказали, что я могу получить новый паспорт. Но для этого требуется представить три или четыре фотокарточки.

— Где же я их возьму? — сказал я. — Фотографии ведь в городе не работают.

— А этого мы не знаем, — сказал начальник паспортного стола.

Вот тут-то, наивный человек, я и сделал роковой ход.

— Может быть, можно ехать со старым? — сказал я. — Может быть, вы поставите штамп в этот, в старый паспорт?

— Как хотите, — усмехнулся начальник. Теперь мне кажется, что усмешка его была зловещей. Но в ту минуту я предпочел не заметить этого оттенка. Очень уж надоела мне вся эта волынка. Еще бегать за фотографиями!..

Вот именно этот подозрительный, с зачеркнутой и восстановленной пропиской паспорт я и представил сержанту Жарову. Могу ли я по совести осудить его за те слова, какими закончилась наша беседа:

— В двадцать четыре часа покинуть Москву.

Вернулся я в свой («свой»?!) номер совершенно растерянный и удрученный. Милейший Николай Гаврилович как мог утешал меня. Посоветовал звонить Фадееву. С трудом дозвонился до Союза. Фадеева нет и до понедельника не будет. С не меньшим трудом, с помощью Жданова, узнал домашний телефон Фадеева. Не будь рядом Жданова, не стал бы, пожалуй, звонить. Однако перешагнул через неохоту, через застенчивость, позвонил. Сказал, что у меня новые неприятности.

— Приезжайте. Расскажете. Поможем.

— Когда можно приехать?

— Сейчас.

Был у него в Комсомольском переулке, где-то на Мясницкой. Он при мне позвонил своему заместителю Скосыреву. И я тотчас поехал на улицу Воровского к Скосыреву. Там просидел в приемной часа полтора… Получил бумагу, адресованную в 50-е отделение московской милиции: Союз писателей просит прописать такого-то временно в городе Москве.

Поздно вечером был в милиции. Начальник выслушал меня не очень доверчиво.

— Пропишу на три дня. А о прописке более длительной хлопочите через городской отдел.

И началось…

На другой день выстоял и высидел огромную очередь на Якиманке. Тамошний начальник сказал:

— Даю разрешение на две недели. Запросим сегодня же Ленинград. Если выяснится, что прописки вас не лишали…

— Да в том-то и дело, что лишали!.. Но это была ошибка…

Пытаюсь объяснить, как все было. Ему некогда слушать.

— Одним словом — даю указание пятидесятому отделению прописать вас на две недели…

И вот уже восьмой, кажется, день живу на пороховой бочке.

. . . . .

Вернулся в Москву Самуил Яковлевич. Был у меня в моем номере. Да, он уже наполовину мой, фотокорреспондент Т. уехал. Я занимаю одну из двух семейных кроватей. А на диванчике у противоположной стены каждую ночь спит какой-нибудь приезжий — с фронта, из Ленинграда или из тыловых городов, из эвакуации. Наш номер, так сказать — гостиница в гостинице.

С. Я. сидел у нас около трех часов. Пытался «организовать» ужин, звонил метрдотелю, директору ресторана, но ничего, кроме прогорклой тушеной капусты, нам не принесли.

. . . . .

Был в Детиздате. Случайно узнал, что они еще зимой, кажется в Кирове, куда были эвакуированы, переиздали «Пакет». Сделали это, как я понимаю, только потому, что считали меня погибшим.

Неожиданно и очень кстати получил деньги.

. . . . .

Стоял в очереди на главном телеграфе, посылал телеграмму своим. Впереди какой-то плотный, рослый, статный генерал. Телеграмма его лежала на бортике перегородки. Я машинально заглянул: В Ташкент Игнатьевой: «Все отправлено малой скоростью остался холодильник и мелочи»…

Отошел немного в сторону, посмотрел: да, граф Игнатьев*, «50 лет в строю»!..

. . . . .

Октябрь 1942 г. В ресторане гостиницы «Москва» еще играет джаз, но кормят плохо, по талончикам, с хлебом или без хлеба, в зависимости от категории. Среди обедающих преобладают военные — большей частью средний и старший начсостав.

Водку официанты где-то добывают, но за особую мзду — не больше пол-литра на душу.

Заселена гостиница тоже главным образом военными, ответственными работниками и партизанами (приехавшими получать ордена)… Много и нашего брата — свободных художников. Живут здесь сейчас Д. Шостакович, Л. Утесов, И. Эренбург, Павло Тычина, много белорусских и ленинградских писателей.

В номерах запустение, белье не меняют неделями, жиденький и чуть теплый чай подают в стаканах без блюдечек.

. . . . .

В Охотном ряду, на Кузнецком, на улице Горького часто можно увидеть американских, английских, польских солдат и офицеров. Пожалуй, наиболее боевой, бравый, воинский облик имеют поляки. У американцев вид совершенно штатский. Сутулятся, шагают не в ногу, размахивают руками.

. . . . .

Рассказывает Е. Л. Шварц. В каком-то среднеазиатском городе артисты эвакуированного столичного театра устроили по какому-то, уж не помню, случаю банкет, на который пригласили и гастролировавшую в городе труппу лилипутов. Лилипуты были тронуты, за ужином выпили, еще больше растрогались и стали жаловаться Евгению Львовичу — не на судьбу свою, а на изверга-администратора, который, по их словам, нещадно их эксплуатирует.

— Вы только представьте! — говорили они со слезами в голосе. — Что он делает?!! Нас двадцать четыре человека, он счет в филармонию выписывает на двадцать четыре кровати, а сам две кровати вместе сдвинет и всех нас туда уложит, как собачек. А среди нас ведь и женатые есть!

. . . . .

74-я пехотная дивизия была сформирована осенью 1914 года в Петрограде преимущественно из швейцаров и дворников. Поначалу показала очень плохие боевые качества, потом выправилась, ее хвалил Брусилов.

. . . . .

Меню «литерной» столовой провинциального города:

«Компот из сухих фруктей».

. . . . .

Светская дама военного времени. Пьет чай. Гость (от чая отказался, сидит в пальто) чем-то ее насмешил. Она хохочет с трагическим выражением лица.

— Погодите, оставьте, не смешите, у меня сахар во рту тает!..

Пьет вприкуску.

. . . . .

Ноябрь 1942 г. Поздно вечером иду по Тверской. Холодно. Темно. Метет пурга. И вдруг откуда-то словно из-под земли, из подземелья — песня. Останавливаюсь, оглядываюсь: откуда?

Стоит на углу куцая, на курьих ножках застекленная будочка регулировщика движения. В будке — за стеклом толстощекая русская девушка в милицейской форме, в круглой меховой шапке. Пригорюнилась и поет:

Ой ты, домик мой, домок,

Ой ты, терем, тяремок…

. . . . .

На московских рынках больше серых шинелей, чем штатских пальто. Большинство торгующих — инвалиды Отечественной войны. У многих по пять-шесть цветных полосок на правой стороне груди.

. . . . .

Продуктовые сумки, которые до войны назывались «авоськами» (авось что-нибудь попадется), теперь называют «напрасками».

. . . . .

В очередной раз кончилась моя прописка. В очередной раз пишу заявление начальнику 50-го отделения милиции. Жданов, видя, как я терзаюсь, говорит:

— Чего вам ходить? Давайте я схожу. Мне проще.

Правильно. И вид у него импозантнее. Ходит он в командирской морской шинели, на фуражке — «краб». Некоторое время Коля работал корреспондентом на Балтийском флоте, потом по состоянию здоровья его отчислили. Теперь работает в ТАССе.

Тронутый его предложением, вручаю ему свое пространное заявление.

Вечером он возвращается, я спрашиваю:

— Были?

— Да. Был, конечно.

— Ну и что? Видели начальника отделения?

— Видел. Славный дядька. Говорит: пусть живет сколько хочет.

— Так и сказал?

— Да. Так. Буквально.

— «Сколько хочет»?!!

— Сколько хочет, говорит, столько пусть и живет.

Утром Коля уходит к себе в ТАСС. Я сажусь за наш общий маленький письменный стол, выдвигаю машинально ящик и вижу там какие-то бумажные клочки. Смотрю — мой почерк. Пытаюсь понять, что это. Складываю, как складывал в детстве кубики. Что такое??! Мое заявление на имя начальника милиции! В левом верхнем углу резолюция:

«Отказать».

Добрейший Николай Гаврилович не хотел, видите ли, меня огорчать. Ох, и рассердился же я…

Вечером между нами произошла первая крупная ссора.

. . . . .

До сих пор я не тревожил Самуила Яковлевича. Он даже, кажется, не знал о моих прописочных злоключениях. Вчера был у него, рассказал… Он тут же забил тревогу.

От Маршака я вчера узнал, что большую, если не решающую роль в моей судьбе сыграл Л. Р. Шейнин, писатель (автор жизнеописания Леньки Пантелеева Первого) и крупный работник прокуратуры. Сегодня я звонил Шейнину, благодарил его. Он наговорил мне кучу лестного и приятного и в заключение сказал, что вчера ему звонил Маршак, рассказал о моих осложнениях с пропиской. Сегодня дана телеграмма в Ленинград, чтобы поспешили с ответом.

. . . . .

Мало того, что меня выселяют из Москвы, нас с Колей Ждановым пытаются выселить и из «Москвы» — гостиницы. Максимальный срок проживания в гостиницах — один месяц. Коля живет здесь уже четвертый месяц, я без малого полтора. Каждую неделю мы по очереди ходим в Союз, добываем бумагу с ходатайством о продлении. И каждую следующую неделю горничная приносит нам узенькую полоску бумаги со стандартным машинописным текстом: таким-то предлагается к 10 часам следующего утра освободить номер… И чернилами вписано: 748.

Под угрозой находимся все время не только мы, но и те, кто пользуется ночлегом на нашем диване. За это время этим многострадальным диваном воспользовались Михаил Слонимский, Юрий Слонимский, Ефим Добин, журналист В. Кочетов, военный корреспондент подполковник Коновалов, Ник. Черкасов, А. Штейн, В. Каверин, Н. Чуковский, П. Капица, П. Сажин и многие другие.

На днях приехал из Молотовской области Б. Переночевал на нашем диванчике, а утром говорит:

— Спасибо за гостеприимство. Больше тревожить вас не буду. Иду добывать номер.

— Простите, — поинтересовался Коля, — а каким же образом вы будете действовать?

— А вот увидите, каким. Фамилию директора гостиницы вы знаете?

— Да. Самохин Федор Алексеевич.

— Очень хорошо.

Открывает чемодан, достает тоненькую, только что вышедшую в Детиздате книжку, присаживается к столу и делает дарственную надпись:

Многоуважаемому Ф. А. Самохину с благодарностью за гостеприимство и так далее.

Уходит с книжкой, минут через пятнадцать-двадцать возвращается — уже без книжки, но зато с ордером на отдельный номер в том же этаже.

Вечером, вернувшись с работы, Жданов нещадно пилил меня. Жданов, которого кто-то насмешливо назвал Фоней-квасом, то есть человеком неэнергичным, нерасторопным, не умеющим жить, с возмущением говорил:

— Это не я, а вы — Фоня-квас. У вас есть напечатанные книжки, а вы, вместо того чтобы действовать, как Б., бегаете к Скосыреву и меня заставляете бегать!..

Своим зудением он довел меня до того, что я достал из чемодана даже не одну, а целых две книжки: довоенные «Часы» и переизданный в Кирове «Пакет» и надписал их в том заискивающе-любезном стиле, который преподал нам наш старший товарищ.

То, о чем я рассказываю дальше, похоже на анекдот, но так было. Не выдумал ни малейшей малости.

Как и многие другие аборигены «Москвы», мы пользуемся — потихоньку от гостиничного начальства — электрическими плитками. Накануне вечером, заговорившись, мы забыли съесть наш ужин — все ту же темно-коричневую, пахнущую почему-то хозяйственным мылом капусту. Я решил разогреть капусту, поставил тарелку на плитку. Конечно, тарелка минуты через две шумно треснула, то есть разломилась на две равные части. Тарелка была — казенная, гостиничная, с четко выведенными по краям буквами: МТГ, что значило: «Московский трест гостиниц». Чуть тепленькую капусту мы съели, а тарелку, вернее, бренные останки ее, завернули в газету и решили опустить утром на улице в первую попавшуюся урну.

Жданов чуть свет разбудил меня:

— Идемте к Самохину.

Надо сказать, что этот Самохин не только директор «Москвы», но по совместительству руководит еще и всем трестом московских гостиниц. Департамент его помещается на самом верхнем этаже гостиницы «Москва». Поднявшись туда на лифте, мы попали в приемную, которой может позавидовать приемная секретариата СП СССР.

— Федор Алексеевич занят. У него совещание, — сказала нам секретарша.

— Может быть, вы все-таки доложите ему, что его хотят видеть писатели Пантелеев и Жданов, — сверкая ослепительной улыбкой, сказал Коля. Секретарша ушла за толстую дерматиновую дверь и через минуту вернулась.

— Федор Алексеевич просит вас зайти завтра.

— В таком случае будьте любезны передать ему, когда он освободится, вот этот пакетик.

И Коля взял у меня один из свертков и с той же белоснежной улыбкой торжественно положил его на стол.

Когда мы спустились с тринадцатого этажа на первый, в вестибюль, я машинально пощупал оставшийся у меня сверток и сказал:

— Николай Гаврилович, мне кажется, вы передали ей не тот сверток.

— Как не тот?!!

Мы слегка развернули оставшийся у меня сверток. Там мирно покоились книги «Часы» и «Пакет».

— Фоня-квас! — закричал Жданов, выхватил у меня сверток и кинулся к лифту. На наше счастье секретарша была занята, говорила по телефону и не успела еще исполнить нашу просьбу — не вручила директору треста гостиниц черепки гостиничной тарелки.

. . . . .

Часто останавливается у нас, ночует на диване военкорреспондент С. Грубый циник. Это от него я впервые услышал омерзительную поговорку:

— Блат выше Совнаркома.

Он же зарплату называет зряплатой.

Его же изречение:

— Посидеть некогда лежамши.

Жизненный идеал этого С-ва:

— Солдат спит — служба идет.

Как обрадовался С., когда в нашей армии ввели погоны. Часа два он примерял их, пришнуровывал, красовался перед зеркалом.

. . . . .

На лестнице в Литфонде встретил Михалкова. Одет, как молодой царский генерал. Синяя бекеша, погоны, мерлушковая папаха, портупея.

Первые слова его:

— А м-мы вас п-п-похоронили.

Рассказал совершенно фантастическую историю о Введенском.

Они дружили — Михалков и Введенский.

. . . . .

Часто вижу в коридоре или в вестибюле гостиницы генерал-майора графа Игнатьева. Заметно стареет, но выправка по-прежнему гвардейская, форма безукоризненная. Чем-то похож на Викниксора.

. . . . .

Человек на фронте, где-нибудь под Харьковом или у Невской Дубровки, с удивлением, как нечто фантастическое, сновиденческое, проглядывает случайно попавший к нему клочок «Вечерней Москвы» от 26 декабря 1942 года:

Филиал Большого театра объявляет конкурс по следующим специальностям:

тенора 1 и 2

баритоны

басы

октависты…

Филиал ГАБТа — днем ДЕМОН, вечером ЛЕБЕДИНОЕ ОЗЕРО.

Госцирк — Борис Эдер с группой дрессированных львов.

Московский технический институт рыбной промышленности им. А. И. Микояна объявляет о публичной защите диссертации ассистентом Березиной Н. А. на тему: «Питание личинок стрекоз, как конкурентов и прямых вредителей мальков карпа и линя».

Положение в Тунисе…

Творческий опыт классиков.

Уникальная скатерть из цветного бисера…


Читать далее

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть