ПАРИЖ БЕЗ ПРАЗДНИКА. Печальная контаминация (В. П. Некрасов)

Онлайн чтение книги Том 7. Эхо
ПАРИЖ БЕЗ ПРАЗДНИКА. Печальная контаминация (В. П. Некрасов)

Контаминация — 1) смешение двух или нескольких событий при их описании;

2) соединение текстов разной редакции одного произведения.

…Казалось, что это ненастоящее, что это открытка…

В. Некрасов. Маленькая печальная повесть

В телефонном справочнике — три тома петитом на папиросной бумаге, в тумбочке у изголовья, без микроскопа не прочитаешь — Некрасова не оказалось.

В левацких писательских организациях и заведениях его телефон мне, как старому коммунисту, не говорили. Возможно, опасались быть уличенными в связях с диссидентом. В правых заведениях тоже хранили телефонную тайну, вероятно, опасаясь моего в адрес Некрасова террористического акта. Тем более, террор во Франции бушевал на двенадцать баллов.

Вышел я на Виктора Платоновича только на третий день через своего переводчика мсье Катала.

Позвонил Некрасовым около полудня.

Ответил женский голос по-русски. Я назвал себя и добавил, что прилетел из Союза, из Ленинграда.

Раздалось:

— О, Виктор Платонович сейчас в ванной под душем, не могли бы вы позвонить минут через десять?

— Нет! — сказал я. — Я еще ни разу не разговаривал по телефону с голым и мокрым эмигрантом. Зовите, мне не терпится.

В трубке было слышно, как женский голос прокричал: «Вика! Тебя какой-то советский писатель! Ленинградский! Виктор!» Затем раздался, вернее, донесся мужской рык: «Что? Черт! Конецкий? Скажи, что я иду!» Мужской рык был с неповторимым одесско-киевско-шпановским акцентом, то есть принадлежать он мог только Виктору Платоновичу Некрасову.

— Алло! Он уже бежит! — доложил женский голос.

— Алло! Это действительно ты? — спросил Некрасов.

— Привет, — сказал я. — Первый раз говорю с мокрым и голым эмигрантом! Просто потрясающе! С тебя капает на кленовый паркет или на персидский ковер?

— Да, едрить твою мать! Даже на хрустальную люстру капает! Слушай, мне надо вытереться!

— Тогда запиши телефон, буду ждать, — сказал я, ибо звонил из номера отеля и всеми советскими фибрами ощущал, как электронный счетчик отсчитывает франки: во Франции звонить из гостиницы можно только за деньги. А французский МИД, по приглашению которого я находился в отеле «Аэробика», то есть «Авиатик», выдало на все про все 1200 франков — один ужин в приличном ресторане. Ну, а хлебосольная Москва выдала 300 франков — два бутерброда с ветчиной и пять кружек пива. Цены на выпивку и закусь во Франции не идут ни в какое сравнение со стоимостью уцененных пуловеров и тем более колготок — черные, с кружевным развратным рисунком колготки всего-то 20–30 франков. Вот и занимайся арифметикой на старости лет.

Виктор Платонович позвонил через пять минут и назначил свидание на бульваре Монпарнас, дом 59 — кафе «Монпарнас», на 14 часов.

— Найдешь?

— Да. Это два квартала от моего отеля. Знаешь «Авиатик»?

— Нет.

— Улица Вожирар, сто пять.

— Вужирар.

— Ладно, не будем мелочны. До встречи! Да, а в кафе раздеваться надо внизу? Гардероб там или что?

— Нет, эти лягушатники не раздеваются даже в опере. Поднимайся по лестнице на второй этаж и садись к окну, если придешь раньше меня.

— О'кей!

За широким и высоким окном номера густо и монотонно падал парижский снег. 16 января. За бортом минус десять. Национальное бедствие для лягушатников. Снег безжалостно заносил корявые миниатюрные деревца на балкончике дома напротив. Очень симпатично, когда на карнизах, выступах, нишах домовых фронтончиков растут зеленые создания.

В Ленинграде остался один-единственный плющ — он оплетает стену Института культуры имени Крупской, выходящую на Марсово поле, — самый живой дом в городе. Сейчас там ремонт, и я боюсь, что последнему плющу, или хмелю, или дикому винограду, придет конец, хотя его корни прикрыли деревянным раструбом. Сколько раз скользила мысль: если есть один морозоустойчивый плющ, то можно развести их и тысячу, и тянуло тайком отломить веточку, попробовать вырастить у себя на балконе…

Снег падал на зеленые деревца напротив и заносил автомобили, которые дрожали от холодрыги на дне уличного ущелья Вожирар.

В номере было жарко и душно. Краник на отопительной батарее не работал, а если откроешь окно — снег и холод моментально заполняют номер и ветер задирает шелковое покрывало на широченной двуспальной кровати.

Русского чтива не было. Только три толстенных телефонных молитвенника на тумбочке у изголовья.

Своих подчиненных спутников я отпустил на все четыре империалистические стороны света.

Без стука вошла горничная, испуганно сделала книксен — в это время постояльца никогда не было в номере.

Я воспользовался случаем и вручил девушке несколько ленинградских открыток. Она еще раз сделала книксен и вышла. Увы, она меня ничуть не взволновала. Времена Франциски из Хорватии канули в Лету.

В отеле было тихо — как на подлодке, которая легла на грунт и заглушила двигатели. Или как утром в городе после ночной бомбежки.

Снег все валил за окном, но все не мог завалить наглухо деревца на фронтоне противоположного дома. Они, возможно, выделяли тепло, живое и упрямое. Левее декоративных растений было окно — третий этаж. Поздними вечерами я смотрел в него на частную французскую жизнь. Женщина средних лет стелила на тахте пледы, потом задергивала занавеску.

Сквозь занавеску еще минут двадцать мерцал телевизор — как раз столько, чтобы подействовал нембутал, то есть помог мне преодолеть зыбкую мягкость роскошной постели и зыбкую сумятицу мыслей и чувствований. Мне этот (второй) раз в жизни Париж не дарил ни секунды радости. Быть может, из-за снега и морозца, и плывущих по Сене льдин, и застывших автомобилей, на которых побаивались ездить даже таксеры, и мы не вылезали из метро, четверть станций которого была закрыта — забастовка железнодорожников перекинулась и черт-те знает на кого еще, под землю…

…Хорошенькие сравнения я нашел, чтобы описать полдневную тишину парижского отеля в январе одна тысяча девятьсот восемьдесят седьмого года! Но, как твердит Грэм Грин: «Я репортер, а бог существует только для авторов передовиц». (Ибо у репортера ни о чем не бывает своего мнения.)

Так и не понять: зачем я в Париже — в предчувствии новой книги, где мне предстоит описать ностальгию во всем ее пышном и зловещем цвете, или в честь и память матери? Всегда, когда я наливаю воду «через руку», то есть левой рукой вправо или правой влево, вспоминаю мать: «Это плохая примета, не смей так делать!»

На втором этаже кафе «Монпарнас» было полупустынно. Я сел к столику у окна, снял дубленку, расположился с удобствами: ждать надо было еще минут пятнадцать.

Через площадь был виден огромный небоскреб, вполне нелепый, — Монпарнасская башня, на пятьдесят втором этаже которой прошлым вечером французская полиция провела эффективную операцию по борьбе с террористической экстремистской группировкой «Аксьон директ». У террористов нашли одиннадцать килограммов взрывчатки — вполне достаточно, чтобы крыша одного этого нелепого небоскреба взлетела намного выше Эйфелевой башни.

Об этом я раздумывал, когда подошел официант и высадил меня от приоконного столика в глубину зала. Из иностранного бормотания гарсона я уяснил, что возле окна имеют право располагаться только компании, а не одиночки. Господи, на родине официанты гоняют от столика к столику, и здесь тоже… Ну вот, домашняя тренировка и пригодилась — я не взорвался, не полез в бутылку, пересел послушно и стал формулировать первую фразу, достойную нашей встречи.

Если Виктор Платонович опоздает, то я скажу: «И это офицер-сапер?!» Если придет вовремя: «Точность — вежливость королей!» Боже, какая пошлятина лезет в голову… Но уж от некоторых тривиальностей я уклоняться не буду и «умом Россию не понять» брякну обязательно.

И брякнул.

Но сперва пятнадцать минут записывал кое-что из впечатлений прошедшего утра, а потом над полом в центре зальца из лестничного люка появилась не покрытая никакими шапокляками знакомая голова, со знакомым волнистым чубчиком и знакомыми усиками. Я опознал его мгновенно. И он тоже мгновенно засек меня.

Ну, обнялись.

Ну, прослезились.

— Зачем ты заказал эту дрянь? — спросил он, брезгливо отодвигая в сторону мой кофе. — Пить будем пиво. И только пиво. Плачу я. Не спорь. Ты у меня в гостях.

— А я и не буду спорить, ибо умом Россию…

— Не понять, в нее, так ее через так, и через этак, можно только верить, мать ее… Гарсон!

Он снял пальто. Из кармана пиджака торчала вязаная шапочка. Шарфа не было. Голая жилистая шея и голая грудь в вырезе до второй пуговицы рубашки.

Французский заказ гарсону пива он продолжал пересыпать таким хриповатым саперским матом, что я несколько раз (невольно) дергал лауреата Сталинской премии за рукав и молитвенно просил сбавить обороты: «Вика, тут же могут быть русские!» Он отмахивался: «Пускай родной речи радуются, и вообще я их всех тут…»

— Слушай, — спросил я. — У нас говорят, что ты здесь получаешь пенсию как ветеран Отечественной войны в советских инвалютных рублях.

— Чушь. Какая пенсия? Скажи, что там у нас творится с водкой? Вовсе купить нельзя? И это правда, что она подорожала в два раза?

— Ну, тут надо целую лекцию читать, — сказал я. — Особенно если будем пить одно пиво.

— Другое не могу. Возраст. С перепоя так плохо, что… Это только здешние Шираки заглотят поутру таблетку аспирина — и никаких синдромов. У них даже утреннего трясуна не бывает…

— Это правда, что последней каплей, которая переполнила твою чашу, был кумачовый плакат над Крещатиком: «Выше роль женщины в сельском хозяйстве хохлацкой республики!»? Говорят, ты увидел этот плакат и заявил, что лучше помереть от тоски по родине, нежели от злобы на родных просторах?

— Вот только теперь я тебя окончательно идентифицировал. Когда наслышался твоей картавости.

— Не картавость, а мягкое «эль», — сказал я. — Помнишь, как в Ленинграде, в ресторане «Восточный» — теперь его отчего-то в «Садко» переименовали — заставлял меня произнести «отоларинголог»?

— Я тогда «Киру Георгиевну» писал. Тому двадцать семь лет прошло. Кира Георгиевна в детстве «эр» не произносила и от «отоларинголога» впадала в транс.

— Я и сегодня эту абракадабру произнести не могу, — сказал я. Мы шарахнули по первой кружке французского — без всякой водяной примеси — пива, закурили — я «Космос», Виктор Платонович свой неизменный «Голуаз», самые крепкие и дешевые французские сигареты, с этаким черным табаком.

— Расскажи-ка про «Новороссийск», — попросил Некрасов. — Как он потонул? По пьянке, конечно, они столкнулись?

— Какой «Новороссийск»? — не понял я. — Какая пьянка?

— Прости, я спутал. «Нахимов». Здесь писали, что на обоих судах все были пьяные. Они столкнулись на подходе к Новороссийску.

— Ты с ума спятил! На мостике пьяных не бывает, а уж на выходе и подходе к порту…

— Ты сам моряк — вот и защищаешь своих.

— Не неси бред. К новороссийской беде водка никакого отношения не имеет.

— Слушай, мы же договорились говорить правду. Объясни тогда, как они на ровном месте… Это же такое горе!

— Слушай, мне надо часа два, чтобы тебе что-то объяснить, и судебного разбирательства еще не было, я сам толком ничего не понимаю.

— А все-таки они были пьяные. А ты врешь по принципу: моя хата с краю и окна в другую сторону.

Ну что ты будешь с ним делать?!

— Слушай, я был в рейсе, когда все это случилось. А когда в рейсе получаешь известие о катастрофе, то переживаешь особенно сильно. Точно могу тебе одно сказать: никогда мы не получали таких архидурацких радиограмм от министра, как тогда. Вот это действительно факт, а не реклама.

— Ты все еще плаваешь?

— Эту навигацию отплавал опять в Арктике: Мурманск — Диксон — Тикси — Колыма — Певек — Колыма — Игарка. Два месяца как вернулся.

— Господи, как я тебе завидую! — вырвалось у него. — Два месяца назад был на Колыме?!

Он не только завидовал, он ко мне «проникся». Спросил, конечно, причину моего появления в Париже. Я объяснил, что обследую разных жен Пикассо.

— Кажись, они не отличались выдающимися умственными достоинствами, — заметил Некрасов. — А ежели грубее, Толстого перефразирую: «Господа, как я понял, все жены Пикассо были достаточно глупы для того, чтобы их любил гений». Хотя каждая соответствует его «периоду», а это не фунт изюму… Ладно, слушай, как теперь с водкой там, на Севере, на Колыме?

— «А там, на Севере, в Париже…» Сухой закон по всей трассе Великого морского пути. Только в Дудинке по каким-то талонам спиртное продают. Мне лично за три месяца перепало два раза.

— И как же там люди живут?

— Плохо, Вика, очень плохо. Выжрали всю дрянь. Про одеколон, конечно, и не говорю. Это на уровне здешнего «Наполеона». У пограничных солдат сапожную ваксу изъяли. Ее каким-то образом тоже научились употреблять.

— Это ты серьезно?

— Мы же договорились, что будем правду.

— А как там со жратвой?

— Ужасно. Сухое молоко выдают детям по специальным спискам. Сменим-ка пластинку. Ты же не из тех, кто сует пальцы в рану? Или уже из них?

— Нет, не из них. Но что будет дальше?.. Нет, не спрашиваю. Вряд ли что-нибудь радостное. А плохое всегда успеваешь узнать.

— Правильно. Тыкать пальцами в рану имеют право только те, кому эти раны принадлежат. Слушай стихи. Это про «Нахимова».

Когда чей-то борт

Пробивает чужими форштевнями,

Иль штормом суденышко

Бросит на скалы, на мель,

А люди за бортом

Кричат голосами пещерными,

Такими, что, может быть,

Сам Посейдон онемел,

То с берега сразу

Прибудут эксперты ученые,

Смешавши подобьем коктейля

И правду, и ложь,

И в черных машинах

Осенней дорогою черною

Моих капитанов

Конвой повезет на правеж.

Сидят прокуроры и

Морщат мучительно лобики,

И в белую пену бумаг

Окунают персты,

В глазницах у них

Не зрачки, а железные гробики,

А жены у них,

Словно Доски почета, чисты.

Их бьют, капитанов,

Железными, ясными фактами,

Распяв на кресте

Штормовых, непредвиденных драм,

Не зная: сердца капитанов

Пробиты инфарктами,

Хоть их не фиксируют

Перышки кардиограмм.

А чайки противно скрипят,

Будто в шлюпках уключины,

Прибрежный маяк

Почему-то надолго погас,

А годы морские

Винтами сквозь сердце прокручены,

И в каждую дырку

Заложен тяжелый фугас.

На мостике стойте,

Шутите с командою бодренько,

Но помня в прогулке

От бака до самой кормы,

Что каждый моряк

Для жены заместитель любовника

По части валюты,

По части жратвы и «фирмы».

Теперь вы рабы

Распорядка известного, четкого,

Где «попки» на вышках,

Солдат, автомат на ремне…

О дай же вам, Господи,

В лагере срока короткого,

И дай же вам, Боже,

Погибших не видеть во сне…

— Это твои?

— Нет. Есть такой поэт Ян Вассерман, судовой врач, альпинист, дальневосточник, плавал на «рыбаках», из вечных правдоискателей.

— Это напечатано?

— В письме ко мне.

— А теперь будет напечатано?

— Не думаю.

— Какие-нибудь еще его стихи помнишь?

— Пожалуйста. Это еще семьдесят девятый год. «Залив Креста». Есть такой залив на самом дальнем краю русской земли. А эпиграф из меня: «Соловки — это запах тления и разрушения».

 Есть на краю земли Залив Креста,

Там грязный снег стреляет в щеки колко,

Но голубая ледяная корка

Над тем заливом девственно-чиста.

Поселок там, как почерневший труп,

Где ребрами — обугленные рейки,

И вылезает серый дым из труб,

Как вата из дырявой телогрейки.

Там лагерь был.

Войди и посмотри:

Сторожевые вышки, как бояре.

Сутулятся, как батраки, бараки,

С засовами снаружи — не внутри.

Продутая земля под цвет халвы,

Есть одинокий дуб и восемь кладбищ,

И словно сотни ровных серых клавиш —

В одном ряду могильные холмы.

Чьи здесь зарыты мысли и слова?

Кто мертвых помянет хотя б молитвой?

Облезлая дощечка над могилкой,

И надпись на дощечке: «Эм дробь Два…»

— Это напечатано?

— Еще нет.

— А будут?

— Теперь будут. Обязательно.

— Значит, не все можно?

— Значит, не все.

— Это правда, что по телевидению показывали моих «Солдат»?

— Слухи были, но точно я не знаю, ибо сам не видел. А покажут обязательно. И «Окопы» переиздадут — как пить дать. И скоро. Все мы из твоих окопов вылезли, как классические предки из шинели.

Он заплакал и не стал скрывать слезу.

Так как за кормой оставалась уже четвертая кружка пива, я предложил проведать французский туалет. Некрасов сказал, что он такой тренированный, что это мероприятие передернет.

— У тебя сталинградский мочевой пузырь, — сказал я, чтобы скрыть волнение. Чужие слезы действуют сильнее собственных. Был нужен перерывчик.

— Мне нравится твоя фасон де парле, — сказал Некрасов.

— Что это значит?

— Манера выражаться. Наяривай, наяривай, так тебя и так! А к пиву у меня отношение святое. Оно, может быть, мне жизнь спасло и точку в боевой биографии поставило.

«Война!

Снаряды, бомбы, тупица начальник, нерадивые подчиненные, вор старшина. Да и ты сам. Выпей я, например, больше или меньше после того, как попался на глаза пьяному начальнику штаба.

— Э-э, инженер! Давай-ка сюда! Голую Долину надо кровь из носу взять, ясно? Собирай мальчиков, по кустам расползлись, и вперед, за Родину, за Сталина! Возьмешь — „Красное Знамя“, не возьмешь — сдавай партбилет, ясно? Выполняй!

Тут-то я заскочил к Ваньке Фищенко, разведчику, ахнул спирта, стало веселее. Мальчиков собрал человек пятнадцать, пистолет в руку и — „За мной!“. Кончилось все в медсанбате. А возьми я эту чертову Долину?

Вариантов не счесть. В первый же день, как столкнулся с немцами, — май сорок второго, тимошенковское наступление под Харьковом. Десяток сопливых саперов с трехлинейками образца 1891/30 г. против четырех танков с черными крестами. „Справа по одному к роще „Огурец“!“ И побежали. Каким дьяволом не подавили нас гусеницами… Или „Хенде хох“ — лагерь, потом другой, свой — читай солженицынский „ГУЛАГ“.

Одно знаю — ни Александром Матросовым, ни Гастелло не был бы, окажись я даже летчиком. Все было куда банальнее. Начал младшим лейтенантом, кончил капитаном. В Люблине. И тоже не слишком героически.

На этот раз было пиво. В подвальчике бойцы расстреляли бочки, и пиво выносили ведрами. Мы с начфином присоединились. „Эй, танкисты, холодненького!“ В Люблин въехал на броне „тридцатьчетверки“. Не дойдя до Кшаковского Пшедместья, центра, стала. Чего, спрашивается? Фрицев испугались? Железные, а я из мяса, за мной! И с пистолетом в руке покатился по мостовой. Снайпер! А окажись он попроворнее, и лежать бы мне в Люблине на кладбище воинов-освободителей.

Этим лихим эпизодом и закончилась военная карьера замкомбата 88-го Гвардейского саперного батальона.

Госпиталь. Демобилизация. Инвалид II группы. Карточки, распределители, отоваривания, семья…

…Подведу итоги не сейчас, под женевской сосенкой, а потом, в райских кущах — надо же чем-то там заниматься, а то сдохнешь от скуки».

Один читатель (из глухоманной глубинки) в письме ко мне о Некрасове: «Внешне лохматый, неряшливый, безалаберный, хулиганский стиль, но правдивость его, незализанность, жизненность- запоминается, даже замечательно запоминается. В общем-то средняя человеческая жизнь достаточно монотонна, усреднена, в ней не так много звездных мгновений. Но она, жизнь, такая, какая есть в его книгах, которые вышли и после „Окопов“. Мусор какой-то, пепельница, окурки, мерзость погоды — именно та человеческая неуютность и цапает за живот, дух упрямства, неустроенности, отсутствие железобетонной сытости (в назидание труженикам)…»

Я бы определил Некрасова словами «изящный хулиган».

Когда я вернулся за столик, он, нацепив очки вроде как в металлической оправе, читал газету — «Новое русское слово» — за пятницу 26 декабря 1986 года (выходит с 1910 года, цена 40 франков).

Эту газетку, которую лучше бы назвать «Старое еврейское слово», Некрасов мне презентовал.

Шедевр на полотне! Люкс!

Судите сами:

«Ясновидящая Ольга. Отведет несчастье и дурной глаз от вас и вашей семьи. Предсказание, гадание по ладони, на картах и по чайным листам. Помощь в любви, семейных делах и по вопросам здоровья. Не надо переживать, Ольга поможет вам советом незамедлительно. Гарантирован успех. Принимает у себя дома или у вас на дому. Ежедневно. С 8 утра до 10 вечера».


«ЧТО ПРЕДСТАВЛЯЮТ СОБОЙ ТРАДИЦИОННЫЕ ЕВРЕЙСКИЕ ПОХОРОНЫ? В ЧЕМ ПРЕИМУЩЕСТВОЗАКЛЮЧЕНИЯ КОНТРАКТА НА ПОХОРОНЫ ЗАБЛАГОВРЕМЕННО? На эти и все остальные вопросы, связанные с похоронами, можно получить информацию на русском языке, позвоните по телефону: Манхеттен, Бронкс, 406-3311. Старейшее еврейское похоронное бюро. 1895 год, Бруклин, Нью-Йорк».


«Московские коллеги тепло приветствуют Сахарова. Через несколько часов после встречи Сахарова на Ярославском вокзале в МИД СССР состоялась пресс-конференция, на которой западные журналисты спросили заведующего отделом прав человека МИД Юрия Кашлева, что он думает по поводу замечания Сахарова об Афганистане. „Я не вижу в его замечаниях ничего дурного, — ответил Кашлев. — Наше руководство неоднократно заявляло, что мы стремимся как можно скорее разрешить проблему Афганистана. Если он будет честно высказываться по международным проблемам, его никто наказывать не будет“».

Из раздела «Юмор»: «У нашего Ханса неприятность на военной службе, и все из-за его чрезмерной старательности.

— А что случилось?

— Когда ему приказали вырыть стрелковый окоп, он зарылся так глубоко, что его обвинили в дезертирстве!»

— Беззаботные люди живут здесь и читают эту газетку. Завидую, — сказал я, просмотрев заголовки.

— Да-а-а… а вечером они все серые. Ну, не все, конечно, а те, кто работает и служит.

— В каком смысле серые?

— В прямом. После конца рабочего дня. В метро. Серенькие они, да-а-а… И французики, и наши, так их, так и этак…

— Город зажигает огни, — вымолвил я совершенно случайно, ибо начисто забыл, что под таким названием Венгеров снял фильм по книге Некрасова «В родном городе».

— Дрянной фильм. Олег Борисов только хорош. И Леночка Добронравова красоточкой была.

— А на французском ты писать не пробовал?

— Нет.

— Ты же его отлично знаешь. Почему бы тебе не попробовать?

— Увы, я не Тургенев.

— Но вот, говорят, Васька Аксенов уже на американском пишет и как кот в вашингтонском масле…

— А я не Аксенов, я Некрасов. И вообще, французы говорят: «Сравнение не доказательство».

— Как ты к Горбачеву? Вот ваше «Старое еврейское слово» пишет: «Журналисты спросили академика, собирается ли он встретиться с генсеком. „Это зависит от Михаила Сергеевича Горбачева, — сказал Сахаров, — это как он пожелает. Я от встречи никогда не откажусь“». — «Это было бы неплохо», — сказала жена академика Елена Боннер. «Конечно, это было бы неплохо, — продолжал Сахаров, — потому что я смогу еще раз выразить мою благодарность за изменение, которое произошло в нашей судьбе. Я испытываю большое уважение к Михаилу Сергеевичу Горбачеву…»

— Уважение я тоже испытываю, но кусать мне по его милости все труднее делается…

— Всем труднее. И правым и левым. Слышал уже наше: «Двадцать лет понебрежничали — теперь сто погорбатимся!»?

— Как здесь горбатиться? По нынешним временам одно остается: передовицы «Правды» и «Известий» на «Свободе» зачитывать. А кто мне за это платить будет?

— Нынче у нас передовиц почти нет: письма читателей вместо них засобачивают. Ладно, с этим вопросом ясно. А как ты к Рейгану?

Тут я зачитал из «Нового русского слова»:

— «В предрождественский день единственным официальным актом президента было поздравление по телефону американских военнослужащих, находящихся за границей. Президент сделал пять телефонных звонков и поздравил солдат на американских базах в ФРГ, Испании, на острове Диего-Гарсия в Индийском океане, а также на итальянских островах Сицилия и Лампедуза. „Я думаю о вас каждый день, но особенно — во время Рождества, — сказал президент. — Ваша деятельность на благо соотечественников является, без всякого преувеличения, героической. Я знаю, как нелегко быть далеко от дома в праздники, но поверьте, что весь американский народ гордится вами. Передайте всем товарищам по оружию, что их главнокомандующий благодарит их и желает им счастья. Да благословит вас Бог!“»

Все, дорогой сталинградец, понимаю, кроме того, что президент нашел героического в тех солдатах, которые сидят под пальмами в центре Индийского океана на острове Диего-Гарсия. Более безопасного местечка на планете днем с огнем не найдешь.

— Про СПИД забыл! Они там на самом переднем крае с этим микробом сражаются. А Рейган мне нравится. Однако самый мой любимый царь — Александр Третий, — сказал Виктор Платонович. — Черт! Соли здесь в забегаловках нет. Хорошо бы пивко подсолить. Несмотря на всяких там Победоносцевых. Помнится, Мария Федоровна, царица, все удивлялась, когда и как он с начальником охраны успевал набраться, усевшись за свой бридж или преф. Она уйдет на минутку, вернется, а они уже тепленькие. Оказывается, у царя за голенищем плоская такая бутылочка всегда хранилась. Ну, разве плохой царь? И Паоло ему гениальный памятник сварганил. Так во дворе Русского и гниет?

— Так и гниет. Только ему дожди и метели — до фени. Никаких видимых следов всесокрушающего времени.

— Так, значит, и скучает на своем битюге?

— Так и скучает с жестокого похмелья. В холодной сидит — по заслугам своим, по делам своим и делишкам.

— Уговорились правду? Тогда запомни, что американцы мне нравятся, — с некоторым вызовом сказал Некрасов. — Эта нация родила Тома Сойера и Хемингуэя. Читал мое «Посвящается Хемингуэю»?

— Так я же специально готовился к встрече с тобой. И перечитал все, что сохранилось дома. И помню, как ты сидел в бетонной трубе у подножия Мамаева кургана. И было у тебя четыре книги.

— «Фортификация» Ушакова, «Укрепление местности» Гербановского, «Медный всадник» с иллюстрациями Бенуа, «Пятая колонна» и первые тридцать восемь рассказов Хема.

Герой «Посвящается Хемингуэю» — восемнадцатилетний солдатик-связист Лешка, фамилии Некрасов не запомнил; запомнил, что пацан из какой-то деревеньки под Саратовом…

— Если дам тебе задание, — сказал я, — пять страниц прозы. Война. Сталинград. Любой воспоминательный эпизод. Но записать прозой. Любая выдумка тоже годится, но — проза! Сможешь?

Он отвернулся и погладил свои тусклые, но все еще волнистые волосы, задумался, отключился. Нефтебаки вспомнились? Валега? Фарбер? Смертное братство? Все, конечно, в такие миги вспоминается.

Я боялся, он обозлится на непрошенный тест.

Нет, не обозлился.

Глотнул пива, закурил, сказал:

— Нет, не смогу. И пробовать не буду. У меня к тебе просьба. Вернешься — положи букетик цветов к памятнику «Стерегущему». На Кировском. Я понимаю, сейчас зима. Вот пусть люди идут, на цветки смотрят и удивляются.

О том, какие цветочки воспоминаний и ассоциаций привели его к «Стерегущему», к далекой японской войне, спрашивать не стал.

— Есть, комбат, сделаю, — сказал только.

Юноша-парижанин напротив заказал еще кофе и зажал в зубах чек, а девушка-парижанка стала обрывать у его губ прямоугольную бумажку, как билет в автомате парижского метрополитена.

«Когда я нес Лешке книгу Хемингуэя, я невольно спрашивал себя, а поймет ли он этого писателя? Хемингуэй не легок, не для всех, к тому же, когда я вручал книгу Лешке, выяснилось, что он не имеет ни малейшего представления о бое быков, без чего чтение доброй половины вещей Хемингуэя просто бессмысленно.

Очевидно, это была очень забавная сцена: сидят двое в крохотной землянке батальонного НП, в двух шагах от немцев (в эту ночь Лешка дежурил не на командном, как обычно, а на наблюдательном пункте), курят махорку и разговаривают о матадорах, бандерильеро, верониках и реболерах, о которых один ничего не знал, а другой хотя тоже не многим больше знал, но кое-что читал и видал в детстве картину „Кровь и песок“ с участием Рудольфа Валентино.

Часа в два ночи я ушел. Была на редкость тихая, морозная, очень звездная ночь. Немец почти не стрелял, освещал только передний край ракетами, и домой, на берег, я возвращался спокойным шагом, ни разу не присев. И, шагая по истерзанной снарядами и бомбами сталинградской земле, прислушиваясь к монотонному гулу ночных бомбардировщиков — наш или не наш? — и потом, засыпая в своей жарко натопленной землянке, я думал о том, что завтра, к семи ноль-ноль, нужно сдать схему инженерных сооружений, которую, заболтавшись, не успел закончить; о том, как тесно на войне переплелось страшное и забавное, веселое и трагичное, думал о Лешке, возможно, как раз в эту минуту читающем про мадридского шофера Ипполито, не проснувшегося даже тогда, когда рядом с ним разорвался снаряд, о том, что, не будь Лешки, этот хемингуэевский очерк остался бы для меня только прекрасно написанным очерком, а сейчас стал чем-то значительно большим и нужным.

В шесть часов меня разбудил Титков, мой связной, — надо было заканчивать схему.

— А парнишку-то вашего ранило, — подавая мне котелок с кашей, сказал он с тем обычным спокойствием, с каким говорил о смерти ближнего и о полученных на складе двух плитках шоколада…

Лешка лежал на земле, на подстеленной плащ-палатке, очень бледный, потерявший свой девичий румянец, но с обычным для него живым блеском в глазах.

— Где ж тебя кокнуло? — спросил я.

— Да там, около насыпи, где мостик, знаете? Ерунда, — он с натугой улыбнулся, — скоро вернусь. А книжка ваша… — Он скосил глаза, показывая, что она у него под головой. — Испортил немного, не сердитесь.

Оказалось, что она слегка испачкана кровью, десятка три страниц, по самому краешку.

— Ничего, это только ее украсит, — сказал я. — А прочесть успел что-нибудь?

— Три штуки только успел. Про шоферов мадридских, про старика, у которого два козла и кошка остались, и третий — про Пако, помните, как два парнишки в бой быков стали играть и Пако напоролся на нож?

— „Рог быка“?

— Ага, „Рог быка“… — Он мучительно поморщил брови. — Вот глупо получилось, а? Просто ужас… На два дюйма только… Сколько это — дюйм?

— Два с половиной сантиметра.

— Значит, на пять сантиметров в сторону, и не попал бы ему в живот… Бывает же такое… — и, помолчав, добавил, глядя куда-то в сторону: — Жаль Пако, хороший парень был.

Больше нам не дали поговорить…

Жив ли Лешка? Хочется верить, что да. И что по-прежнему много читает. И тот томик прочел — тогда, в госпитале, или позже, после войны. Не думаю, чтобы Хемингуэй стал его любимым писателем, слишком у того много недоговоренного, а Лешка любил ясность. Но, как это ни странно, в этих двух, столько несхожих людях, в старом прославленном писателе совсем из другого мира и мальчишке-солдате из-под Саратова, мне видится что-то общее. В Лешкином „жаль Пако, хороший был парень“, в этой фразе, сказанной через полчаса после того, как немецкий осколок, не отклонившись ни на дюйм, влип ему в руку, для меня звучит что-то по-настоящему мужественное, то самое, что заставило Хемингуэя полюбить своего мадридского шофера Ипполито. Он сказал о нем: „Пусть кто хочет ставит на Франко, или Муссолини, или Гитлера. Я ставлю на Ипполито“.

И на Лешку, хочется добавить мне».

Я ставлю на Некрасова.

Я знаю, что всю жизнь и до самого конца он ставил на Лешку.

И этого мне достаточно.

— А не страшно, что здесь похоронят? В чужой земле, навечно?

— Нет. Я, Вика, безбожник. Один черт, где гнить. Я и полюбил этот глупый Париж. Терпеть не могу Шираков, ле пенов с их фашистскими миллионами, забастовщиков и вот всех этих, — он круговым макаром мотнул головой. — Все они засранцы, мурло, бляди, скупердяи, буржуазная сволочь, все c жиру бесятся, но Париж я люблю.

В моей башке кругообразно завертелось: «Россия без каждого из нас обойтись может, но никто из нас без нее не может обойтись; горе тому, кто это думает, двойное горе тому, кто действительно без нее обходится». Однако, может, Некрасов уже начитался здесь Набокова, который Тургенева в грош не ставил и ужасался тем литераторам, которые признают Тургенева писателем. Тогда и эти слова упадут в пустоту.

Да и вообще цитаты в таком разговоре не аргумент. Впрочем, они цикады, как заметил Мандельштам, и потому нигде не аргумент. Кроме поэзии.

Я театрально продекламировал: На этом корабле есть для меня каюта И ветер в парусах — и страшная минута Прощания с моей родной страной…

— Анна Ахматова. «Смерть»? Да?

— Да.

— «Ахматовской звать не будут ни улицу, ни строфу…»

— Насчет улиц не знаю. А новый здоровенный сухогруз уже назвали. Плавает Анна Андреевна по океанам. Порт приписки, кажется, Николаев. Скоро где-нибудь в Сингапуре борт к борту станем.

— Правда?

— Правда, ибо сам видел в «Известиях» фотографию судна. Подпись, конечно, соответствующая, нечто вроде: «Экипаж теплохода, взяв повышенные… используя скрытые резервы соцсоревнования…»

— Значит, Ахматова все-таки использует скрытые резервы социалистического соревнования? В ее характере. Небось, еще один «Реквием» напишет… А знаешь, о чем я сейчас думаю? Как Анна Андреевна, встретившись с Солженицыным, а он ей очень нравился, сказала: «Одно у вас осталось испытание. Испытание славой». Или что-то в этом роде. И Солж не выдержал. Даже Солж, великий Солж!

— А как ты к нему? И что он делает?

— Впал в политическое детство и в результате выпал как из литературы, так и из политики… А может — обыкновенная старость. Ты Анну Андреевну знал лично?

— Жили несколько раз одновременно в домах творчества, но я робел. Вечно она была окружена интеллигентненькими мальчиками, подававшими гениальные поэтические надежды. Один раз перемолвились. В Комарово. В старом еще, тогда столовка в этаком деревянном бараке была. А в предбаннике пальто вешали. Мороз был жуткий. Висел там ее лапсердак — вытертое нечто, линялое, в проплешинах, этакий енот, который лает у ворот. И выплывает из столового помещения Ахматова с приживалкой и сожительницей. Царственным жестом указывает сперва на меня, потом на лапсердак и говорит державно и капризно: «Конецкий! Подайте мне мои соболя!» Ну, я трясущимися руками подал. И все. Легонький лапсердак был — как наволочка с диванной подушки. С кем из здешних писателей ты общаешься?

— Нет тут никаких писателей — все засранцы. И все передрались. Только к Наталье Ильиничне Саррот тянет. Ты ее знаешь?

— Да. Вчера угощала виски. Она добрая. Сказала, что ты давно не был и что любит тебя. И еще сказала, что твое главное парижское место в каком-то кафе на берегу Сены. И что ты вечно сидишь и смотришь на Нотр-Дам. А потом ей вдруг занездоровилось, дочь померила давление, Натали всыпала мне целый карман франков и вызвала такси. А ты вот и не на берегу Сены сидишь.

Он махнул рукой:

— Раньше сидел.

— А пишешь где?

— Недельки две в году пишу. Недалеко от Барселоны. На самой границе с Испанией дачное такое местечко. Вот книжку тебе принес. Не побоишься везти к нам?

— Нет, Горбачев велит нам учиться демократии. Если я чего боялся, так это того, что книжка окажется плохой. Поинтересовался, как к нему относятся французские власть предержащие.

— А никак не относятся. Нужен я им… Хотя орденом каким-то наградили — за прилежание в литературе или искусстве, или еще черт знает за что. Ну, получил бумагу, поздравления официальные, сижу и жду, когда Калинин вызовет в Елисейский дворец соплю вручать, изучаю наградную грамоту. Неделю сижу, месяц сижу, второй сижу. Не вызывает Михаил Иванович. Наконец — здрасьте вам: орден надо в магазине покупать, за свои кровные. Шестьсот франков! Ну, сам понимаешь: чтобы я галантерейным лавочникам шестьсот франков!? Хрен им в глотку. Потом дружки скинулись и повезли в универмаг. Там тебе пожалуйста: и крест эсэсовский, и новозеландскую луну можешь приобрести по наличному расчету.

— Твой-то красивый?

— Красивый, зелененький такой, веселенький. В Сталинграде мне «За отвагу» вручили прямо в блиндаже.

— А как Сталинскую вручали?

— А ты мою «Маленькую печальную повесть» не читал? Нет, конечно. Хотя при чем тут «Маленькая печальная», это в «Саперлипопете». Книжка у меня такая. Ее тебе и принес. Сейчас вспомню, как в сорок седьмом вручали нам премии. Увы, и не торжественно, и не в Кремле, а через окошко МХАТовского администратора тов. Михальского. Он по совместительству был секретарем комитета по Сталинским премиям. Я постучал в это самое окошко, к которому с трепетом подходил в студийные еще годы в надежде попасть на «Турбиных»… Кстати, это правда, что у вас поставили «Турбиных» на телевидении?

— Увы, да. Володя Басов. Феерическая пошлятина и дерьмо. Булгаков волчком в могиле вертится с тех пор.

— Следовало ожидать, — заметил Некрасов, нацепил очки, полистал книжку, прочитал: «На сегодня контрамарок нет», — сказал Михальский, даже не повернувшись в мою сторону, он говорил с кем-то по телефону. «Мне не контрамарку, а…» — «Билеты в кассе. От двенадцати до пяти» — «Нет… Мне это самое… Как его… Диплом, что ли…» Он мельком взглянул на меня — фамилия? — и, продолжая говорить по телефону, вынул из шкафа две плоские бордовые коробочки — большую и маленькую. Из ящика стола папку, из нее лист. «Вот тут, пожалуйста. Распишитесь». Я расписался и взял свои коробки. В большой был диплом. В маленькой золотая (так говорили) медалька с профилем вождя. С этого момента, точнее — дня (шестого июня сорок седьмого года), все издательства Союза вплоть до областных и национальных, стали включать книгу в планы».

— Знаю я этот автомат. Он и сегодня работает.

— Зато следствий не знаешь. Когда я сюда добрался, парижское «Фигаро» сообщило, что прибыл личный друг Сталина, член ЦК и миллионер в советских рублях. Миллионером не стал.

— Ну, а на что живешь?

— Ну и не на книжечки же свои, кому они здесь нужны, — ответил Некрасов. — Живу на радио.

— Что это значит?

— На «Свободу».

— А ее кто кормит?

— НТС.

— Слушай, всю жизнь слышу эти буквы, скажи толком, что они обозначают?

— Всемирная политическая партия, имеющая целью уничтожение советской власти в России.

— Богатая партия, если ей и такое шикарное издательство, как «Посев», принадлежит. Но я не знаю среди энтээсовцев миллионеров. На что живет сама НТС?

— У меня нет документов, чтобы положить их перед тобой сейчас на столик, но я не сомневаюсь, что это деньги ЦРУ.

— Получается, Вика, что я пью на деньги ЦРУ?

— Выходит, так, — сказал Некрасов. — Да, нелегко. Нелегко, Викочка, ох как нелегко. Тут с писательства не проживешь. Это тебе не Союз нерушимый, где по триста рублей за лист отваливают. Кроме Сименона и Труайя, никто с книг и тиражей своих не живет. Надо подхалтуривать. Прилепиться к какой-нибудь газетенке, журнальчику, радио, телевидению. За книги платят с количества проданных экземпляров. Значит, самому читателю должно понравиться, не ЦК, а читателю! А как ему угодить? Сейчас в ходу мемуары и детективы. На растерзанную русскую душу здешнему читателю наплевать, подавай убийства в «Ориент-экспрессе»… И на квартиры каждый год повышают, сволочи, плату. И цены дай бог… Я приехал, пачка «Голуаз» франк двадцать стоила, сейчас четыре. И так все. В кино иной раз не пойдешь: двадцати пяти франков нету… Писать-то пишется. Но в общем-то… Тренажа здесь нет, понимаешь. Размякли. Дома всегда был собран. И школу хорошую мы прошли. Жонглировать, ходить по проволоке. Мускулы всегда в хорошей форме, реакция моментальная. А здесь? Здесь все можно, все дозволено. И риска никакого, никакой опасности. Здесь не надо быть героем… Пишу-то я не для французов, для вас, гадов. А вы далеко. И путь к вам ох как тернист…

Он привык к тому, что не принято в этой стране стрелять друг у друга трешку. Исключено. Начисто. Это и удивляло, и раздражало. Не принято забегать на огонек, о встречах условливаются за месяц, водки не пьют, пол-литра на троих для них смертельная доза, в метро место даме не уступают, и это галантные французы, где ж д'Артаньяны? Обнаружил только одного, бронзового, на памятнике Дюма-отцу. И вообще французы оказались куда замкнутее, куда прижимистее, чем он ожидал. И бесцеремоннее в то же время. Долго не мог привыкнуть к поцелуям на каждом шагу — в метро, в магазине, на улице остановятся, обнимутся ни с того ни с сего — и взасос…

Господи — подумалось мне на этом месте, — может быть, и наш Леонид Ильич Брежнев — француз?

— Ты вообще умел жить? Ну раньше, дома, в самые удачливые моменты?

— Здесь говорят «савуар вивр». Нет, не умел.

— Что читаешь?

— «Комсомолку» и Дюма.

— А из наших прозаиков?

— Один другого лучше! Воробьев, Кондратьев, Быков, Астафьев, Распутин. Распутину, как прочитал «Уроки французского», в Женеве это было, сразу посылку послал, анонимно. Альбом с живописью и кое-что вкусненькое: итальянские макароны и искусственные яблоки, очень косой был — вот искусственные и послал. Увидишь — скажи, что от меня. Теперь, верно, это уже ему не опасно будет. А что там у Астафьева с Эйдельманом?

— Оба — и Эйдельман и Астафьев — с жиру бесятся, как твои французы здесь. Ну, а кто из отщепенцев вернется, если позволят?

— Никто. Разве только Любимов. Он без актерского обожания и подхалимажа жить не может. А тут этого марафета не получишь. Ты хоронил Гаврилыча?

— А кто это?

— Иванов, «Солдат» ставил.

— Нет, не хоронил. Не было меня в Ленинграде. Да мы с ним и несколько разладились: очень уж дрянной фильм по моему рассказу поставил. Старость.

— Сколько сейчас Астафьеву?

— Шестьдесят три.

— Мальчишка. Его «Печальный детектив» я под подушку засунул, когда читать кончил. Еще совпадение у нас с ним роковое. Мой последний опус тоже печальный. Так и называется — «Маленькая печальная повесть».

— Подаришь?

— Нет, я же тебе другую книженцию приготовил. А с Астафьевым ты лично знаком?

— Да. Всего два месяца назад был у него в Овсянке под Красноярском. Пролетом из Игарки. Ты его рассказ «Ловля пескарей в Грузии» читал?

— Нет.

— Придется похвастаться. Рассказ начинается с литфондовского Дома творчества: «Когда в очередной раз меня поселили в комнате № 3 в конце темного сырого коридора, против нужника, возле которого маялись дни и ночи от запоров витии времен Каменского, Бурлюка, Маяковского, имеющие неизгладимый след в литературе, но выжитые из дома в казенное заведение неблагодарными детьми, Витя Конецкий, моряк, литератор, человек столь же ехидный, сколь и умный, заметил, что каждому русскому писателю надобно пожить против творческого сортира, чтобы он точно знал свое место в литературе». Этим высказыванием Виктора Петровича открылся последний съезд наших козлотуров. За «Ловлю пескарей в Грузии» баснописец Михалков на весь свет объявил Астафьева неинтеллигентным мужчиной. А кто у вас здесь самый талантливый?

— Талантливых, может быть, и много, а книг хороших нет. Одну назову — роман Сергея Довлатова.

— Аксенов?

— А ну их всех в…

— А твой шеф Максимов?

— Максимов? Я с ним в разрыве. Но прохиндей он идейный, и плохого, на радость тебе, о нем говорить не буду, хотя ни одного французского слова так и не впитал в свою башку. А «Континент» закатывается. Да и Владимов подсидел — хороший журнал в ФРГ делал. Хочешь, дам его телефон во Франкфурте? Позвони. Жоре сейчас плохо, боссы из НТС ему под дых дали — в дерьме на тротуаре кукует.

— Ну давай, — сказал я, хотя знал, что звонить не буду.

Он продиктовал: «1949612758-96».

— У тебя отличная память.

— Дерьмо, а не память. Просто утром звонил ему. Забавно: вчерашнюю встречу забываешь, а вот какого-то солдата Ютэн и лежавшего рядом с ним зуава помню, как будто вчера их видел. Оба они лежали в «Опиталь Станислас», где работала мама, один был ранен в ногу и позвоночник, другой в руку. И даже запах, исходивший от их гипса, я вспомнил, когда мне, в свою очередь, накладывали гипс в госпитале, в Баку. В Баку мне было уже тринадцать с чем-то, а тогда, когда видел зуава в Париже, четыре или пять.

— Позволь-ка спросить, откуда ты тогда знал, что это именно зуав? Он что, черный был?

— Почему черный?

— Мне кажется, что зуавы — это то же, что и спаги.

— Нет. Спаги — во французских колониальных войсках — кавалеристы из местного населения в Северной и Западной Африке. Зуавы же — части легкой пехоты и комплектовались не только из местных, но и французских добровольцев. А где ты слышал о спаги?

— От Пьера Лотти. Или от Пьера Бенуа.

— А откуда «сапер» — знаешь?

Конечно, я не знал.

— От французского «сапа», а «сапа» от итальянского «заппа» — заступ. Траншея, которая велась осаждающими, в то время когда они подступали к крепости ближе чем на оружейный выстрел. Ну а сапер — это тот, кто ведет сапу. Скажи, пожалуйста, можно ли нынче в Союзе свободно снимать ксерокопию?

— Сам не пробовал, но думаю, что нельзя.

— Понимаешь, самый первый номер «Зуава» сохранился у моего дружка в Ленинграде. Это наш мальчишеский рукописный журнал.

— Ну, — сказал я, — если твой дружок крупная шишка, то он, пожалуй, сможет его ксерокопировать.

— Ты понимаешь, какой это раритет! Очень хочется скорее получить.

— Скажи мне, кого там в Ленинграде надо подтолкнуть, — сказал я.

— Замнем для ясности, — сказал Некрасов. — А как твои издательские дела?

Я похвастался, что с будущего года должен выходить четырехтомник.

— Ну, до полного собрания вряд ли доживу, — сказал Некрасов. — А внуку через месяц двадцать. Звать — Вадик. Он в армии, но не сапер, и порядки здесь такие, что каждый уик-энд приезжает домой, вид сытый и довольный.

— Кто папа?

— Инженер-шахтостроитель, но работает сейчас в основном по линии переводов. Мама преподает русский в лицее. А вот что будет делать этот чертов Вадик после армии — не совсем понятно, так его в этак и перетак. Ни в отца, ни в деда не пошел — без книг свободно обходится. Но руки умелые. И вообще парень симпатичный. Есть девушка — француженка. К брачным узам только, подлец такой, что-то не очень стремится. Я, правда, тоже не стремился.

— На Новый год соленые грибы были у тебя?

— Постарайся понять, я не офранцузился, но парижанином стал… Седею что-то быстро. И болею. То что-то, то, как видишь, кашель, то еще какая-нибудь хреновина… Но, видишь, живу и даже пишу. Пишу не длинно, не утомительно — это главный грех всех нынешних писателей. Хвастаться нечем, но и жаловаться не буду. Про березки спрашивать будешь? Про мою тоску о них?

— Буду.

— Их тут полно. «Було» называются. А вот как — плакучая или кудрявая, не знаю. Может, ее-то и нет. Ну и хрен с ней. Зато… Что зато? Вика, дорогой мой Викуля, поверь мне, не мучает меня совесть. Ну вот нисколечко. Прозрачна и чиста, как слеза младенца.

«И все же — это уже наедине — он иногда спрашивал себя: стоило или не стоило? Нет, что стоило — это ясно, но насколько оправдались или не оправдались ожидания, как прошел процесс переселения из одной галактики в другую, одним словом, что такое эмиграция, понятие, которое всю жизнь пугало и казалось для нормального человека противоестественным? Шаляпин, Рахманинов, Бунин, Куприн, Михаил Чехов, всех и не перечислишь, — все они, каждый по-своему, тосковали по дому, по прошлому. Правда, в основном по тому, что было „сметено могучим ураганом“, даже по осуждаемому всеми приличными людьми самодержавию. Нынешние эмигранты в несколько другом положении. Мало кого тянет обратно. Уезжают — дети там или не дети, земля предков и всякое такое, а если в корень глянуть — от въевшейся во все поры советской власти. Осточертела голубушка. А кому и кое-что прищемили…»

— Ну, а если бы тебе предложили, вернулся? — спросил я. — Только, бога ради, не подумай, что я облечен какими бы то ни было полномочиями выяснить это.

— Нет, Вика. Сегодня у вас Горбачев…

Вот видите, что значит по памяти пытаться передавать диалог. Он сказал «у нас».

— Сегодня у нас Горбачев, а завтра опять Брежнев. Высадись где-нибудь в Коктебеле, допустим, отец и учитель, как в свое время Наполеон с Эльбы. Сто дней… Помнишь? Французские газеты писали вначале: «Узурпатор высадился в бухте такой-то», а через сколько-то там дней — «Его Императорское Величество вступает в Париж!» Солдаты, посланные Бурбонами задержать его, падали на колени, рыдали. Маршал Ней — тот самый, любимец, а потом враг — тут же перешел на его сторону. А Наполеон шел и выходил первым — «Стреляйте в своего императора!» Так вот, я боюсь, что, случись такое сейчас со Сталиным, окажись он живым, — допустим такую петрушку, — на руках внесли бы в Кремль. И опять меня на Крещатике, трезвого, спровоцируют в милицию, кинут там банок и еще хвост отправят в горком.

— И такое было? — спросил я.

— И не один раз. А вот если бы пустили на неделю проститься. Эх, один раз пройтись по Невскому, и к «Стерегущему», и к нашему дурацкому московскому ЦДЛу… Только на Киев я даже из самолета смотреть бы не стал. Похуже твоего Ленинграда мой Киев.

«Преследовать не преследовали, топтуны за ним не ходили, обысков ни у него, ни у его друзей не делали, с работой было более или менее благополучно. Правда, „Лебединый стан“ Цветаевой или мандельштамовское „Про кремлевского горца“ с эстрады не прочтешь, но иногда что-то, не самое просоветское, нет-нет да и втиснешь. И радуешься. Жванецкий, например. Иной раз просто оторопь берет — и ничего, сходит одесситу с рук…»

Конечно, никакого магнитофона у меня с собой не было, диалог, который здесь есть, воспроизвожу только в том случае, если записал его сразу по возвращении в гостиницу или же, как вот и сейчас, использую несколько модифицированные цитаты из двух последних книг Виктора Платоновича.

Когда я читал их, то часто казалось, что слышу его голос, ибо суть цитат и его высказываний в кафе на бульваре Монпарнас, 59, едина. Вот сидит он, курит свой «Голуаз», тянет пиво и вдруг, закашлявшись до хрипа, опустит голову к распахнутому вороту, закроет подбородком жилистую шею, передыхает от кашля и думает неизбывную тоскливую думу свою; красивый даже в площадной ругани, ибо честный, честный, честный русский человек черт знает в каком поколении… и каком положении… Небось, и столбовое дворянство внесло в его судьбу свою лепту…

Бедный ты мой Виктор Платоныч, мой Некрасов, мой сталинградский солдат и спаситель…

«Бел горюч камень. Сколько раз попадался он на его пути. Сворачивал то туда, то сюда, объезжал, ехал прямо. А в итоге — по правильному ли, как говаривал Владимир Ильич, по нужному ли пути направлял он коня своего? И туда ли, куда хотел, приехал он? Может, с тоской вспоминается какая-нибудь оставшаяся позади тропинка, соблазнительно манившая его? Или, напротив, большак, который разумно или неразумно объехал стороной?

Нет, все сложилось так, как и должно было сложиться. Ни на что не сетую, ни на что не жалуюсь.

Ну, какое я имею право жаловаться, если, оттрубив весь Сталинград от первого до последнего дня, остался жив и дошел до самой Польши, и вернулся в родной Киев, и обнял маму, которой тоже не так уж сладко было в годы оккупации, обнял, расцеловал ее, маленькую, худенькую, склонившуюся над своей дымящей из всех щелей печуркой, и прожил с ней еще двадцать пять лет! Подумать только — двадцать пять лет! Не всякому выпало такое счастье. А на меня, вот, свалилось.

И жили мы в Киеве. И в Москве, и в Ленинграде, и в любимом нашем Коктебеле, и в Ялте, и на озере Севан. И ездили по Волге, и в родном мамином Симбирске побывали („Но где ж хорошавки, самые вкусные в мире яблоки, что-то не вижу я их нигде…“), и поднимались на Мамаев курган в Сталинграде, и сфотографировал я ее на месте наших окопов, на фоне скромного обелиска, под которым покоятся кости бойцов нашей 284-й стрелковой дивизии. Не сосчитать, сколько их полегло. И нету больше этого обелиска, снесли и бульдозером прошлись. По могилам, по окопам. И стоит на их месте стометровая „Мать-Родина“ с мечом в руке, и кругом ступени, мрамор, гранит, нагромождение бронзовых мускулов, куда-то рвущихся и кричащих солдат. Мама этого не видела. И слава богу…»

Ну а Париж? Лучший в мире город Париж? И мы в нем — изгнанники. Об этом ведь тоже обязательно спросишь. Что ж, живем, работаем, ворчим, болтаем, боремся против несправедливости, ссоримся все из-за той же истины, которую всенепременно каждый из нас знает лучше другого. По-прежнему пьем, кто чаще, кто реже, женщины по-прежнему часами говорят по телефону, темы никогда не иссякают, ждут не дождутся очередных «сольд», магазинных скидок. Ну а я? Посмотрев недавно по парижскому телевидению все четыре серии бондарчуковской «Войны и мира» и тут же бросившись к первоисточнику, который читал взахлеб, будто в первый раз, я понял, что из всех толстовских героев я больше всего смахиваю на старика Болконского. Так же нетерпим, ворчлив и раздражителен, жена считает, что и деспотичен. К тому же неожиданно выяснилась еще одна весьма прискорбная для меня деталь — оказывается, всегда казавшийся мне глубоким стариком князь Болконский моложе меня. Да-да! Если считать, что он ровесник Кутузова, а это, очевидно, было так, то оба они умерли, не дожив до семидесяти, Кутузов — шестидесяти восьми лет… А я перешагнул этот рубеж. Всю жизнь считал себя мальчишкой, делил всех на молодых и взрослых, относя себя к первым, а тут, вдруг, оказался не только взрослым, но и весьма и весьма преклонного возраста…

С миром наживы и стяжательства свыкся относительно быстро, хотя не нажил и не стяжал ничего».

То, что он не миллионер, я понял и без объяснений. Приезжал и уезжал Виктор Платонович каждый раз на метро. Домой к себе не приглашал. Или, как уже истый парижанин, предпочитал общение в кафе, или же не хотел показывать мне жилье. Думаю, оно скромненькое. На такую мысль наводит то, что в телефонную трубку я слышал шум душа из ванной комнаты. Но и бедняком Некрасова не назовешь, ибо он много летал по миру, а это дорогое удовольствие. Особенно всякие Австралии и Новые Зеландии…

— Не побоишься? — опять спросил он, показывая книжечку со своим фото на обложке. На обложке Некрасов был точно таким, каким сидел напротив меня через столик в кафе «Монпарнас».

Книжка называется не без выпендривания — «САПЕР-ЛИПОПЕТ, или ЕСЛИ БЫ ДА КАБЫ, ДА ВО РТУ РОСЛИ ГРИБЫ…»

— Я же тебе десятый раз объясняю: Горбачев учит нас демократии, — сказал я. — Надписывай, пожалуйста.

Он надписал: «Дорогому Вике Конецкого от Вики Н… Paris 17/1.87».

Я отдарил шикарным арктическим сувениром — атомоход «Ленин» во льдах, цветной, стереоскопический.

Падежное окончание «кого» вместо «кому» говорит о том, что шесть или даже семь кружек парижского пива в некотором роде заменяют русское пол-литра.

— Небось в аэропорту в мусорную корзину бросишь? — настаивал Виктор Платонович.

— Нет, и в прежние времена твою книжку никогда не бросил бы!

— Сначала почитай. Может, все-таки лучше будет бросить.

Он за меня беспокоился и боялся.

— Ладно, прочитаю до отлета, — сказал я и примолк, ибо приближался сложный момент расставания. Я собирался подарить его сыну свой на 100 % советский шарф и запонки, но опасался, что Некрасов сочтет это оплатой за угощение и вообще чем-то оскорбительным для бедного эмигранта.

Но когда я протянул ему шарф и выстегнул из манжет запонки, он ни оскорбленно, ни недоуменно вести себя не стал. Просто сказал:

— Спасибо. Сыну будет приятно. Он у меня русский парижанин. А вот внук уже француз… — и сунул шарф в карман пальто.

— Ей-богу, страшно на твою голую грудь смотреть, — сказал я. — Пока-то накинь шарф на шею.

Этот совет он проигнорировал, а меня отдарил авторучкой-фломастером.

— Если книжку отберут, то хоть ручка останется, — сказал он.

— Я же глава официальной делегации. Таких у нас в таможне не досматривают. Забыл уже?

Этой ручкой я стараюсь вовсе не писать, чтобы она дольше жива была, чтобы дольше заправка не кончилась. И она все еще жива и сегодня. Черная изящная ручка, хотя и обыкновенный ширпотреб.

На улице расстались не сразу. Искали антиникотиновый мундштук для Гии Данелии. Обошли штук пять табачных магазинов, но такой, как Гия просил, не обнаружили.

Это Некрасова расстроило.

Затем Виктор Платонович проводил меня до гостиницы. И даже вошел вместе со мною в вестибюль. Или расставаться не хотелось. Или, что тоже может быть, решил проверить меня «на подбрасывание».

Есть такое военно-флотское выражение, происходит оно из торпедных дебрей, сохранилось еще от времен паро-газовых торпед. А в переносном смысле обозначает: «Струсишь или не струсишь». И вот, возможно, комбат решил посмотреть, не побоюсь ли я показаться вместе с диссидентом в месте, где возможна встреча с моими попутчиками или соглядатаями.

Встреча, точно, произошла. И для Виктора Платоновича приятная.

Московская окололитературная дамочка, с которой мы прилетели, возникла прямо перед нашими носами и сразу после того, как стеклянные двери автоматически захлопнулись за нашими спинами.

Дамочка всплеснула руками и воскликнула:

— Здравствуйте, Виктор Платонович!

— Откуда мы знакомы? — буркнул Некрасов.

— Ну, вы, конечно, меня не вспомните, но когда-то жили одновременно в Ялте. Вы всегда под ручку с мамой ходили. Безумно рада вас видеть! — с искренней радостью воскликнула дамочка и еще раз всплеснула руками, отражаясь в десятке вестибюльных зеркал.

И я простил своей подопечной некоторую жеманность и налет бомонда и все другое, что раздражало в этой Ирэн. Потому что я увидел, как было Виктору Платоновичу до глубины печенки приятно и то, что его, старого, изменившегося, все-таки с ходу узнала соотечественница, и что так почтительно и непроизвольно всплеснула руками.

Подниматься ко мне в номер он не стал.

Мы сразу вышли обратно на улицу Вожирар.

И чтобы скрыть некоторую приятную взволнованность, он сказал:

— А ты знаешь, что эта рю Вожирар самая длинная улица Парижа? И еще тем знаменита, что на ней жила возлюбленная д'Артаньяна госпожа Буонасье.

— Теперь знаю, — сказал я. И уже в свою очередь проводил его до бульвара Монпарнас.

Обнялись у черной дыры метро, стоя в рыхлом снежном сугробе по колено.

Парижане брели сквозь метель, как наполеоновские гвардейцы через Березину.

«Помру, — отволокут на Сен-Женевьев-де-Буа — там хорошая компания: и Бунин, и Мозжухин, Мережковский, дроздовцы, Галич…

…Увы, почти никого из тех, кто стоял у моей литературной колыбели, не осталось в живых. Ни Твардовского, ни Вишневского, ни Толи Тарасенкова и Туси Разумовской, первых редакторов по „Знамени“, ни Игоря Александровича Саца, „личного“ моего редактора и друга, ни Миры Соловейчик, ни Владимира Борисовича, которому я обязан не только тем, что он меня „открыл“, но и тем, что, открыв, приобщил к тому, чем так щедро одарила его природа — к его уму, культуре, благородству и порядочности. Господи, как мало осталось людей с такими задатками…

И очень не хватает мне сейчас мамы. Как радовалась бы она, что мы живем с ней вместе в Париже. Она долго в нем жила и любила его. „Грязный, правда, везде бумажки, мусор, собачьи кучи, но, поверь мне, совсем этого не замечаешь…“ — „Но почему, мама, ты ж у меня такая чистюля?“ — „А потому, что люблю парижан. Всех без разбора. Даже апашей… С одним из них, представь себе, танцевала в каком-то кафешантане. Очень был красивый, черноглазый, с усиками, в красном шарфе и клетчатом кепи набекрень. Говорят, теперь их уже нет. Куда они девались?“

Да, исчезли апаши-воры, грабители и сутенеры маминой молодости, как исчезли факиры, трамваи, газовые фонари, пелеринки полицейских. Теперь террористы, гангстеры, хиппи, панки. Боюсь, что мама и их полюбила бы, парижане все же…

Но мамы нет. А Париж есть. И в нем тот самый „Городок“, о котором так замечательно написала когда-то Тэффи. Не могу удержаться, приведу несколько строк:

„Это был небольшой городок, жителей в нем было тысяч сорок, одна церковь и неимоверное количество трактиров.

Через городок протекала речка. В стародавние времена звали речку Секваной, потом Сеной, а когда основался на ней городишко, стали называть „ихняя Невка“..

Местоположение городка было очень странное. Окружали его не поля, не леса, не долины — окружали его улицы самой блестящей столицы мира, с чудесными музеями, галереями, театрами. Но жители городка не сливались и не смешивались с жителями столицы и плодами чужой культуры не пользовались. Собирались жители городка больше под лозунгом борща, но небольшими группами, потому что все так ненавидели друг друга, что нельзя было соединить двадцать человек, из которых десять не были бы врагами десяти остальных. А если не были, то немедленно делались.

Еще они любили творог и долгие разговоры по телефону.

Они никогда не смеялись и были очень злы…“

Вот и я живу в этом, не так уж и изменившемся за прошедшие годы городке. Хотел сказать, живу и не тужу. Нет, тужу. И очень тужу. Стоит ли расшифровывать, по ком и о чем? По-моему, и так ясно.

Вот если бы да кабы…»

Я читал эти печально-безвозвратные строчки 19.01.87 г.

Около пятнадцати часов по парижскому времени в номере отеля «Авиатик» зазвонил телефон. Мужской, подхихикивающий голос сказал:

— Здорово! Узнаешь?

Голос был знакомый, но автора признать я не смог.

— Я Толя Гладилин.

— Теперь узнал.

— Некрасов передал мне от тебя привет.

— Чушь. Я не передавал приветов тебе. И где ты его видел?

— Он у меня работает.

— Вот как! Значит, ты его босс?

— Выходит, так.

— Поздравляю, но приветов тебе не передавал. И что тебе от меня надо?

— Васька Аксенов написал, что ты в очерке о Казакове его приложил. В «Неве» за 86 год. А мы здесь этот журнал получаем.

— Передай Ваське, чтобы он не встретился мне где-нибудь на международном перекрестке: расквашу хлебало вдребезги. Он знает, я это умею.

— За что ты на него так?

— За то, что по его вине на шесть-семь лет из литературы вылетели Фазиль Искандер и Андрей Битов.

— Ты имеешь в виду «Метрополь»?

— Да. Чего тебе еще надо?

— Мне нравятся твои книги.

— Спасибо. Мне твои никогда не нравились.

— Неважно. В здешней прессе я тебя регулярно хвалю. У тебя не было неприятностей по такому поводу?

— Нет. Не замечал.

— Почему тебе разрешают публиковать то, что другим нет? Рука?

— Нет руки. Просто само собой как-то налаживается. Полежит годик, глядишь, и выскочит. Еще есть вопросы?

— Нет.

— Тогда пока.

Сразу и довольно раздраженно перезвонил Некрасову.

— Прости. Но сейчас Гладилин благодарил за привет, который я ему через тебя не передавал.

— А, брось, все мы тут одним миром… Чем я от него отличаюсь?

— Прости, но ни с Гладилиным, ни с Аксеновым я никаких общений не хочу.

— Брось, не делай из мухи…

— Не делаю. Ты для меня — солдат, кровь за родину проливший и меня спасший, и автор пока лучшей книги о Великой Отечественной войне. А Гладилин — аксеновская приживалка и затычка. Знаешь, как Толя еще выразился? Что ты «у него работаешь».

— А я действительно у него работаю.

— Хороший у тебя босс.

— Здесь не выбирают…

— Ладно, прости.

— И ты прости.

Виктор Платонович Некрасов умер 3 сентября 1987 года в парижской больнице от рака легких.

Успел я с цветочками «Стерегущему» — слава тебе господи!

Был конец июля.

Купил красных астр — роскошные, прямо королевские астры попались. И поехал к «Стерегущему». От моего дома до памятника три трамвайных остановки.

Из кингстона — ну, из той дырки, из которой обычно течет вода на этом памятнике, — ничего, конечно, даже не сочилось: водопровод испортился. Таким образом, героические матросы затапливали свой миноносец всухую. Однако народ их не забыл: и без моих астр на выступах памятника было много цветов.

Тишина летнего сквера, которую не нарушают даже гудки автомобилей и шелест их шин по асфальту Кировского проспекта.

Солнце. Мягкие тени на ухоженных газонах.

И впервые в жизни я умудрился прочитать текст на тыльной стороне памятника:

«В ночь на 26 февраля 1904 года из Порт-Артура выслан был отряд миноносцев в море, на разведку. За ночь миноносцы разделились, и с рассветом миноносец „Стерегущий“ оказался вблизи четырех японских миноносцев, вдали были видны еще другие неприятельские суда.

„Стерегущий“ повернул в Порт-Артур, а японцы, обстреливая, преследовали его. Вскоре один из неприятельских снарядов попал в машину „Стерегущего“ и миноносец остался без движения среди врагов, осыпаемый градом снарядов. „Стерегущий“ отстреливался из своих пушек до последней возможности.

Одним из первых был смертельно ранен командир — лейтенант Сергеев. Умирая, он напомнил оставшимся матросам, какая великая слава будет для них, если они погибнут, но не позволят неприятелю овладеть миноносцем. Эти слова умирающего командира глубоко врезались в сердца матросов. Следствием их и был тот бессмертный подвиг, который совершил миноносец „Стерегущий“. Вскоре были убиты и все офицеры: лейтенант Головизнин, мичман Кудревич и инженер-механик Анастасов. Вся палуба миноносца покрылась убитыми и ранеными, которые при качке беспомощно скатывались за борт. Когда японцы спустили шлюпки, чтобы подать на „Стерегущий“ буксир и увести его, по пути ими подобраны были слабые четверо раненых, державшихся за обломки: минно-машинный квартирмейстер Федор Юрьев, машинист 2-й статьи Василий Новиков, кочегар 1-й статьи Алексей Осинин и кочегар 2-й статьи Иван Хиринский. По окончании войны они возвратились в Россию.

На самом „Стерегущем“ из всей команды остались в живых только два человека. Увидя приближение японцев, эти два матроса спустились вниз и, задраив за собою горловины, открыли кингстоны, чтобы утопить миноносец.

Они предпочли героическую смерть японскому плену.

„Стерегущий“, взятый уже на буксир японцами, начал тонуть и вскоре погрузился на дно моря вместе с двумя героями».

Дальше идет список экипажа и:

«Вечная слава героям, павшим в боях за Родину!»

Уже и не знаю, почему Некрасов попросил меня возложить цветы именно к этому памятнику — ведь сам-то он дрался только на суше. В кафе «Монпарнас» почему-то постеснялся спросить. Запомнился только отрывок из нашего разговора:

— Море! Мне с детства снились море и корабли. А обратил внимание на герб Парижа? Можешь увидеть на ратуше. Парусный галион бороздит океанические волны…

— Такой сухопутный город и вдруг…

«Зачем выдумывать? Зачем героини и герои? Зачем роман, с завязкой и развязкой? Вечная боязнь показаться недостаточно книжным, недостаточно похожим на тех, кто прославлен!.. Не хватает смелости, что ли, умения, силы…» Это Бунин мечтает о книге без всякой внешней связи, о «книге ни о чем», вспоминая при этом Флобера, который мечтал о том же.

26 января 1920 года Бунин покидал Одессу. А в 1921 году в Париже записал в рассказе «Конец»: «Прощай, Россия, бодро сказал я себе, сбегая по трапам».

Странная какая-то бодрость…

«В последней повести Вы упоминаете о соборе в память погибших моряков в Цусимском бою. Дело в том, что я был хорошо знаком с этим храмом-памятником еще задолго до его печального конца. Отец мой — капитан 1 ранга А. И. Лебедев был начальником Центрального Морского архива, который в 20-30-е годы располагался в Новой Голландии, и мы жили в том же доме, где был архив. Отец мой был участником Цусимы, прошедшим японский плен, и был постоянным посетителем храма, а с ним, вполне естественно, и дети. Мне довелось даже неоднократно подниматься на звонницу храма, помогать звонарю, пока разрешался еще один благовест по праздникам. Знал я и настоятеля этого собора — Рыбакова (имени не помню), тоже участника Цусимы, с того судна, на котором был мой отец.

Храм своей строгостью форм, отсутствием всякой мишуры и позолоты производил глубокое впечатление. Со стен над досками свешивались тронутые временем побывавшие в боях судовые знамена. А вот доски с перечнем имен погибших, помнится мне, были бронзовые. То есть основа их была мраморной, а сам перечень имен был увековечен в бронзе своеобразными аппликациями.

И еще одно врезалось в память. В заалтарном нефе была огромная (метров пяти?) мозаика по рисунку В. М. Васнецова „Хождение Христа по водам“. Это было великолепнейшее произведение. Бушующие у ног Христа волны покоряли зрителя своей мощью. Все это кануло в Лету… В храме ведь почти не было образов — только справа и слева от царских врат, — благодаря чему еще рельефнее вырисовывалась фигура Христа. Вообще ведь архитектура храма-памятника была истинно русская, близкая храму на реке Нерли.

После взрыва, который пытались предотвратить прихожане, т. е. моряки-цусимцы, и те вдовы, о которых пишете Вы, телеграфируя в Москву, но, увы, тщетно, мы ходили на пепелище, и я лично видел огромную глыбу так называемого пудожского камня, из которого был сооружен храм, где сохранилась мозаика головы Христа с традиционным нимбом над ней. Помнится, старушки-вдовы говорили об этом как о „чуде“.

Ну, это к делу не относится, вроде бы мелочь, однако все события, связанные с храмом-памятником, свежи в памяти. А уничтожение васнецовской мозаики наравне с памятными досками, а может быть и со знаменами — не знаю, — это вопиющее варварство.

Лебедев Гавриил Александрович»

И как это памятник «Стерегущему» уцелел? Надо бы и его за компанию! И Александрийский столп — все-таки на верхушке ангел с крестом и крыльями. То-то бы высоко этот ангел воспарил, кабы под столп тонну-две нитротолуола…

Закончу словами соседа Виктора Платоновича по чужбинному, ухоженному кладбищу: Я в грусть по березкам не верю, разлуку слезами не мерь. И надо ли эту потерю приписывать к счету потерь?

От нас зависит.

3 апреля 1988 года, воскресенье, 16.00

Смерть в чужой квартире

Итак, Виктор Платонович Некрасов скончался в парижской больнице 3 сентября 1987 года.

В октябре я выступал в Ленинградском лектории и рассказывал о нашей последней с Некрасовым встрече. Вскоре позвонил один из слушателей, представился детским другом Виктора Платоновича и одним из соавторов его мальчишеского журнала. Я попросил о встрече. Но Александр Борисович Воловик уезжал на побывку в свой родной Киев, и мы перенесли свидание на следующий месяц.

Конечно, сунул нос в единственную сохранившуюся у меня книгу Некрасова «В жизни и письмах». На странице десятой прочитал о еженедельном журнале «Зуав»: «Сотрудников в нем было четыре: я, Валя Цупник, Шура Воловик и еще один Шура по фамилии Фарбер. Руководство коллегиальное».

Сразу вспомнился Фарбер из книги «В окопах Сталинграда» и тот Фарбер, которого в кино играл Смоктуновский, и как этот очкарик Смоктуновский входит в блиндаж, на пороге которого лежит убитый; и как Кеша Смоктуновский очень интеллигентно перекладывает ногу убитого, освобождая проход…

С сотрудником «Зуава» мы после неоднократных перезваниваний договорились встретиться 25 ноября у меня дома в 14.00.

Александр Борисович опоздал на тридцать пять минут. Я уж было думал, он не придет, испугается сильного гололеда: была тоскливая ноябрьская ленинградская оттепель. Первой фразой Воловика было:

— Простите, не буду снимать обувь — ботинки новые, тесные.

Такие мелочи меня не беспокоят. А настроение у Александра Борисовича было хорошее, шутливое, даже озорное. Объяснил, что удрал из-под каблука супруги, ибо через четыре дня у него день рождения и дома полным ходом идут приготовления.

Главное, что бросилось в глаза, — это внешняя несхожесть детского дружка Некрасова с самим Виктором Платоновичем. Гость был мужчина чуть ниже среднего роста, плотной комплекции, со значком ветерана-строителя на лацкане пиджака.

Я предложил чай-кофе, но гость от всего отказался и в прямом смысле слова набросился с расспросами о Некрасове. Мне уже давно надоело вспоминать для бессчетного количества слушателей о наших парижских встречах — тем более, предстояло о них писать, а каждый пишущий знает, как опасно забалтывать будущую писанину.

Александр Борисович принес с собой старомодный пухлый портфель с тремя отделениями. И выложил на столик бесценные сокровища: это были самые первые номера «Зуава», о которых мечтал незадолго до смерти Некрасов; были ксерокопии других номеров их журнала, присланные Воловику Некрасовым из Парижа; были письма еще доэмигрантских времен и переписка самых последних месяцев; были фото разных годов. Короче говоря, глаза разбегались.

Но в первую очередь следовало расспросить гостя о нем самом, его военном прошлом и выудить какие-нибудь детали из совместного с Некрасовым детства. Однако Александр Борисович о себе рассказывать категорически не хотел, от самотемы увиливал гениально. Зато очень художественно рассказал, как выполнил предсмертную просьбу Виктора Платоновича и навестил могилу его матери на Байковом кладбище в Киеве. Найти могилу было трудно, ибо для этого следовало сперва найти какую-то киевскую письменницу, а застать ее дома никак не удавалось.

Затем он собственноручно нарисовал план могилы, сделав это с инженерной четкостью — оказался строителем мостов.

Бабушка — Мотовилова Анна Антоновна — родилась 7.05.1857 г., умерла 2.03.1943 г.

Тетя Соня — София Николаевна Некрасова — умерла 28.02.1966 г.

Мама — Некрасова Зинаида Николаевна — умерла 7.10.1970 г.

Все трое похоронены на Байковом кладбище в Киеве. На могиле бабушки — белый мраморный крест, на могиле Софии Николаевны и Зинаиды Николаевны — дерновые холмики. После смерти В. П. Некрасова на могилу его матери несколько дней киевляне приносили цветы.

Александр Борисович посетил могилы седьмого октября 1987 года — случайно вышло так, что он пришел к Зинаиде Николаевне в день годовщины ее смерти. Этот факт на Александра Борисовича очень большое произвел впечатление.

Практически, кроме кладбищенского рассказа и того, что Александр Борисович проработал в одном институте ровно пятьдесят лет, я от него ничего и не успел узнать.

Возможно, здесь сыграло роль то, что, как много раз уже объяснял, я не умею расспрашивать людей о них самих. И когда почувствовал под пиджаком Александра Борисовича пуленепробиваемый жилет, то отказался от всяких попыток.

Решили почитать письма Виктора Платоновича. Здесь Воловик объяснил, что их переписка возникла всего год тому назад, ибо Некрасов, очевидно, боясь принести неприятности своему дружку, упорно не сообщал ему свой парижский адрес. И узнал Александр Борисович адрес окольным путем и сразу отписал.


12.12.86

Шура! Шурка, дорогой мой Воловичок! Вот уж не ждал! Вот обрадовал! Вынул из ящика конверт, вижу, что из Союза, решил, что от моих ленинградских «девушек», и сунул в карман. Вечером, сидя в кафе за кружечкой пива, обнаружил его в этом самом кармане и… Ну, дальше сам можешь догадаться…

Значит, жив-здоров, естественно, на пенсии (а я-то, грешным делом, думал, что перебрасываешь по-прежнему мосты через Неву и всякие там Иртыши…), да к тому же встречаешься и с Капами, Лельками, Борьками и прочими… Этому завидую! Всем им привет, новогодние пожелания и… мой адрес. А Аня и Саша? Что, где и как они?

Я тоже, перешагнув некий юбилейный срок, жив-здоров, хотя не ношу очки, а во рту что-то искусственное. В отличие от тебя не пенсионер, вкалываю, что-то пишу, произношу, а в свободное время летаю вокруг земного шара. Япония, Австралия, Бразилия, естественно, США, включая Гавайи. Прилагается фотография, кстати, изображает меня в Токио. С еще большим удовольствием посетил бы ваш Питер или наш многострадальный Киев… Впрочем, судя по фотографиям и альбомам (а у меня их много), лучше и краше от всяких архитектурных и скульптурных излишеств он не стал…

Тронут твоим вниманием посетить мамину могилку на Байковом кладбище. Но так ты ее не найдешь. Позвони в Киеве по телефону, там одна письменница проживает, она охотно будет твоим гидом.

За сим, дорогой мой Шура, объятия и поцелуи тебе и Гизе! Хотя у тебя и много всяких дел, пиши.

Вика


21.01.87 (получено 2.02.87).

Дорогой Шура! Посылаю тебе фотокопии нашего с тобой «Зуава». (Куда делись «Ночные разбойники» — ума не приложу.) Сделал и цветные фотографии, но проявлять отдам, когда закончится пленка. Тоже пришлю. Все же раритет… Если тебе удастся сделать нечто подобное с твоими номерами — радости моей не будет конца. Будете у Борьки — самый горячий ему привет. Пусть и он раскачается и черкнет несколько слов. Ведь нам вместе вроде уже крепко за двести!!!

А не загадываешь ли ты в период перестроек, демократизации и либерализации — сигануть не только на Кавказ, а допустим, в славный наш город Париж, который действительно стоит обедни. Я, во всяком случае, хотя, в противоположность внуку, и не офранцузился, но парижанином стал. Знаю и люблю этот городишко…

О получении «Зуава» сразу же напиши. Твое письмо шло 5 дней — с 27.01 по 2.02. Прогресс!..

На этом интересном месте раздался междугородный телефонный звонок. Звонила из Москвы Кацева — переводчица Кафки, Белля и Макса Фриша, с последним она познакомила меня в Ленинграде прошлой зимой. С Евгенией Александровной Кацевой мы придумали некую игру. В войну она была в морской пехоте в звании старшины 2-й статьи. И когда звонит, представляется по всей форме; «Капитан, разрешите обратиться? Докладывает старшина второй статьи! Разрешите продолжать?..»

Звонила Евгения Александровна, ибо только что получила письмо от Фриша из Цюриха. Максу не работалось, он хандрил, пил свою швейцарскую водку, мечтал скорее приехать в Союз.

— Вы помните, что для Фриша значит, когда его покидает работа? Ну, из «Первого дневника»?

Я, конечно, не помнил, хотя Фриш мне чрезвычайно, даже до некоторого суеверного страха близок, иногда даже текстуальными совпадениями в своих вечно фрагментарных рассуждениях.

— Работа, — объяснила Женя, — это единственное, что избавляет Макса от ужаса, когда он внезапно, беззащитный в своей нейтральной Швейцарии, просыпается среди ночи или ранним утром. Сразу же посмотрите сто тридцатую страницу «Листков из вещевого мешка».

— Сейчас посмотрю, — сказал я. — А пока угадайте, кто сидит у меня в гостях?

Я знал, что Евгения Александровна была в приятельских отношениях с Некрасовым и никогда не пыталась забыть его, ибо нельзя работать над Беллем или Фришем, не держа в уме, в воображении прозу Некрасова. И я знал, что старшина 2-й статьи обрадуется, узнав, что у меня в гостях сидит жив-живехонек друг Виктора Платоновича. А передо мной на столе детские журналы Вики, фотографии, письма к Воловику.

Ну, она, конечно: «Ох и ах!» Затем рассказала о неизвестном мне факте. Оказывается, за двое суток до смерти Некрасову прочитали заключительные строки из выступления Вячеслава Кондратьева в «Московских новостях», где Кондратьев заявил на весь мир, что «Окопы» остаются нашей лучшей книгой о войне. И Некрасов — он был еще в сознании — просил дважды перечитать ему эти строки. Так что умер, зная, что Родина его помнит. Евгения Александровна попросила меня пересказать этот факт Александру Борисовичу, подчеркнув, что это не легенда, что знает она об этом из первоисточника.

Я, конечно, передал. Правда, ни о Белле, ни о Фрише Александр Борисович слыхом не слыхивал: технарь-строитель мостов через всякие разные знаменитые реки, но без знакомства с мировой литературой. А я-то сразу сунул ему «Листки из вещевого мешка», дабы похвастаться автографом Фриша, где он желает мне счастья на море, за письменным столом и повсюду. Но никакого впечатления на моего гостя автограф знаменитого прозаика не произвел, хотя в письме Некрасова, которое открытым лежало на столике между нами, Виктор Платонович отмечает, что в детстве Воловик подавал блестящие беллетристические надежды: «Помнишь твою захватывающую „Тайну бандитов“, которая заканчивается, на мой взгляд, динамично: „Геркулес“ догнал „Баторию“ и всадил ей в борт таран, находившийся на носу корабля (продолжение следует). Как видишь, ты, Шурка, определенно подавал надежды, — пишет Некрасов. — Но где же продолжение „Бандитской тайны“?

Присланные тобою фото возвращаю».

— Эти фото я ему посылал, — объяснил Александр Борисович. — В начале июня. Наши фото конца шестидесятых. А он вот вернул: оказывается, они у него есть. Ему, знаете, разрешили все-все с собой вывезти — удивительно… Простите, мне что-то дышать трудно. Я встану, пожалуй…

Он встал со стула, я продолжал читать очередное письмо Некрасова вслух:

«Середина июня, а ходим все в кожаных куртках. Дожди. Говно. На юг не поехал. Пляжа нет. А что без пляжа там делать? Как там у вас теперь с водкой? Говорят, легче стало. Впрочем, я сим сейчас не интересуюсь…»

— Странное состояние, — прервал меня Александр Борисович. — Никогда такого не было. Дышать трудно, и чуть голова кружится. — Он сказал это со спокойным удивлением. Чего особенного? Разволновался человек от воспоминаний.

Я открыл форточку. На улице было около нуля, из форточки потянуло ленинградской стылой сыростью.

— Гололед, — сказал Александр Борисович. — Ужасный гололед. И курю много. Вот и дышится…

За время нашей встречи он выкурил две полсигареты через мундштук.

— Виктор Платонович смолил почище вас, — сказал я.

— Гололед, — повторил Александр Борисович. — От метро пешком шел, и еще лифт у вас барахлит. Пешком поднимался…

Этот лифт угробил и мою мать, и еще троих пожилых людей на площадке, и я со своим инфарктом пешочком с шестого этажа шлепал в реанимацию: не дашь же санитаркам тащить себя на носилках через шесть пролетов…

— Как у вас сердце? — спросил я. Его лицо начинало мне не нравиться.

— Никаких плохих ощущений.

— А раньше что было с сердечком?

— Нет. И на пенсии недавно — четыре года как бездельничаю.

Я все-таки усадил его обратно на стул и посчитал пульс. Рука у Александра Борисовича была полная, но плотная, пульс я нашел без особого труда. Он показался мне нитевидным, хотя я толком не знаю, что за таким словом стоит. Удары считал по часам — тридцать секунд — сорок пульсаций.

— Оно у вас работает, как у космонавта, — сказал я, зная, как важны подобные комплименты, когда человеку становится плоховато.

— Да, это не сердце, — сказал он. — Дышать трудно. Странное ощущение…

— Идемте-ка в кухню. Посидите у дверей на балкон. Я балкон на зиму еще не забаррикадировал.

Мы пошли в кухню. Поддерживать себя за локоть Александр Борисович не дал и за стенку не придерживался, хотя шел неуверенно. Я открыл балконную дверь и посадил его перед ней на стул. Одной рукой он оперся на стол, но сидел прямо. А в меня потихоньку стал заползать страх: цвет лица не нравился. Я накапал кардиамин, валерианы и дал ему. Он выпил очень послушно. Это тоже не понравилось. Мужики часто отмахиваются от всяких разных капель.

— Нашатырь хотите?

— Не знаю, странно это… Вызовите такси, пожалуйста. Домой поеду.

До такси дозвонился быстро, но пообещали только в течение двух часов: «Не занимайте телефон — позвонят в любую минуту».

Какая сволочь, гнида и падла выдумали эти «два часа»? Какая гнусность вокруг! Вот вам: десять лет не работает на шестой этаж лифт… И — бейся башкой о стену, ори, задыхайся от бессильной ненависти… — называется мелочи жизни. И смерти — добавлю не ради красного словца.

— Попробуемте-ка лечь, — сказал я. — Здесь простудитесь.

Балкон был засыпан снегом, сильно сквозило сырым холодом.

— Вам ни капельки не лучше?

— Нет.

Я дал ему понюхать нашатырь. Довольно настойчиво это сделал.

— Дошло?

— Да, спасибо.

Я повел его назад в комнату. Но мою поддерживающую руку он вытерпел, только пока я помогал ему встать со стула, затем пошел самостоятельно. У дивана сказал:

— Ботинки новые. Вы уж простите, сидят туго, снимать не буду.

Когда лег:

— Лежать хуже.

И попытался сесть. Я снял с него галстук и расстегнул ворот рубашки.

— Все-таки сердце болит или нет?

— Нет.

Вот положение: вызывать «неотложку» — придется говорить при нем, а он в полном сознании. Услышит — добавочная психическая нагрузка: 1) значит, с ним очень плохо, 2) он в чужом доме — неприятности незнакомому хозяину, 3) увезут в больницу, а жена?..

Но он мне слишком уже не нравился. Главное — никакого улучшения самочувствия и плохой цвет лица. Однако никаких жалоб на сердце и никакого заметного страха, а страх при всяком сердечном приступе обостряется. Даже руку к сердцу и вообще к груди не тянет.

Шла двадцатая минута. Надо было решаться.

— Я вызываю «неотложную», — сказал я.

Он послушно промолчал. И это тоже было плохо.

«03» ответила сразу, но минут десять — пятнадцать расспрашивали обо мне, моем больном, и чем он раньше болел с детства. А я пятнадцать минут объяснял, что первый раз человека вижу, что ему семьдесят семь лет, и ему очень странно плохо. Наконец пообещали.

Тут только я сообразил, что еще нет 17 часов и внизу работает литфондовская поликлиника. Набрал регистратуру и попросил послать ко мне терапевта — бегом, ибо у меня стало плохо гостю, которому под восемьдесят лет.

— Сердце?

— На сердце он не жалуется.

— Сейчас скажу.

Александр Борисович про такси и дом напоминать перестал, мои разговоры выслушивал равнодушно. И это испугало уже до трясуна в руках. Я подсел к нему и гладил по колену, повторяя: «Сейчас будет доктор, сейчас будет доктор…»

— А лежать все-таки хуже, — сказал он довольно отчетливо, но дыхание делалось хриплым.

Я стащил с него пиджак со значком ветерана-строителя на лацкане.

Врача не было.

Так прошло пять минут.

Я опять набрал номер нашей поликлиники.

— У терапевта пациент, — сказали из регистратуры.

Тут я выругался по-некрасовски: «Пускай бросит все и бегом сюда! И сестру со шприцем!» И бросил трубку.

Полное бессилие. Говорить Александр Борисович перестал, но глаза были открыты. Взгляд спокойный и успокаивающий меня. Дыхание со все более заметным хрипом в конце выдоха. Цвет лица землистый, и губы начинают бледнеть. И проклятый лифт не работает. Но врачи-то об этом не знают. Если попробуют в него забраться, то застрянут.

И каждую минуту я бросал Александра Борисовича одного на диване и бежал на балкон, смотрел вниз во двор, затем бежал на лестничную площадку и орал в гулкую пустоту узкого пролета: «Лифт не работает! Сюда! Сюда, выше!»

Затем возвращался к Александру Борисовичу.

— Стран-н-о-е со-с-то-я-ни-е… Никогда так… Никогда так…

Наконец вбежала Гита Яковлевна — наша врачиха. Я сидел на диване у изголовья Александра Борисовича и гладил ему лоб. Глаза он закрыл.

— Все, — сказала Гита Яковлевна прямо с порога.

— Что «все»?

— Все, Виктор Викторович.

Вошла еще одна женщина в халате — я принял ее за сестру из поликлиники, — стала обламывать ампулы. Гита велела вызвать реанимационную бригаду:

— Дозвонитесь, а говорить я буду сама. Но все это пустое.

— А массаж? И прочие там ваши штуки? Минуту назад он разговаривал.

— А я вам говорю: «Все!»

Я набрал «03» и передал ей трубку.

— Суньте ему нитроглицерин, есть у вас? — сказала Гита и властно распорядилась по телефону о реанимационной бригаде.

Зубы у Александра Борисовича были сжаты. Я сунул ему по одной таблетке под нижнюю и верхнюю губу.

Незнакомая женщина, которая оказалась врачом «неотложной помощи», накладывала жгут для укола, руки у нее тряслись.

— Кто у него родственники? — спросила Гита.

— Понятия не имею. Это детский друг Виктора Некрасова. Я вижу его первый раз в жизни.

— И последний, — сказала Гита. — Бедный вы, бедный, примите сами сердечное.

Через сколько времени приехали реаниматоры, я не засек. Он и она. В один голос спросили:

— Зачем нас вызвали, если тут все ясно?

— Для порядка, — хладнокровно сказала Гита.

— Кто он?

— Лучше познакомьтесь с хозяином квартиры, — сказала Гита. — А покойный — друг Виктора Некрасова, только вы про такого никогда не слышали.

— Нет, слышала, — сказала молодая женщина-реаниматор. — Некрасов был хороший писатель, хотя я его ничего не читала.

— Тогда простите, — сказала Гита.

Ну, что ж, Виктор Платонович, как видишь, тебя здесь знают и молодые, хотя и не читали ни одной твоей строки.

Реаниматоры уехали, дав мне успокаивающий коктейль; ушла в поликлинику продолжать прием Гита. Со мной и Александром Борисовичем осталась врач из «неотложки». Ее звали Мариной. Она вызвала милицию и принялась оформлять бумаги.

Александр Борисович лежал на диване — спокойный, с закрытыми глазами, челюсть стала отвисать. Я потрогал его руку. Тело едва заметно, но уже остывало.

— Надо бы подвязать, — сказал я врачихе. — И я, пожалуй, накрою его.

— Нельзя. До приезда милиции ничего нельзя трогать. Отсядьте. Какие у него документы?

Я обыскал пиджак. В бумажнике был паспорт и много разных удостоверений, включая участника Великой Отечественной войны. Была еще записная книжка и… нитроглицерин.

— От чего он умер?

— Острая сердечная недостаточность. Какие у вас красивые картины висят. И вообще у вас очень уютно, — сказала врачиха.

Хорошенький уют, когда на твоем спальном месте лежит человек, который еще какие-то тридцать минут назад с тобой разговаривал о друге детства, эмигранте Вике Некрасове, и подарил тебе фотографию, где оба они молодые, тридцатилетние наверное, сидят рядком и по какому-то поводу неистово хохочут.

Надписать фотографию Александр Борисович не успел. Это пришлось сделать мне: «А. Б. Воловик хотел подписать мне эту фотографию. Это было за 40 минут до его кончины. Пришел в 14.30 25-го ноября 87 г. Умер в 17.00. (Хотел оставить мне „Зуавов“ и „Маяк“.) В. К.».

— Ох, писанины сколько… И вообще-то много, а случаи «смерть в чужой квартире» — особенно, — посетовала Марина.

Я закрыл форточку и сел читать «Зуава». Скажете: бесчувственный?

А я и сам не знаю, что со мной в данном случае было. Я не чувствовал рядом покойника. У меня даже малейшего страха или нежелания смотреть в лицо Александра Борисовича не было. Только как-то привычно и заученно мелькала и мелькала мысль о той неимоверно тонкой, прозрачной пленке, которая отделяет живое от неживого.

Впервые эта мысль с абсолютной ясностью пришла в реанимационном отделении больницы имени Ленина. В сущности, два этих состояния в каждом из нас сосуществуют с самого рождения. И болеть не надо. Выпал из колыбельки, стукнулся мягким еще мозжечком — и все, мат, аут. Или пуля-дура. Или кирпич с карниза охраняемого государством памятника…

Самым тягостным, даже ужасным было представить себе родственников; как, кому, когда сообщать о случившемся? А вдруг жена сама сердечница? И жахнуть ей такое по телефону? Ушел человек, улизнул под благовидным предлогом от домашних предъюбилейных забот и хлопот и… Так вот, чтобы не мучиться этими пока неразрешимыми проблемами, я и отвлекал себя чтением «Зуава» № 1. А в нем сочинение двенадцатилетнего киевского школьника Шурки Воловика «Приключения и путешествия Фрикэ Мегира»:

«На большой пассажирской пристани большого французского города Бордо топталась масса народу, около большого корабля. Корабль был трехмачтовый голет под названием „Республика“, который должен был сейчас выйти в море по направлению к Южной Америке. На палубу голета взошел один мальчик, с двумя мужчинами. Фрикэ Мегире, так звали мальчика, был француз из Парижа, который страшно любил. Другой был его дядя Андрэ Варон из Орлеана. Он был военный инженер. Третий был провансалец, старый морской волк Пьер де Гал, колоссального роста и сильный, как бык. Корабль отчалил, и мои путешественники послали последнее прости родному городу. Фрикэ уже не в первый раз плавал по морю и поэтому любил море.

Он целыми днями стоял у борта и смотрел на волны, которые поднимались и с шумом падали вниз. Через несколько времени они пристали к островам Зеленого Мыса. Там с Фрикэ случилось маленькое происшествие. Он решил полезть на мачту, чтобы оттуда посмотреть окрестности. В одну минуту он влез на мачту, хотел схватить флюгер, как вдруг мачта под ним подломилась, и он полетел стремглав вниз. Он бы наверно разбился о палубу, если бы не боцман Жан Белюш, схвативший его. Из-за сильного размаха он потерял сознание. Андрэ и Пьер очень испугались за рассудок Фрикэ.

Но Фрикэ, который был очень здоровый, через 1/4 часа уже гулял по палубе.

Постояв немного у берега, они поплыли к мысу Горн, который, как известно, находится на Огненной Земле. Во время этого путешествия ничего особенного не произошло. Там, в городе Утувия в Чили они высадились. Капитан попрощался с Фрикэ, Андрэ, Пьером и Белюшем, который не хотел расстаться с Фрикэ, которому спас жизнь. Жан Белюш был бретонец и был отважный мореплаватель. Через несколько дней они переехали Магелланов пролив и очутились в Аргентине. Они в дилижансе ехали в Пампасах и высадились в городе Патагонесе и пешком отправились к реке Колорадо, у которой и остановились и раскинули палатку. Оставив на хозяйство Пьера, Фрикэ, Белюш и Андрэ пошли на охоту. Долго они шли между высокой травой, как вдруг услышали рев, и откуда ни возьмись на них прыгнул громадный ягуар-людоед. Фрикэ не растерялся и выстрелил в ягуара, но промахнулся, и ягуар, еще больше освирепевший, кинулся на Фрикэ, но Фрикэ бросил в открытую пасть ягуара свою винтовку. Пока ягуар грыз винтовку, Белюш выстрелил и убил ягуара наповал. Вдруг из высокой травы выскочило несколько индейцев, растатуированные, размахивающие томагавками и ружьями, и связали трех охотников по рукам и по ногам (продолжение следует).

А. Воловик»

Здесь следует иллюстрация, на которой индейцы выскакивают из высокой травы, один из индейцев нацеливается кинжалом в зад стоящего на четвереньках француза. Подпись: «…из высокой травы выскочили индейцы… (рис. В. Некрасова)».

Закончив оформление «Случая смерти в чужой квартире», Марина — думаю, с благой целью развлечь меня — принялась рассказывать истории почище, нежели у Фрикэ Мегира. О том, например, как только что помер у нее сорокалетний мужчина, когда ему стало уже хорошо и блаженно после укола, а он тут взял да и помер. А вот еще у нее такой случай был… А вот еще этакий…

Я вытерпел около часа. Наконец поинтересовался:

— Где же милиция? А ежели здесь убийство произошло? Они так же вот поспешают?

— Приедут, приедут, не беспокойтесь, — сказала врачиха. — А вот мне… конечно, для проформы, но нам положено: вы с ним здесь ничего не употребляли? — так ответила она вопросом на мой вопрос о милиции.

— Да что ж вы, сами не видите? Или у вас обоняние отсутствует? — спросил я.

На телевизоре стояло блюдце с виноградом и чайные чашки. Честно говоря, мысль о спиртном перед визитом Александра Борисовича у меня появлялась. Ежели, рассуждал я, Виктор Платонович по этой части такой мастак был, то и его дружок, скорее всего, — яблоко от яблони… Но, к величайшему счастью, какое только выпадало в моей грешной жизни, в данном случае победили лень и тромб в ноге: за спиртным я не поплелся. Решил, что семидесятисемилетнему Шурке более подойдет чай или кофе.

— Да вы не обижайтесь, — сказала Марина. — Так уж нам нынче положено — спрашивать. Специальный пункт есть.

— Нет, алкоголя не было. Предлагал ему чай или кофе, но он попросил сперва немного поболтать. Не терпелось ему расспросить о дружке, которого я сравнительно недавно видел.

— А вот если б он кофе выпил, — сказала врачиха, — то, быть может, ничего бы и не случилось…

Господи! От чего же наша грешная жизнь зависит? (Потом, уже от вдовы Александра Борисовича, я узнал, что перед уходом из дома он выпил кофе. Так что в этом вопросе Марина оказалась неправа.)

Милиция — майор-участковый из соседнего отделения прибыл через два с половиной часа.

К телу он даже не приближался — хватило одного взгляда. И сразу сел писать свою милицейскую писанину.

К этому времени лицо покойного заметно изменилось, но выражение оставалось спокойным, а глаза не открылись.

Марина наконец подвязала ему бинтом челюсть и спеленала руки на груди. Затем они с милиционером обменялись какими-то документами, и она ушла. Я укрыл тело простыней.

К счастью, скоро вернулась Гита — ее рабочий день в поликлинике закончился. Я откровенно сказал, что боюсь звонить родственникам. Для врачихи это должно быть более привычным делом…

Трубку взяла жена. Сперва Гита сказала, что Александр Борисович отправлен в больницу в безнадежном состоянии, затем сказала правду. Потом трубку пришлось взять мне.

Женский голос спросил, снял ли я часы с Александра Борисовича. Я сказал, что да и что все вещи у меня. Женский голос сказал, что в заднем кармане брюк у него триста рублей и какое-то удостоверение. И здесь я ляпнул, что сразу же выну деньги. А ведь раньше-то было сказано, что тело уже увезли, и был даже назван морг судебно-медицинской экспертизы. Вероятно, вдова была в таком шоке и трансе, что ничего еще толком не могла сообразить и потому спрашивала и вообще говорила какую-то чушь.

Гита ушла домой к больному мужу, подписав милицейские протоколы. Я подписал их еще раньше.

26.2.87. 09.50

Жутковато, но что поделаешь? Сижу на диване, где умер Шурка. Достаю из его старенького, дешевенького портфеля с тремя отделениями папку с фото и письмами. Надо торопиться: родственники непредсказуемы — могут отобрать документы. Четкий, размашистый почерк Некрасова:

11.01.60.

Дорогие Шура и Гиза! Нет, мы не негодяи, мы просто ленивы. А о вас мы всегда помним и любим по-прежнему. Только вот нет теперь предлогов для поездок в Ленинград. А вы почему-то забыли и Киев, и Корастышев и вообще неньку-Украину. А жизнь идет помаленьку. Через неделю собираемся с мамой, как и в прошлом и позапрошлом году, под Москву, в Малеевку — подышать лесным, зимним воздухом, посмотреть на снег, походить на лыжах, а заодно и поработать — там это куда продуктивнее получается, чем в Киеве.

Похвастаться объемом написанного в этом году никак не могу. Последняя небольшая вещь была напечатана в № 12 «Нового мира». Называется «Три встречи» — это о Валеге — в жизни, книге и кино. А сейчас кончил рассказ, начатый еще в… 1949 г. Увы, обратно про войну. Послал в «Новый мир». Ответа еще нет…

По радио сей миг: «Министр иностранных дел Чехословакии Богуслав Хнеупек горячо приветствует предстоящее подписание соглашения по ракетам средней дальности…»

А в конце января должны выйти наконец отдельным изданием итальянские записки «с иллюстрациями и фотографиями автора». Ловите!

Вот такие-то дела… Крепко обнимаю. Мать шлет привет.

Вика


Майор-участковый сказал, когда я укрыл тело чистой и новой простыней:

— Положите старую. Эта пропадет.

— Чего ж я буду простыню жалеть?

— Когда приедут за телом, еще одну попросят.

— Ну и что?

— Так эти перевозчики простыни реквизируют — в морг без простыней берут.

— Ну и что? Что ж, я его на грязных тряпках из своего дома дам выносить?

— Ваше дело. Мое дело — предупредить.

И уже проходя через переднюю мимо столика:

— И почему у вас здесь деньги валяются?

На столике лежало двадцать пять рублей. Там у меня всегда деньги лежат.

— Уберите-ка деньги отсюда. Валяются вот так. Пропадут, а потом на милицию катят.

— Хорошо. Уберу. Спасибо вам за все.

— Ну, что вы — не за что! Сами не болейте!

— Спасибо.

Так все потом и было: попросили вторую простыню, чтобы положить на нее тело. Расстелили на полу, перенесли Александра Борисовича с дивана, завязали простыни углами в головах и ногах. Очень заботливо продиктовали адрес похоронного магазина, который приписан к моргу: улица Достоевского, девять, возле Кузнечного рынка. Я записал. Предупредили еще, чтобы родственники, когда поедут в контору морга, не забыли свои паспорта. (Имя Достоевского тут к месту прозвучало.)

— Ты, Ваня, торшер сдвинь, чтобы ногами вперед развернуть, — сказал старший. Шапки сняли оба, когда вошли. Надели, когда уже подхватили белый кокон. За все такие трогательные любезности четвертной, убереженный мильтоном, перекочевал в их карман. Такая подачка, судя по новому взрыву информационных и утешительных слов, была для них сюрпризом. Носилки ждали на площадке лестницы.

— Лифт не работает?

— Да. Уж извините.

— Ничего-ничего! Ваня, лямки туже затягивай, чтобы он не съехал.


6.11.65

Дорогой Шура! Только что вернулся из Москвы. Пропихивал в «Новый мир» свой новый «opus». Рассказы. Вроде как о Камчатке и в то же время не только о ней. Все делается со скрипом. Все всего боятся, осторожничают… Первый этап — редакцию — вроде как преодолел. Но впереди еще множество Сцилл и Харибд… Пока не получишь в руки экземпляр журнала, ни во что не веришь.

Такое время…

А мост твой видал на фотографии. Великолепен… Но почему вы не делаете таких, как в Сан-Франциско?

Обнимаю и целую. Привет большой от меня и мамы Гизе.

Твой Вика


Когда уходила врачиха «неотложки», я поинтересовался, сколько ждать спецтранспорт?

— Часа два.

Не успела закрыться за ней дверь, как милиционер сказал:

— Ненаучная фантастика, хозяин. Часикам к четырем утра ждите. В лучшем случае. Кажется, они сейчас за город рейс делают.

— Да вы что?!

— А ничего. Тут вам надо большой блат иметь. Не на районном уровне. Тут, если у вас кто в Смольном работает, может, и помогут. Ниже не пройдет. Погода плохая, гололед, сердечники мрут по всему городу, как мухи. Запарка, короче говоря.

Так вот я и остался с Александром Борисовичем опять накоротке. Ходил из угла в угол по диагонали комнаты — извечная штурманская привычка. И от всей души поносил родную советскую власть.

Зря поносил. Спецтранспорт прибыл в 21.30, а не в четыре утра.

Оказалось, сработало мое писательское имя — Марина поднажала по своей линии. Так что определенные выгоды в нашей профессии есть.

Из книги В. П. Некрасова «Маленькая печальная повесть»

«Сегодня воскресенье, а в среду 12 сентября минет ровно десять лет с того дня, когда, обнявшись и слегка пустив слезу, мы — я, жена и собачка Джулька — сели в Борисполе в самолет и через три часа оказались в Цюрихе.

Так на шестьдесят четвертом году у меня, шестьдесят первом у жены и четвертом у Джульки — началась новая, совсем не похожая на прожитую, жизнь.

Благословляю ли я этот день 12 сентября 1974 года? Да, благословляю. Мне нужна свобода, и тут я ее обрел. Скучаю ли я по дому, по прошлому? Да, скучаю. И очень.

Выяснилось, что самое важное в жизни — это друзья. Особенно когда их лишаешься. Для кого-нибудь деньги, карьера, слава, для меня — друзья… Те, тех лет, сложных, тяжелых и возвышенных. Те, с кем столько прожито, пережито, прохожено по всяким Военно-Осетинским дорогам, Ингурским тропам, донским степям в невеселые дни отступления, по Сивцевым Вражкам, Дворцовым набережным, киевским паркам, с кем столько часов проведено в накуренных чертежных, в окопах полного и неполного профиля и в забегаловках и выпито бог знает сколько бочек всякой дряни. И их, друзей, все меньше и меньше, и о каждом из них, ушедшем и оставшемся, вспоминаешь с такой теплотой, с такой любовью. И так мне их не хватает.

Может быть, самое большое преступление за шестьдесят семь лет, совершенное в моей стране, это дьявольски задуманное и осуществленное разобщение людей. Возможно, это началось с коммуналок, не знаю, но так или иначе человеческое общение сведено к тому, что, втиснутые в прокрустово ложе запретов и страха, люди, даже любящие друг друга, боясь за свои конечности, пресекают это общение. Из трусости, из осторожности, из боязни за детей, причин миллион. Один из самых моих близких друзей, еще с юных, восторженных лет, не только не пришел прощаться, но даже не позвонил. Ближайшая приятельница категорически запретила ей звонить. Еще один друг, тоже близкий, хотя и послевоенных лет, прощаясь и глотая слезы, сказал:

— Не пиши, все равно отвечать не буду…

И это „отвечать не буду“, эта рана до сих пор не заживает. Я внял его просьбе, не писал, но втайне ждал, надеялся, что он когда-нибудь, надравшись в День Победы, возьмет открытку, напишет на ней под левой подмышкой: „Поздравляю!“ и без обратного адреса опустит где-нибудь на вокзале. За десять лет ни разу не надрался… Во всяком случае, не написал, не опустил… А все это соль, соль на мою рану…

И маленькая моя повесть печальна потому, что если между двумя из моих друзей воздвигнута берлинская стена, то двоих других из этой троицы разделяет только Атлантический океан… Нет, не только океан, а нечто куда более глубокое, значительное и серьезное, что и побудило меня назвать свою маленькую повесть печальной. Аминь».

28. 11.87. 14.10

Не отпускает меня милиция. Сей миг звонил участковый. Ему надо номер свидетельства о смерти и диагноз, который поставили гражданину Воловкову.

— Гражданину Воловику. Официального диагноза у меня нет. Документы получали и оформляли родственники. У них и спрашивайте.

— Вы у них были?

— Да. Был. Отвозил вещи, они получили справку об отсутствии телесных повреждений.

— Это у меня в акте есть. Мне номер свидетельства. И диагноз. У вас их телефон есть?

— Есть, но нельзя ли потянуть резину? Хотя бы после кремации позвоните! Это же опять удар и потрясение для его родных.

— А когда похороны?

— Кремация в понедельник после полудня. — Он подумал, вздохнул: — Не получается. Мне надо документы сдать до понедельника. (Явно врал — отделаться поскорее хочет.)

Я продиктовал телефон. Он заверил, что постарается «осторожнее».

Из журнала «Зуав», который из патриотических побуждений потом был переименован в «Маяк». 1923 год. Киев.

«ЗУАВ. В 1831 году Франция завоевала Алжир и образовала для себя колониальную армию из туземцев. Французы набирали себе солдат из племени зуауа — каннибалов. Это были очень отважные воины. Раньше зуавы состояли из туземцев, а теперь состоят исключительно из французов, хотя костюмы остались арабские. А именно: красная феска с синей кистью, синяя туника, на груди с узорами, красный широкий пояс, а поверх обыкновенный кожаный, красные шальвары и сапоги. Зуавов было 4 полка, которые разделяются по цвету овалов (узоров) на тунике. В первом полку середина овала красная, во втором — белая, в третьем — желтая и в четвертом — синяя (цвет туники). Зуавы обыкновенно храбрые солдаты. В известных битвах на р. Альме и в Палестро они были победителями. В 1871 году зуавы дрались как львы и этим хоть немножко помогли Франции. „Родственные“ зуавам солдаты — это тюркосы (тюркосы — колониальные французские войска) или алжирские стрелки. Они только не белые, а черные (колониальные). Во время мировой войны тюркосы наводили на немцев неописуемый ужас. И если говорили, что идут тюркосы, то немцы уже наверное знали, что им не одолеть тюркосов.

В. Некрасов.

ПО БЕЛУ СВЕТУ

На маневрах были спущены в воду в Нью-Йорке суда, управляемые с берега. Они управляются по средству воздушных волн Герца. Когда другие броненосцы стали обстреливать их, то они, не поврежденные, ушли из-под выстрелов.

КИТАЙСКИЙ ГИМН

Китайский национальный гимн так пространен, что спеть его с начала до конца можно лишь в 8 часов.

Далее изображен чертеж ракетного снаряда и рисунки гранат:

1. Французская „браслетная“ граната. 2. Германская „палочная“ граната. 3. Граната из консервной банки. 4. „Хвостатая“ граната (хвост выравнивает направление полета). 5. Французская ракетная граната».

На этом кончается «Зуав» № 1. Во всяком случае, на этом кончается этот «Зуав», который был у меня в руках.

29.11.87. 18.00

Позвонила Гиза — Гизель Марковна, теперь уже вдова Александра Борисовича Воловика, уточнила время кремации: завтра, в понедельник, 30-го, в 15.15, Большой зал.

Конечно, странновато все это, нереально как-то. Но за все на этом свете надо платить. За литературу втридорога.

30.11.87

В 8.30 заказал такси для поездки в крематорий. Цветы для Александра Борисовича — белые и розовые хризантемы — уже стоят напротив меня и скромно, потупленно молчат. Хризантемам через шесть часов предстоит сгореть.

Хотя говорят, в крематории не только выдирают золотые зубы, но и цветочки совершают торговый оборот из гроба к шикарным вестибюлям метрополитена.

Читаю фантасмагорию Некрасова о его встрече со Сталиным. Как они с другом всех народов два дня водку пьют. И до того Сталин допился, что понес всю еврейскую часть человечества. И тут капитан Некрасов решил рвануть на Голгофу за угнетенный народ:

«— Эйнштейн, что ли, торгаш и хапуга?

— Эйнштейн не знаю, а Каганович да! — Тут как раз вошел Никита с двумя бутылками водки.

— Скажи, Никита, Лазарь вор?

Никита опешил. Поставил бутылки. Лихорадочно стал одну из них раскупоривать.

— Вор или не вор, говори!

Никита, точно рыба, выброшенная на берег, хватал ртом воздух. А перед ним стоял, расставив ноги, Сталин, весь красный, даже шея и грудь покраснели, со сжатыми кулаками, и казалось, что вот-вот он размахнется и ударит его.

— Говори!

Но Никита не в силах был вымолвить ни слова.

А я… До сих пор не могу понять, как это получилось, нашло какое-то затемнение, но я выхватил у Никиты бутылку, молниеносно разлил по стаканам и сказал, упершись пьяными глазами в Сталина:

— Я предлагаю выпить за командира пятой роты лейтенанта Фарбера, товарищ Сталин. Слыхали о таком?

— Фарбера? Какого такого Фарбера? Не знаю никакого Фарбера.

— И напрасно! Командир пятой роты, 1047-го полка, 284-й дивизии. Выпили?

Сталин взглянул на меня так, что я понял — сейчас конец. Потянулся к телефонной трубке.

— За такое знаешь что? — сказал он, не сводя с меня глаз, страшно медленно, вколачивая каждое слово, точно гвоздь. — Не знаешь? Так вот, узнаешь.

Он набрал номер.

— Берию ко мне, — и швырнул трубку.

Все! Я понял, что все.

Воцарилась пауза. Никто не двигался. Ни Сталин, ни Хрущев, ни я. Застыли.

В ушах стучало. Все быстрее и быстрее.

Сталин, стиснув протянутый мною стакан так, что пальцы даже побелели, стал приближаться ко мне. Тихой, беззвучной, какой-то крадущейся походкой.

И смотрел, не отрываясь смотрел. В глазах его вспыхнули маленькие красные огоньки, как у кошки ночью.

За спиной моей тихо открылась и закрылась дверь.

Я понял, что это конец.

Залпом выпил стакан водки. В глазах пошли круги. В ушах зазвенело. Все сильнее и сильнее.

Я упал. Стакан покатился по полу. Последнее, что я услышал сквозь все усиливающийся звон в ушах:

— Жиденький паренек… А я еще на брудершафт хотел.

Больше я ничего не слышал, я умер».

Фарбер… Фарбер… Фарбер… — сквозь всю жизнь пронес Некрасов фамилию этого детского дружка. Я успел спросить у Александра Борисовича о его судьбе.

— Шурка?

— Да.

— Он умер много лет назад.

— В одной эмигрантской книге Некрасов вспоминает Фарбера в разговоре со Сталиным. Читал?

— Нет, конечно. Зато вы сможете прочитать рассказ Шурки в четвертом номере «Маяка». Да не торопитесь. Я вам их оставлю, эти раритеты…

«НА КРАЮ ПОЛЯ

Два мальчика сидели около поля. Один из них был деревенский; другой был из города. И оба были друзьями уже 3 дня.

„Когда ты приедешь к нам, — говорил городской, — я тебе покажу прелестные дома, дворцы и церкви; ты увидишь огромные улицы, которые вечером так хорошо освещены, что видно, как днем“.

„А я, — возразил другой, — я тебе покажу леса, где собирают люди орехи, огромные сосновые и еловые шишки, и леса, где темно как ночью“.

„А чему ты меня научишь?“

„Я тебе покажу, как гонять овец на пастбище, как делают сыр и масло из молока наших прелестных коров, и как пашут нашими огромными быками, я тебе объясню, когда надо сеять рожь, пшеницу, ячмень; как надо вязать снопы, как выдавливать виноград, как трепать лен и коноплю. Затем я научу плести корзины из прутьев“.

„Все это хорошо знать, — возразил мальчик из города, — но я научу тебя другому, что может быть еще лучше. Я научу тебя читать!“

Раре — Carpantur. Перевод с франц. А. Фарбер».

Следующий отрывок Виктор Платонович начинает любимой присказкой: «Умер-шмумер, был бы здоров».

Одна из самых одесских сентенций великого черноморского города.

«Тираны умерли — не все, правда, Молотовы и Кагановичи все еще поливают свои грядки, а может быть, что-то и строчат, лживое, но главные убийцы все же лижут в преисподней раскаленную сковородку. А я, отряхнувшись, у своих друзей, в любимой Женеве, под прошлогодней сосенкой дописываю последние страницы. Весна, март. Лопнули первые почки на каштанах. В Швейцарии это считается наступлением весны. Специальный человек следит за специальным каштаном в университетском парке, и лопнула почка, выглянул крохотный пятилаповый листочек, и сразу же в газету — началось! Дописываю… Напротив меня, под березкой, вылезли из-под земли четыре крохотных крокуса, три лиловых, один белый. Утром только выглянули. Сейчас уже распустились. И пчелка прилетела. За работу, товарищи!

Что-то затянул я на этот раз. Прошли лето, осень, зима. И много событий произошло за это время. И в мире, и в моем парижском Ванве…

В кафе „Сентраль“, где я по утрам пью кофе с круасаном и листаю „Фигаро“, бросили бомбу. Кто — до сих пор неизвестно. Никто серьезно не пострадал, кого-то поцарапало стеклом, хозяйку слегка контузило…»

Ну вот. Вика Некрасов уже и в кущах.

Интересно, скучно там?

Когда доктора поставили ему диагноз — рак легких, — он сказал: «Боже, как скучно…» Во Франции безнадежные диагнозы от больных не скрывают.

Сразу сунул шоферу четвертак, чтобы он обождал возле крематория до конца процедуры. Этот ли четвертак тому виною или конечный пункт нашей поездки, но таксист разговорился. И я, проносясь сквозь ноябрьскую ленинградскую мразь и ленинградские лужи, узнал, что бабушка шефа дожила до 96 лет. И все эти 96 лет очень оберегала одну икону. Когда наконец померла, внучек нашел в иконе царские, керенские и 30-х годов советские деньги, включая пятьдесят золотых червонцев.

— И как это она в блокаду их сохранила и не потратила? — изумлялся шеф, когда мы застряли у знаменитого вечными заторами железнодорожного переезда, уже на близких подступах к крематорию. — Ну один червонец я разменял ей на похороны — денег чего-то не было, а остальные храню, в память о бабке. Она, кстати, великому князю Константину ручку целовала…

Помните бабушку Некрасова на царском балу? Любой черт в нашей стране ногу сломит.

— Может быть, все-таки великий князь Константин — ей? — поинтересовался я.

— Да-да, это я, конечно, спутал, — согласился шеф. — А померла она у меня замечательно. Приехал к ней, просит бабуля кагору — религиозный праздник какой-то был. Ну, ясное дело, кагора нигде нет. Я четвертинку у ребят в парке достал, ей привез. Она говорит, что, значит, так Господь велит; и закурила, а она в блокаду махорку жевать научилась, а после войны уже по-настоящему курить. Иди, говорит, чайку поставь. Ну, я пошел, а у газовой плиты дверца не затворяется плотно; я минут десять с дверцей провозился, возвращаюсь, — а бабуля уже холодная, под иконами сидит, и сигарета дымится… И зачем жить-то, ежели все равно помрешь? Вот потом, когда я икону вскрыл, так понял, почему бабушка к другим иконостасам нас подпускала, а к этой нет… Ну хоронить надо. К деду решил ее подселить. Приехал на кладбище, а мороз уже, я могильщикам бензинчику предложил землю оттаивать, на этом деле покорешился с ними, говорю, у дедули раковина треснула — заменить бы. Ребята шасть к другой могиле — метров за сто, сняли раковину, хорошая еще, приличная, и мне тянут. Я говорю, что неудобно вроде, а они объясняют, что к той могиле никто уже два года не ходит, а значит, не придет…

Так вот мы с таксистом мило побеседовали, и я вылез возле официальных елочек, породу которых не знаю, но ненавижу их, где бы они ни росли.

Таксист остался ждать наедине с мыслями о своей бабушке.

Обыскал все крематорские предбанники четыре раза — нет моих Воловиков. Ну, думаю, неужто что-то напутал — стыд и срам, — не оправдаешься: убил старика и побоялся явиться на похороны.

Пошел к администратору, тот говорит, что родственники еще не прибыли. Оказывается, так как тело Александра Борисовича не в их морозилке, а в судебно-медицинском морге, то родственники на автобусе должны еще за ним заезжать.

Пошел гулять с букетом хризантем вдоль глухого, без окон, фасада крематория. Площадка сложена из бетонных плит, тонн по пять каждая, уложены плохо. На иную ступишь — она под тобой екнет, колыхнется, и кажется, в преисподнюю проваливаешься. А звук такой раздается — чем-то дальний артиллерийский гул напоминает. Блокада, конечно…

Прохаживался там еще один бедолага. Я ему говорю, что, мол, как бы нам самим в их холодильный подпол раньше планового срока не провалиться. Тот меня успокоил. Это, говорит, капитальное заведение немцы строили, и все тут под большим секретом, — технология у них совершенно сложная, от концлагерей идет. Сейчас, говорит, ведутся переговоры, чтобы второй крематорий строить; так его опять будут в полной секретности и только своими собственными руками фрицы строить… Очередной бред и Кафка.

Кабы действительно фрицы строили, так пятитонные плиты под ногами не екали…

Ну-с, смотрел я на пригородный пейзаж — там далеко видно с крематорной возвышенности, но думалось что-то вовсе не возвышенное. А именно, что я таксисту слово дал вернуться не позже 15.15, а график, судя по всему, явно сбит, и что же мне теперь делать?

Через полчасика появились родственники. Давно я так никому не радовался, как этому скорбному семейству. И боевой полкаш пришел с супругой, сразу у меня сигарету попросил, но жена ему курить не дала — здоровье беречь надо. Смешно еще, что, когда я попросил старого воина как-нибудь зайти ко мне, поговорить об Александре Борисовиче — для писательского дела нужно, супруга воина заверещала: «Не пущу! В вашей квартире люди мрут!» И ведь старый воин с супругой согласился и навестить место смерти друга побоялся. Странные люди эти ветераны…

И вот теперь я думаю: звонить ему или нет? И как бы на моем месте поступил сталинградец Виктор Платонович Некрасов?

А другим товарищем Александра Борисовича Воловика оказался сын прославленного советского художника Исаака Бродского. Когда нас познакомили, я опять решился пошутить, спрашиваю: «Вы на площади Искусств живете?» (На этой площади музей-квартира автора картины «Ленин в Смольном».) Сын художника — мне на полном серьезе: «Нет, что вы, нас давным-давно оттуда выселили». Оказалось, он простой инженер и долго работал на Шпицбергене…

1988–1989

Письма, полученные после публикации «Парижа без праздника»

Мы жили до войны в доме № 24 по улице Горького в Киеве. В этом же доме в квартире № 17 жила семья Виктора Некрасова. Их квартира находилась как раз под нашей. Но в квартире они (как и мы) жили не одни. Там было шесть комнат и соответственно шесть соседей. Некрасовы жили в самой большой комнате, метров 40, на пятом этаже, с выходом окон и балкона на улицу, на прекрасный каштановый бульвар. В этой комнате жили мать Виктора — Зинаида Николаевна, тетя — Софья Николаевна Мотовилова и бабушка Алевтина Мотовилова (отчества я, к сожалению, не помню). Комната была заставлена различной мебелью, были какие-то закуточки, очевидно, попытка как-то отделить друг друга и создать хотя бы подобие самостоятельного жилья, много было книг и, особенно, всяких журналов и газет.

Мы с братом много моложе Виктора, поэтому общих с ним игр не было. Но влияние этой интеллигентной семьи на многих детей нашего дома, безусловно, было. Мы знали, что Виктор изучает иностранные языки, что он поступил в архитектурный институт, что он увлекается театром. Я помню, как он дал мне и брату какую-то детскую немецкую книжку, прекрасно изданную, с очень красивыми картинками. Особенно запомнилась картинка, где какой-то мальчик ходит на ходулях. Потом такие же ходули появились у нас во дворе. И хотя наши познания в немецком языке были очень малыми, мы очень любили рассматривать эту книжку и что-то хорошее от нее осталось в душе.

Зинаида Николаевна иногда заходила к нашей маме. Это бывало чаще всего перед Пасхой. Почему-то в своей квартире она не могла печь куличи. А у нас квартира была менее населенной (в ней жили пять семей, а не шесть, как в их квартире), в квартире маму очень уважали, ссоры возникали редко, а если возникали, их очень тактично гасили мои родители. Поэтому в нашей квартире все было исправным — плита с прекрасной духовкой в кухне, котел отопительный для ванной (разумеется, все это топилось дровами), сама ванна использовалась по назначению, коридоры были относительно свободные и достаточно чистые.

В квартире у Некрасовых этого не было. Ни плита там не работала, ванной нельзя было пользоваться по назначению. А бабушка Мотовилова всегда хотела к Пасхе куличи, купить их было негде. Вот и пекли они в нашей квартире. Никто из соседей не возражал. Я не могу сказать, что Некрасовых очень любили (шел такой слушок, что отец Виктора ушел за границу с белой армией), но от них исходила такая истинная интеллигентность, что все относились к ним с несомненным уважением. Для меня до сих пор при словах «русский интеллигент» возникает образ этой семьи.

Зинаида Николаевна обладала, кроме того, еще необыкновенным обаянием. Она бывала в нашей семье еще и тогда, когда кто-нибудь из взрослых заболевал. Особенно часто помню ее приходы уже в другую квартиру (после переезда правительства из Харькова в Киев началось «уплотнение», и мы переехали в квартиру № 21, которая была на одном этаже с Некрасовыми). Зинаиду Николаевну в шутку называли нашим домашним врачом. Она подолгу задерживалась у нас, пила чай, беседовала с моими родителями, особенно с отцом. После ее ухода на душе у всех было светло и радостно.

Вообще, этот наш дом № 24 навсегда остался в моей памяти как образец прекрасной постройки. Там фактически было построено два дома, соединенных между собой лестницами, парадной и черной. Парадная имела мраморные ступени, выложенные кафелем площадки. Каждая квартира имела сначала большой коридор, потом он загибался в более мелкие коридорчики и там располагались комнаты. Это чтобы не дуло с парадного, наверное. Каждая входная дверь в квартиру имела специальную планку, которой закрывалась щель, это опять-таки, чтобы не дуло. Полы и в коридорах, и в комнатах были паркетные, в комнатах паркет был узорный и двухцветный, и я не помню, чтобы у нас или у наших ближайших соседей паркет скрипел или поднялись планочки. Окна и двери были большие и белые, их никогда при мне не красили, держалась краска, положенная при постройке. Наружные стенки были выложены пробкой. Черная лестница была примерно такая, какие сейчас строят в парадных, но без отбитых ступеней. Правда, она выходила в двор-колодезь и было большой смелостью пробежать по этой черной лестнице.

Когда-то на нашей мраморной лестнице до самого верха лежала бархатная темно-бордовая дорожка. Потом от нее остались только кольца, которыми она была прикреплена. Был лифт. Весь в зеркалах и с маленькой, тоже темного бархата скамеечкой. Но в последние годы перед войной он часто не работал. Зеркала и скамеечка куда-то исчезли. Приходилось на шестой-пятый этаж подниматься пешком. Мама часто рассказывала, что ей помогал подниматься Виктор Некрасов — он брал ее тяжелую корзину и нес до самой двери нашей квартиры. Взбегал на лестницу он легко и быстро, через несколько ступенек. Так же относился к бабушке Мотовиловой и мой брат.

Я хорошо помню, как Виктор был одет — светло-голубая трикотажная футболка и парусиновые брюки. Иногда такая же парусиновая курточка с карманами, коротенькая, на поясе. Высокий, худой, спортивный, со спадающей на лоб прядью прямых волос.

Конечно, я не помню многих жильцов нашего дома. Помню Димку Ланда, моего постоянного друга и защитника, погибшего под колесами трамвая в 1940 году. Помню жильцов квартиры № 16. Там жили две женщины-близнецы, необыкновенно похожие друг на друга. Одна из них была замужем, и когда она умерла, муж женился на ее сестре. Об этом говорил весь дом, но никак не задевая саму эту пару.

Жил сапожник Васька с красавицей женой. Он шил необыкновенные, изящные дамские туфли.

Была крикливая большая семья. С ней мы встретились в эвакуации в Джамбуле. У них был внук, десятилетний оболтус, который не мог (или не хотел) учиться в 3-м классе. Жили мы трудно и голодно. А эта семья имела все — хорошую квартиру, сытную еду, одежду. И вот они, эти наши старые соседи, через папу предложили мне заняться репетиторством с этим мальчиком. За это они должны были меня кормить обедом и платить 15 рублей в месяц. Со стыдом и отвращением вспоминаю эти занятия, столько пришлось вытерпеть унижений из-за обеда: то он не готов, то меня приглашали подчеркнуто на кухню, то еда отравлялась разговорами вокруг нее. Очень скоро от этой работы я отказалась.

Можно вспомнить еще очень многих жителей этого дома — простых и сердечных людей, напыщенных и безалаберных. Но среди этого разнообразия семья Некрасовых-Мотовиловых все равно будет выделяться, и самим фактом своего существования ее положительное влияние на окружающих было бесспорно.

Мара Бару?

29.02.88

Уважаемый Виктор Викторович!

В № 31 «Недели» за этот год на стр. 18 была опубликована стенограмма Вашей встречи с читателями в ленинградском Дворце культуры под названием «Отстоять свою вахту». Там Вы рассказываете о встрече в Париже с Виктором Некрасовым. Меня очень заинтересовала та теплота и радушие, с каким Вами описана эта встреча, т. к. в годы войны я лично встречался с ним и работал в августе — сентябре «рука об руку» по минированию особо важных объектов в Сталинграде, находясь в одной землянке с ним довольно продолжительное время. Написанная им книга «В окопах Сталинграда» отражает во многих ее разделах ту исключительно тяжелую обстановку, в которой мы оказались с ним в те дни в одной землянке, на Тракторном заводе и у берегов Волги.

Я полковник в отставке, отдал армейской службе 30 лет, летом 1941 г. находился в Сталинграде с заданием минировать и подготовить к взрыву группу крупных заводов города. В помощь мне штаб фронта направил группу саперов во главе с Виктором Некрасовым. Почти 2 месяца мы с ним выполняли боевое задание, после чего Некрасов был откомандирован обратно в расположение штаба фронта. Потом я узнал, что журнал «Знамя» опубликовал роман-хронику «В окопах Сталинграда». Моя встреча с ним уже в мирное время состоялась в Москве, на квартире его друзей, на Арбате.

Описание Вашей встречи с ним в Париже глубоко взволновало меня, особенно его тоска по родине. Как тяжело сложилась его жизнь! А его книгу я храню как реликвию о боевой, правда, короткой дружбе с ним…

Гольдберг Самуил Абрамович

30.08.88

Дорогой Виктор Викторович!

С наслаждением прочитал в последнем «Огоньке» Вашу «Последнюю встречу».

В ней не только Некрасов, а прежде всего Вы, каким мы (и я, естественно) знаем Вас по книгам, по коротким встречам.

Что касается Вити Некрасова. Я любил его и до, и после отъезда.

Хотя всю сложность его Вы показали, и любовь была непростой. Если Вы следите за нашей «Дружбой народов», то увидите, что в № 8 за этот год мы опубликовали его «Маленькие портреты» (Ахматова и Твардовский).

Только что я закончил читать его «Маленькую печальную повесть», опубликованную в «Гранях», и мы будем давать ее в нашем журнале в будущем году. Вот ведь как переплетаются судьбы, даже Ваша и моя…

Искренне Ваш, Сергей Баруздин

28.08.88.

Недавно прошли две публикации о Викторе Платоновиче Некрасове: одна в «Огоньке», писателя Виктора Конецкого, вторая в «Литературной газете», собственного ее корреспондента Кирилла Привалова. Казалось бы, радоваться надо, что наконец-то имя Виктора Некрасова вызволено из небытия, что появилось оно в широко читаемых изданиях, имеющих огромный тираж, что миллионы читателей узнают об известном когда-то советском писателе, чья первая книга «В окопах Сталинграда» явилась родоначальницей всей истинной военной прозы, потому как была книгой предельно правдивой, честной, принятой всеми бывшими фронтовиками. Но радоваться, увы, не пришлось…

Читатели старшего поколения знали книги Некрасова, а из них и самого писателя как человека… Другое дело — читатели молодые, не читавшие Виктора Платоновича, не имеющие о нем никакого представления, не знающие его трудной и драматической судьбы. И тут очень важны эти первые публикации о нем. Как они должны быть выверены, продуманы и значительны!

Я очень люблю Виктора Конецкого как писателя, близок он мне и как человек, но пусть он простит меня, потому что кажется мне, что изложенное им более уместно для устного рассказа в писательском клубе, чем на страницах многотиражного «Огонька»… Встречи обоих авторов с Некрасовым происходили в кафе «Монпарнас», под французское, «без воды» пиво. Чуть ли не первыми словами Виктора Платоновича были: «Как там у нас в Союзе с водкой?» Я нисколько не исключаю подобного вопроса и вовсе не жажду какой-то идеализации или канонизации умершего писателя, просто мне хотелось бы (и не только, наверное, мне), чтобы в первых публикациях было главное о писателе, а не только разговоры о водке и пиве вперемежку с другими легковесными разговорами о мелочах жизни. Не протокольная, как бы магнитофонная запись беседы под пиво должна быть в этих публикациях, а серьезный разговор о судьбе писателя, о том, что значит он в нашей литературе…

В 1983-м мы встречались в Париже, но не было ни кафе «Монпарнас», ни пива, ни вина. Мы много бродили по Парижу, ездили на русское кладбище, шли наши разговоры на каком-то другом уровне. И не баечки он мне рассказывал, а говорили мы о вещах серьезных. Сколько умного, тонкого было в его высказываниях о нашей литературе, которой он буквально жил все годы своего изгнания. Кстати, на радио «Свобода» ежемесячный обзор журнала «Новый мир» вел профессионально, доброжелательно, отмечая все талантливое и ценное, что печаталось на его страницах. Между прочим, он довольно высоко оценил «Полководца» В. Карпова.

…Сейчас Виктор Платонович представлен читающей России своими произведениями в журналах «Юность» и «Дружба народов», и, надеюсь, из них узнаем мы, что не «изящного хулигана», курившего «самые дешевые французские сигареты „Голуаз“ и пересыпавшего заказ пива гарсону „хрипловатым саперским (?) матом», потеряли мы, а замечательного русского писателя, который своими произведениями с самого начала своего писательского пути способствовал возрождению в нашем обществе нравственных начал, утерянных нами в разломные годы культа и последующих лет.

Вячеслав Кондратьев? (Московские новости. 1988. № 37.11 сентября)


Дорогой Виктор Викторович!

Посылаю Вам, как договорились по телефону, «Московские новости», ну и хочу приписать кое-что. Я перечитал свою заметку, ничего обидного для Вас, по-моему, в ней нет, да и не хотел я Вас обидеть, так люблю и уважаю Вас. Конечно, если бы я знал, что это отрывок, то, возможно, не стал бы упоминать Вас, ограничившись лишь Приваловым. Скажу больше — не было бы приваловской заметки о Некрасове, вообще бы не стал бы писать. А тут получилось: известный и прекрасный писатель и какой-то журналист написали почти одно и то же — кафе «Монпарнас», пиво, кофе, сигареты и пустяшные разговоры… Стало больно и обидно за Виктора Платоновича, поэтому и написал, полагая это выполнением долга перед памятью писателя, опасаясь, что вслед пойдут косяком подобные воспоминания, по сути очень односторонние, которые, несмотря на свою эффектность, исказят его образ в целом.

…Признайтесь все-таки, что для первой публикации о писателе с такой трагической судьбой, как В. П. Некрасов, Ваши воспоминания были несколько… ну, легковесны, что ли, тем более, повторяю, они смогли бы послужить «образцом» для многих и многих других, что я полагал недопустимым. Возможно, Вы это не признаете, но хочется думать, что это не послужит каким-то камнем преткновения для наших дружеских и уважительных отношений друг к другу…

Ваш Вячеслав Кондратьев

06.10.88

Уважаемый Виктор Викторович!

Как Вы видите из моего письма, я — киевлянка, а Киев это тот город, в котором Виктора Платоновича Некрасова всегда считали и считают своим. Мне же выпало счастье не очень близкого, но все же бесконечно важного в моей жизни знакомства с Виктором Платоновичем. Из-за стихов, ему посвященных в начале 60-х годов и ходивших по рукам, была рассыпана моя первая книжечка, а сам Виктор Платонович, узнавший от кого-то об этих стихах, выразил желание познакомиться с их автором. Я бывала изредка у него в гостях, его мама угощала чаем, а Виктор Платонович рассказывал мне о похоронах Анны Андреевны Ахматовой, на которых был с матерью (теперь эти воспоминания его опубликованы).

Он хотел подарить мне фотоальбом в виде гармошки или детской раскладной книжки, сделанный на похоронах Ахматовой и подаренный ему автором (там крупным планом был и сам Некрасов), но я не согласилась «ограбить» его, о чем жалею до сих пор. Он подарил мне очень интересную фотографию Анны Андреевны… Когда в 1970 году все же вышел мой многострадальный сборник, я подарила его Виктору Платоновичу с подписью, что Киев — это для меня город, где живет он. Его отъезд был для меня тяжелым ударом, но я верила в его возвращение. Четыре его книги (в том числе с дарственной надписью), а также несколько коротких писем я сохранила. Его смерть — большое горе для меня.

Обо всем этом подумала, читая ваш рассказ о Некрасове, который меня потряс…

Ольшанская Евдокия Мироновна

12.09.88

Уважаемый Виктор Викторович!

Вы работаете над воспоминаниями о Викторе Некрасове. Не знаю, известны ли Вам некоторые факты его биографии. Хочу сообщить Вам (только, ради бога, не сердитесь, пожалуйста), что В. Некрасов был актером окружного театра Красной Армии в Ростове-на-Дону. Актером он был с сентября 1940 года до начала войны и на фронт ушел из Ростова, будучи демобилизованным военкоматом.

За время работы в Ростове он успел сыграть только две заметные роли — офицера в водевиле по пьесе «Своя семья, или Замужняя невеста» А. А. Шаховского, А. С. Грибоедова и Н. И. Хмельницкого, а также Кутасова по пьесе «Полководец Суворов» Бехтерева и Разумовского.

Здесь же, в Ростове, он впервые встретился и со своей будущей женой Галиной Викторовной Базий — артисткой этого же театра. И еще одна деталь. Главреж театра Габ Яков Давидович был киевлянином. В труппе театра Красной Армии были еще киевляне. Виктор Некрасов, Александр Азров, Серафима Азрова, Софья Темкина, Марк Якут. Вот такое своеобразное землячество. Эти актеры-киевляне часто собирались в дружеском кругу и делились своими воспоминаниями о горячо ими любимом Киеве. Эти сборы были традиционными, очень интересными.

А теперь, если на то будет Ваша добрая воля, сообщите, пожалуйста, нынешний адрес вдовы Некрасова Галины Викторовны. Она как-то сообщала в Ростов, что они должны получить новую квартиру в Париже. А Вы сравнительно недавно были во Франции. И, хотя дома у него не были, как вы писали в «Огоньке», но адрес домашний, конечно же, знаете…

Гегузин Иосиф Моисеевич

Ростов, 09.10.88.

Уважаемый Виктор Викторович!

Пишу Вам сразу после прочтения Ваших непутевых заметок «Париж без праздника». Я не сомневаюсь, что Вы получите много возмущенных писем, т. к. пытаетесь, используя авторитет Некрасова, очернить тех, кто не склонил голову перед советским режимом. Я считаю, что неэтично вкладывать в уста мертвого человека те мысли и слова, которые хочешь произнести сам.

Ах, какой же жалкий получается в Вашем описании Виктор Платонович. Так знайте же Вы, дорогой наш маринист, что все это рассчитано только на обывателей.

Действительно, во всех непутевых заметках видна «лишь косолапость и размазня, легкости не получается. И не получится, не старайся, литературной игры не построишь на дурных замыслах».

Я считаю, что все Ваши произведения не стоят одного слова, сказанного в свое время против того режима, в котором Вы процветали.

В. Владимиров

13.10.88

Уважаемый Виктор Викторович!

Посылаю Вам фото книги В. П. Некрасова «В окопах Сталинграда» с дарственной надписью автора?. Для нашей семьи эта книга очень дорога. Хочу уточнить некоторые детали. В своем очерке Вы писали, что папа умер два года назад. Это не так.

Мой папа, Александр Моисеевич Фарбер, родился в 1911 году, а умер в 1957 году, в возрасте 46 лет. Я несколько раз была с папой в гостях у Виктора Платоновича (дяди Вики), и в памяти осталась большая финиковая пальма в огромной комнате и то выражение глаз Виктора Платоновича, с которым он смотрел на папу. Словами мне легче было бы это описать, а письменно не знаю, получится ли. Глаза смотрели с какой-то грустью, любовью, нежностью и признательностью. Я была слишком мала, чтобы анализировать, но вот запомнилось именно это.

А сейчас, когда мне уже 43 года, я понимаю, почему Виктор Платонович относился к папе с таким теплом. Может, это не скромно писать, но я об этом пишу первый раз в жизни и с единственной целью — объяснить причину теплого отношения Некрасова к отцу.

Папа был интеллигент в самом высоком смысле этого слова. Он был талантливым инженером, изобретателем, педагогом, работал доцентом кафедры Киевского политехнического института. Но не это главное. Он жил для других, это было его естество.

Совсем недавно мы с старшей сестрой встретили папиных выпускников, которые читали Ваш очерк в «Огоньке», и они сказали нам, что всякий раз, когда собираются вместе, первый тост — в честь памяти Александра Моисеевича Фарбера. А ведь прошло уже 30 лет, как папа умер.

В 70-х годах моя сестра приглашала Виктора Платоновича выступить на вечере в НИИ, где она работала. Тогда он уже был в «немилости», на встречу не согласился и, проявив заботу, так ему свойственную, сказал, чтоб сестра ему не звонила — боялся ей навредить.

…У меня растет дочь 14 лет. Назвала ее в честь самых дорогих для меня людей — папы и писательницы Александры Яковлевны Бруштейн — Сашенькой…

Ирина Александровна Изаксон (Фарбер) 1988 г.

Глубокоуважаемый Виктор Викторович!

С большим интересом прочла вашу публикацию о В. П. Некрасове и решилась обратиться к вам с просьбой.

Мой отец, Виктор Павлович Ногин, был другом тетки В. П. Некрасова — Софьи Николаевны Мотовиловой. Они переписывались в течение многих лет, вплоть до кончины Виктора Павловича. Часть писем С. Н. Мотовиловой (подлинники) находятся в фонде В. П. Ногина в Центральном партийном архиве. Там же находятся и несколько писем Виктора Павловича к Софье Николаевне (машинопись). Как мне известно, какая-то часть этой переписки после смерти Софьи Николаевны хранилась у Виктора Платоновича. Не могли бы вы написать родственникам Виктора Платоновича в Париж о моей просьбе передать письма В. П. к С. Н. мне. Адреса семьи я не знаю… А для меня все, что связано с отцом, безгранично дорого.

В журнале «Новый мир» (1963 г., № 12) опубликованы чудесно написанные воспоминания Софьи Николаевны о В. П. Ногине.

О. Ногина 13.12.88.

Уважаемый Виктор Викторович! Обращается к вам киевский журналист Донской Дмитрий Дмитриевич. С огромным интересом прочитал «Париж без праздника». Я лично был знаком с Виктором Платоновичем. И сейчас готовлю о нем материал для своей газеты «Радянська Украина». Как и Вы, хочу сказать о нем доброе слово. У меня речь пойдет о самом страшном в его жизни десятилетии (1963–1973), начавшемся с критики Хрущевым очерков «По ту сторону океана» и закончившемся выездом за границу. В основу публикации возьму исключение его из партии за то, что «позволил себе иметь собственное мнение», о чем он писал Брежневу.

Получив доступ к закрытым архивам, я располагаю богатым фактажом. Разумеется, сделаю экскурс и в далекое прошлое. В связи с этим обращаюсь к Вам с настоятельной просьбой уточнить некоторые важные детали.

1. Я не читал в «Новом мире» «Минувшее» С. Н. Мотовиловой. Но вот передо мной книга В. Некрасова «В жизни и письмах» («Сов. писатель», М., 1971). На стр. 101–102 автор, рассказывая о жизни его семейства в швейцарской Лозанне, пишет: «Учились они французскому языку что-то очень долго. Потом медицине — мать, геологии — тетка. А бабушка, как это называлось, „вела дом“ и вместе с женой Плеханова успевала еще устраивать благотворительные концерты для русских эмигрантов и студентов. У бабушки в доме на рю Мопа, 55, бывал и сам Плеханов, бывал и Р. Э. Классон, муж бабушкиной сестры, видный русский марксист, на квартире которого, кстати, Ленин познакомился с Надеждой Константиновной Крупской. Был на Мопа однажды и Ленин…» И далее через 11 строк: «Мама должна была объяснить ему (Ленину), как проехать к Плеханову…»

Выходит, речь идет о Лозанне. А у Вас в «Париже без праздника» на стр. 81 говорится, что это произошло в Париже, на рю Мопа, 55, которая находится в Лозанне.

Далее Вы сами сомневаетесь: «Записана В. Некрасовым еще одна семейная легенда или предание: „Рассказано оно было мне самой бабушкой и связано тоже с визитом Ленина на рю Ролли, у парка Монсури (или „на Мопа“?)…»

А выше, на той же стр. 81, Вы совершенно правильно пишете: «В 1914 году семейство Некрасовых жило в Париже на рю Ролли, 11, в одном доме с Луначарскими».

Очень прошу Вас уточнить эти места.

2. У Вас на той же стр. 81 в самом конце сказано, что он «эмигрировал в Париж 12 сентября 1974 года».

Для Вас сообщаю:

В июле 1974 года в заявлении-анкете В. Некрасов писал: «Прошу разрешить мне выезд из СССР в Швейцарию на 90 дней к дяде по приглашению — Ульянова Николая Алексеевича, профессора Лозаннского университета…»

28 октября 1974 года Некрасов просил консульский отдел Посольства СССР во Франции продлить визу во Франции в связи с творческими планами — на два года.

А 12 сентября 1975 года он и мать написали в МИД СССР: «В связи со сложившимися обстоятельствами (работа, состояние здоровья) просим заменить нам временные паспорта на постоянные, т. к. мы решили жить во Франции».

Разумеется, эти документы надо читать между строк. В предисловии к Вашей публикации о Некрасове в «Огоньке» В. Коротич написал: «Долгое время, сохраняя советское гражданство, Некрасов лишился его, не удержавшись от комментариев по поводу узаконенных на литературном Парнасе брежневских мемуаров».

Мне известно, что в апреле 1979 года до Некрасова дошла новость: Брежневу за известную трилогию присвоили лауреата Ленинской премии. Он по-своему отреагировал на это. Его голос дошел до Москвы, и через три дня он был лишен гражданства СССР.

В Указе, который я разыскал, сказано: «Учитывая, что Некрасов В. П. систематически совершает действия, не совместимые…» и т. п. и т. д…

Д. Донской. Киев. 14.02.89.

Уважаемый Виктор! (не знаю отчества)

Я вам уже писала, но ответа не получила. Письма на мой адрес часто не доходят. Поэтому пишу вторично. Я двоюродная сестра В. П. Некрасова. Может быть, многое я могла добавить к вашей книге о нем.

Так сложилась судьба, что я с детских лет была связана с семьей Некрасовых — Мотовиловых. Но это потом, когда ответите. Или еще лучше — приезжайте. Я на пенсии. Год назад с небольшим мой сын где-то в компании сказал, что В. П. Некрасов его дядя. Нашелся доносчик, сына вызвали в КГБ, но отпустили, наговорив всяких гадостей о Викторе Платоновиче, и велели молчать. Узнав об этом вызове, я на следующий день пошла в это учреждение. Дорого мне обошлось посещение этой организации. Но об этом потом. Пишите или лучше приезжайте…

Игнатович Елена Александровна? 25.07.89.

Дорогой Виктор! (отчества не знаю)

Получила вчера вашу телеграмму. Спасибо. Звонить я не стала, т. к. сомневаюсь, что друг друга услышим… 22 октября мы с дочкой будем в Москве… Может быть Вы приедете в Москву и мы там встретимся? Мой сын очень хотел бы Вас видеть. В свое время Вика очень любил его.

…У меня многолетняя переписка с матерью Вики, с тетей Соней. Вы о ней слышали? Альбом старинный с фотографиями матери Вики, бабушки, тети Сони, тети Вари, Вики маленького… Сложились так обстоятельства, что семья Мотовиловых (бабушка Вики, его мать и он) жили вместе. Я жила до войны маленькой девочкой в небольшом городе Полтавской области. Окончив 7 классов в 1941 году, я должна была ехать к маминому родному брату в Калининскую область. Но был договор, что я вначале погощу в Киеве. Со дня на день должен был приехать в Киев Вика из Ростова в отпуск. Но началась война. И я так и осталась в Киеве. Затем оккупация. Три с половиной года в Германии. И потом всю жизнь я была связана с их семьей. О выезде его за границу я не знала. Узнали только в 1974 году, когда мой сын был в армии. Вначале я не поверила. Написала другу Вики и он мне это подтвердил. Я и сейчас с ним переписываюсь. С Викой последний раз я виделась летом 1968 года. Я с сыном провела у него отпуск. Но это не для письма…

Е. Игнатович 9.10.89.

…Тот раз, в Москве, мы так прервали с Вами разговор как бы не окончив… У меня есть Ваши книги. Характер Ваш противоположен некрасовскому. У Вас напористость, самоутверждение. У Некрасова — деликатность, масса информации, художественность. Что, не так? Летом будем в Ленинграде…

Е. А. Игнатович. Без даты.

…Пишу вам потому, что пострадала за книгу «В окопах Сталинграда». Пришла в библиотеку и стала разглагольствовать о том, что это первая книга о войне, правдивая, честная, а вот «Кавалер Золотой Звезды» и «Далеко от Москвы» — дерьмо. А ведь они были отмечены Сталиным. Какая-то гадюка донесла, и меня допрашивали, почему я так думаю. Несколько раз вызывали. У меня муж был военным, сама участник войны, так он мне сказал, что прямо убьет меня, если буду высказывать свое мнение принародно. Кстати, ему книга тоже нравилась. А зав. библиотекой, моя хорошая знакомая, тоже умоляла меня никогда не высказывать свое мнение. У нее было трое детей, и она очень боялась. Пришлось согласиться. Жалею, что не «зачитала» книгу себе. Потом читала, почему-то в «Крокодиле», о смерти Некрасова. Что это, насмешка над мертвым?

Савватеева А. И.

P. S. Надо добиться переиздания «В окопах Сталинграда».

Без даты.

Дорогой Виктор Викторович!

Благодарю Вас сердечно, искренне… Благодарю за память активную о Викторе Платоновиче. Многие думали. Вы — сделали.

Да, странное письмо. Не знаю ничего о Ваших с Виктором Платоновичем отношениях, может, и неуместны все эти мои слова.

Был я когда-то его другом. Несмотря на огромную разницу в возрасте. Из-за меня, собственно, он попал под прессинг: я в 1972 году был арестован, получил десять лет по «антисоветской агитации» за контрэкспертизу генерала Григоренко — тогда «сумасшедшего».

Все эти годы я мечтал обнять Вику. Не дал Бог. Сейчас больно ходить мимо его дома. Были письма, его голос по телефону… И все. Вики нет. Ужасно…

Семен Фишелевич Глузман

Без даты.

В один из слякотных неуютных мартовских вечеров 1977 года мой близкий товарищ Виталий Андреевич Михнов, как и многие, страстный почитатель Виктора Платоновича Некрасова, с грустной улыбкой показал мне случайно попавший к нему приказ Главлита СССР за 1975 год. В нем речь шла об изъятии произведений ряда авторов. Точно не помню, сколько и каких было названо фамилий. Кроме одной, словно по глазам ударило: «В. Некрасов „В окопах Сталинграда“».

Скажу сразу: и тогда и сейчас я не одобрял отъезд Виктора Платоновича «за бугор»… хотя мне, представителю поколения детей войны и Победы… вроде бы не стоит негативно говорить о тех, кто вытащил нас из мертвой петли фашизма, но считал и считаю так: борешься за Правду — делай это у себя в стране. Нелегко? Конечно! Но в окопах Сталинграда было, наверное, тысячекратно тяжелее. Думается, Виктор Платонович, несмотря на все моральные, а вместе с ними материальные беды, не должен был делать опрометчивого шага. Ведь сумел же писатель в период, когда у руководства страной находился Н. С. Хрущев, не особенно, мягко говоря, почитавший интеллигенцию, поднять вместе с другими деятелями советской культуры голос за сооружение памятника жертвам гитлеровцев в Бабьем Яру…

Выступление В. П. Некрасова, истинно русского интеллигента, за строительство монумента, который 2 июля 1976 года установлен на месте массовых расстрелов, в свое время подтолкнуло каких-то черносотенцев и националистов пустить гнусные словца из лексикона недоброй памяти союза Михаила Архангела: «Этот жидовствующий Некрасов». Пустили, конечно, анонимно. Несмотря на застой, побаивались… Но упоминание о жидах было только ядовитым цветочком. Куда более чудовищной, отравляющей ягодкой стала выдумка, которая поползла среди киевлян (только ли среди них?) позже, когда писатель уехал в Париж. Мол, Виктор Некрасов никогда не был в окопах Сталинграда. Кому-то было выгодно вычеркнуть из памяти людей писателя, на книге которого — «В окопах Сталинграда» — поколения людей учились любить Родину.

Наверное, и сегодня этот кто-то достаточно влиятелен, если о смерти В. П. Некрасова сообщила у нас в стране только одна газета «Московские новости». Могучие, видимо, единомышленники печально знаменитой Нины Андреевой есть, конечно, и на Украине. Спят и видят, чтоб вернулись не обязательно сталинские времена, а хотя бы опять стало «по-брежнему».

…Мы обращаемся к исполкому Киевского городского Совета народных депутатов с настоятельной просьбой увековечить память писателя мемориальной доской на доме № 15 по Крещатику, где Виктор Платонович долгие годы жил.

Свою квартиру, уезжая за границу, он передал семье журналиста, покойного ныне Всеволода Бенедиктовича Ведина. Несмотря на все трудности, рискуя подвергнуться опале (было и это), Всеволод Ведин немало сделал для сохранения архива В. П. Некрасова.

Нужно все документы, в т. ч. и необоснованно изъятые у В. П. Некрасова, передать в Институт литературы имени Т. Г. Шевченко АН УССР для изучения и бережного хранения.

Мою точку зрения разделяют и товарищи покойного писателя (хотя и значительно моложе его по возрасту) Г. Ю. Левицкий и Б. М. Шифман. Последний бережно хранит у себя и готов передать в квартиру-музей В. П. Некрасова выпущенную в 1971 году на украинском языке книгу «В окопах Сталинграда», подаренную ему В. В. Вединым от имени и по поручению Виктора Платоновича (переданному по телефону из Парижа).

В. Бушняк, член Союза журналистов СССР

17.10.88

Здравствуйте Виктор Викторович!

…Выписала «Неву», читаю Ваш «Париж без праздника». Сколько же Вы открываете людям правды! Ведь в нас с юности сидел Солженицын — «враг». Как же нас обманывали! И кто?! Те, кто сами были и есть нечестны, аморальны, лицемерны и просто бездарны…

Какое счастье, что есть на свете Д. Лихачев, А. Сахаров… Ведь мы от них узнаем истину, очень горькую, но она для нас необходима. Эту правду надо говорить, т. к. и сегодня мы читаем, мягко говоря, «нелепицу». Я имею в виду «Известия», где печатались «Размышления» об интервью Сахарова, «Правду» с «Письмом семи». Когда я прочла «Размышления», то просто пришла в недоумение: как сейчас могло случиться, что подобная публикация, без подписи, без автора, могла появиться в газете? Написана в духе статей, где клеветали на Сахарова в «застойные» времена. К сожалению, не дозвонилась до редакции «Известий», чтобы узнать, чьи все-таки эти «размышления» — одного человека или всей редакции?

Да и что было крамольного даже в этих приведенных цитатах? То, что Горбачеву оказывают сопротивление? Так оказывают, конечно оказывают! А как иначе, как не сопротивление, понимать то, что творится с выдвижением депутатов, а как расценивать Белова с «желтым Огоньком» или фразу Распутина на встрече с читателями: «…Так что же вы хотите от НАШЕГО Иосифа Виссарионовича?» (Это из передачи по ТВ.)

Поэтому правда так нужна, так необходима…

Ирина Александровна Изаксон (Фарбер)

1988 г.

Сообщаю, что, благодаря вмешательству и настойчивым ходатайствам писательско-журналистской широкой общественности, и в том числе далеко не в последнюю очередь Вам, хлопотами коммунистов и беспартийных в Киеве, на стене дома по Крещатику, 15, установлена мемориальная доска писателю-воину, писателю-гражданину В. П. Некрасову. Произошло это осенью 1990 года.

Авторы мемориальной доски — скульптор Селибер и архитектор Валерий Романов. На бронзовой доске — профиль Виктора Платоновича, над ним цифры «1911–1987». Под скульптурным портретом надпись: «Виктор Платонович Некрасов жил и работал в этом доме с 1950 по 1974 год».

В день 80-летия со дня рождения писателя выходящая на украинском и русском языках газета «Киевский вестник» посвятила юбиляру статью «После войны — как на войне», подготовленную к печати Украинформом, т. е. официальным информационным правительственным агентством Украины. Автор ее — кандидат филологических наук А. Шпиталь. В статье есть строки, которые не могу не процитировать: «Сейчас трудно представить, как случилось, что боевой офицер, не имея никакого литературного опыта, напишет произведение, которое станет явлением художественной прозы и, не теряя своей силы, до сих пор будет воздействовать на военную прозу, оставаясь „во главе угла“ ее. Василь Быков, Юрий Бондарев, Вячеслав Кондратьев, для которых эта тема является ведущей, писали о приоритете В. Некрасова, ибо: „все, ныне пишущие о войне и не только о ней, вышли из „Окопов“, как наши классики из гоголевской „Шинели“».

В. В. Бушняк

24.06.91

В день сорок пятой годовщины Я с вами, павшие друзья. Вновь ожили кровавые картины, Горит и стонет Сталинградская земля. Здесь, на Мамаевом кургане, Стою у Вечного огня. Глаза наполнены слезами, Горит и стонет Сталинградская земля. И трупный запах до сих пор меня не покидает, И слышу до сих пор стервятников пикирующий вой. И до сих пор мой разум отдыха не знает, Он день и ночь ведет смертельный Сталинградский бой.

Стихи солдата В. Г. Измоденова, посвященные памяти В. П. Некрасова.


Читать далее

КЛЯКСЫ НА СТАРЫХ ПРОМОКАШКАХ
1 - 1 13.04.13
«НЕ МИР ТЕСЕН, А СЛОЙ ТОНОК…» (Из писем Леонида Львовича Кербера?) 13.04.13
ПАРИЖ БЕЗ ПРАЗДНИКА. Печальная контаминация (В. П. Некрасов) 13.04.13
«У КАЖДОГО БЫЛ СВОЙ СПАСИТЕЛЬ»(О «Блокадной книге» А. Адамовича и Д. Гранина) 13.04.13
ПАМЯТИ ВИКТОРА КУРОЧКИНА 13.04.13
КТО Ж У ВАС СМОТРИТ НА ОБЛАКА?(А. И. Солженицын) 13.04.13
КАПИТАНЫ
Капитан Георгий Кононович 13.04.13
Всего две встречи 13.04.13
Капитан Георгий Яффе 13.04.13
Он поэмы этой капитан(С. А. Колбасьев) 13.04.13
Из писем 13.04.13
Капитан Юрий Клименченко 13.04.13
Россия океанская 13.04.13
ИЗ ЗАЗЕРКАЛЬЯ
От Верочки Адуевой 13.04.13
«Я буду в море лунной полосой…» 13.04.13
Перестройка, или пожар в бардаке во время наводнения 13.04.13
Жизнь поэта — сплошной подвиг 13.04.13
Опять название не придумывается (Ю. П. Казаков) 13.04.13
Огурец навырез (А. Т. Аверченко) 13.04.13
Здесь обойдемся без названий (В. Б. Шкловский) 13.04.13
Из писем О. Б. Эйхенбаум и Е. Даль 13.04.13
Барышня и разгильдяй (Б. Ахмадулина, Г. Халатов) 13.04.13
Разгильдяй Грант 13.04.13
Приятно вспомнить(Р. Орлова, Л. Копелев, Д. Стейнбек, Э. Колдуэлл) 13.04.13
На полчаса без хвоста(У. Сароян) 13.04.13
Архисчастливый писатель(А. Хейли) 13.04.13
Пришла пора таких заметок 13.04.13
Мой ранний рассказ «На весеннем льду» 13.04.13
Две осени 13.04.13
ПАРИЖ БЕЗ ПРАЗДНИКА. Печальная контаминация (В. П. Некрасов)

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть