Онлайн чтение книги Том 7. Эхо
1 - 1

Жизнь каждого порядочного гражданина нашей великой страны состояла, состоит и будет еще долго состоять из клякс, которые, оставаясь за кормой и покрываясь дымкой Времени, сливаются в сплошную гоголевскую лужу из Миргорода (в то «водное пространство», которое иные дураки-губернаторы называют озером).

Вот автор и задается целью восстановить в памяти некоторые кляксы из своей ранней литературной жизни, чтобы оставить их для примера и в назидание будущим поколениям российских сочинителей.

Начинает он с эмбрионального состояния своих писательских амбиций. Затем следуют воспоминания о детских болезнях, то есть левых и правых уклонах в его творчестве. Юношеский период опускается, ибо автор тогда просто валял дурака и в жизни, и на бумаге.

При всем при том не ожидайте найти в книге хоть какой-нибудь сюжет или даже слабенькую фабулу. Потренируйте свои крутые скулы, ибо их не один раз сведет судорога зеленой скуки. Любая теория, включая теорию художественной литературы, требует от постигающего ее волевого напряжения, потому тренируйте волю, чтобы добраться до последней страницы. Правда, здесь есть некоторая неточность. Книгу можно читать с конца или с того места, где она откроется. Автор всю сознательную жизнь плавал в морях и писал морские байки. Здесь моря будет чуточку. И пусть простят автора читатели-моряки.

Каких-то больших глубин в луже или кляксе не бывает. Потому нырять за философским камнем с риском заболеть кессонной болезнью нужды не будет. Да и какие философские тайны могут обнаружиться в произведении усталого «пятидесятника»?

Вода, вода, кругом вода.

И ни грана соли.

От воспитанника до мичмана

(Из юных записей, дневников, писем)

06.06.1948. Финский залив, борт шхуны «Учеба».

Исполнилось 19. Воспитанник Ленинградского военно-морского подготовительного училища. Роса этот флаг целовала, Туман его прятал густой. В краю полуночных видений Он мчался попутной звездой. Флаг Англии! Ветра дыханье Навстречу бросается вам, Но вам нипочем — вы пройдете вперед По кипящим морям! Вперед же, вперед — он там…

Это я под Киплинга хотел, но не пошло. До чего жрать охота!

30.09.1948. Ленинград, Приютский переулок, д. 3.

День принятия присяги. Переведены на первый курс 1-го Балтийского высшего военно-морского училища. Под грохот оркестра и шелест знамен На плечи взвалили мы тяжесть погон. Не думая душу народу отдали И строчки присяги, спеша, прочитали Пусть тошно, пусть страшно так жить, Клянусь, проклиная, я честно служить.

Далее без дат.

Изменять что-либо — часто значит сохранять. Говард Фаст говорит, что творческий процесс — это отбор фактов для создания типичного, а определяется процесс мировоззрением пишущего.

Насилие подразумевает неравенство. Неравенство — следствие неравномерности развития. Неравномерность — закон природы… «За Петропавловкой заря яичным порошком на небеса бросалась».

«Океанская волна просаливала гранит у мола». Вопросы для разработки: 1. Империализм с особенностями и перспективами его самой-самой последней фазы. 2. О недиалектичности основных положений диалектики, самого материализма да и метафизики».

«Чеканясь в марше, идут колонны. Горящей сталью пусть песня льется»… Записи этого года заканчиваются образцом «Заявления в Центральное справочное бюро СССР о розыске перемещенных лиц». Это я пытался искать пропавшего без вести в боях подо Мгой двоюродного брата Игорька.

01.09.1950. Борт учебного корабля «Комсомолец».

Порт Калининград. Погрузка угля. Пятница. Вечером политзанятия. Из последней «Правды»:

«Письмо тов. И. В. Сталину от работников сахарной промышленности Украины. „Марксизм не может считать язык надстройкой над базисом… Великим вкладом в сокровищницу марксизма-ленинизма являются классические труды тов. Сталина по вопросам языкознания. Труды тов. Сталина совершили переворот в языкознании, открыли новый этап в развитии советской науки. Труды тов. Сталина вооружают преподавателей русского языка и литературы в борьбе за преодоление недостатков в преподавании языка и других дисциплин“.

Из высказываний командира нашей бравой роты капитана III ранга Стельмашенко (прозвище — Студебеккер):

„Я проверяю наличие морских мешков на предмет их подписания“.

„Приказываю возложить курсовые знаки на старшин классов“.

(Дело идет о получении курсовых нашивок в баталерке и раздаче их курсантам.) Вчера утром является в роту уже пьяный. Выходит к середине строя. Мы все — сто парней — с большим любопытством пялимся на отца-командира.

Студебеккер:

„Эй, притупите бдительность!“

Осенью 1952 года прибыли мы на стажировку в звании мичманов на эскадренные миноносцы Северного флота. Я попал на эсминец „Осмотрительный“, тип „30-бис“. Головным в этой серии был эсминец „Сталин“. Как и на всяком головном в серии сооружении, чуть не при каждом выходе в море на „Сталине“ случались тяжелые ЧП. А так как в любом ЧП виноват командир, то менялись командиры в режиме чехарды.

Я разок узрел очередного офицера, назначенного на эту высокую должность. Понуро и обреченно поднимался он по трапу на борт корабля, носящего имя благополучно здравствующего вождя.

Через неделю у них произошел затяжной выстрел из орудия главного калибра. Замок открыли раньше расчетного времени — торопились от волнения. Взрыв снаряда произошел в закупоренной башне. Хоронить там было некого.

Наш „Осмотрительный“ стоял на противоположной от „Сталина“ стороне пирса.

Я был назначен дублером командира штурманской боевой части. Звание у командира БЧ было старший лейтенант. Через сутки после прибытия на корабль я автоматически оказался с ним и на дежурстве по кораблю.

Накануне мы ходили в сопки, нажрались каких-то зеленых ягод и меня мутило.

В то же время я был горд возможностью нацепить пистолет и повязку „рцы“. В дежурной рубке висело зеркало, и, хотя брюхо болело все сильнее, мне нравилось разглядывать свое лихое отображение.

Теперь вспоминаю, что никакого зеркала в дежурной рубке, конечно, не было. Был там на переборке ящик для корабельных ключей, закрытый стеклянной дверцей. В этом стекле и отражалось все великолепие новеньких мичманских погон и сияние новенького козырька и капусты.

Для начала следовало вызубрить соответствие числа звонков должности прибывающих для проверки начальников.

Погода была дрянная, шел тягучий заполярный дождь. Старлей, которого я дублировал, сделал то, что и я обязательно сделал бы на его месте: спихнул на меня дежурство и ушел дрыхнуть в каюту.

Помню, как я принимал баржу-водолей, изображая из себя знающего и понимающего начальника. Помню, как принял рапорта дежурных по боевым частям на вечерней поверке. Здесь еще выяснилось, что наш „Осмотрительный“ сам заступил дежурным по бригаде. Об этом (к его глубокому неудовольствию) я доложил командиру корабля. Тот приказал выставить вооруженных вахтенных на пирс.

Около полуночи стоящий вторым корпусом „Отрывистый“ снялся со швартовов и ушел в море. Дождь был такой плотный, что „Отрывистый“ сразу исчез из видимости.

Верхние палубы эскадренных миноносцев представляют собой обыкновенную сталь, которая еще покрыта (от ржавчины) пленкой жирной смазки. Во время дождя по жирной стали извиваются бурные потоки воды. Ходить скользко, вернее, просто-напросто опасно.

Начался отлив, и с обсушек потянуло замогильным запахом гнилых водорослей. Где-то далеко в сопках глухо ухали какие-то взрывы.

Около часа ночи я спустился в каюту, чтобы переодеть промокшие ботинки. По дороге разнес дневального в матросском кубрике. Дневальный сидел, а не стоял, как это положено.

Я начал понимать, что заболел, и заболел серьезно, ибо ощущал озноб и уже большую температуру. Но сказать о болезни, отказаться от дежурства, когда ты всего двое суток на корабле, конечно, было невозможно. Логично было попросить кого-нибудь из ребят о подмене. Но мой сосед по каюте Мишка Куражов (Царствие ему небесное — сравнительно недавно помер в море на подходах к Камчатке) занеможил с похмелья в тот паскудный североморский день. Кроме того, мы — пятеро мичманов — бросали на морской счет и дежурить выпало мне, а закон морского счета нарушить так же невозможно, как заставить Землю крутиться в другую сторону. („Морской счет“ это такая штука. Все участвующие выкидывают любое количество пальцев. Общее количество выкинутых пальцев подсчитывается. Затем от главного инициатора затеи ведут отсчет суммы, на ком цифирь кончается, тот и проиграл.)

Часам к трем ночи ни пистолет, ни фуражка уже не скрашивали дежурства. Знобило, в глазах троилось.

На минутку мелькнул мой старлей и сделал втык за то, что при отходе соседнего эсминца я не врубил обязательные гафельные огни.

Часиков до семи я старательно утешал себя тем, что, например, Седову, когда он брел к Северному полюсу и заболел, было значительно хужее, нежели мне в Североморске.

На дежурстве читать можно, а я как раз изучал Зубова о героизме отечественных исследователей морей и океанов.

Неукротимость Седова в его стремлении к полюсу связана с критикой планов экспедиции правительством. А у Георгия Яковлевича в крови было все свершать начальству вопреки. Да и великий Амундсен уже пожелал „Святой Фоке“ счастливого плавания. Я еще и выписки делал, они сохранились:

15.08.1952. Ваенга.

Г. Я. Седов не знал и не мог предположить, что националисты из „Нового времени“ Суворина, поднявшие шумиху вокруг его плана экспедиции к полюсу, преследовали единственную цель — отвлечь внимание народа от назревающих в стране революционных событий.

Они образовали так называемый „Седовский комитет“, позднее переименованный в „Комитет для снаряжения экспедиции к Северному полюсу и по исследованию русских полярных стран“. Комитету было разрешено собирать пожертвования повсеместно в России. Деньги поступали слабо. Не выросли они заметно и после опубликования в газетах призыва Седова: „Русский народ должен принести на это национальное дело небольшие деньги, а я приношу свою жизнь“.

Откликнулись главным образом простые русские люди и некоторые представители прогрессивной интеллигенции: Шаляпин, Нежданова, Собинов и другие. Они передали Комитету свои фотографии с автографами — для продажи. Одновременно издатель „Нового времени“ Суворин сделал своеобразный жест: открыл из собственных средств кредит на организацию экспедиции, рассчитывая в дальнейшем возместить его из поступлений добровольных пожертвований.

И Георгий Яковлевич наконец начал реальную работу по организации экспедиции. (Не забыть о детском рисунке Александра Блока „Фока“ во льдах» и вообще об ударенности поэта морем: гибель «Петропавловска» с адмиралом Макаровым, «Девушка пела в церковном хоре»…)

Увы, ни Седов, ни Блок мне не помогли, когда прихватило брюхо на дежурстве по эсминцу «Осмотрительный».

Саму эвакуацию с борта помню в тумане. Точно одно: в машине «скорой», которая ползла по размытой дороге через сопки к Мурманску, так трясло, что я, без дураков, готовился отбросить копыта.

Диагноз поставили «беспоносная дизентерия». Как может быть заразная болезнь кишок без кровавого поноса — Бог знает. Но я же во всем и всегда был неповторимый уник!

19.08.1952. Мурманск. Заразный барак Военно-морского госпиталя № 74.

Немного очухался. Сегодня показывали первую серию «Живого трупа».

Вино, Бетховен, цыгане, черные глаза, Николай Симонов, колоссально! Все-таки Толстой был неплохой дядька. Только очень слабый в сильном и очень сильный в слабом. Еще парочка таких картин, парочку беспоносных дизентерий, парочку таких жутких бараков, в который я сейчас угодил, и я сам стану Федей Протасовым.

Вторая серия много хуже — сбились на банальную детективщину.

О соседях по палате. Название: «Тоскливо все это, братцы».

В палате сорок три человека. Из моряков я один. Остальные — солдаты по первому или второму году службы. Все заразные, потому никакой связи с внешним миром нет. По званию я самый старший, ибо мичман. Итак, в палату вводят нового больного. В руках у него книга. Сестра почему-то отбирает. Кто-то спрашивает название. Оказывается, «Тихий Дон». Из разных углов: «О! Да! Во, это книга!!» — и так далее — сплошные восхищенные крики. Не успеваю я позавидовать широкой популярности и народности Шолохова, как слышу уточняющий комментарий:

— Там все про блядей да про блядей — замечательная книга!

Затем группа пробует читать газеты. Следует и соответствующий комментарий:

— В Пехьяне двести домов сожгли!

— Во! Дають стране угля!

Рты у солдатиков приоткрыты от какого-то вечного удивления перед жизнью, зубы подсыхают на воздухе. Движения вялые и неуклюжие. Любят разговаривать о сложных вещах. Например, о распространении электромагнитных волн: «От дождя радиво сильнее или слабже?» Обсуждают устройство радиорепродукторов: «Ежели в него пальцем ткнуть, ударить током или не ударить?»

Говорят и даже утверждают, что воинское звание Сталина — «гений-исисус». Мне такое и не произнести.

Забивая козла, они делают все возможное, чтобы показать мыслительную напряженность: морщат лбы, рты открывают еще шире; настороженно и дико, как собака под занесенной над ее головой палкой, шмыгают глазами по рукам, грохающим очередную костяшку. Во время еды они мертво молчат, шумно дышат и хлюпают носами даже без намека на насморк. Вся дрянь, которая выдается, доедается до самого конца и алюминиевые миски вылизываются. Ну, я делаю так же уже одиннадцать лет. После еды они ложатся «завязывать сало». Они любопытны без определенного желания узнать что-либо. Если ты получил письмо, то садятся на стул, кладут руки на его спинку, на руки склоненную голову и смотрят на тебя внимательным и в то же время тусклым взглядом. Если ты решишь ответно взглянуть на них, то опустят глаза, а если какая-нибудь из их ног свободна, то начинают болтать свободной ногой в воздухе; затем воровато зыркнут и, если ты отвел взгляд, опять уставятся тебе в лоб. Сперва это развлекало, теперь уже раздражает. Они все верят в чертей, ведьм, лешего — все! все верят! Верят и в то, что бабы живут с кобелями и рожают щенят.

Чтобы кобель перестал жить с твоей бабой, надо надеть на него два намордника и, взяв за шкуру, шваркнуть об пол.

Рассказ ефрейтора:

«Бабка у меня есть — соседка. Стелет отлично здоровому внуку кровать и вдруг думает, эт что, коль внук помрет, то ему гроб надо будет делать. Потому как большой внучок уже подрос, без гробика не похоронишь. На следующий день внучок — Колька его звали — в лес с ребятишками пошел, костерчик они разложили. И разложили они — как хотите, так верьте, — костерчик прямо над миной. Кольку изрешетило всего, остальные детишки со страху разбежались да и попрятались. Он кровью-то и истек прямо там в лесу. Вот оно как бывает с этими старухами-бабками»…

ФЗО официально расшифровывается как «фабрично-заводское обучение». Они толкуют по-своему: «физически замученный осел». ХТЗ (Харьковский тракторный завод) — название трактора; у них — «хрен, товарищ, заведешь!»

Продолжаю рассказы ефрейтора.

До войны был у него школьный дружок Павлик, из ставропольских немцев, которых там проживало много. В начале сороковых по просьбе Гитлера Сталин многих фрицев отправил в рейх.

Сорок первый год. Оккупация. Павлик, который теперь уже Пауль, возвращается в пригород Ставрополя немецким офицером — закончил училище под Берлином. Служил в штабе. Хочет перейти к партизанам. Они ставят условие: добыть секретную документацию. Условие он выполняет, уходит в партизаны. Дальнейшая судьба неизвестна.

Еще одна история.

Такой же ставропольский немец, по наклонности музыкант, не расставался со скрипкой. Собирал сельских ребят, играл им русские песни и «Интернационал». Когда немцы уходили, он попросил одну русскую девушку его спрятать. Она побоялась. Немцы музыканта нашли и расстреляли, но торопились и он остался жить. Теперь — директор школы. От этого немца мой сосед и заразился пением.

Многие его истории мне кажутся пересказом кинофильмов, но иногда мелькают такие подробности, до которых наши режиссеры никогда не докопаются.

Записи подлинные. Сейчас удивляет отсутствие жалоб и стонов на «окружающую действительность». Барак госпиталя № 74 мало отличался от зоны. Заплесневелые от экскрементов матрасы, паскудно-диетическая жратва, вши. И ведь не из страха, что комиссар-замполит нос сунет в записки мичмана, я обо всем этом умалчивал. Нет! Обыкновенная привычка к скотскому существованию — эка невидаль!

Но одно стыдливое умолчание есть. Я рожал первый рассказ. Фабула любовная. А опыт в любви у меня был уже значительный — я потерял голову от страсти во втором классе начальной школы. У моего предмета была замечательная коса, пятерки по всем дисциплинам, серые глаза — маленькая принцесса грез.

После войны мы с ней жили в разных городах. Длительные разлуки стимулируют ревность и творческую потенцию. «Ах, ты мне изменила, другого полюбила! Зачем же ты мне шарики крутила? Да-да!» Что в такой ситуации делал Мартин Иден? Ну и я решил следовать по стопам Джека Лондона; стать всемирно известным писателем, а она пусть плачет кровавыми слезами, вытирает мокрые глаза косами и поет: «Эх, моряк, ты слишком долго плавал…»

Итак, первое художественное сочинение было любовной направленности, но сильно политизировано.

В Париже, на Монмартре, в мансарде жила юная художница. Она рисовала пейзажи со старинными замками. Никто их не покупал. А художница была сирота и перебивалась с хлеба на квас. Однажды к ней забрел богатый американский капиталист. Его звали Джоном, а ее Мари Жан. Он купил пейзажи за приличные деньги. Но на самом деле никаким капиталистом Джон не был. Он был американским коммунистом, воевал с республиканцами против Франко и был лучшим другом Гарсия Лорки. Он последним видел Лорку перед тем, как того фашисты уводили на расстрел. И Лорка завещал ему разыскать свою незаконную дочь, которая в то время была еще маленькой девочкой. И вот Джон исполнил волю друга, с которым сражался плечом к плечу. Кажется, он дружил и с генералом-писателем Лукачем. Дружба между Джоном и Мари все крепла и крепла, а потом перешла в любовь. Они бросили мансарду на Монмартре и перебрались в СССР, где были очень счастливы. Но тут началась Великая Отечественная. Их забросили в тыл петеновцам, но нашелся художник-абстракционист, который их «заложил» и… никакого хэппи-энда, никакого поцелуя в диафрагму, как говорили когда-то в кинематографических кругах.

И куда делись эти «диафрагмы», «шторки», «риры»?..

Беспоносная дизентерия и рассказы соседей-солдатиков поставили в моем сочинении точку. Я бросил пачку казенных тетрадей в дыру сортира, но в дневнике сделал упрямую запись огромными буквами:

ПО НУЛЯМ, И НАЧНЕМ ВСЕ С НАЧАЛА!

Н-да, кабы я знал, сколько впереди будет еще таких начал…

Начинать надо лет в двенадцать и решительно! По-саперски:

«ОСТРОВ В ОГНЕ

Глава II

Тореадор и его два спутника были брошены в довольно обширную камеру. Обстановка камеры была такая: в углу на сломанном табурете стояла сальная свеча, а возле него лежала куча соломы. Посидев некоторое время молча, один из троих воскликнул: — Господа, чего мы сидим молча, когда даже не знаем друг друга. Честь имею представиться Эдуард Мало, бретонец из Бреста, солдат 2-го стрелкового полка. А вас как зовут? — обратился он к тореадору. — Я баск, — ответил тот. — Альфонс Триро матодор Севильского цирка. — А я, — сказал третий — Американец из Чикаго Георг Джефферс. — Ну а теперь, — сказал Эдуард Мало — надо подумать, чего мы тут сидим. — По-моему надо сейчас спать, а потом поговорим — ответил Альфонс Триро. Все согласились с его мнением и, разместившись по комнате, заснули как убитые. Но не долго они спали. К ним пришел солдат и повел куда-то. Через минуту они очутились в небольшой комнате посредине которой стоял стол, за которым сидел судья. Солдат удалился. — А! Наконец-то ты мне попался со всей своей шпионской компанией, дорогой Альфонс — сказал судья, а потом прибавил: — вы все арестованы и будете казнены на острове Кубе, куда вас сегодня повезут.

В этот же вечер три пленника отчалили от испанских берегов на крейсере „Звезда“ (продолжение следует).

В. Некрасов»

«Единственное в моей жизни „Полное собрание сочинений“ увидело свет (в одном экземпляре!) в 1922 или 1923 году. Состояло оно из шести томов. Страницы были пронумерованы, через каждые десять или двенадцать значилось — Глава такая-то. Текста, правда, не было, считалось, что со временем я восполню этот пробел. Безжалостные варвары, немецко-фашистские оккупанты сожгли этот раритет вместе с домом и шкафом, где он хранился, — маленькие, сшитые нитками странички, с обязательным на каждой обложке „Издательство Деврiенъ, Kieв, 1922 г.“» В те годы я был еще монархистом, носил в кармане карандаш и на всех уличных афишах приписывал «ъ».

«Рукописный журнал „ЗУАВ“. Рассказ „МЕДУЗА“

Миноносец все приближался. Вдруг раздался страшный взрыв и миноносец, объятый пламенем, быстро начал тонуть. Вот что случилось на миноносце. Там заведующим порохового отдела был французский пьяница Франц Герман. Он не мог равнодушно смотреть на бутылку с водкой. В ту ночь, которая была перед случившейся катастрофой, он напился пьяный. После этого он завалился спать. Проснувшись, он, еще пьяный, пошел осматривать свой отдел. Закурил папиросу и пошел. Проходя мимо мешков с порохом, он выкинул свою папиросу и пошел. Через минуту ужасный взрыв взорвал весь трюм с машинным отделением. Каким-то чудом этот матрос спасся и попал в плен к экипажу французской подводной лодки. Его перенесли в каюту и положили на койку. Около него был поставлен матрос. Теперь, когда времени было много, решили посмотреть, почему не плыла лодка. Оказалось, что были вывинчены гайки. Дело из-за этого не остановилось, и скоро лодка была в исправности. Между тем в каюте, где лежал больной, происходило следующее. Больной, все время лежавший тихо, вдруг начал бредить. Он говорил разную чепуху, и матрос на это не обращал внимания. Но одно место потревожило его:

— Вот дураки… слепые… ха-ха-ха… искать… а жилет на что?..

Это заинтересовало матроса. Он бросился к капитану. По дороге столкнулся с другим матросом, Феликсом Терьер. Узнавши в чем дел, он заволновался и начал уговаривать не ходить к капитану, что больной все врет: но матрос не слушался и привел капитана. Больного всего обыскали и нашли в жилете очень важные удостоверения и карту расположения австрийских судов и мин. В этот же день лодка должна была тронуться…

(Продолжение следует)

1923 год В. Некрасов»

Происхождение раритетов объясню ниже. Сейчас они впервые увидят свет. Думаю, начало начал автора «В окопах Сталинграда», Виктора Платоновича Некрасова, которого нынче так безобразно забыли, отдав его с потрохами киевским письменникам (а те уже и Николая Васильевича Гоголя зачислили в украинские писатели, о Булгакове не говорю), — будет интересно не только литературоведам…

В этой книге я попытаюсь проследить свой путь в литературу. Вообще-то читатели давно знают меру моей скромности, любовь к существованию в тени, склонность к наведению тени на плетень, упрямое стремление довести до печати каждое свое слово, внедрить свое неповторимое эго в каждого из миллионов читателей любыми способами, путями, приемами, наскоками, проползаниями по-пластунски (т. е. на локтях, скрытно), а иногда и на брюхе.

Сейчас познакомитесь с опусом, который я переписал раз 20 и все-таки напечатал в первом сборничке рассказов. Книжонка называлась «Сквозняк», вышла в 1957 году. Название оказалось вполне провидческим — сквозняк в голове на 100 % перешел на бумагу. И только сейчас — через 40 лет — я впервые переиздаю этот седой, бородатый шедевр.

«Капитан, улыбнитесь»

Ики идет по бульвару. Солнце нагрело воротник пальто, и это очень приятно подбородку.

Тихо. Так тихо, как бывает поздней осенью в редкий солнечный час, когда все вокруг будто не верит в спокойную синеву неба и боится, что вот сейчас наползут тяжелые сизые тучи, потемнеют окна и зашумит по мертвым листьям мелкий, тоскливый дождь.

Но нет туч, нет дождя, и низенькие ограды газонов, осыпанные упавшими листьями, спокойно отражаются в ясных лужах у краев тротуарных плит. Лужи остались здесь после ночного дождя. Они весело морщатся от ветра, и окурки в них то садятся на мели, то снова разбегаются.

Ики очень рад всему вокруг и улыбается, когда теплый мягкий воротник щекочет ему шею.

Сегодня большой день: мама ведет его на экзамен во Дворец пионеров. Конечно, страшно идти на экзамен. Ики еще плохо рисует. Ему далеко до тех рисунков, которые он видел на выставке детского творчества. Но он так любит рисовать, так хочет учиться.

Ики раздевается в пустынном гардеробе: они, конечно, опоздали. Разве мама когда-нибудь не опаздывала?

Плотно прижимая к груди пакетик с кистями и красками, Ики входит в длинный коридор. Из-за дверей доносятся до него то звуки рояля, то нежный голосок, выпевающий гаммы. Здесь музыкальные классы. Чтобы не шуметь, Ики идет медленно и ставит ботинки не на всю подошву, а на ребро — так они не скрипят. В самом конце коридора он видит ярко освещенную комнату. Там белые колонны, гипсовые статуи, раскрашенные холсты на стенах и несколько десятков склонившихся над мольбертами фигур. В дверях комнаты молодая женщина в синем сатиновом халате.

— Краски принес? — спрашивает она ласково. — Вот и хорошо. Идем.

Несколько голов поднимаются ему навстречу. Легкий шелест потревоженной бумаги проходит по рядам. Ики хочет посмотреть рисунки соседей, но не успевает — лист ватмана ложится перед ним на доску мольберта.

— Вот кнопки. Закрепите бумагу, — тихонько говорит женщина. — Вы нарисуете нам знаете что? Вы нарисуете нам осень. Осень где-нибудь в нашем городе, хорошо? Сейчас ведь осень, да?

Ики первый раз в жизни назвали на «вы», но он слишком волнуется, чтобы оценить это. Ики закрепляет на доске бумагу, оставляя на ней следы влажных от волнения пальцев. Он уже видит ранний вечер. Стволы деревьев на бульваре черные-черные. Листьев на деревьях осталось мало, зато они яркие и будто светятся. Лужи на асфальте уже не морщатся — ветра совсем нет. Они как стеклянные. Небо очень синее, и стекло в лужах синее.

Ики увлекся. Он не слышит, как сдают рисунки и уходят его соседи. Он видит только осенний вечер, ряд черных стволов, засыпанные листьями газоны…

Вот последние мазки. Все. Ики откидывается на спинку стула.

— Ой, как хорошо! — слышит он над самым ухом, и чьи-то пушистые ресницы касаются его щеки. Ики встает и оглядывается. Он видит рядом с собой маленькую девочку и косы, которые она скомкала и прижала к груди.

— Я еще маленькая, — доверчиво говорит она, — и меня не приняли, но скоро я буду рисовать так же, как и ты. Да?

— Да, — отвечает Ики.

— А хочешь, я помою твои кисточки?

В гардероб Ики спустился вместе с девочкой. И пока одевался — смотрел, как ее мама вытаскивает ее косы из-за ворота пальто. И все у нее было какое-то совсем особенное: и косы, и пальто, и папка на черном крученом шнурке.

С тех пор каждый раз, когда Ики шел во Дворец, он надеялся встретить там девочку с косами.

В день занятий от волнения Ики не мог обедать. Мать грозила пожаловаться отцу, но Ики не боялся этого. Отец плавал где-то на востоке, и в редкие приезды все неприятности сразу забывались. Глаза у матери начинали сиять так, что обвинения, падающие на Ики, казались похвалой. В наказание за все безобразия отец зажимал его голову под мышкой, волочил так в кухню и кричал, что сейчас вдребезги расшибет его об стенку. Мать смеялась, бегала за ними и говорила, что нельзя так ужасно громко кричать и так безбожно мучить ребенка. Потом они с отцом садились играть в шахматы, и дым отцовской папиросы щекотал нос Ики.

Спустя много лет, после войны, когда Игорь Русанов вспоминал свое детство, он видел в нем только самое хорошее, безоблачное, чистое. И настроение от этих воспоминаний бывало такое, будто впервые весною открываются окна на улицу, с шуршанием падает на пол ссохшаяся замазка и голубая, весенняя свежесть переплескивает через подоконник. Школа, мать, приезды отца, Дворец пионеров и это: «А хочешь, я помою твои кисточки…»

Зато отрочество вспоминать не хотелось: было пережито слишком много трудного и тяжелого. Это пережитое и сделало Русанова сумрачным, часто угрюмым, часто неоправданно суровым.

Он пошел по стопам отца — плавал. Море требует от людей и суровости, и сдержанности. Но все же те, кто плавал вместе с Русановым, редко любили его. И многие были бы сильно удивлены, если бы узнали, что Русанов способен улыбаться, вспоминая какую-то маленькую девочку и акварельные кисточки. Правда, не только из-за когда-то вымытых кисточек он помнил ее.

Ленинград. Зима сорок второго года. Серый свет хмурого утра вползает в комнату сквозь щели в фанере, которой забиты окна. Иней, за ночь осевший на стенах, начинает искриться. Тишина покинутого, простывшего дома стоит в полумраке.

Ики не спит. Он лежит, зарывшись в ворох грязного белья, и думает об отце, о том, что теперь никогда не зазвенят в их квартире ночные звонки неожиданных отцовских приездов. Отец погиб. Ни мать, ни маленький брат, который спит рядом, не знают этого. Нет хуже горя, чем горе в одиночестве, но Ики молчит. Мать слишком слаба. Она живет от письма к письму. Пусть ждет.

Медленно, очень медленно Ики вылез из кровати и натянул валенки. Сегодня была не его очередь растапливать печку, но он не думал об этом.

Дверь в коридор разбухла и не открывалась. Ики вставил в ручку кочергу и рванул на себя. Холодный, наполненный запахом нечистот воздух бесшумно ввалился в комнату. Во сне слабо зашевелилась мать.

В кухне было светло и леденяще холодно. Чистый снег ровной пеленой покрывал низкий подоконник выбитого окна и кучу хлама на полу. В застывшей тишине одиноко ухнул далекий взрыв, и повисшая на одной петле форточка чуть качнулась.

Ики оглядел кухню. Кроме подоконника и форточки, дерева не осталось. Мебель давно сожгли. Вчера, кромсая бритвой холст, сожгли последнюю картину — два букета сирени в глиняных горшках. На листьях большие капли росы.

Ветер зашелестел обрывками обоев. Глухо хлопнул на соседней крыше оторвавшийся кусок толя. За окном стоял поседевший, выбеленный изморозью город.

Начинался новый день. Не тронутый дымом и пылью снег медленно розовел. Сверкнули под первым солнечным лучом сосульки. И куда-то навстречу солнцу с гулом пронеслись над самыми крышами два «ястребка»…

Обжигаясь, пили пустой чай. Мать три четверти пайка оставляла на вечер — от голода чаще умирают во сне. Ики смотрел на седые грязные лохмы ее волос, на землистое лицо брата, который уже не мог вставать, и думал, что они скоро умрут. Он чуть не закричал от жалости и злобы, когда опять увидел в то утро, как мать делит хлеб. Не отрывая глаз от хлеба, братья просили ее взять и себе. Мать сердилась, говорила строго и устало: «Не болтайте глупости. Ешьте. Жуйте только медленно». И они, отрезав от своих кусочков по ломтику для нее, съедали хлеб. Отрезанные ломтики все лежали на столе, и, поняв, что мать все равно никогда не дотронется до них, братья, не глядя друг на друга, доедали хлеб.

В то утро Ики решил идти туда, где за Нарвской заставой, у линии фронта, как говорили, остались неубранные поля картофеля. Самое трудное было обмануть мать. Ики сказал, что пойдет узнать об отъезде, — ведь они умрут, если не уедут, а через Ладогу сейчас многие уезжают, и пусть она не беспокоится — он совсем хорошо себя чувствует.

Закутанный во все лучшее, что было у них теплого, Ики брел по ущельям улиц, то и дело застревая в снегу и обходя застывшие трупы. Он не знал толком, куда надо идти, и шел на дальние гулы орудий. Высокие валенки не давали гнуться ногам, в ушах звенело, временами снег и все вокруг казалось черным, как сукно на отцовской шинели.

Где-то у Нарвских ворот застал его обстрел. Когда недалеко впереди столб красной кирпичной пыли встал на месте рухнувшей стены, Ики лег на снег и пополз в подворотню вслед за маленьким человечком в сером пуховом платке. Он сделал это не потому, что испугался, — нет! — чувство страха за свою жизнь совсем покинуло его сейчас. Но, уходя, он дал матери слово: прятаться, если будет обстрел, и теперь, сидя на приступочке и слушая удары снарядов, он думал о том, как честно он держит слово.

— А я тебя помню, — заговорил маленький человечек, за которым Ики пролез в подворотню. — Ты мальчик, который хорошо рисовал во Дворце пионеров, да? Это было давно-давно — еще до войны. У меня тогда были косы. Ну, помнишь?

— Помню, — сказал Ики.

Они замолчали, потому что снаряд разорвался во дворе дома, в котором они сидели, и вниз по ступенькам лестницы запрыгали кирпичи.

— Ты очень боишься? — Ики сам удивился мужской твердости, с которой звучал его голос.

— Нет. Только у меня в животе что-то трясется.

Ики улыбнулся замерзшими губами. Он хорошо помнил, что улыбнулся тогда, потому что в ответ на его улыбку губы у девочки дрогнули, а на щеках слабо наметились ямочки — она хотела улыбнуться тоже.

— Куда ты идешь? — спросил Ики.

— Не знаю, куда идти. Мама вчера ушла за водой и не вернулась. — Она сказала это тихо и как-то равнодушно.

— А ты знаешь, где ее искать?

Девочка вздохнула.

— Нет, больше не знаю.

Когда они двинулись дальше, уже темнело. Людей на улицах не встречалось. Снежные простыни окраинных пустырей были изорваны воронками. Падал редкий снег.

Они брели, молча помогая друг другу перелезать через развалины и сугробы. Впереди была ночь, снег, мороз, далекие зарницы. Назад было уже не вернуться. И они все шли и шли вперед. А потом, тонко свистнув, упала мина, она разорвалась негромко, будто охнула. Ики упал, подкошенный блеском взрыва. Он не понял, что ранен. Потом боль перекинула его на спину. Черные ночные тучи поползли над самым лицом.

— Что ты, что ты? Мне страшно! — кричала девочка и закрывала лицо руками.

— Иди одна… — Ики тошнило. Радужные круги метались перед глазами. — Иди, — хрипел он, — иди, замерзнешь.

Девочка нагнулась и стала трясти его голову. Разбитые дома молчали вокруг, чернея провалами окон. Поземка металась в развалинах, и ветер свистал в проводах у поваленного столба. Опять где-то рядом стали рваться мины. Девочка опустилась на колени около Ики, дышала ему на глаза и все просила встать, скорее встать, а потом убежала в темноту, туда, где рвались мины и взвизгивали, разлетаясь, осколки.

Она нашла и привела солдат. Ики отнесли в санбат отряда морской пехоты, а девочку забрали с собой.

Там и решилась его судьба — в санбате отряда морской пехоты.

Через несколько дней выписывался пожилой матрос с обожженным, синим лицом. Он пообещал зайти туда, где жил Ики, предупредить мать. Перед тем как уйти, матрос целый час бродил по палате, прощаясь с ранеными. Потом пожал руку Ики и сказал, чтобы он за своих домашних не волновался — все будет в порядочке.

К вечеру этот матрос вернулся. Он сел к Ики на кровать и долго развязывал вещевой мешок корявыми темными пальцами. Потом достал из него пакетики с сахаром и кусочками масла, которые еще утром собрал у раненых для мамы и брата Ики.

Кусочки замерзшего масла не слиплись и рассыпались, когда Ики разорвал бумагу.

— На вот, возьми. Нет у тебя больше мамки, и братишки нет. Такие вот дела, сын. — Матрос, покачиваясь, ушел.

С пятнадцати лет домом для Игоря Русанова стал корабль. На море он провел военные годы. Море было дорого, как могила отца. Он любил море и хорошо служил ему. Ничто на берегу не отвлекало Русанова от этой службы. И к двадцати шести годам он уже ходил в море капитаном.

Как большинство одиноких людей, Русанов всегда чего-то ждал. В начале рейса он ждал его окончания, отпуска, тех встреч, которые могут быть на берегу, но с первых же дней отпуска безделье начинало томить, и тогда он ждал очередного рейса и того чувства спокойствия, обычности, которое появляется только в привычной обстановке судна, в размеренности морской жизни. Он много повидал на своем коротком еще веку и говорил об этом так, как говорят старые уже капитаны: «Я видел, как живут люди на земле. На нашем шарике». Он был некрасив и знал это: впалые щеки, острый подбородок, плотно сжатые губы, лоб, который казался низким от сильно разросшихся бровей, и ломаная морщина, которая наискось пересекает лоб и упирается в переносицу. Роста он был среднего и немного сутулился после того ранения, — осколок раздробил ему два ребра на правой стороне груди. Он никому никогда не говорил, что когда-то занимался живописью, и сам почти забыл об этом. Только изредка, увидев красивое сочетание красок на закате или интересное человеческое лицо, начинал думать о том, как бы он подобрал на палитре эти краски или нарисовал лицо. И тогда ему казалось, что он мог бы стать художником. Но о том, что он связал свою судьбу с морем, Русанов не жалел никогда.

Этот рейс был трудным и долгим. Целый год «Норильск» — судно Русанова — тащил распаханную винтами полосу кильватерного следа по водам чужих морей и океанов. Целый год чужой ил и чужую глину боцман смывал с якорных лап после стоянок в порту. Год чужие ветры трепали, чужие дожди мочили и чужое солнце сушило красный флаг на флагштоке «Норильска». И вот последний заход перед Ленинградом — западный Шпицберген, Айсфьорд, город Баренцбург. Это уже почти своя земля. Земля, правда, норвежская, но люди за ней — свои. Стоянка короткая — только разгрузка. Хватит суток.

Русанов торопил разгрузку. Сам ходил по палубе среди тарахтенья лебедок, скрежета блоков, шуршания тросов, ругани.

Темнело. На ноках стрел зажглись грузовые люстры, в домиках Баренцбурга, разбросанных по каменным уступам береговых террас, замерцали огни. Был обыкновенный вечер в порту, но скорый конец плавания вызывал у Русанова тревожное чувство ожидания чего-то особенного и хорошего впереди. Убедившись в том, что все идет нормально и разгрузку кончат раньше срока, он решил сойти на берег, — просто побродить по замшелым камням сопок, послушать тишину над стылой водой фьорда вдали от порта.

Как раз на середине узкого трапа, спускаясь на причал, Русанов столкнулся с женщиной, которая поднималась на борт его корабля. Женщина обеими руками держала перед собой большой чемодан. Этот чемодан воткнулся Русанову в колени и чуть не сбил его с трапа в узкую щель между бортом и причалом. Виноват в этом столкновении был он, капитан, потому что спускался, глядя через плечо на ржавые листы обшивки, — вспоминал, когда они последний раз красились.

И тем не менее Русанов сердито спросил у женщины:

— Куда вы, черт побери, смотрите?

— Нет, это вы куда смотрите? — Женщина возмущенно потрясла коротко стриженными волосами и поставила чемодан поперек трапа.

— А, собственно, зачем вы здесь?

— Я бы на вашем месте просто помогла слабой женщине донести вещи на этот глупый пароход. — Она засмеялась и показала Русанову на ручку чемодана.

— Я еще раз спрашиваю: зачем вы здесь?

— Я пассажир до Ленинграда.

— Пассажирка, — поправил Русанов. Он знал, что должен взять здесь четырех пассажиров. — А почему это «Норильск» глупый?

— Труба у него очень глупая, и вся физиономия тоже.

— Н-да. Ну ладно. Вахтенный, помогите женщине! — крикнул Русанов наверх, перешагнул через чемодан и, старательно обойдя женщину, спустился на причал. Выпад по своему адресу он пропустил мимо ушей, а насмешку над «Норильском» просто не понял.

Прогулка не получилась. Сразу за портом Русанов попал в заболоченную лощинку между сопок и промочил ноги. Пришлось вернуться.

Под утро, когда маленький рейдовый буксирчик пытался оттащить «Норильск» от причала, а сильный прижимной ветер мешал ему сделать это; когда оборвался буксирный трос и «Норильск» носом навалило на стенку; когда Русанов бегал с крыла на крыло своего мостика и объяснялся с капитаном буксирчика самыми нехорошими словами, — в рубке появилась уже знакомая Русанову пассажирка и с ней еще две совсем молоденькие девушки. Действительно, они выбрали неподходящий момент для знакомства с судном, и лучше было бы им спать у себя в каютах. Русанов сперва не замечал их, а когда «Норильск» вышел наконец на свободную воду Айсфьорда и все неприятности остались позади, то увидел.

— Вахтенный штурман, почему посторонние на мостике? — спросил он. — Убрать.

— Нас не нужно убирать. Мы и сами уйдем. Только вот посмотрим еще…

Чувствуя, как деревенеют скулы, Русанов повернулся к коротко остриженной и, уже обращаясь прямо к ней и вкладывая в голос всю сталь и медь, которые только были в его морской душе, еще раз приказал женщинам покинуть служебное помещение. Голос подействовал на двух других, они робко пошли к трапу, а коротко остриженная сделала грустное лицо и запела о том, что «молодые капитаны повели наш караван».

— Я прикажу вообще не выпускать вас из каюты, если вы будете так безобразно вести себя. Вы не девочка, в конце концов…

— А вы имеете право замуровывать нас в каюте?

Русанову было неудобно перед подчиненными: не может справиться с какой-то молоденькой бабешкой. Силой ее отсюда выводить, что ли…

— Имею, — процедил он и сжал кулаки.

На этот раз она ушла.

Капитан, конечно, мог заставить своих пассажиров вести себя как положено на корабле, но помполит — уважаемый Иван Игнатьевич (пожилой человек с казацкими висячими усами, очень гордившийся тем, что он из одной станицы с Шолоховым) — осторожно намекнул ему: люди экипажа, мол, сильно устали за этот год и, так как некоторый беспорядок (он имел в виду женский смех, который теперь не переставал звучать на судне) оживляет их работу, то и Бог с ним, с этим беспорядком.

— Ты понимаешь, в чем дело. Эта вот, заводила их, ну, постарше которая, она завклубом была в Баренцбурге. Запас в ней большой этой самой энергии, что ли. Ты, Игорь Владимирович, не того, не сердись на нее. Озорная, конечно, но мне вот стенгазету помогает делать. И те девчонки славные, медики они, медсестры. Тоже, значит, по-разному помогают… А на тебя эта зав мне жаловалась. Мол, не понимаешь ты шуток, того, что они три года здесь на Груманте просидели, а теперь домой едут. Радуются, вот и шалят…

— Да все я понимаю, Игнатич, но у завклубом этой совсем нет совести. Ну разве можно — на мостике, на людях и… песенки такие поет.

— Дикий ты совсем. Это по молодости у тебя дикость. — Иван Игнатьевич иногда ворчал на Русанова так, будто тот был не капитаном его, а сынишкой, что ли. — Ты на ее глаза посмотри. Большущие и лохматые — все равно что твои ромашки, только черные. Не злые глаза-то. Может, ты это от смущения злишься так?

— Идите вы, Игнатич, составляйте свой культурно-массовый отчет за рейс, и прекратим этот разговор. Как угодно и где угодно могут они веселиться, но не у меня на мостике.

Единственным приятным Русанову человеком среди пассажиров был пожилой, солидный горняк. Горняк носил очки. Из боковых карманов его пиджака торчали старые газеты. Он хорошо играл в шахматы, а Русанов любил сражаться с теми, кто играл сильнее его. Кроме того, горняк не хохотал, не пел и не дерзил.

Капитан был очень доволен, когда, спустившись на следующий день ужинать в кают-компанию, заметил у Ивана Игнатьевича некоторое изменение взглядов на поведение завклубом.

Помполит, криво усмехаясь и дергая себя за ус, подал ему лист норвежской морской карты.

— Откуда это? — спросил Русанов, по привычке мысленно переводя линии, цифры и краски карты в понятия о месте, глубинах, течениях и прочих вещах.

— А ты на обороте посмотри, — сказал Иван Игнатьевич и с такой силой погладил свою лысину против остатков волос на ней, будто хотел снять с головы всю кожу. На обороте Русанов увидел себя. Он был изображен верхом на «Норильске» в позе Медного всадника. Около носков его ботинок, свисавших ниже бортов «Норильска», курчавились водяные буруны. Изо рта торчал флажок. На флажке алыми буквами было написано: «Убрать!». Позади «Норильска» на длинногривой былинной лошади скакал Иван Игнатьевич. Усы его, как кривые турецкие ятаганы, торчали в стороны. Цепочка следов от копыт кончалась у ворот с надписью «Вешенская».

Русанов разглядел еще своего механика, вылезающего из кожуха дымовой трубы так, как делает это черт в «Сорочинской ярмарке», и больше смотреть не стал.

— Чья работа? — холодно спросил он и сел за стол.

— Это ее, зава, работа. Она, оказывается, еще и художник. Декоратор, что ли… — потерянно вздохнул Иван Игнатьевич и, в восемь раз сложив листок норвежской карты, засунул его в карман брюк. — Не хватает, чтобы эта штука, произведение это, попало нашим хлопцам в матросский кубрик, — помполит сокрушенно покачал головой. — Такой подрыв авторитета — дальше некуда.

Весь ужин Русанов и помполит молчали, а остальные моряки и пассажиры говорили о живописи. Разговор затеяла заведующая клубом. Изредка она поглядывала на Русанова, а к концу ужина не выдержала и спросила его:

— Капитан все молчит. Он не любит живописи, да? — Одной рукой пассажирка держалась за край стола — пароход немного покачивало, — а другой теребила пуговицу на своей кофточке.

— Нет, я люблю ее, но не такую усердную, как на ваших ресницах, — резко сказал Русанов, допил глотком компот и встал.

— Что вы! — она вскинула на него ресницы и вдруг покраснела. — Они не намазанные. Ей-богу, не намазанные. Вот видите, — она торопливо достала платок. — Вот, вот, — и потерла оба глаза по очереди.

— Ну, значит, краска хорошая. Кузбасский лак или газовая сажа. Вот так. — И Русанов вышел из кают-компании, чувствуя, что сказал глупость. Он очень злился на себя за это и, вероятно, потому мгновенно проиграл горняку первую в этот вечер шахматную партию. К началу второй партии к ним подсел Иван Игнатьевич и стал осторожно выспрашивать у горняка биографические сведения о заведующей клубом.

— Этот Пинегин в юбке? О! Она умудрилась с норвежской экспедицией натуралистов пересечь Шпицберген. На собаках! — сообщил горняк, королевским гамбитом начиная вторую партию. — Они очень бодро забрались на острова Филиппа, а вытаскивать их пришлось самолетом.

Потом горняк долго молчал, потому что Русанов успел вовремя рокироваться и теперь готовил атаку на его ферзевый фланг.

— Она была экспедиционным художником, — бубнил горняк, — и привезла неплохие этюды. Они поставили в своем клубе «Пера Гюнта» с ее декорациями.

Ходов пятнадцать противники сделали в полной тишине, только журчала вода за бортом, звякала висячая ручка у двери да покашливал Иван Игнатьевич.

— Эта девица чувствует поэзию Севера, скажу я вам, — наконец произнес горняк, рассеянно перевернул своего короля вверх тормашками и стукнул его короной по доске…

Ночью должны были подойти к берегам Скандинавии, к Лофотенским островам, и Русанов, приказав разбудить себя, когда откроется берег, пошел спать в каюту. Как-то смутно было у него на душе. Должно быть, все-таки сильно устал капитан за этот год. Хотя бы один тот шторм, который пришлось перенести в Индийском океане. Тогда они шли в Калькутту. Груз — ящики с частями от комбайнов — стало бить друг о друга. Плохо раскрепили их в порту. Команда работала в трюмах, а он каждую минуту ждал, что кого-нибудь раздавит на сильном крене. А трепка нервов в Фальмуте? Две недели бастовали лоцмана и докеры, и все эти две недели «Норильск» простоял на рейде с полными трюмами живых свиней. Портовым властям влетела в копеечку эта их стоянка. Русанов усмехнулся, вспоминая свинячий голодный визг и растерянную физиономию англичанина — торгового агента. Но сейчас-то чего нервничать? Впереди Ленинград. «Норильск» на три часа опережает график… И вот все равно что-то «не то». Тоскливо. Это все от одиночества.

Русанов включает приемник. Москву хорошо слышно. Поет Обухова. Как поет! Русанов сидит с незажженной папиросой. Он вспоминает сегодняшний разговор о живописи и беспокойную пассажирку. Как она хохотала, когда механик авторитетно сказал, что «Суриков плохой рисовальщик и часто композиционно слаб». Механик всю свою каюту обклеил иллюстрациями из «Огонька» и считает себя знатоком изобразительных искусств. Приятно, что пассажирка вступилась за Сурикова. Но Русанов еще слишком молод, чтобы только за это простить ей паршивую карикатуру на себя и все остальные ее штучки. А все-таки глупо он ответил ей, когда уходил. Дурак. От этой женщины, как от детских воспоминаний, веет чем-то свежим, хорошим. Пожалуй, она и сама напоминает ему детство. Но та, кого она напоминает, представляется всегда грустной, задумчивой, а эта чересчур шумлива и весела.

Русанова разбудили, когда открылся огонь маяка Скомвер, что на самом юго-западе скалистой гряды Лофотенских островов.

Была середина ночи. Зыбь с океана слабо покачивала судно. Четырехбалльный ветер посвистывал в вентиляторах. В косматых разрывах меж туч мерцали звезды.

Русанов проверил координаты и отпустил вахтенного штурмана отдыхать. Он любил одиночество этих ночных вахт, приглушенную музыку из радиорубки, горечь папиросы. Часы проходят быстро, измеренные сотнями медленных шагов по рубке. Вздохнет рулевой, вспомнив о чем-то, покажутся огни встречного судна, и опять только дрожь стали под ногами и пустынное море вокруг.

Давно надо записать в судовой журнал траверз маяка, но не хочется уходить из мягкой темноты рубки. Скомвер уже едва видно по корме. Скоро поворачивать на новый курс. Русанов отдергивает штору и открывает дверь в штурманскую. Свет больно бьет в глаза. Щурясь и прикрывая глаза рукой, он склоняется над картой.

— Капитан, — раздается за его спиной. Русанов от неожиданности вздрагивает, но оборачивается нарочито медленно.

— Что вам здесь надо опять? — Он старается говорить спокойно, но эта женщина может вывести из себя кого угодно!

— Капитан, — повторяет она опять и долго молчит, внимательно глядя на него. Он тоже молчит, насупив брови.

— Капитан, улыбнитесь, — без улыбки говорит она. — Не морщите брови и не гоните меня. Ну, пожалуйста.

Русанов раздраженно пожимает плечами и склоняется над картой. Трижды снимает он циркулем-измерителем широту места и трижды делает это неверно.

— Огни по курсу! — хриплым, отсыревшим голосом докладывает рулевой.

Русанов отшвыривает циркуль и уходит в рубку.

— Рыбаки, верно, да? — спрашивает рулевой. Он рад, что можно поговорить вслух. Русанов берет бинокль, кладет его на раму опущенного окна, пригибается к окулярам и здесь ловит себя на том, что делает все это, черт его знает для чего. Он же и без бинокля отлично видит, что это действительно рыбаки, рыболовные траулеры. Лежат в дрейфе у выметенных сетей.

— Селедку ловят, — говорит Русанов. — Возьми пять градусов право. Как обойдем, ложись сам на прежний курс.

— Есть.

Русанов выходит на крыло мостика. Ветер свежий. Он проскальзывает за отвороты шинели, знобит плечи. И перед мостиком и позади палубы пустынно. Все на судне спят. Только здесь да в машине — вахта. Зеленый отблеск бортового огня ложится на лицо капитана. Он облокачивается на поручни, смотрит вниз. Плюхает вдоль борта рассеченная кораблем волна, шуршит и шипит пена.

«Обиделась, ушла или ждет? — думает Русанов. — „Улыбнитесь!“ Зачем это еще? Что он, заводная игрушка, что ли, — улыбаться по заказу… Прическа какая смешная у нее. Верно, в экспедиции обкарнали. Художница. Художница? — Русанов потер морщину над переносицей, выпрямился. — А если это она, та?..»

Волны все плюхали под бортом. Серый пар вылетал из кожуха трубы. Ветер откидывал его вниз, к палубам.

«Неужто может быть такое? А вдруг все же…»

Русанов возвращается в штурманскую. Там пусто. Круг света от настольной лампы бродит по карте.

Ушла. Обиделась. А капитану не хочется больше оставаться одному, шагать по мостику из угла в угол.

И так ли это важно теперь: она или нет? Ведь все равно прежнего одиночества уже не будет, пожалуй.

От лейтенанта до старшего лейтенанта

Конечно же, мои гуманитарные интересы, попытки учиться на экстернате филфака Ленинградского университета имени Жданова, дневники, «Зеленые лампы» были не только не к месту, но и не ко времени.

Еще существовал СМЕРШ и моя воинственная карьера закончилась под дружный хохот всего выпускного курса: приказом Главкома я был назначен не на боевые корабли, а на вовсе не известные мне спасатели в 441-й отдельный дивизион Аварийно-спасательной службы Северного флота.

Потом загремел на Дальний Восток.

А едва вернувшись в уже ставший родным Мурманск, был отправлен в Балтийск, где меня переодели в форму торгового моряка, и мы поплыли в Северное море, чтобы подглядывать там за маневрами НАТО.

05.06.54. Борт спасательного судна «Вайгач». Кольский залив. Дровяное.

Из письма к матери:

Получил приказание завтра утром выбыть в штаб Северного Флота для оформления очередной командировки, а уже заполненные бланки отпускного билета со всеми печатями лежат под носом. Соскучился по вам больше, чем когда-либо. Приказ выезжать куда-то на запад, за наши рубежи — куда? — не знаю сам. Знаю только, как тебе все это неприятно, но, во-первых, уверен, что проеду через Питер и хоть на пять минут, но увидимся. Во-вторых, отпуск сразу по возвращении из командировки. А после отпуска — учеба в Питере — целый год!!!..

10.06.54. Балтийск. Борт теплохода «Вытегра».

Из письма к матери:

Корабль — моя мечта: транспорт-углерудовоз на 4000 тонн, замечательной архитектуры, комфортабельные каюты, приличный ход, то есть все, что я когда-либо видел в мечтах.

Обаятельнейший запах новорожденного корабля, запах свежей краски, недосохшего дерева, новой парусины, смолы и всякого прочего будит во мне бурю воображений.

Маршрут до сих пор неизвестен. Есть несколько вариантов — все хорошие. Вероятно, буду назначен флагманским штурманом трех таких кораблей на время всего перехода. Я буквально влюблен в эти громадины и, проходя по причалу, испытываю желание похлопать их круглые кормы, похлопать от избытка ласковости и дружелюбности — с таким чувством, вероятно, хлопают детей по мягкому месту.

Капитан наш — северный, знаком мне по подготовке похода в Голландию, но людей я привыкаю не хвалить по первому впечатлению, а выжидать. Работы много до чрезвычайности. Сроки подготовки выхода в море очень жесткие.

Здесь сплошные фруктовые сады, много черемухи, очень нарядные женщины. (На это я обратил внимание и в Питере на вокзале — может, с непривычки видеть их.) Кенигсберг сильно разбит и почти не восстанавливается.

«Управление вспомогательных судов и гаваней 4-го Военно-Морского Флота.

11 июня 1954 года.

Командировочное предписание № 216.

Город Балтийск.

С получением сего предлагаю вам отправиться в город Калининград ГО 4 ВМФ для выполнения служебного задания. Срок командировки с 11 июня 1954 г. по 12 июня 1954 г. Об отбытии донести.

Основание: Приказание флагманского штурмана флота. Действительно по предъявлении удостоверения личности.

Начальник УВСГ 4 ВМФ, капитан III ранга Тимофеев».

Из письма к матери:

12.06.54. Необходимо резко ускорить пошивку брюк. В первой половине июля буду (вместе с кораблем) в Питере и только после стоянки в нем пойду дальше в моря. Вперед на норд-ост!

Кормежка здесь в два раза меньше и хуже, нежели на Севере, что бьет по брюху и щекам. Здесь цветут каштаны. Когда был в гидроотделе, конечно встретил Олегиных приятелей. Встречаю их по всей стране, и везде его помнят и хорошо отзываются. Это и приятно и очень полезно для меня, так как ускоряет проталкивание через гидрографические отделы разных нужных дел…

13.06.54. Удачи кончились, не начав осуществляться. В Ленинград не идем, а прямо отсюда в Мурманск. Вероятно, без заходов куда-либо. Несколько дней назад, вернувшись с уничтожения девиации, мы получили приказ выходить на Ленинград, и все было уже готово. Курсы предварительной прокладки оканчивались прямо у гранитной набережной против Горного института.

За несколько часов до выхода все оказалось переигранным. Но все-таки в этом есть и хорошее: виза, которую мне открыли, паспорт моряка торгового флота, липовый диплом штурмана дальнего плавания — мечтаю зажать этот диплом, он пригодится, если мне удастся когда-нибудь демобилизоваться.

Да, мечты о ленинградских белых ночах и теплом вечернем граните развеялись в дым. Сидим и ждем выхода в западном направлении. Много свободного времени. Начал читать Чехова. Он заставляет думать о собственной пошлости, бесчисленное количество кусочков которой есть в душе. Он беспощадно бьет задушевную слабость и трусость. Я никогда не улыбаюсь, когда читаю его…

Судовой журнал тех времен сохранился. Название судна — «Вытегра». Двигатель — паровой. Владелец судна — СССР. Позывной сигнал — УЖИЦ. Порт приписки — Калининград.

25 июня 1954 года. Порт Балтийск.

00.00. Отшвартованы правым бортом к таможенной пристани четырьмя стальными концами. Под парами котлы № 1 и 2. Электропитание от парогенератора № 1. Ведется приемка воды.

02.00. Окончили приемку воды.

04.00. На борт прибыли пограничные и таможенные власти. Начали досмотр судна.

05.40. Досмотр окончен, судовые документы оформлены, граница закрыта.

06.20. Снялись со швартовов, выходим из аванпорта Балтийска. Осадка носом — 4,3 м, кормой — 5,8 м. Груз — силезский уголь. Трюм № 1 — 200 тонн, трюм № 2 — 330 тонн, трюм № 3 — 363 тонны, трюм № 4 — 352 тонны. Экипаж 37 человек. Капитан — Цареградский, старпом — Фандиков, 1-й помощник — Хондак, 2-й помощник — Конецкий, стармех — Маличенко, доктор — Тарасов.

09.30. Ложимся в кильватер пароходу «Товда». Опустили лаг…

26 июня.

Следуем протраленными фарватерами, рекомендованными курсами по старым минным полям.

21.40. Шведский крейсер вызвал п/х «Товду», давая клотиком «—» или «— ». Обменялись приветствием с крейсером и шведским эскадренным миноносцем № 17.

27 июня.

01.27. Остановили и подняли лаг. Причина — большое количество плавающих водорослей.

Входим в пролив Большой Бельт, следуя по осевым буям. Хода и курсы переменные. Крен 2° на левый борт — причины крена не выяснены.

13.00. Пойман почтовый голубь. Номер на латунном кольце 1122 — 01.05, номер на резиновом кольце 436А.

14.05. Прошли траверз маяка Каттегат. Опущен лаг.

18.45. Отмечено резкое падение давления. Легли на курс 312°. При повороте крупной лаговой волной корабль положен на правый борт на 25°. Вышла из строя рулевая машина.

20.45. Рулевой привод исправлен.

20.57. Питательный насос снизил подачу воды в котел — вынуждены идти малым ходом.

21.00. Легли в дрейф, подрабатывая машинами на штормовую волну.

21.30. Застопорили машины, отдали правый якорь, стравили 140 м якорного каната.

21.46. Снялись с якоря, насос исправлен.

28 июня. Из пролива Большой Бельт в Северное море.

10.05. На траверзе плавучего маяка Скаген-Реф в левом котле лопнула трубка пароперегревателя. Котел остановлен для устранения повреждения.

14.15. Греется мотылевый подшипник. Застопорили ход, производим ремонт.

15.00. Сдрейфовало на свежее минное поле под Норвежским берегом.

15.30. Неисправность в охлаждении мотылевого подшипника устранена. Дали малый ход, легли на курс 275°. За период дрейфа передали на п/х «Товда» бочку цилиндрового масла — 50 кг.

29 июня. Из пролива Скагеррак в Норвежское море.

16.00. Получено приказание капитана-наставника перехода лечь на обратный курс.

30 июня. Из пролива Скагеррак в пролив Большой Бельт.

15.44. Наблюдали затмение Солнца на траверзе маяка Лэзе.

01 июля. Из пролива Каттегат в Кильскую бухту.

01.30. П/х «Товда» без всякого предупреждения застопорил машину. Были вынуждены остановить свой двигатель, руль лево на борт, выкатились с фарватера на минное поле.

01.38. Дали ход, вернулись на фарватер, легли в кильватер п/х «Товда».

02 июля. Из прохода Кадет-Ренне в порт Балтийск.

02.45. Стармех доложил о появлении шума в трубках пароперегревателя в котле № 1.

С 03.55 до 04.12 вызывали п/х «Товда» по УКВ и светофором, чтобы уточнить курс и проверить связь. «Товда» на вызовы не отвечает.

03 июля.

07.37. В ожидании буксиров стали на якорь на внешнем рейде порта Балтийск. Буксиры вызваны из-за очередной неисправности рулевой машины.

08.12. При усилении ветра до 8 баллов было произведено стравливание якорь-цепи до 150 метров. При этом сильным рывком якорь-цепи был поврежден винтовой стопор.

14.25. Неисправность рулевой машины устранена. Снялись с якоря, следуем в аванпорт порта Балтийск.

15.15. Прошли мол.

15.30. Подошли буксиры.

15.47. Отшвартовались к причалу № 3 порта Балтийск.

На этом чемпионский по числу аварийных случаев мой первый зарубежный рейс закончился.

Англичанин Стефан Пиль собрал книгу с описанием самых неудачных неудач в мире.

Вот один из морских курьезов.

САМЫЙ НЕУДАЧЛИВЫЙ В МИРЕ ПАРОХОД

Между 1953-м, когда он был построен, и 1976 годом, когда он потонул, пароход «Арго Мерчент» попадал во все мыслимые и немыслимые передряги.

В 1967 году он восемь месяцев добирался от Японии до США. По дороге столкнулся с японским судном, три раза горел и был вынужден пять раз становиться на ремонт.

В 1968 году взбунтовалась его команда, а в 1969-м он сел на мель вблизи острова Борнео. (В этот момент я прошел мимо на космическом теплоходе «Невель», следуя в Сингапур.) В последующие годы он ремонтировался в Кюрасао, потерпел аварию у Сицилии и был отбуксирован в Нью-Йорк. (В это время на теплоходе «Новодружеск» я работал в рейсах на Нью-Йорк, Балтимор, Филадельфию.)

В течение 1976 года у него шесть раз взрывался паровой котел, а один раз он был вынужден поднять два вертикальных красных огня, сигнализирующих о том, что команда не в состоянии управлять судном или что судовая машина вышла из строя.

Чтобы достойно закончить этот год, он налетел на мель и затонул на траверзе мыса Кеп Кот, оставив после себя на поверхности огромное пятно разлившегося мазута.

Каждый раз, когда я вспоминаю об этом пароходе, моя судьба представляется блистательно счастливой.

САМЫЙ НЕУДАЧНЫЙ СНОС СТАРОГО ПИРСА

В городе Маргейт, в английском графстве Кент, был древний пирс. В 1978 году на побережье несколько раз обрушивались свирепые штормы, и городские власти, решив, что старый пирс расшатан ими до основания, наметили снести его.

В январе 1979 года прибыла команда подрывников, они заложили в нужных, по их мнению, местах древнего пирса необходимое количество взрывчатки и рванули… Взрыв поднял до неба огромный водяной столб. Пирс стоял нерушимо.

При втором взрыве на стоявшую недалеко от пирса пивную (паб) обрушился дождь железного хлама, покоившегося на дне многие годы, но пирс стоял не шелохнувшись.

После четырнадцатой попытки подрывники собрали свои манатки и уехали. Прибыла новая команда. После ее первой попытки можно было заметить, если тщательно приглядеться, что старый дом, стоявший в самом конце пирса, несколько покосился. Но пирс стоял как стоял. Тогда городские власти решили оставить его в покое. Теперь он является крупнейшей туристической достопримечательностью города…


Самое смешное, что в пивной, когда на нее обрушился дождь железного хлама, то есть поломанных якорей, рваных тросов, расколотых унитазов и всякой другой дряни, в тот миг умудрился сидеть я со своим другом-врагом Юрой Ямкиным. И, права Тэффи, нам вовсе не было тогда смешно.

В Ленинграде на Охте есть могучее и весьма секретное здание, в котором приютились специальные военно-морские классы. Там проходят переподготовку все офицеры флота. И туда попал я после столь необычайного путешествия на углерудовозе «Вытегра».

Встретил меня начальник штурманского факультета капитан 1 ранга Болотников. Суровый мужчина огромного роста. Он посмотрел мое личное дело и сказал: «Товарищ старший лейтенант! А вы, оказывается, еще и дня как следует не служили! Все только на каких-то гражданских гробах моря бороздили и спасениями на водах занимались. Ручаюсь, после классов я вас пошлю командиром группы на крейсер — пора вам понюхать настоящей военно-морской службы».

Я же почитал себя уже старым морским волком.

Из моей переписки с Правительством СССР, то есть с Председателем Совета Министров т. Маленковым:

Уважаемый Георгий Максимилианович! Обращается к Вам офицер Военно-Морского Флота, старший лейтенант, слушатель в/ч №…

В ВМС я с 1945 года. С 1946 года систематически болею желудком. С 1950 года — язвенной болезнью желудка. Я много раз лежал в госпиталях.

Сейчас, вместо учебы в в/ч №… куда я был направлен с Северного флота, я опять нахожусь в госпитале в связи с очередным обострением язвенной болезни и общим истощением. (Попробуйте выпить полстакана уксуса и удержать его в себе, чтоб не вырвало, тогда узнаете, что такое «общее истощение». Это я совершил, чтобы комиссоваться и демобилизоваться).

Два года я плавал на аварийно-спасательных судах Северного флота, затем перегонял на ДВК рыболовный траулер, затем плавал на углерудовозе.

Моя военная специальность — штурман.

Сейчас, согласно медицинскому заключению, мне запрещена служба в плавсоставе. Необходимость перехода на берег и полная бесперспективность в прохождении военной службы заставляют меня считать, что лучшим выходом будет увольнение в запас ВМС.

Я уверен, что в условиях гражданской работы мне удастся принести стране пользы больше, нежели при работе не по специальности на береговых должностях.

Убедительно прошу Вас помочь мне уволиться в запас.

В случае войны я всегда смогу плавать на кораблях Военно-Морского Флота штурманом или водить любые другие корабли.

С глубоким уважением…

14. XII.54 г.

Самое удивительное, что я не только написал это письмо, но и тихо отправил его самым обыкновенным образом через самый обыкновенный почтовый ящик.

Январь и февраль прошли в довольно томительном ожидании возмездия. Причем я продолжал учебу в классах и капитан 1 ранга Болотников каждое утро проверял мой подворотничок или галстук и помахивал мне пальцем: чтобы я не забыл его предуведомления.

Теперь из переписки Правительства СССР со мной:

Министерство Обороны Союза ССР Исп. вх. 4045

ВОЕННО-МОРСКИЕ СИЛЫ

4 марта 1955 г. г. Ленинград, г. Москва канал Круштейна 9, кв. 19

Ваше письмо от 14.12.1954 г., адресованное Председателю Совета Министров Союза ССР, рассмотрено.

Приказом Главнокомандующего ВМС, по Вашей просьбе, Вы уволены в запас ВМС.

Указание о производстве расчета по увольнению Вас в запас дано командиру в/ч…

И уж вовсе фантастично, что это письмо пришло обыкновенной почтой на мой нормальный домашний адрес — и пришло раньше, нежели соответствующие бумаги в в/ч фельдъегерской служебной почтой! Как нагло и клеветнически врут те, кто говорит о какой-то недемократичности и бюрократичности в нашем государстве!

На следующее утро я вошел в кабинет капитана 1 ранга Болотникова без стука, сел перед его столом на стул и заложил ногу на ногу.

Заорать от возмущения он не смог, а может быть, решил, что старлей рехнулся и со мной надо осторожнее. Чтобы укрепить в нем это подозрение, я достал «беломорину» и закурил — естественно, не испрашивая на подобные мелочи разрешения.

Как мало судьба отпускает нам в жизни таких счастливых минут!

Но… Но какую я получил характеристику!

Итак, я обрел свободу и с ручками нырнул в литературу.

Наши университеты

Урну с водой уронив, об утес ее дева разбила.

Дева печально сидит, праздный держа черепок.

Чудо! не сякнет вода, изливаясь из урны разбитой,

Дева, над вечной струей, вечно печальна сидит.

Александр Сергеевич Пушкин.

Царскосельская статуя

Чуда не вижу я тут.

Генерал-лейтенант Захаржевский,

В урне той дно просверлив, воду провел чрез нее.

Алексей Константинович Толстой. Заметки на полях при чтении «Царскосельской статуи»

Начинать писать после длительного перерыва так же тяжело, как выходить из длительного, скажем интеллигентно, застолья. Это мой афоризм. И я знаю, что говорю. Но перерывы в писании необходимы.

Необходимо и в шахматы играть (любителю) с перерывами. Неоднократно отмечал, что после перерыва играю лучше. Но было это в молодости. Теперь никакие перерывы не помогают — играю все хуже и хуже. Как и пишу. Увы, это относится и ко всем моим сверстникам, которые еще живы.

По поводу талантливых художников чаще всего чудится, что и все их жизненные трудности, несчастья, катастрофы хороши были и даже необходимы для развития и углубления их талантов. И редко приходит потребителям их продукции в башку, что, вполне возможно, без тягот и потрясений их талант расцвел бы куда гуще, и глубже, и светлее.

«…После войны в Ленинграде было создано Центральное литературное объединение при Союзе писателей, которое возглавляли два человека — прозаик Леонид Николаевич Рахманов и моя любимая тетка Маргарита Степановна Довлатова, в те годы — старший редактор издательства „Молодая гвардия“. Причем основная идеологическая нагрузка ложилась именно на нее, поскольку Рахманов был беспартийным, а моя тетка — давним и более-менее убежденным членом партии. Рахманов был известен как очень культурный, благородный и доброжелательный человек, а о своей родственнице мне говорить куда сложнее. Я знаю, что она была из числа так называемых „прогрессивных редакторов“ старалась удержаться в своей работе на грани дозволенной правды, восхищалась Пастернаком и Ахматовой, дружила с Зощенко, который в свою очередь относился к ней весьма дружески, о чем свидетельствуют уважительные и даже ласковые автографы на его книгах…

Могу сказать, что заседания ЛИТО проходили в абсолютно неформальной обстановке, с чаем, а то и с вином, которое, впрочем, еще не употреблялось тогда в столь безбрежном количестве, как в пору моего литературного становления. Из этого ЛИТО вышло несколько таких заметных писателей, как Виктор Голявкин, Эдуард Шим или Глеб Горышин, один кумир советского мещанства — Валентин Пикуль и два моих любимых автора — прозаик Виктор Конецкий и драматург Александр Володин.

Ни моя тетка, ни Леонид Рахманов не были влиятельными людьми, так что, пробивая в печать труды своих воспитанников, они обращались за помощью и содействием к Вере Пановой или Юрию Герману. Оба маститых писателя, и особенно Юрий Павлович Герман, уделяли много времени и сил возне с литературной молодежью…»

С. Довлатов. Мы начинали в эпоху застоя. Петербургский литератор. Декабрь 1992.

В мое время — вторая половина пятидесятых — никаких вин и чаев на занятиях литобъединения уже не было и в помине. «Мой дорогой и милый друг!

Лучший из людей! Благословляю тебя, скотина паршивая, спасибо тебе за доброту твою и ласку. „Бог создал женщину слабой, чтоб научить мужчину нежности.“ Так написал веселый и умный Джером.

А слабость моя на этот раз выразилась в том, что я зарыдала, когда из твоего конверта выпала розовая десятка. Так что же ты делаешь, осина ты этакая?!

28 августа дважды, харкая кровью, горбато добралась в Пушкине до автомата, линия Пушкин — Таллин безнадежно занята, надо проскочить где-нибудь в 2–4 часа ночи, чтобы выматерить тебя на высоком уровне.

Ну как вернуть тебе десятку, в какие моря? Конечно, я их истратила, сколько же можно было на них умиляться! Но больше не делай этого никогда. Другое дело подарить старухе „Жигули“. Словом: оставь нас, гордый человек. Мы робки и добры душой, ты зол и смел. Оставь же нас, прости, да будет мир с тобою…

Кстати — еще об Александре Пушкине, — когда я была молода и прекрасна, один дерзкий обожатель написал мне письмо с такими строчками: Кобылица молодая, Честь кавказского тавра… Погоди, тебя заставлю Я смириться подо мной!

В г. Пушкине я больше всего другого читала Джерома — давно не брала его в руки. И вычитала про тебя, который „музыцировал, перебирая струны арфы пальцами ног“. Так и вижу над этим благородным инструментом богов твою рожу, искаженную творческими и техническими трудностями. И ноги, которые пахнут ладаном.

Ты упрекаешь, — мало, мол, пишу… Ведь всю жизнь обстоятельства высоким чугунным забором стоят между моей бедной авторучкой и бесчисленными обязанностями. Больной муж, сын, который не получил от бога путеводной звезды и пожизненная моя влюбленность в чужие таланты. А ведь так хочется писать, прямо сердце лопается.

Год 1974 Твоя Маро Довлатова».

Репортаж с одного рядового занятия литобъединения:

«Ковбой соскочил с мустанга, подвел его к могучему кактусу и набросил повод на выдающуюся колючку. Мустанг мотнул головой, покосил бешеным глазом и растопырился. Могучая струя шафрановой мочи ударила из мустанга в пересохшую, растрескавшуюся от зноя мексиканскую прерию. Ковбой ласково потрепал мустанга по гибкой, лебединой шее. Ковбой знал, что перед решающим боем за мексиканскую революцию его верный друг должен был быть, как говорят на флоте, в готовности № 1. Лишний балласт в бою только мешает. Перегруз наших линкоров при Цусиме сыграл с царской Россией злую шутку. Она кончилась революцией похуже мексиканской, потому что линкоры — это вам не мустанги…»

Это писал я. А за обшарпанным канцелярским столом в комнатке без окон на задах издательства «Советский писатель» на пятом этаже Дома книги (б. Зингера) сидел полосатый от вечной тельняшки Валька Пикуль и читал членам элитного литературного объединения молодых писателей Ленинграда свой рассказ о революции в Мексике в… году. Никто из нас, включая автора, ни истории освобождения Мексики, ни того, свободна она ныне или нет, не знал.

Витька Курочкин заглядывал мне в бумажку с текстом пародии, которую я писал одновременно с заслушиванием пикулевского опуса. Потому Витька фыркал в самых трагических местах. Особенно когда Валька вскакивал от творческого волнения со стула и поддергивал брюки. У него на всю жизнь сохранилась манера поддергивать брюки таким образом, как это делают деликатные люди в гостях, если им невыносимо хочется по малой нужде, но не хватает смелости поинтересоваться координатами мест общего пользования.

В продавленном кресле в углу полутемной комнатенки сидел наш руководитель Леонид Николаевич Рахманов, рафинированный интеллигент, матерый драматург, сценарист и прозаик. Ему было еще далеко до собственной «беспокойной старости». Он был строг и, когда Витька прыскал, нарушая творческую сосредоточенную тишину аудитории, говорил: «Виктор Александрович, прошу вас!». Рахманов называл нас по фамилиям или по имени-отчеству. Об истории мексиканской революции, мне кажется, не подозревал и сам Рахманов, автор революционной пьесы про радостное прозрение русской научной интеллигенции после векового сна уже под дулами матросских наганов.

Валька закончил чтение и начал собирать листки рукописи в папку, стараясь скромно не глядеть в глаза кружку€ молодых сочинителей. Он уже был автором двухтомной эпопеи «Океанский патруль», а у нас было по одному рассказику или вовсе еще не было напечатанных.

— Вот тут у тебя сказано, что на мустанге был повод, — начал обсуждение Витька Голявкин. Он всегда был смелым, ибо имел разряд по боксу и уже чуть не вылетел из Академии художеств за художества как на холсте, так и в жизни. — А где уздечка?

— Не лови блох! — сказала Ричи Достян. Она умудрилась родиться в 1915 году в Варшаве. Ричи писала нежную прозу, была роковой красавицей, знала об этом и прикрывалась требовательной резкостью. — Рассказ мне понравился. Особенно там, где герой, э… Как его звать, Валя, я запамятовала?

— Ты «Кармен» читала или хотя бы слышала? — спросил всегда угрюмый Боб Сергуненков. — Вот оттуда Валька и взял имя герою.

Перед появлением в нашем объединении Сергуненков перегонял стада овец то ли из Монголии в Китай, то ли из Китая в Монголию.

— Ромео его зовут, — сказал Глеб Горышин. Они вместе с Бобом появились сравнительно недавно, работали где-то или когда-то в одной районной газете в Сибири или на Алтае и на заседаниях держались рядком.

— Да, Ромео, — сказала Ричи. (В Тбилиси она закончила курс университета по изучению наири-урартской культуры, после чего работала над дешифровкой халдейской клинописи в Грузии и в Армении. Всю войну проучилась в Литературном институте имени М. Горького.) — Вот там, где Ромео оказывается окруженным реакционными индейцами, но не теряет присутствия духа — это просто эпическая сцена. Хотя конец, мне кажется, немного затянут.

— Дерьмо собачье! — сказал Витька Курочкин. Он имел право на такую прямоту, ибо дружил с Валькой нежно и печально.

— Виктор Александрович, прошу вас! — строго сказал Леонид Николаевич, перекладывая ногу на ногу в предвкушении интересного разбора нового произведения, нового и для него тоже. Домой наши рукописи он обычно не брал. Первый удар принимала на себя редактор-организатор объединения Маргарита Степановна Довлатова.

— А продолжение есть? — спросил я. — И вообще перечитай еще разок финал. Я не совсем врубился.

— Конечно, — сказал Валя. — А финал — пожалуйста! Продолжение тоже есть. Второй и третий том. Читаю финал.

«Бой шел к концу. Регулярные войска самозваного диктатора окружили горстку героических повстанцев. Раскаленное ядро ударило в бок мустанга Диего, задев шпору ковбоя. Тягостно запахло жареным мясом. Так пахнет на камбузе эскадренного миноносца, когда он идет в торпедную атаку противолодочным зигзагом под гордо развевающимся Андреевским флагом. Ядро пробило мустанга насквозь. Это была точка.

Никто из повстанцев не сдался.

Они сами предпочли смерть позору».

Аудитория терла лбы и чесала затылки, собираясь с мыслями. Юнга с Соловецких островов хранил ледяное спокойствие.

Литературная мама Пикуля — Маргарита Степановна Довлатова — протянула Вальке новую «беломорину». Одновременно она была и повивальной бабкой «Океанского патруля», нормально переписав за автора около тысячи страниц. Но это не значит, что Маро была добренькой:

— Валя, а вы сами бывали в Мексике? — спросила она, разряжая паузу и отлично зная, что кроме Баренцева моря и Обводного канала автор нигде не был.

— А зачем? — в один затяг спаливая до мундштука папиросу, поинтересовался Валька. — Повару, чтобы сварить суп, не обязательно в нем побывать.

— Товарищи! Внимание! — строго сказал Леонид Николаевич и чихнул три раза подряд. — Простите, это меня опять где-то просквозило. Начинаем серьезное обсуждение. Виктор Александрович, вы что-то хотели сказать?

Курочкин:

— Все-таки я не прав. И прошу прощения за импульсивный порыв. Это просто была эмоциональная реакция. Произведение зримо и художественно сделано. Я ведь видел, слушали все внимательно. Язык, конечно, не очень хорош. Но сюжет занимателен. Хорошо описаны образы Диего и Бабазилио. Несмотря на авантюризм, Пикуль показал жизнь стран Южной Америки правдиво. Замечательно подмечена разница между богатым южноамериканским скотоводом и бедным. Пикуль сумел показать обстановку этой драмы. Если б Пикуль даже и сам был в Южной Америке, то никто никогда не смог бы упрекнуть его в неточностях.

Аскольд Шейкин (1924 г. р. Окончил географ. факультет ЛГУ. Первая книга «Письма любимой». Вторая — «История колхоза „Россия“»):

— В целом — я «за». Мы, писатели, робки, так как не касаемся в своем творчестве, например, африканских тем. Надо писать о всех материках мира. Между прочим, Мексика находится в Северной Америке.

Эмиль Офин (1911–1978. Окончил Автодорожный институт. Работал шофером. Прозаик, детский писатель. Я у него купил первую в жизни пишмашинку — немецкая трофейная «Эрика». Он ее из Германии привез в победном 45-м. А потом она прошла со мной по всем морям и океанам: в огне не горела, в воде не тонула, ибо у фрицев отслужила всю войну на передовой — в ротной канцелярии):

— Рассказ Пикуля и очень понравился, и очень не понравился. Рассказ талантлив. Именно из-за этой талантливости я упрекаю Пикуля за кражу сюжета из итальянского фильма «Под небом Сицилии», так как и там есть судья, который отказывается от всякой социальной истины. И еще — основной сюжетный ход, который перевернул все нутро Ромео, — это гибель коня. Поэтому у Пикуля отсутствует момент истинной революционности, хотя он и хотел наоборот.

Далее Эмиль говорит о пользе знания автодела, даже если герой ездит на мустанге. Еще около трех минут рассуждает о способах приторочивания ружья к седлу.

Надежда Верховская (о ней еще будет ниже):

— Я не люблю, когда люди заражаются темой не от земли, а от литературы. У Пикуля очень много условностей. Идейное же богатство рассказа в том, что сама жизнь заставляет Ромео идти в революцию. А свист Бабазилио в финале слишком условен, я же люблю конкретность.

Банк Наталья Борисовна (окончила филфак ЛГУ в 1956 г. Ныне известный критик):

— Да, главное в том, что этот Ромео, простой южноамериканский человек, становится в душе интеллигентом с большой буквы. Поэтому обязательно надо сделать ему одухотворенную подругу. Вероятно, придется отдать жену Бабазилио. Пусть он и не знает, что это жена его друга. Еще добавлю. У Пикуля все выглядит современно, так как в глухих углах пампасов, судя по бразильскому фильму «Текут мутные воды», все так и есть. Диего, убежав от борьбы в Испании и став полицейским в Южной Америке, простите, — в Северной, все-таки приходит к жизни духа. И вот этого нет ни у Брет Гарта, ни у других таких писателей.

Александр Володин, президент-председатель Совета литобъединения:

— Когда человек падает с шестого этажа, он почему-то всегда кричит: «А-а-а-а…». Сейчас я провожу значительную часть жизни в женских общежитиях на проспекте Обуховской обороны. Собираю материал для пьесы, потому что мне очень не нравится моя проза. И через меня недавно прошло очень много разных заводских женщин, продавщиц из овощных магазинов и даже кассирши из мясных лавок. И я уточнил, что когда падает с шестого этажа по-настоящему храбрая, нравственно чистая фабричная девчонка, то она кричит не «А!» Нет! Она кричит: «Б-б-б-б!..» И, мне кажется, жена Бабазилио в сцене изнасилования не будет шептать: «Ай!» — как у Пикуля. Ей надо подобрать другой звук. Этим я ни в коем случае не хочу обидеть Валю. Валя, ты не обиделся?

Довлатова:

— Нет, нет, Александр Моисеевич, не беспокойтесь, он не обиделся.

Володин:

— Большое спасибо вам, Маргарита Степановна! И тебе, дорогой Валя, спасибо. Теперь у меня на душе стало спокойно и светло.

Курочкин (с места):

— Валька, богом прошу! Убери мочу у мустанга!

Пикуль:

— Да иди ты к…

Рахманов:

— Валентин Саввич, прошу вас!

Надежда Верховская:

— Человек на такой сложной теме может и имеет право уйти в экзотику. Но, конечно, надо вдуматься, здесь же тема освобождения от колониализма. Очень нужная. Символы хорошо даны — в пожаре над пампасами, песочно-солнечной пыли среди кактусов. Через это Пикуль ненавязчиво показывает накал политической жизни во всех Америках. В финальной грозе над пампасами — символ будущих изменений этого угнетенного континента. Рассказ Пикуля очень живен по краскам и хорош. Я за то, чтобы мочу оставить.

Вадим Инфантьев (о нем тоже будет ниже):

— Я полностью не согласен с Наташей Банк. Есть тут что-то от Олдриджа и Фаста. В то же время мы не можем отнести произведение Пикуля к миру этих писателей. Категорически предлагаю Пикулю не конкурировать с буржуазными писателями, даже если они коммунисты.

Голявкин:

— В Южной Америке дикие страусы не водятся.

Валя Левидова (окончила юридический факультет ЛГУ в 1947 г. Прозаик, драматург):

— Я слушала и даже не знала, где нахожусь: в своей комнате или в кино. Как в фильме «Нет мира под оливами», так все зримо!

Сережа Тхоржевский (в справочнике «Писатели Ленинграда», изд. 1982 года: «р. 1927. Ленинград. Прозаик. Окончил среднюю школу. В 1944–1952 жил на Севере. В 1950–1955 работал на комбинате „Воркутауголь“, в 1952–1955 — на предприятиях г. Каменска Ростовской обл. После возвращения в Ленинград сотрудничал в журналах „Костер“ и „Звезда“. Перевел с английского стихи Лонгфелло и Киплинга». В 1957 опубликовал первые два рассказа в альманахе «Молодой Ленинград»).

[Перевожу справку на общечеловеческий язык. «Окончил среднюю школу» — арестован семнадцати лет из десятого класса за ношение в школу запрещенных книг по русской истории. Авторами книг были его предки. Таскал он их из библиотеки отца. Сохранилась библиотека чудом, ибо отец был расстрелян. У меня есть книга Сережиного дяди С. И. Тхоржевского, эмигранта, «Стенька Разин» (исторический очерк). Петроград. Издательство Брокгауз-Ефрон. Прачешный, 6. 1923 год. Тираж 4000 экз.

«В 1944–1952 жил на Севере». С 44-го по 50-й сидел в тюрьме, включая Кресты.

«В 1950–1952 работал на комбинате „Воркутауголь“. На каторжных работах в угольных шахтах, где заработал туберкулез в острой форме».

«В 1952–1955 — на предприятиях г. Каменска, Ростов. обл.». В нормальной ссылке без права проживания в Ленинграде.

Прямой потомок Александра Пальма? о жизни и раздумьях которого написал и напечатал в 1971 году книгу.]:

— Прослушал сочинение Вали внимательно. Надежда Павловна Верховская права. Не следует эстетствовать. Надо помнить, что наши предки — это и Емелька Пугачев, и Стенька Разин, а не только Северянин. Тем более, моча у Пикуля талантлива — не хуже, чем даже у Михаила Александровича Шолохова. У меня все, хотя… — дико закашливается от табачного дыма, трет тощую грудную клетку, машет рукой и садится.

Рахманов:

— Сергей Сергеевич, я думаю, вы, гм, все-таки, гм, несколько преувеличиваете, гм… Имею в виду сравнение с автором «Тихого Дона».

Довлатова:

— Вне всякого сомнения.

Игорь Кузьмичев (в дальнейшем — редактор многих моих книг. Был тайно влюблен в Аллу Ларионову, ибо один раз видел ее на «Ленфильме». Тайну не знал только Александр Володин):

— Согласен со всеми точками зрения, высказанными здесь. На этом свете все не так просто, как иногда кажется. Поддерживаю Наташу Банк: надо прибавить духовности жене Бабазилио.

Я:

— В пампасах еще не был. Но и Диего чувствует себя там плохо, ясно поняв, что главное — это не спасение скота, для которого он туда приехал…

Пикуль:

— Сам ты скот! Пиши свой пасквиль дальше!

Как-то на втором году моего пребывания в литобъединении Леонид Николаевич явился на занятие со своим неизменным портфелем, вытащил из него толстую пачку девственно чистой бумаги и объявил, что нынче обсуждения не будет. А всем нам следует взять по десять бумажных листиков и за два часа написать рассказ. Темы: «Пуговица» или «Первая любовь».

Наступила шоковая тишина, в которой мы разобрали бумажки и уселись кто где с выпученными глазами.

Такого удара ниже пояса от рафинированного интеллигента Рахманова никто, ясное дело, не ожидал.

Написать рассказ за два часа! Да еще о первой любви! Как скоро выяснилось, никто из членов объединения первой любви не знал или не осмелился ее тронуть.

Леонид Николаевич объявил еще, что рассказы он заберет с собой, а на следующем занятии все они будут зачитаны авторами, обсуждены и три лучших рассказа премированы.

— Приступайте, господа! — сказал Леонид Николаевич. — Время пошло!

В мертвой тишине и в состоянии психопатологической натужности мы взялись за ручки.

Первым сдал рассказ Голявкин.

Он написал «Пуговицу». И уложил рассказ в одну страницу!

Конечно, я перескажу Голявкина приблизительно — сорок лет прошло.

«У меня был дядя. Его фотография висела в красном углу на почетном месте. Вместо иконы. Каждый раз, когда мама доставала ремень, чтобы отметить поркой очередное мое хулиганство, она приговаривала:

— А вот твой дядя, — тут она показывала кончиком ремня на фото усопшего дяди. — Всегда учился на отлично, никогда не бросался камнями даже в открытом поле и никогда не висел на колбасе трамвая. Ты помнишь этого святого человека?

— Да, — соглашался я, хотя помнил лишь его пальто, и помнил только потому, что среди нормальных пуговиц на его черном пальто одна почему-то была от кальсон».

Витя стал победителем литературного турнира и получил трехтомник Маяковского.

Занятный рассказ написал Вадим Инфантьев. Это мы его так звали «Вадим», а он давно уже был Вадимом Николаевичем. Приходил иногда на занятия в форме инженер-капитана 2 ранга. Родился в 1921 г. в селе Титовское Томской области. Отпахал незнаменитую финскую в морской пехоте рядовым. В Отечественную дрался внутри блокадного кольца на фортах в тяжелой береговой артиллерии. Волевой мужик. Уже после войны закончил «Дзержинку» и Академию Крылова. Многажды раненый. Скромный. Помер рано — в 59 лет. Мы его и хоронили. И удивились, когда у могилы выстроился взвод почетного караула из курсантов «Дзержинки» и проводили его в могилу под троекратный залп из винтовок. Про войну рассказывать даже под рюмку не любил.

А вообще байки травить умел. От него я впервые услышал знаменитый на флотах эпизод из жизни академика Крылова (сейчас он уже в фольклор превратился).

Еще до Великой Отечественной войны, в год, когда Сталин изобрел Сталинские премии, сразу нашлась группа талантливых прохиндеев — инженеров-кораблестроителей. Ну, тогда гремели челюскинцы, папанинцы — Арктика была в моде. И запроектировали инженерики архиледокол — длиной чуть не в милю, шириной в кабельтов и с парой сотен котлов, чтобы через полюс шляться без всяких-сяких. Назвали, конечно, проект «Иосиф Сталин». Деньги, естественно, нужны громадные. Доложили вождю, чертежи выложили. Ну, все знают, что вождь у нас был мужчина скромный. Посмотрел на все эти чертежи и говорит, что, пардон, но в этих делах не петрю, но вот есть у нас один еще с царских времен недобитый академик, член Английского общества корабельных инженеров со времен еще до революции 1905 года, пускай он изобретение завизирует. И Алексей Николаевич Крылов положил резолюцию: «До сей поры на Руси было два чуда — Царь-пушка, которая никогда не стреляла, и Царь-колокол, который никогда не звонил. Теперь будет третье чудо (уже советское) — ледокол „Иосиф Сталин“, который никогда не отойдет от причала». И, как я думаю, группа ведущих изобретателей — претендентов на Сталинскую премию прокатилась именно туда, куда собиралась отправить свой фантастический ледокол.

Не удержусь, вспомню здесь еще одну байку об Алексее Николаевиче Крылове. Он дружил с Иваном Петровичем Павловым, лауреатом Нобелевской премии, они любили гулять вместе.

Во времена Гражданской войны у Павлова с голодухи почли дохнуть собачки в Колтушах. Павлов отписал Ленину. Тот приказал посадить рефлексирующих собачек на спецпаек. Ну вот, встречаются очередной раз на прогулке два гения, и Алексей Николаевич говорит: «Иван Петрович, дорогой, возьми меня к себе в собачки!» А Павлов ему: «А вы, глубокоуважаемый, лаять умеете?..»

Вернемся к пацифисту Вадиму Инфантьеву. Он, не любитель военной темы, выдал лихой фронтовой рассказ.

Блокадная зима. На батарее форта установлены старомодные морские орудия. Они заряжаются снарядом, а за снарядом досылаются в казенник пакеты с порохом. Эти пакеты, конечно, зашиты в специальную, похожую на шелк материю. Так вот, кончились пакеты, а немцы прут. Тогда матросики сообразили: постаскивали с убитых товарищей гимнастерки, штаны, кальсоны. Сами трамбовали порох и зашивали его в тряпье — уже от полного отчаяния, как вы понимаете. Опасались, конечно, что пушки поразрывает или снаряд дальше среза канала ствола не выплюнется. Ан получилось наоборот. Дают залп по долговременным немецким укреплениям. А фрицы привыкли, что когда наши морячки с тяжелых кораблей или фортов бьют, то самое лучшее из-под огня уходить вперед, в атаку. И в тот раз так случилось. Наши в бинокли пялятся и ничего понять не могут: вроде лупят фугасными, а на снежном поле фрицы валятся сотнями — как от осколочных. И как-то странно валятся — будто все вовсе пьяные от своего шнапса: упадет, покрутится, вскакивает, падла, и опять бежит, приплясывает какую-то лезгинку, но уже наяривает обратно к себе в окопы. Короче, оказалось, что снаряды-то рвались там, где положено, а вот пуговицы, пряжки, якорьки всякие с одежек покойников-матросиков в полете от снарядов, ясное дело, отставали и били по живой силе. Немцы ничего понять не могут — с небес со страшной силой летит на них град всякой галантереи и весьма даже больно кусается.

Вот такую «Пуговицу» написал Вадим Инфантьев. Добротный рассказик — во всяком случае из пальца не высосешь! И получил вторую премию. А вторую только потому, что чуть время сдачи опуса просрочил. Я разделил первое место с Голявкиным. И получил в вечное владение «Испанский дневник» Михаила Кольцова. Наступили те времена, которые вошли в историю под названием «оттепель»: впервые напечатан расстрелянный Михаил Кольцов — друг автора «Оттепели» Ильи Эренбурга.

Приз я хранил свято. Он и сейчас на заветной полке:

«Виктору Викторовичу Конецкому, победителю литературного турнира, который состоялся 31 мая 1957 года на семинаре лит. объединения при издательстве „Советский писатель“.

Ст. редактор издательства М. Довлатова. Л. Рахманов».

Вопят огнями тишину

«Мой милый!

Моя личная жизнь сложилась в настоящий момент так, что мне за последнее время пришлось много ломать голову над тем, как жить дальше. Все, что сделано мною за эти годы дурного и обидного для хороших людей, окружающих меня, все это сделал не я, а — водка.

Я не знаю, что именно толкнуло меня в пору глубоких раздумий писать тебе. Очевидно, то важное обстоятельство, что в тебе я часто угадывал себя и в себе угадывал тебя. Мы, кажется, не плохие люди, и Бог дал нам то, что принято называть талантом. Жили же мы с тобой жизнью скотской, если исключить из нашей жизни то время, когда мы работаем.

Прости, сам не выношу нотаций, но если ты человек, то ты поймешь и не осудишь этот мой тон.

Был у известного профессора-специалиста. Плохо наше дело, брат! На моих глазах, за несколько лет, спились и пропали хорошие люди, куда талантливее нас с тобой. Очевидно, нужно иметь в душе нечто, без которого жить нельзя. И я не сомневаюсь, что это золотое качество мы имеем (чего боюсь сказать о Курочкине). Профессор сказал мне:

— Три-четыре месяца вы не должны брать в рот не только капельку вина, но даже пива. Если выдержите — вы спасены. Если же нет — вы станете частым гостем нашей больницы…

Страшные слова, брат. Видишь ли, можно было не ходить к профессору, как не ходят к ним тысячи и миллионы, можно жить и так, плюя на то, чтобы вокруг тебя говорили:

— А-а, это Пикуль (или: а, это Конецкий), парень не без искры, но пьет!..

Все можно! Но только лучше не надо. Пишу тебе сейчас от чистого сердца, желая и тебе и себе только хорошего. Не тебе объяснять, что каждый раз, будь то неприятность, будь то деньги в кармане, будь то еще что-нибудь, — мы бежали в кабак. Водка нам развязывает язык, водка нас дружит, лечит и пр. и пр. Про себя я знаю точно: еще год-два такой скверны — и я погиб.

Закон, внушение, приказ самому себе, что хочешь (с моей стороны):

— Витька, держись!

— Я пока держусь…

Начал хорошо. Даже не думал. Вернее: о водке как об огненной глупости я не думал и том утешении, которое она мне давала и которого я теперь буду лишен. Это не просто животное пьянство — это пьянство моральное. Хотя и страшновато бывает подумать, что вот в иной раз пошел бы выпил, а теперь — нет.

Прости меня и не переставай общаться с трезвым Baлькой. Хуже я от этого не стану, лучше — да.

Желаю и тебе того же, но знаю, что на этом пути, как и в пьянстве, есть свои горести, свои драмы. Люди мы или не люди? Не хочется, чтобы каждая сволочь в Союзе тыкала в меня пальцем, говоря, что я пьяница.

Денег нет. Сволочи! Подробности в разговоре.

03.07.56. Твой Валька Пикуль

00 часов 08 минут».

С Валькой нас свела судьба еще в августе сорок пятого — мы были в одной роте на первом курсе «Подготии». Это все равно, что восьмой класс средней школы. Только в казарме и с военно-морским уклоном.

Вальку вышибли на гражданку уже в сорок шестом: он умудрился получить десять двоек на десяти экзаменах…

Первые выпивки связаны с первыми получками. Платили нам, воспитанникам и курсантам, очень мало, но все-таки платили. И еще мы продавали на Балтийском вокзале пайковый американский шоколад и мыло.

Уже тогда мне хотелось «добавить».

В юности были приступы нечеловеческой беспричинной какой-то тоски. Я способен был от тоски кусать подушку и кататься по дивану. Самым типичным времяпрепровождением в возрасте 18–22 лет было выпить и ходить по набережным, хотя замкнутым я никогда не был.

Друзья той поры все были многочитающими, думающими ребятами. Все стали алкоголиками и кончили плохо.

Конечно, несколько раз за жизнь у меня случались алкогольные бреды. О мании преследования я и не говорю: для советского писателя говорить о таком даже тривиально: подслушивают телефон, следят за связями с иностранцами, вернулся с плавания — рукописи лежат не так, как при отъезде и т. д. и т. п.

Были и какие-то потусторонние мании.

А одна преследует уже лет тридцать. Война. Я заброшен в Югославию к партизанам. Задание — взорвать мост на Дунае недалеко от Белграда. Ползем к мосту. Все детали вокруг и внутреннее состояние, сам Дунай, стрельба трассирующими, освещение, четкое ощущение неизбежного провала операции — все явственно: могу рассказ писать на два листа. И название пожалуйста — «Мост».

Есть такая песня, вернее, была. Сейчас ее забыли.

Пронзительная песня: Ночь над Белградом темная Встала на смену дня, Вспомни меня, хорошая…

Вероятно, корни галлюцинации где-то в военном мальчишестве, ибо песня услышана в те времена.

Потом я побывал в Белграде. Целую ночь бродил один по городу, натыкался и на проституток, и на сутенеров, и просто на югославскую шпану. И все чудилось (трезвому), что обреталась тут моя душа где-то в сороковых годах, в каком-то партизане.

Я не воевал, но все ж военный человек, то есть профессиональный убийца. И офицерский диплом у меня никто не отбирал.

Пришел в отель, в номер, поднял боцмана с танкера «Маршал Бирюзов», который меня в этот отель устроил, и мы с ним дико надрались югославским спиртом, купленным в аптеке — дешевле.

А наутро прочитал бредовые стихи, написанные в беспамятстве.

Ни одного слова менять и править не буду: Я помню мост, темно под ним, Полиции дурацкие наряды Следят за мной. Я вижу Югославию. В Белграде Вопят огнями тишину, А я спокойно опускаюсь вниз, Дуная величавость охраняя. И думаю: отпилят мне затылок чинуши здешние: ведь паспорт-то остался на беду в отеле. И мокрый, в тине и в дерьме Вонючем я медленно ползу. И мокрым покатился по откосу, И думал я: когда же тишина? И вот, зеленый и надравшись, я в тот отель войду и всем скажу: — Вот я советский русский! Глядите на меня! Как тяжко мне! А ведь ключи прекрасного романса даются мне сейчас вот, в тишине…

Лютому врагу не пожелаю прочитать утречком такое свое сочинение.

Но что-то в нем есть. Мука невысказанности?

Сами же бредовые «стихи», написанные в югославском отеле, — атавизм юности. До определенного возраста был у меня импровизационный дар, стихотворный. Мог стихоплетствовать (обязательно вслух, без записи) на любую заданную тему. Потому понимаю героя «Египетских ночей» (простите уж, потомки, за такие параллели!), ибо знаю, как по шкуре бегут мурашки и волосы шевелятся в миг, когда снисходит на тебя с небес необъяснимое вдохновение, особое сосредоточение и ощущение обязательной победительности того, что сейчас понесется, прорвется из тебя словами и тенями слов, качающимися рифмами, и как вдруг озаряет, вспыхивает последняя, заключительная строка, замыкающая сумасшедший бег по параболе в круг смысла, конца. И — сразу полная опустошенность…

Непутевая тетка непутевого племянника

Сейчас 07 часов 11 февраля 1996 года. Я встал в шесть, съел овсянку, тертые яблоки и курю первую сигарету.

За окном небо темно-темно-сизо. На астрономическом языке называется «утренние навигационные сумерки»: УЖЕ виден горизонт и ЕЩЕ видны звезды.

Самое время определить свое место в морях, океанах и жизни.

Наблюдаю верхушку березы в дворовом скверике на уровне шестого этажа. Береза уже старая, одета в густой, прямо фантастически пышный иней. Не верится, что такая красота может торчать в окружении сплошного современного городского дерьма.

Мохнатая, пушистая, девственная белизна куржака на темно-сизом.

Наверное, наконец отпустили крещенские. Вот дерево и расфуфырилось. Старухи тоже губы красят.

На столике передо мной лежит коробочка. В ней авторучка «Рейнолдс». Ручку подарил в Париже Виктор Платонович Некрасов. А коробочка — футляр от ручки, которую прислал из Нью-Йорка ты, Сережа Довлатов, «Паркер».

Твой «Паркер» я исписал и выбросил, потому что ты был еще живой и безобразничал по «Голосу» каждый день и на полную катушку. А чего тогда с использованной ручкой чикаться? Что, дома всякого другого хлама нет? Правда, Бог спас, ума хватило на футляре написать: «Ручка С. Довлатова». Я же и предположить не мог, что ждет тебя впереди всемирная слава и скорая, нелепо скорая смерть!

Но я помнил, как спросил у Виктора Платоновича: «А кто тут у вас из эмигрантов настоящий?». И он ответил безо всяких колебаний и раздумий: «Довлатов!». И я без всяких колебаний размножил это его утверждение. И оно дошло до тебя в твоих америках, дорогой мой тюремный надзиратель. Вот и получил с оказией «Паркер». Кажись, это был январь 1988 года.

Нынче в Питере только ленивый не бахвалится знакомством с тобой или даже близостью.

«Многоуважаемый Виктор Викторович!

Не сочтите за труд, несмотря на Вашу огромную занятость, прочитать мою писанину. Это — небольшой эпизод из жизни чудесного человека, увы — ныне уже покойного.

Я намеренно не называю его фамилии. Дело в том, что у меня нет никаких литературных способностей, но мне хочется, чтобы Вам было мало-мальски интересно читать мое „произведение“, поэтому я назову моего героя в последней фразе.

Холодное осеннее утро. Еще очень рано, за окнами темно, в доме все спят. Меня немного знобит спросонья, но настроение прекрасное: я собираюсь на экскурсию в Пушкинские Горы.

На Думскую приезжаю рано, до отъезда еще почти час. Нахожу автобус. Он заперт, водителя еще нет. Ну что ж, надо походить, поразмяться перед дальней дорогой.

Ко мне подходит высокий молодой мужчина, улыбается:

— Здравствуйте. Вы — Таня?

— Здравствуйте, я Таня, но…

— Вы меня не узнаете, это естественно, последний раз мы с вами виделись, когда нам было лет по 16…

— Последний раз?! Значит, мы не раз встречались? Но, простите, я вас совершенно не узнаю!

— А я вас сразу узнал, вы очень мало изменились. Я — Сергей, мы встречались у Черкасовых, на Андрюшкиных днях рождения, вспоминаете нашу компанию? Я там был самый веселый, самый шумный и самый красивый!

Он говорит это все очень естественно, не напрашиваясь на комплименты. Он действительно очень хорош: высокий, черноволосый, с необыкновенно красивыми, очень теплыми глазами, чудесной ласковой улыбкой. И голос какой-то необыкновенный, завораживающий. Да, теперь я начинаю вспоминать. Это Сережа, Сереженька, украшение наших детских компаний.

После войны наша семья в течение нескольких лет жила в одном доме с семьей Николая Константиновича Черкасова (собственно, в этом доме я и родилась в 1940 году, после войны сюда и вернулись к папе, который всю блокаду был в Ленинграде). Мы с Андрюшей, сыном Черкасовых, были почти ровесниками („равновесниками“, как говорил Андрюша), очень дружили, много времени проводили вместе — читали, играли, гуляли в Матвеевском садике. Родители наши были в прекрасных отношениях и поощряли нашу дружбу. Черкасовы были очень гостеприимны. Особенно весело и многолюдно бывало на дне рождения Андрюши. Я не помню, когда в нашей компании стал появляться Сережа, по-моему, они с Андреем были товарищами по английской школе. Сережа действительно обращал на себя внимание живостью, остроумием и яркой внешностью.

Весело и безбедно (в моем детском представлении) жили мы до 1949 года, пока над головой моего отца, крупного организатора областного здравоохранения, не грянул гром „ленинградского дела“. Нас в 24 часа вышибли из „престижного“ дома на Кронверкской. Папу исключили из партии, но не посадили и не расстреляли — сфабрикованный донос, видимо, показался не очень убедительным.

Семья наша — папа, мама, брат и я — переехала в коммуналку, папа уехал в Орск работать санитарным врачом. Тогда это было счастье: живой, на свободе, работа…

Отношения с семьей Черкасовых, однако, продолжались. Мама, невзирая на скудные материальные возможности, всегда старалась отмечать дни рождения детей, и Андрюша бывал у нас. Меня тоже приглашали в гости к Черкасовым, и там всегда бывал Сережа — с каждым годом все более красивый и обаятельный, душа компании.

Но со временем наши визиты друг к другу прекратились, это естественно: мы жили теперь в разных районах, взрослели, появлялись другие интересы. Но хочу подчеркнуть: причиной того, что мы стали отходить друг от друга, ни в коем случае не было то, что мы были семьей „врага народа“. Черкасовы всегда были людьми глубочайшей порядочности. Я низко склоняю голову перед памятью Николая Константиновича и Нины Николаевны, надеюсь, что и Андрюша остался таким же, каким был.

Итак, встречаться мы перестали, иногда, правда, перезванивались. После реабилитации и возвращения отца в Ленинград я бывала у Николая Константиновича как у депутата горсовета по папиным делам (он вернулся тяжелым инвалидом и с трудом передвигался). Естественно, больше не виделась я и с Сережей. И вдруг через 20 лет — такая встреча…

Сережа переходит на „ты“:

— Едешь в Пушкинские Горы?

— Да, и ты?

— Да, только я — экскурсоводом.

— Вот как? Ты экскурсовод?

— Я тебе потом все расскажу. Ты-то как живешь?

Я кратенько рассказываю о своей жизни, о тяжелых потерях (совсем недавно умерли брат и папа), о непростых путях к университетскому диплому, о позднем, но очень счастливом замужестве.

Услышав про университет, Сережа оживляется:

— О, да ты должна была обо мне слышать! Вернее, не только обо мне, а о нашей группе. Неужели ничего не знаешь, как нас с треском выперли? Было целое дело!

— Какое дело? За что выперли?

— Да за кое-какую писанину.

Но я об этом ничего не знаю, я ведь училась на вечернем, а мы, вечерники, были далеки от общественной университетской жизни. К тому же я вдруг сообразила, что не знаю Сережиной фамилии! Так что если бы я что-нибудь и слышала о его „деле“, то просто не знала бы, о ком речь идет.

— Ладно, — говорит Сережа, — я тебе потом все подробно расскажу.

Он интересовался, кто мой муж — кандидат наук, доктор, профессор?

— Почему? — удивляюсь я. — Он морской офицер, капитан 2 ранга, скоро уходит в запас.

— Слава богу! — радуется Сережа. — Хоть одна нормальная женщина вышла замуж за нормального мужчину! А то только и слышишь: мой жених профессор, ах, мы скоро защищаемся, ах, мой муж кандидат…

Мы смеемся.

Время близится к отъезду, все уже в автобусе. Две мои сотрудницы с интересом наблюдают за нами из окна автобуса.

— Иди, садись, — говорит Сережа, — я, вообще-то, должен ехать во втором, но я сейчас поменяюсь.

И уходит, улыбнувшись. Мне очень приятно: из-за меня меняется. Мои подруги уже заняли мне место. Я сажусь, и, конечно, сразу же:

— Кто это?

— Какой красавец! Ему на сцену надо, а он — экскурсовод!

Я молчу. Мне самой ничего не ясно.

Забегая вперед, скажу, что экскурсию Сережа вел великолепно — живо, интересно, нестандартно. Читал много стихов, прекрасно, вдохновенно читал… Улучив момент, я подошла к нему:

— Сереженька! Какой же ты молодец! Ты доставляешь нам такое удовольствие! Так все интересно! Но все же скажи, почему ты в экскурсоводы подался?

— Я вообще молодец, я способный и талантливый, — сказал он, и опять-таки без всякой рисовки. — А работы я никакой не боюсь: могу экскурсии водить, могу дороги мостить. Я тебе все потом подробно расскажу.

Ничего он мне не рассказал, не успел… Ах, Сережа, Сереженька! Если б знать, если б ведать, что осталось тебе быть на этой земле всего полтора десятка лет, а в своей стране и того меньше… Не отходить бы от тебя ни на шаг, не отрывать от тебя глаз, запоминать, впитывать тебя всего на всю оставшуюся жизнь…

Но ничего мы не знали, не ведали. Так и не нашли времени поговорить. Экскурсия — мероприятие динамичное, все скорей, все бегом. Несколько раз на ходу улыбнулись друг другу и перекинулись ничего не значащими словами. Нет, был один смешной эпизод. Старушки из деревни в день нашего отъезда принесли к турбазе яблоки на продажу. Я решила купить немного, стала выбирать. Подошел Сережа.

— Зачем тебе это г…? — сказал он без тени смущения. — Поехали со мной в деревню, у меня под окном такая яблоня стоит, яблок полно, я тебе сколько хочешь натрясу…

— Сережа, мы же сразу после обеда уезжаем…

— Ах, да…

— А ты?

— Нет, мне надо остаться.

Тут его кто-то позвал, и опять нам не удалось поговорить. Мы пожали друг другу руки на прощанье. Он улыбнулся и сказал: „Пойду питаться. Есть свой честно заработанный хлеб“.

И ушел. Больше я его никогда не видела.

Но все это было потом. А теперь вернемся на Думскую площадь. Пора ехать. Все на местах. В автобус поднимается водитель, за ним — Сережа. Он обводит нас своими прекрасными глазами, чуть-чуть улыбается и говорит:

— Здравствуйте, товарищи! Вы отправляетесь в увлекательную поездку по Пушкинским местам. Сопровождать вас в этой поездке буду я. Зовут меня Сергей Донатович, фамилия — Довлатов.

…Был октябрь 1975 года.

10.06.91 Борисовская Татьяна Яковлевна».

СЕРГЕЙ ДОВЛАТОВ:

«Среди других в объединение пришел Иосиф Бродский. Тетка его не приняла. О стихах высказалась так:

— Бред сумасшедшего!

(Кстати, в поэзии Бродского есть и это.)

Бродского не приняли. Зато приняли многих других.

В Ленинграде очень много поэтов.

Есть три Некрасова — Владимир, Георгий и Борис…»

Куда этих Некрасовых приняла твоя тетка? В лито? Или их приняли в Союз писателей СССР? К последней процедуре она отношения не имела — не тот калибр.

«Моя тетка была членом партии. Я ее не виню. Многие достойные и честные люди оказывались в руках коммунистической партии. Они не виноваты. Просто им хотелось жить лучше. Занимать более высокие посты…»

Интересно, до каких же постов поднялась твоя тетка? Какие ананасы она ела и каких рябчиков жевала?

СЕРГЕЙ ДОВЛАТОВ:

«Тетка была эффектной женщиной. В ее армянской, знойной красоте было нечто фальшивое. Как в горном пейзаже или романтических стихотворениях Лермонтова.

Тетка была наблюдательной и остроумной. Обладала хорошей памятью. Многое из того, что она рассказывала, я запомнил навсегда…

Тетка редактировала Юрия Германа, Корнилова, Сейфуллину. Даже Алексея Толстого. И о каждом знала что-нибудь смешное…Форш перелистывала в доме отдыха жалобную книгу. Обнаружила такую запись:

„В каше то и дело попадаются разнообразные лесные насекомые. Недавно встретился мне за ужином жук-короед…“ — Как вы думаете, — спросила Форш, — это жалоба или благодарность?..»


Твоя тетка не только редактировала, но замечательно писала. Лучшие воспоминания о Форш — ее работа.

ОТ М. С. ДОВЛАТОВОЙ:

«… Сейчас звонили ваши, — вычитали в „Вечернем Ленинграде“ похвальное слово „Молодому Ленинграду“. Вот хорошо-то!

Надежда Павловна в своей леопардовой шубе выехала (с матом на обновленных устах) в колхозы. Горышин и я сидели в понедельник и утешали ее, и веселили. Но зашел Пикуль и, узнав, о чем речь, рассказал сразу три случая из своей неспокойной жизни: поехал это он на выступление, глядь — топором зарубили милиционера и его дочку, потом в колхозе кому-то бревном раскололи череп прямо на глазах у Пикуля, а еще потом голые женщины с ножами в руках бегали за мужчинами… Надежда Павловна слушала с нездоровым интересом, а Горышин, эта меланхолическая жирафа, ухмылялся свысока. Он не то еще видел в своих Восточно-Саянских горах!

Обнимаю вас, Виквик!»

СЕРГЕЙ ДОВЛАТОВ:

«За много лет тетка собрала прекрасную библиотеку. На большинстве ее книг имелись автографы. Зачастую очень трогательные и нежные.

Красочный автограф Валентина Пикуля начинался словами:

„Акушерке наших душ…“

Я знаю, как моя тетка работала с авторами. Я иногда присутствовал. Например, она говорила:

— Юра, у тебя здесь четыре раза встречается слово „промозглый“.

— Действительно, — удивлялся Юрий Павлович Герман, — как это я не заметил? И все же я думаю, что редактор писателю не требуется. Даже хорошему. А уж плохому — тем более.

Я думаю, тетка была хорошим редактором. Вернее, хорошим человеком, доброжелательным и умным.

Лично я хороших редакторов не встречал. Хотя среди них было много прекрасных людей».

Эх, лихо, братец!

1. Нет ли противоречия между «редактор писателю не требуется. Даже хорошему» и тем, что твою тетку вовсе разные литераторы использовали: Борис Корнилов и Александр Володин, Ольга Форш и Ольга Берггольц?

2. Наши великие: Толстой, Тургенев, Гончаров, Достоевский (этот если успевал, т. к. у него между рабочим столом и публикатором щели вовсе не было, ибо деньги поджимали) обменивались не только рукописями романов, но даже замыслами. Правда, это только в тех случаях, ежели не переходили от дружеских чувств и уважения в фазу лютой друг к другу ненависти и злобы. Последнее — увы, мы наблюдали и наблюдаем часто…

А кто подбодрит в минуту тяжкой невзгоды? Когда хочешь послать свою писанину в сверхматерные дали?

Да будь у Гоголя рядом не дрянной поп, а любящая редакторша, он бы «Мертвые души» в печку не сунул!

Уважали классики будущего читателя, трепетали выдать полуфабрикат, а потому страховались. Иногда и перестраховывались.

Самоедство и сомнение — типичнейшие для русского писателя комплексы.

Лев Николаевич возопил как-то М. Е. Салтыкову-Щедрину:

«Когда я держу корректуру писаний для нашего круга, я чувствую себя в халате, спокойным и развязным, но когда пишешь то, что будут через год читать так, как они читают, ставя всякое лыко в строку, на меня находит робость и сомнение».

А как думаешь, издатели (имеются в виду просвещенные и высоко порядочные!), ну вроде того же Салтыкова-Щедрина, не были лютыми, как голодные волки, редакторами? Не боялся их наш брат, рядовой писака, когда переступал порог в кабинет Михаила Евграфовича?

А вот человеком, на мой взгляд, редактор может быть даже отвратительным. Ну и черт с ним, с человеком! Только бы глаз у него был ватерпас да любовь к литературе побольше, нежели к великому человечеству.

«В старости тетка много читала. Книги с автографами не перечитывала. Возле ее кровати лежали томики Ахматовой, Пастернака, Баратынского…

Когда тетка умерла, библиотеку сразу же распродали. Предварительно брат и его жена вырвали листы с автографами. А то неудобно…

Незадолго до этого тетка прочитала мне стихи: Жизнь пройдена до середины, А я все думаю, что горы сдвину, Поля засею, орошу долины, А жизнь давно уже за половину…

— Стихи одной поэтессы, — улыбнулась тетка.

Я думаю, она сама их написала. Стихи, конечно, неуклюжие. Первая строчка — буквально цитата из Данте. И все-таки эти стихи растрогали меня. Жизнь пройдена до середины, А я все думаю, что горы сдвину…

Тетка ошиблась.

Жизнь подходила к концу.

Исправить опечатки было невозможно…»

Ну, Сережа, коли ты у тетки блох ловишь, то Данте-то лучше не трогай! У Алигьери: «Земную жизнь пройдя до половины…»

И кто, когда, где успевал исправить все опечатки? Ты?

Маро я посвятил главу «Дакарские сказки» в книге «ЗА ДОБРОЙ НАДЕЖДОЙ».

Там, в Дакаре, на моей ночной стояночной вахте:

«Теплый ветер тянул с северо-востока, и береговые звуки вплетались в него, несли тени саванны, свет луны на морщинах древних баобабов, низкий гул занимающегося пожара, топот толпы — тысячи голых ступней в едином ритме делают медленные шаги: Всем там быть! Всем!

Там!

Быть!

Тамтамы проснулись в ночном Дакаре. Президент Сенегала Сенгор вернулся на родину из какой-то поездки. Белые президенты чего-то стихи не пишут. А вот черный Сенгор писал: Тамтам изваянный, тамтам напряженный; Рокочущий под пальцами победителя-воина; Твой голос, глубокий и низкий, — Это пенье возвышенной страсти».

И почему именно эту африканскую главу я посвятил Маро?

Последний раз видел ее в больничной палате на двадцать мест в клинике 1-го Медицинского института. После очередного сердечного приступа. Ее туда увезла «неотложка». Я вошел в палату: двадцать железных коек, застеленных серыми армейскими одеялами. На койках лежали женщины, все одного возраста, т. е. без возраста.

Я робко пробормотал:

— Маргарита Степановна, вы тут?

Одна из зековских серых фигур поднялась с койки:

— Вика! Зачем вы пришли в этот гнидник?

— Так получилось.

— Последнее ваше письмо было из Мурманска. Я думала, вы еще далеко. Не смотрите на меня…

— Знаю я все эти «не смотрите на меня».

— Курить принес?

— Да. Чисто американские.

— Тогда иду.

И она пошла ко мне, качаясь и виляя между коек. Серый арестантский халат распахивался на жутких ногах и жуткой груди.

Так мы повидались в последний раз.

Она была уже абсолютно одинока.

Как видите из вышеприведенных цитат, на данный момент прославил свою тетку Сережа Довлатов. Но это, как вы понимаете, не надолго. Имен таких подвижников литературы вы не найдете ни в писательских справочниках, ни в литературных энциклопедиях. Ведь она не была членом ССП!

Ее, как и большинство близких людей, проводить в последний путь не смог — ушел в моря.

Только стоит перед глазами натюрморт: ярко-оранжевые апельсины, которые я, естественно, принес в больницу (дурак, надо было жратвы принести), на фоне серо-охрового, казенного, больничного халата.

И ее:

— Вика, доведите до лестничной площадки возле уборной. Курить только там можно. Плевательницы только там стоят…

Последние слова, которые я услышал от нее.

А потом меня занесло в великолепный Дакар, куда когда-то летал Экзюпери. Вот я и посвятил главу «Дакарские сказки» памяти Маро.

Еще про объединение

Верховская Надежда Павловна родилась в 1909 г. в деревне Маковое на Смоленщине.

С ней у меня связана вовсе трагическая история. Сочиняла она тогда огромный роман «Молодая Волга».

Ну, Волгу-то знала насквозь и глубже, так как с 41 по 45 год работала в Горьком, в газете Волжского пароходства. Ее, кажись, и под Сталинград заносило. Могла бы там с Виктором Некрасовым встретиться. За хрипло-басовитый голос и вообще волгарско-бурлацкие повадки звали мы ее Боцманом (за глаза, конечно). Она знала и не очень обижалась — любила мужицкую компанию и во всех наших мероприятиях участвовала вполне на равных.

В романе у нее была глава о пожаре на речном пассажирском теплоходе. Показала она мне эту главу, и мои волосенки стали дыбом: не тянет баба в аварийно-спасательных делах на мокром транспорте ни на шестипенсовик.

— Давай, — говорю, — Надежда Пална, мне этот бред сивой кобылы. За недельку перепишу.

Надежда просит, чтобы я и всю рукопись просмотрел своим водяным глазом. А это у нас было в порядке вещей: давать опусы на просмотр друг другу до всяких редакций.

Тут еще рядом Курочкин вертелся — главный наш стилист.

— Боцманюга, — говорит, — мы с Витьком в четыре руки просмотрим.

Надежда Павловна обрадовалась и бухнула нам кирпич, в котором страниц 500–600 романа. Слава богу, хоть на машинке уже, а не черновые каракули.

Сунул я кирпич за пазуху, а после занятий нашу компанию понесло в кабак, который через канал Грибоедова от дома Зингера прозябал — дрянной кабак. Кажется, он там и сейчас находится, но уже процветает под американским то ли немецким флагом.

Посидели, разложили по косточкам Фолкнера, потом Драйзера, обоих Маннов, а после того как поплакали от любви к Ремарку и Хэму, разбрелись.

Курочкина почему-то понесло на Литейный.

— Я им, — говорит, — покажу майора Казюку! За что они Сережку Тхоржевского в штрек загнали? Он там на животе уголь рубал в условиях вечной мерзлоты. Теперь туберкулезом болеет — кто виноват?

Я был трезвее тезки, но думал, он шутит. Ну, возбудился человек от любви к мужественному Ремарку. И вообще, разве можно, только что прочитав «Трех товарищей», бросить товарища, когда он хочет брать штурмом Большой дом? Тем более, что про Казюку я знал. В 1953 году Курочкина отправили на очередные воинские сборы. Он, израненный вояка, награжденный кучей боевых орденов, эти дурацкие сборы в гробу видал без всяких тапочек: хулиганил там, десять суток офицерской губы получил и в результате командир роты майор Казюка (фамилия подлинная — я ее в военкомате в личном деле Витьки своими глазами видел) написал старлею В. А. Курочкину такую характеристику: «Командный язык не развит… службой тяготится… В строевом отношении подготовлен плохо… Целесообразно послать на повторные сборы».

Белая ночь была 1956 года.

Доплелись мы с этим декабристом до Дома писателей имени Маяковского, глядим — там еще кабак работает. Добавили по маленькой. А от Дома писателей до Большого дома по Воинова рукой подать. Так уж свела судьба две эти организации. Между ними максимум три кабельтова (кабельтов — 185,3 метра).

Бредем, Витька у меня спрашивает:

— Знаешь, какие стихи и кого Владимир Владимирович Маяковский любил повторять, когда ему вовсе тошно было?

— Ну?

— Франсуа Вийона. Сейчас я им их прочитаю, сукам! А ты слушай. Не сдрейфишь?

Короче, ввалились мы в бюро пропусков на Литейном, дом 6. Постовой пролопушил. И Витька строевым шагом лупит к окошечку.

И надо же такое невезение! Сидит там майор на выписке пропусков. Рожа — ужас! Спрашивает у Витьки что-то вроде:

— В какой кабинет и на какой час вам назначено?

— Слушай, майор Казюка, — говорит Курочкин, — берите меня сразу! Я — враг народа! И еще, я — Франсуа, чему не рад! Увы, ждет смерть злодея. И сколько весит этот зад узнает скоро шея!..

Казюка настолько опупел, что нас не внутрь забрали, а дали по шеям, и через полторы минуты мы уже опять созерцали то, как одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса…

Утром просыпаюсь — башка раскалывается. От давешних приключений со страху тошнит задним умом. А тут еще вспоминаю, что надо за «Молодую Волгу» Надежды Павловны садиться, судовой пожар за нее сочинять — кошмар! Но через часок стало мне вовсе кюхельбекерно: нет рукописи Верховской! Звоню Курочкину. Нет, не брал он роман.

— Знаешь, — высказывает предположение, — может, его у тебя там, на Литейном, отобрали?

Утешил! А вдруг в сочинении нашей боевой подруги какая-нибудь контра просвечивает? Я же ее еще и в тюрягу засажу…

Беру себя в руки, восстанавливаю в опухших мозгах эпизод на Литейном! Нет! Там я уже без кирпича за пазухой был.

Короче — потерял я опус. Чужая рукопись, шестьсот страниц, в одном экземпляре! Н-да, это вам не фунт изюму, как говаривала моя мама. А мама уже что-то чует, приглядывается к тому, как я рыскаю по комнате и под шкафы заглядываю.

— Что с тобой? — интересуется.

— Все в порядке, — говорю.

А надо заметить, что мама Надежду очень любила, и были они по корешам.

Дождался я, когда мама в магазин уйдет. Позвонил в Дом писателя. Нет в ихнем кабаке романа. Дозвонился в стол находок. Не было там никакой рукописи. Звоню Маро. Докладываю.

— Ну, вы, Вика, и влипли! — говорит Маро. — Ежели Надежда узнает, ее кондрат хватит. Ладно, ждите. Сейчас буду Герману звонить. Он с начальником милиции, генералом Соловьевым, в дружеских отношениях. Может, посодействует.

Сижу, вернее, подпрыгиваю, жду. Звонит Маро, подтверждает, что нигде и никто рукопись романа не сдавал. Заканчивает мрачно:

— Выдь на Волгу! Чей стон раздается над великою русской рекой…

— Маргарита Степановна, богом прошу! Позвоните Надежде Павловне, пощупайте — черновики хоть сохранились? Скажите ей — я весь роман перепишу. Мы с Курочкиным уже договорились — сегодня сядем у нее дома. Сам я сообщить ей, что потерял, не могу, — смелости не хватает. Возьмите на себя — на коленях молю!

— Стыдно, капитан, — говорит Маро. — С колен встаньте! Черновики у нее есть, дневники, записки — все есть, я же ей в монтаже помогала. Курочкин пусть береговые пейзажи гонит, а вы водяную часть. Главная героиня там сама Верховская — вы ее туда запросто всадите, вы же вечно сами себя в свою прозу суете. Потом я подредактирую. Не распускайте нюни. Сейчас я ей позвоню.

Опять сижу, подпрыгиваю. Но на душе светлее. Ведь Маро (я это точно знал) с Германом всю его «Россию молодую» перелопатила. Тогда ей «Молодую Волгу» на ноги поставить — раз плюнуть.

Звонит Маро.

Я ору:

— Ну как Надежда? Копыта не отбросила?

— Нет. Но — этот стон у нас песней зовется, то бурлаки идут бечевой… Езжайте. Ждет. И даже похмелку вам с Курочкиным выдаст. Железная дама наша Верховская! Надо же! Кислую капусту вам с балкона вытащила! Я бы на ее месте вас, пропоиц всех десяти морей…

Терпела Верховская нашу с Курочкиным литературную деятельность над ее черновиками ровно три дня, а на четвертый вышвырнула нас на Старо-Невский, где в то время жила.

Витьку Курочкина мы прозвали Куроедовым. Он не обижался, потому что происхождение прозвища было трогательным, а Витя, хотя отутюжил своей самоходкой всю войну, на трогательное реагировал до слез и чувствовал его на космических расстояниях. Не путайте только, пожалуйста, трогательное с сентиментальным! Эти понятия даже не пересекаются.

Так вот, как-то к нам на занятие Рахманов пригласил очередную знаменитость — Юрия Павловича Германа. Тот гремел «Россией молодой».

Юрий Павлович был барин, сибарит, но в общении доступный. Он целый вечер рассказывал нам всякие замечательные байки из бурной литературной жизни. Воспоминания рождались у него после какого-нибудь нашего вопроса.

Каждого вопрошающего Леонид Николаевич представлял гостю по всей форме, давая воспитаннику развернутую характеристику.

Чего-то подковыристое и занозистое (мы тайком считали Германа хотя и хорошим мужиком, но «беллетристом», а не прозаиком) захотел вопросить и Витька.

Леонид Николаевич его представляет:

— Курочкин, Виктор Александрович…

Дальше Герман слушать представление не стал.

— О! Курочкин! А вас Куроедовым по телефону никто не называл?

— Чего не было, того не было, — сказал Витя.

— Это началось еще до войны, — понес Юрий Павлович. — Собиралась у меня на Новый год обычно тепленькая компания. Ну, Оля Берггольц, Миша Слонимский, Миша Зощенко… И надумали мы пошалить. Взяли телефонную книжку, открыли где откроется, ткнули пальцем и попали на фамилию Курочкин. Набрали номер, слышим этакий армейский бас:

— Слушаю!

— Это товарищ Куроедов?

— Не туда попали. Я майор Курочкин.

— Не может быть! Вы лейтенант Куроедов!

— Вам сказано: я Курочкин!

— Нет. Вы Куроедов!

— Перестаньте хулиганить!

— Не перестанем!

Ну, он нас послал и бросил трубку. Это года за три до войны началось. И вот на каждое Новогодие ровно в двенадцать часов десять минут мы ему стали звонить: «Товарищ Куроедов! Мы вас поздравляем и желаем…» Тот орет: «Хулиганье! Ну, доберусь до вас рано-поздно!» И бах — война. Какие там Новогодья… Первый раз уцелевшие из нашей компании собрались, году уже в сорок седьмом. Закусили. И вспомнили Курочкина. Звонить или не звонить? Если даже телефон не изменился, то уж в живых этого кадрового майора никак быть не может. Ну никакой вероятности! Однако решились. Звоним:

— Товарища Курочкина можно?

— Да. Слушаю.

Мы как все заорем:

— Куроедов! Живой, значит?!

— Живой, — отвечает. — Только без одной ноги. А вы, хулиганье, как?

— Давай адрес! — орем.

— Так он в телефонной книге есть! — говорит сквозь слезы.

Ну, и всей пьяной гурьбой к нему грянули уже под самое утро… Однако это уже другая история.

Наш въедливый Куроедов брякает:

— Святочная ваша история! Прямо дед Мазай и зайцы! — а сам тоже кулачком слезы утирает. Своего незабвенного друга Ванюшу Кошелкина вспоминает. И то, как двадцать четвертого декабря 1943 года Первый Украинский фронт перешел в наступление. На участке Радомышль — Брусилов оборону немцев прорывала 3-я гвардейская танковая армия…

А может, Витька уже тогда «На войне как на войне» писал:

«Экипаж Малешкина сидел в машине и ужинал. Мина разорвалась под пушкой самоходки. Осколок влетел в приоткрытый люк механика-водителя, обжег Щербаку ухо и как бритвой раскроил Малешкину горло. Саня часто-часто замигал и уронил на грудь голову.

— Лейтенант! — не своим голосом закричал ефрейтор Бянкин и поднял командиру голову. Саня задергался, захрипел и открыл глаза. А закрыть их уже не хватило жизни…»

На войне как на войне. И без всяких хэпиендов.

Федор Абрамов 21.11.1976 года записал в дневник:

«Виктор Курочкин отмучился. Его поразил неизлечимый недуг в сорок лет. Да, последние восемь лет — это годы муки. Он был обречен на молчание. Все понимать, все знать и ничего не мочь. Это ли не страшно?

И что еще: болезнь застала его в пору расцвета. Одна из самых ярких звезд на литературном небе послевоенном. И вот только что разработался, набрал силы и — катастрофа.

Но Виктор Курочкин не зря прожил жизнь.

Блистательная повесть. Он принес непосредственность, жизнерадостность… Целое поколение, которое мальчишками вступало в войну. Посмотрите на его портрет. А герой его „На войне как на войне“?

Он был с чудинкой, выражаясь шолоховским языком. И не это ли делало его поэтом.

В последние дни видел: с собакой. Поводырь. Но он и этого поводыря лишился. Собака умерла…»

Абрамов не пишет всей правды.

Виктора Александровича Курочкина дико избили в милиции. Пьяненького. Инсульт. Это был 1968 год.

Счастливая старость

А я иду, шагаю по Москве

И я пройти еще смогу

Соленый Тихий океан,

И тундру, и тайгу…

Г. Шпаликов

(Рассказ, зачитанный на 60-летнем юбилее Л. Н. Рахманова)

Часть I

Слякотным ленинградским днем, часов около пяти раздался телефонный звонок. Леонид Николаевич Рахманов был дома один. Лгать чужим голосом: «Его нет дома» он не любил. И, как все писатели, любил лгать чужими устами — жены например.

Строгая деловая секретарша сообщила, что звонят из Смольного и что сейчас будет говорить секретарь обкома Петр Петрович.

Мягким, добродушным басом Петр Петрович попросил прощения за беспокойство, затем объяснил, что недавно попалась ему книжка Рахманова «Базиль», а тут еще дочь-девятиклассницу водили в культпоход на «Беспокойную старость». И вот Петру Петровичу очень захотелось познакомиться с живым автором. Он рад пригласить к себе на чашку чая. А если возможно, то рад навестить Леонида Николаевича у него дома, посмотреть, как писатель живет. Тем более, есть маленькое предложение, о котором он расскажет при встрече…

Леонид Николаевич сразу усек, что его разыгрывают, но виду не подал, бесшумно улыбнулся своей ироничной улыбкой и ответил, что ждет секретаря к восьми часам вечера, но просит прихватить два ананаса и китайский термос. Леонид Николаевич знал, что такие вещи достать в Ленинграде не сможет и настоящий секретарь обкома.

Трубка несколько секунд потерянно молчала, потом мягкий бас сказал, что ананасы и китайский термос он привезет.

«Кто это в наш век может так шалить? — думал Леонид Николаевич, расхаживая по кабинету и потирая тонкие, аристократические руки. — Маро, конечно! — решил он без большого труда. — Обиделась, что я ее давно не проведовал и напоминает о себе таким образом. Действительно, как она там живет?»

И Леонид Николаевич стал звонить Маргарите Степановне Довлатовой. Один час и две минуты у Маргариты Степановны были короткие гудки. Но Леонид Николаевич продолжал набирать номер. Во-первых, он знал, что если Маро села к телефону, то раньше чем через два часа не встанет. Во-вторых, драматург много лет проработал с молодыми авторами, а такое возможно только для человека с крепкими нервами, выдержкой и спокойствием чукчи.

Наконец дозвонился.

— Вы уже знаете? — спросила Маргарита Степановна. — Благодарю вас. Вы всегда были такой чуткий…

— Что я знаю? — не понял Леонид Николаевич.

— Господи! Книжный стеллаж упал на Аркадия Иосифовича! На моего родного мужа!

— Этого ему еще не хватало! — сказал Леонид Николаевич.

— Кому? — спросила Маро с обычным своим юмором висельника. — Стеллажу или Аркадию Иосифовичу?

— Дома есть календула? — спросил Леонид Николаевич, пожевав губами.

— Зачем? — спросила Маро. — Разве поможет календула, если его тарабахнуло первым номером «Молодого Ленинграда». Вы помните, сколько альманах весил? Прощайте, я уже час вызываю «неотложку», а вы вклинились…

«Итак, Маро отпадает, — продолжал размышлять Леонид Николаевич, глядя на тоскливые зимние сумерки за окном. — Но кто, кроме нее, может говорить и женским, и мужским голосом?.. А вдруг это Миша Слонимский пошалил? Собрались у него новые Серапионовы братья…» Тут Леонид Николаевич вспомнил, что Миша поскользнулся на обледенелом пороге в Доме творчества, теперь лежит, не подпускает врачей и своим собственным способом вправляет обратно в позвоночник вывихнутое ребро… «А может, Козинцев сбросил с плеч лет тридцать, тонну славы, Шекспира, Смоктуновского и решил помальчишествовать? Ведь он когда-то в комической опере служил, правда, басом говорить и тогда не мог…»

Леонид Николаевич еще подумал о Геннадии Самойловиче Горе, но тот отпадал, потому что ни один научный фантаст в литературе быть фантастом в жизни не должен…

И тут Леонид Николаевич ощутил смутную тревогу.

Часть II

Без десяти восемь он стал у окна так, чтобы видеть все Марсово поле и подъезд. Ровно в восемь к подъезду подошел мужчина с тремя ананасами в авоське. Леонид Николаевич положил под язык таблетку валидола и отправился открывать дверь. Острым писательским глазом он узнал секретаря обкома.

— Страшно неудобно, — сказал Леонид Николаевич, принимая ананасы. — Понимаете, я решил, что меня разыгрывают… И почему вы без машины? Такой противный, мокрый снег…

— Ерунда, — сказал секретарь обкома. — Машину я отправил на Бадаевские склады… Шофер у меня отчаянный парень, если он термос не достанет — тогда уж не взыщите…

— Проходите, пожалуйста, — сказал Леонид Николаевич, немного конфузясь, но держа себя в руках. — Надо было хоть такси…

— Разве в такую погоду такси поймаешь? — засмеялся Петр Петрович. — Хотел меня один левак на «скорой помощи» подвезти, но я удержался — должность не позволяет…

— Простым людям, конечно, легче, — согласился Леонид Николаевич.

Как положено, сели, помолчали, приглядываясь друг к другу.

— Честно говоря, времени мало, — сказал Петр Петрович. — Вторые сутки дома не ночую. Так я быка за рога, с вашего разрешения. Слышал, гриппуете часто?

— Увы, бывает, — сказал Леонид Николаевич.

— Ну, вот, а я еще слышал, вы мужик вятский, закваски приуральской — вам грипповать грех, не хотите ли кости погреть?

«Мое личное дело читал, — отметил про себя Леонид Николаевич, — что же от меня ему надо, господи боже мой?! Если путевку в Сочи предложить, так это через Союз делают, а тут сам приехал. И с ананасами!»

— Гм, — сказал Леонид Николаевич и промолчал. Он научился при работе с молодыми писателями давать творцу выговориться до самого конца, и тогда уже говорить самому.

— Слыхал я еще, — продолжал Петр Петрович, — вы Волховскую ГЭС строили: начало электрификации всей страны! Ленинский план! Переходные опоры через Неву для первой линии электропередачи ставили… Кажется, Нева трогалась, а провода на льду…

«А это-то откуда он знать может?!» — ахнул про себя Леонид Николаевич, но продолжал невозмутимо молчать.

— Два года в элекротехническом институте — тоже не шутка… Вашего «Депутата Балтики» я еще в детстве видел. И книгу о большом строительстве написали. Я об Исаакиевском соборе говорю… Вот мы на бюро и решили вам предложить командировочку, сложную и опасную, между прочим.

Леонид Николаевич спокойно сидел, выпрямив спину и туго сжав узкие колени. Ему вдруг захотелось хватануть граненый стакан водки или закурить, но он запретил себе и то и другое уже давно, а на отсутствие воли и самодисциплины он никогда не жаловался.

— Мы решили отправить вас в Африку. Мы знаем, что человек вы северный, как я вам уже говорил, но кого другого посылать? Вообще-то обстановка там адская — пыль, жара, вода вонючая, инфекции, но героических ленинградцев полнымполно — работяги, инженеры, техника с наших заводов… Написать бы обо всем этом, а? Последнее время вы современную тему как-то сторонкой, сторонкой… Поезжайте на полгодика. И кости погреете, ха-ха! Авось с производственным романом вернетесь. Не одному же Кочетову о Журбиных писать. Я сейчас про Асуан говорю. Или вот в Сирии на Евфрате большое дело начинается по электрической части… Поэты наши молодцы — пирамиды с Братской ГЭС сравнивают, а вы — Волхов с Нилом, а? Слабо?

Хваленая выдержка давнего члена редакционных и художественных советов сдала — Леонид Николаевич пребольно ущипнул себя за ляжку, но не проснулся, потому что все это происходило в реальности. «Вдруг он меня с Борисом Полевым спутал? — мелькнула нелепая мысль. — Или с Вадимом Кожевниковым? Да нет, те, вроде, не инженеры-электрики… Не инженеры-электрики, но на открытия Братских ГЭС летают… И в Бхилаи тоже… Ясное дело, путаница какая-то… Ну и вечерок!»

— Не роман, так пьесу наверняка сварганите! — сказал Петр Петрович и ненароком глянул на часы. — По рукам?

— Я чрезвычайно благодарен за доверие, гм, внимание, — сказал Леонид Николаевич. — Но в опасении некоторых недоразумений и слабого здоровья… тем более годы уже не те… я вынужден отказаться.

— Слушайте, товарищ Рахманов, вы или не вы «Беспокойную старость» сочинили? А вам до старости и тимирязевского возраста еще пруд прудить! Настаивать, неволить, конечно, не стану — сами решайте. А если не согласны, то будьте любезны, порекомендуйте учеников. Самого, конечно, талантливого — вы их насквозь знаете. Только чтобы он там… ну, в этот, ну в Асуанский вытрезвитель сразу не загремел… Ежели порекомендуете, то будете за него нести партийную ответственность, хоть вы и беспартийный. Думайте!..

Мысленно представив себе одного из своих лучших учеников в заграничной командировке, Леонид Николаевич вздрогнул и… согласился.

— Вот и лады! — сказал секретарь и обеими мозолистыми ладонями по-братски пожал нежную руку драматурга. — А живет в вас настоящая партийная жилка, ха-ха!

Леонид Николаевич долго смотрел в окно вслед Петру Петровичу, который переходил набережную Мойки, поддерживая брюки и увязая в мокрых сугробах. Петр Петрович направлялся к трамвайной остановке, торопился.

Самое смешное, что от этой бытовой картинки на глазах Леонида Николаевича выступили слезы.

И одна скупая слезинка скатилась на тщательно выбритый подбородок. «Человек боится времени, а время боится пирамид», — подумал он.

Тихо вошли жена Татьяна Леонтьевна и дочь Тата, спросили в один голос:

— Откуда ананасы, папа? Как пахнут! Прелесть!

Леонид Николаевич обернулся к ним. Он знал, что предстоит тяжелый бой. Но он же знал, что ни вечные простуды, ни боязнь солнца Сахары, ни семейные сложности уже не остановят его. Он поднимал сейчас с дрейфующего льда Невы высоковольтные провода электропередачи от первенца ГОЭЛРО.

— К черту ананасы! — заорал тихий и деликатный как в быту, так и в общественной жизни Леонид Николаевич, топнул ногой и потряс кулаком. — Завтра же купите мне шорты и консервы!

— Леня, успокойся! Что с тобой? Ты с ума сошел! Нельзя тебе консервы! Доктор сказал… желудок… перистальтика…

— Консервы! — рявкнул Леонид Николаевич. — Очки черные! Пробковый шлем! Нет, его не надо — колониализм… неоколониализм… Панаму! Нет, нельзя панаму! Латинская Америка, Куба, Че Гевара… Купите простую соломенную шляпу! Я уезжаю!

— Куда?

— В Африку! В Сахару! Все! Я действительно увижу и пойму, да, пойму о великой плотине на Ниле больше всех других писак!

— Леня! У тебя дети! Внуки! Там война! С евреями! Бедуины!

— Мне следует ехать! Я знаю, что, когда в моей душе соединятся Асуан и Волхов, — это будет посильнее «Фауста» Гете!.. Что? Это сказал секретарь обкома, он принес эти ананасы, принес пешком, черт возьми! На себе, на своих плечах! На своих двоих! Как я могу теперь не ехать и не написать про этот чертов Асуан? У меня от жары мозг раскисает и кожа для солнца слабая, но я еду!.. Тата, не забудь купить ореховое масло!

Часть III

Около четырех ночи обкомовский шофер привез китайский термос вместимостью десять литров. Конечно, в доме никто не спал, и сильно пахло валерьянкой.

Термос пришлось принять. Но это было полбеды. Хуже, что никто из семейства не знал: дают шоферу секретаря обкома чаевые или нет?

Решено было не давать.

Часть IV

Мы провожали Леонида Николаевича в аэропорту.

Петр Петрович тоже выбрал минутку — приехал на «Победе». Администраторы-холуи, конечно, предложили ему следовать на взлетное поле в авто, чтобы интимно проводить Леонида Николаевича до трапа, но секретарь отказался.

— Я уж отсюда помашу — как все, — сказал Петр Петрович и взял под руку Маргариту Степановну Довлатову, этим прикосновением как бы утешая ее в горе по поводу долгой, а может быть, и вечной разлуки с Рахмановым. — Я слышал, на вашего супруга упал стеллаж? Как его здоровье?.. И потом хочу сказать, что редактором-составителем второго тома «Молодого Ленинграда» надо быть вам! С таким опытом и уходить в кусты от сложной работы! Ай-я-яй! Как не стыдно! Коммунистка с таким стажем…

— Тут вы, товарищ, правы! — с грозой в голосе согласилась бесстрашная Маро. — Меня выгнали из составителей незаконно и хамски!

— Ну-ну! — сказал секретарь. — А к тебе, Голявкин, у меня тоже вопрос, — продолжал он. — Как там, не прижимают тебя редактора? Слышал, они иногда хлеб у штатных цензоров отбивают…

— Да нет, ничего… не жалуюсь, — пробормотал Голявкин и покраснел первый раз в жизни. — По мелочам только… Ну, напишешь: «Люблю хоккей с дракой», заменят «драку» на «силовые приемы» — вот и все…

Часть V

Полгода в Африке Леонид Николаевич, конечно, не высидел. Вернулся через два месяца.

Леонид Николаевич шел по летному полю в шортах и в соломенной шляпе. Он загорел, как негр. Очень тесно прижавшись к нашему учителю, шла молодая бедуинка.

— Ну, вот! — сказала Маро. — Я говорила, что Рахманова нельзя пускать одного даже в Комарово!

Но оказалось, что молодая бедуинка — студентка по обмену.

28.02.1968

Чуть-чуть о Вере Федоровне Пановой

Основоположница Нового французского романа Натали Саррот вспоминала:

— Когда один раз я была в Ленинграде, то спросила Ахматову, могу ли к ней приехать. В Комарово меня повез такой молодой красивый писатель, она его очень любила, Борис Борисович Вахтин, его, к сожалению, нет в живых…

ПЕСНЯ О ДЫМЕ, ЛЮБВИ И КОНЕЦКОМ

Черный дым улетает колечками

В распростертые облака.

Я на мостике вижу Конецкого,

И дорога его нелегка.

Улетают мысли бездонные

К горизонту Южных морей.

Хоть для Бога мы неугодные,

Но любимые для матерей.

Улетают силы сердечные

Каждой новой любви вослед.

Ах, Конецкий, ведь мы, конечно же,

Не найдем того, чего нет.

Пьяной нежности бесконечностью

Нам сродни голубой океан.

Так не сменим, Конецкий, вечности

На случайной любви обман.

Черный дым улетает колечками

К недостигнутым материкам.

Мы в рассоле морей излечимся

От всего, что несвойственно нам…

Это в сентябре 1970-го в Ялте сочиняет Борис Вахтин, разыгрывая очередной роман. Кажется, с дочкой Фадеева. Думаю, что «улетали силы сердечные каждой новой любви вослед» — это больше сына Веры Федоровны Пановой касалось. Ну, а то, что Вечность мы с ним, при всем желании, не обменяли на случайной «любви обман» — это факт.

Борис был сыном Веры Федоровны Пановой, высокого роста (не в маму), великий умница (тут в нее). По узкой специальности — выдающийся китаист. По призванию — писатель и шахматист.

Как-то взял меня к Корчному. Он с чемпионом играл пятиминутки. Тот давал ему фору: себе брал три минуты, а Боре давал пять.

В кабинете Корчного меня поразил огромный гипсовый бюст Владимира Ильича Ленина на комоде, набитом хрусталем, — вероятно, приз за какую-нибудь очередную победу. Еще поразило в квартире гения эндшпилей полное отсутствие чего-либо похожего на домашнюю библиотеку.

При шахматных баталиях Борис и маэстро, сидя под бюстом вождя, который, как говорят, не чурался шахмат, не чурались коньячка. Во всяком случае, после десяти партий коньячная бутылка была пустой.

Из рецензии Веры Пановой на вторую в жизни мою книжонку:

Рассказ «Путь к причалу» читатель прочтет с большим интересом. Там отлично написано море, шаланда, мужество команды, суровая северная природа. Поправки, внесенные автором в этот рассказ (я читала и предыдущий вариант), на мой взгляд, дельны и правильны. Советую автору сделать несколько тоньше и тактичнее размышления Россомахи о героизме, свойственном советским людям, и о своем ордене. Оставить эти мысли следует, но выразить их надо не так в лоб.

Открывать книгу этим рассказом автору не советую.

12 сентября 1958 г.

В. Панова.

Пановой В. Ф.

«22 июля 1958

Дорогая Вера Федоровна!

Рассказ В. Конецкого прочел. Спору нет, это человек способный, и рассказ вполне грамотный литературно, более того, он обладает известным запасом занимательности, способной удерживать некоторое время внимание читателя. Но рассказ этот не для „Нового мира“, скорее для „Юности“, „Огонька“, „Вокруг света“ и т. п. Дело в том, что это не более как чтение, — то, что рассказ написан, не забываешь ни на одну минуту. И написан он от чтения подобных историй на море и на суше, а не от иных побудительных причин. Ни одним краем он не смыкается, не соприкасается с подлинной жизнью, он скорее уводит от нее, от скучной и обыденной жизни в область занятного, сладостно-страшного, взятого издалека, без непосредственного риска для читателя самому соприкоснуться с испытаниями, выпавшими на долю отважной четверки, погибающей вместе со своей „посудиной“ в штормовом северном море. Мне невольно пришла на память история гибели „Руслана“, рассказанная Соколовым-Микитовым в очерке о спасении „Малыгина“. Там я не мог читать без слез, и дело не только в фактической подлинности страданий и гибели тех людей примерно в этих же северных водах. А в том, что писатель попросту заставил меня предварительно полюбить их, привыкнуть к ним житейски. А тут, по совести, мне никого не жаль из гибнущих, они для меня не люди, а герои рассказа, предназначенного взволновать меня, читателя, крайней остротой ситуации, жертвенной лихостью боцмана Россомахи, обрубающего трос, связывавший до сих пор его посудину с буксиром и дававший еще надежду на спасение. И автор знает, что мне их не жаль, он, например, озаботился тем, чтобы придумать боцману Россомахе сентиментально-пошловатую историю сближения с некоей условной Машей, которая теперь ждет его на берегу. Но Маша, как и некая Галка для другого члена экипажа погибающей „Даго“, — она мне тоже не близка и не дорога, ибо ее нет на самом деле, она освобождена от примет живого лица, каким может и должно быть лицо вымышленное. Так что они гибнут, а я буду чай пить, и я прав: не по кому мне здесь плакать.

Но, может быть, общая идея „морского долга“ взволнует меня? Нет, потому что все это так, чтобы только наскипидарить читателя, все для эффекта, для того, чтобы было как можно красивее. Нуте-ка, сравните „жертвенность“ „Звезды“ Казакевича с этой: сразу станет ясно, что там жизнь, там боль, а здесь, повторяю, чтение для читателя невзыскательного вкуса.

Скажу прямо, не будь это Ваша рекомендация, я не дочитал бы рассказа до конца, поручил бы кому-нибудь из редакции. Словом, для нас эта вещь не подходит, хотя скажу и то, что не вижу в ней ничего, что могло бы быть предметом „осуждения“ в смысле идейной направленности, — вообще такие мерки к этому рассказу неприложимы.

Однако все вышесказанное не противоречит тому, что я очень благодарю Вас, Вера Федоровна, за рекомендацию рукописей и прошу впредь направлять нам все, что Вы будете считать подходящим. Конечно, Вы можете показать это письмо автору рассказа, — отдельно я ему не пишу, так как рассказ получил не от него, а от Вас. Читать рассказ кому-нибудь еще в редакции не даю, имея в виду, что Вы хотели знать мое личное мнение.

Желаю Вам всего доброго. Жду окончания Вашей рукописи.

Ваш А. Твардовский».

Это письмо Александра Трифоновича попало мне на глаза года три тому назад. И только тогда я понял заключительную фразу Веры Федоровны: «Не советую открывать книгу рассказом „Путь к причалу“». Как и: «Поправки, внесенные автором в этот рассказ (я читала и предыдущий вариант), на мой взгляд, дельны и правильны».

Сравните даты письма Твардовского и внутренней рецензии Пановой.

ОНА НЕ ПОКАЗАЛА МНЕ ПИСЬМА! Несмотря на свою беспощадную литературную требовательность, своей интуицией Вера Федоровна понимала, что это грозило бы мне писательской смертью. Такой зубодробительной критики из уст САМОГО редактора «Нового мира» я бы просто не выдержал, сочинять бросил и запил бы насмерть. Уважение наше к Твардовскому было безмерно.

А все, абсолютно все его замечания по рассказу били точно в цель — ни перелета, ни недолета, ни выноса по целику!

Первую картину всемирно известный Георгий Данелия снимал по рассказу Веры Пановой «Сережа». Вторую — по моему рассказу «Путь к причалу». Сценарий для фильма мы сочиняли в Арктике на борту судна с грустным и загадочным именем «Леваневский».

Рейс был сложный и долгий. Неоднократно судно попадало в районы радионепроходимости.

Моя мама, Любовь Дмитриевна, женщина глубоко интеллигентная и не менее глубоко скромная, жила в Доме творчества писателей в Комарово. Там же жила Вера Федоровна Панова, лауреат государственных премий и вообще корифей. Кроме своих детей и литературы, Панова любила преферанс. Играла она по маленькой, но всегда выигрывала. К игре относилась с чрезвычайной серьезностью. И если даже в обычной жизни подойти к Пановой было довольно страшно, то в момент, когда она, например, объявляла мизер, приблизиться к ней с каким-нибудь дурацким вопросом было уже смертельно опасно.

Мама, которая не получала от меня радиограмм уже несколько недель, зная, что Вера Федоровна в очень нежных отношениях с Данелия, решила поинтересоваться у нее судьбой арктических путешественников. На ту беду лиса… На ту беду Вера Федоровна хватанула на мизере пару взяток и на деликатный вопрос моей мамы, швырнув карты на стол, рявкнула:

— Какого черта! От них, видите ли, нет телеграмм! Неужели вам не понятно, что если ваш сын и грузин Данелия сошлись где-то во льдах, то это означает, что они запили не только всерьез, но и надолго?

Мама очень обиделась. Заревела. И долго рисовала на Веру Федоровну свой женский зуб.

Но!..

1. Вера Федоровна была очень близка к истине.

2. Она отлично знала психологию своего режиссера и его сценариста.

3. Все это не помешало ей рекомендовать меня в Союз писателей СССР. Ее рекомендация была ужасно длинной.

Вторую рекомендацию мне дал Рахманов. Третью я попросил у Михаила Светлова.

— А ты хороший парень, старик? — спросил Светлов так, как он умел: не поймешь — обычная шутливость или угрожающая серьезность.

— Конечно, хороший, — сказал я.

— Почему же ты пишешь сценарии для кино, старик? — спросил Светлов.

— Я больше не буду, — сказал я.

— Тогда найди мне бумажку, — сказал Светлов. Дело происходило в номере «Европейской» гостиницы, где Светлов писал текст песни для кинофильма. Вернее, если у него бумаги не было, то он ее не писал, а сочинял: «Метет метель, и вся земля в ознобе… а вы лежите пьяненький в сугробе, и вам квитанции не надо ни на что…»

Я вырвал откуда-то клок бумаги и получил самую короткую за всю историю мировой литературы рекомендацию. Светлов нацарапал:

«Рекомендую Конецкого в Союз писателей — он хороший парень.

М. Светлов».

Мне далеко до хорошего парня, но мне всегда хотелось бы им быть больше, нежели кем бы то ни было иным. И я не боюсь говорить об этом, хотя таю€ на дне души те черные воспоминания о своем недобром и подлом, которые никогда не увидят света.

…Хоть для Бога мы неугодные, Но любимые для матерей…

Где-то все они сейчас?


Читать далее

КЛЯКСЫ НА СТАРЫХ ПРОМОКАШКАХ
1 - 1 13.04.13
«НЕ МИР ТЕСЕН, А СЛОЙ ТОНОК…» (Из писем Леонида Львовича Кербера?) 13.04.13
ПАРИЖ БЕЗ ПРАЗДНИКА. Печальная контаминация (В. П. Некрасов) 13.04.13
«У КАЖДОГО БЫЛ СВОЙ СПАСИТЕЛЬ»(О «Блокадной книге» А. Адамовича и Д. Гранина) 13.04.13
ПАМЯТИ ВИКТОРА КУРОЧКИНА 13.04.13
КТО Ж У ВАС СМОТРИТ НА ОБЛАКА?(А. И. Солженицын) 13.04.13
КАПИТАНЫ
Капитан Георгий Кононович 13.04.13
Всего две встречи 13.04.13
Капитан Георгий Яффе 13.04.13
Он поэмы этой капитан(С. А. Колбасьев) 13.04.13
Из писем 13.04.13
Капитан Юрий Клименченко 13.04.13
Россия океанская 13.04.13
ИЗ ЗАЗЕРКАЛЬЯ
От Верочки Адуевой 13.04.13
«Я буду в море лунной полосой…» 13.04.13
Перестройка, или пожар в бардаке во время наводнения 13.04.13
Жизнь поэта — сплошной подвиг 13.04.13
Опять название не придумывается (Ю. П. Казаков) 13.04.13
Огурец навырез (А. Т. Аверченко) 13.04.13
Здесь обойдемся без названий (В. Б. Шкловский) 13.04.13
Из писем О. Б. Эйхенбаум и Е. Даль 13.04.13
Барышня и разгильдяй (Б. Ахмадулина, Г. Халатов) 13.04.13
Разгильдяй Грант 13.04.13
Приятно вспомнить(Р. Орлова, Л. Копелев, Д. Стейнбек, Э. Колдуэлл) 13.04.13
На полчаса без хвоста(У. Сароян) 13.04.13
Архисчастливый писатель(А. Хейли) 13.04.13
Пришла пора таких заметок 13.04.13
Мой ранний рассказ «На весеннем льду» 13.04.13
Две осени 13.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть