Онлайн чтение книги Три солдата
II

Снег бил в стекла и барабанил по железной крыше флигеля, пристроенного к боковой стене госпиталя и носившего громкое название гостиной. Это было мрачное помещение, украшенное полосками. пыльных маленьких бумажных флагов, которыми один из христианских юношей украсил косые балки потолка для празднования Рождества. Столы в комнате были завалены разорванными журналами, а на прилавке в глубине комнаты были выстроены треснувшие белые чашки в ожидании одного из тех редких случаев, когда можно было получить какао. Посередине комнаты против стены главного здания горела печь, около которой сидели, лениво беседуя, несколько человек в госпитальных халатах. Эндрюс наблюдал за ними со своего места у окна, глядя на их широкие спины, наклонившиеся к печке, и на руки, бессильно свисавшие с колен, точно ослабев от скуки.

Воздух был насыщен запахом угольного газа, смешанного с карболкой от одежды солдат и застоявшимся папиросным дымом. Христианский юноша, коротенький рыжеволосый человек с веснушками, сидел за стойкой с белыми чашками и читал парижское издание «Нью-Йорк геральд». Эндрюс, сидя у окна, чувствовал, как окружающая косность заражает его. На коленях у него лежала тетрадка нотной бумаги, которую он нервно сворачивал и разворачивал, глядя на печь и на неподвижные спины людей около нее. Печь слегка гудела, газета христианского юноши шуршала, человеческие голоса время от времени доносились как тягучий шепот, а на дворе снег ровно и монотонно ударялся о стекла окон. Эндрюс смутно представлял себе, что быстро идет по улицам: снег жалит ему лицо; вокруг бурлит жизнь города; мелькают лица, глаза, разгоряченные холодом, блестящие из-под полей шляпы, на минуту заглядывают в его глаза и проносятся дальше; стройные фигуры женщин скользят, закутанные в шали, смутно обрисовывающие контуры груди и бедер. Он задумался о том, сможет ли он еще когда-нибудь свободно и бесцельно бродить по улицам города. Он вытянул перед собой на полу ноги – странные, онемевшие, дрожащие ноги; но не раны придавали им эту свинцовую тяжесть, а косность окружавшей его жизни, проникавшая, казалось, в каждую извилину его мозга, так что он никак не мог ее стряхнуть, – косность пыльных испорченных автоматов, совершенно утративших собственную жизнь; автоматов, конечности которых так долго подвергались муштровке, что потеряли способность самостоятельно двигаться и сидели теперь поникшие, погруженные в уныние, ожидая приказаний.

Эндрюс внезапно оторвался от своих мыслей. Он следил за снежными хлопьями, кружившимися в сверкающем танце за оконным стеклом, как вдруг услышал около себя звук потираемых рук. Он поднял глаза. Маленький человечек с толстыми щеками и серыми, как сталь, волосами, аккуратно приглаженными на черепе, стоял у окна, потирая свои маленькие белые ручки и издавая при каждом дыхании легкое жирное сопение. Эндрюс заметил, что розовую шею маленького человечка окружает белый пасторский воротничок, а из хорошо скроенных рукавов его офицерской формы выглядывают накрахмаленные манжеты. Пояс и кожаные обмотки были прекрасно начищены. На плече у него был прикреплен маленький, скромный серебряный крестик. Взгляд Эндрюса снова поднялся к розовым щекам; вдруг он почувствовал на себе взгляд серых стальных глаз.

– Вы, как видно, совсем поправились? – сказал певучий пасторский голос.

– Кажется, да.

– Великолепно, великолепно! Но не хотите ли перейти на тот конец комнаты? Вот так! – Он последовал за Эндрюсом, продолжая говорить наставительным тоном: – Мы немного помолимся, а потом я расскажу вам кое-что интересное, ребята.

Рыжий христианский юноша покинул свое место и остановился посреди комнаты (газета все еще болталась у него в руке).

– Пожалуйста, ребята, переходите туда, в конец комнаты. Спокойно, пожалуйста, спокойно, – сказал он скучающим голосом.

Солдаты вяло поплелись к складным стульям, расставленным в глубине комнаты и, поговорив еще немного, затихли.

Кто-то вышел, а несколько человек на цыпочках вошли и уселись в переднем ряду. Эндрюс с какой-то отчаянной покорностью опустился на стул и, закрыв лицо руками, уставился лбом в пол.

– Ребята, – раздался скучающий голос христианского юноши. – Позвольте представить вам преподобного доктора Скиннера, который, – голос христианского юноши неожиданно зазвучал глубоко патриотическим чувством, – который только что вернулся из германской оккупационной армии.

При словах «оккупационная армия» – точно нажали какую-то пружину – все захлопали и заликовали. Преподобный доктор Скиннер окинул своих слушателей добродушно-самоуверенным взглядом и поднял руки, показывая свои пухлые розовые ладони. Он приглашал к тишине.

– Прежде всего, дорогие друзья мои, предадимся на несколько минут молчаливой молитве нашему небесному Создателю. – Голос его то возвышался, то затихал в слащавой певучести человека, привыкшего служить обедню для хорошо одетых и сытых прихожан. – Потому что Он ниспослал нам спасение в облегчение наших горестей. Помолимся, чтобы Он, по великой милости своей, даровал нам вернуться целыми во плоти и чистыми сердцем к нашим семьям, женам, матерям и тем, которых мы когда-нибудь удостоим именем жены, с нетерпением ожидающим вашего возвращения, и провести остаток жизни в полезном служении великой стране, за безопасность и славу которой мы принесли в добровольную жертву нашу молодость. Помолимся!

В комнате воцарилось унылое молчание. Эндрюс слышал вокруг себя напряженное дыхание людей и шелест снега по железной крыше. Несколько ног зашаркали по полу. После долгой паузы голос снова начал нараспев:

– Отче наш, иже еси на небесех…

При слове «аминь» все весело подняли головы. Глотки прочистились, стулья заскрипели, люди приготовились слушать.

– Теперь, друзья мои, я намерен в нескольких словах дать вам маленькое представление о Германии, так чтобы вы могли понять, каким образом ваши товарищи из оккупационной армии умудряются устраиваться среди гуннов. Мне пришлось есть рождественский обед в Кобленце. Как вам это понравится? Мне и в голову никогда не приходило, что Рождество может застать меня на чужбине, далеко от близких. Но чего только не бывает с нами в этом мире. Рождество в Кобленце под американским флагом!

Он остановился на минуту, чтобы дать затихнуть пробежавшим аплодисментам.

– Индюк был, должен вам сказать, отличнейший… Да, наши ребята очень недурно устроились в Германии и ждут только одного слова, чтобы, если понадобится, продолжать свое победоносное наступление на Берлин. Потому что, как я должен, к сожалению, сообщить вам, друзья мои, немцы отнюдь не изменились нравственно, как мы на это надеялись. Они действительно переменили название своих учреждений, но дух их остался тот же… Какое сильное разочарование это должно принести нашему великому президенту, который приложил столько стараний, чтобы образумить немецкий народ, заставить немцев понять, какой ужас они сознательно навлекли на мир. Увы! Как они далеки от этого! Они сделали попытки пошатнуть дух наших войск предательской агитацией…

Легкая буря проклятий пронеслась по комнате. Преподобный доктор Скиннер воздел пухлые розовые ладони и благостно улыбнулся.

– Пошатнуть дух наших войск, так что командующему генералу пришлось ввести строжайшие правила, чтобы не допустить этого. Действительно, друзья мои, я очень опасаюсь, что мы слишком рано остановились в нашем победоносном наступлении. Следовало бы окончательно раздавить Германию. Но теперь нам остается только наблюдать, ждать и поддерживать решения тех великих людей, которые в скором времени соберутся на конференцию в Париже. Позвольте мне, дорогие друзья мои, выразить надежду, что вы в самом близком будущем залечите свои раны и будете готовы снова бодро нести службу в рядах нашей славной армии, которая, я боюсь, должна будет еще некоторое время оставаться действующей и защищать, в качестве американцев и христиан, цивилизацию, которую вы так благородно отстояли от бессердечного врага. Соединимся же теперь в пении гимна «Восстань, восстань за Иисуса», который, я уверен, вы все знаете!

Все встали, кроме нескольких безногих, и нетвердо пропели первую строфу гимна. Вторая строфа разъехалась совершенно; христианскому юноше и преподобному доктору Скиннеру пришлось одним допевать ее во всю силу своих легких.

Преподобный доктор Скиннер вынул свои золотые часы и посмотрел на них, нахмурившись.

– О, я прозеваю свой поезд, – пробормотал он.

Христианский юноша помог ему надеть его широкую походную шинель, и оба они поспешно вышли.

– Ну и важные же на нем обмотки, – сказал безногий человек, сидевший на стуле у печки.

Эндрюс, смеясь, подсел к нему. У солдата были выдающиеся скулы и мощные челюсти, но светло-карие глаза и тонко очерченные губы придавали его лицу выражение глубокой мягкости.

– Кто-то говорил, что он будет папиросы раздавать от Красного Креста. Надули нас на этот раз… – сказал Эндрюс.

– Хочешь курнуть? У меня есть одна, – сказал безногий человек.

Он протянул Эндрюсу широкой сморщенной рукой, имевшей прозрачный оттенок алебастра, коробку с папиросами.

– Спасибо.

Зажигая спичку, Эндрюс нагнулся над безногим, чтобы дать ему закурить. Он не мог не взглянуть вниз на тужурку и темные штаны, свободно свисавшие со стула. Холодная дрожь пробежала по нему. Он подумал о зигзагах шрамов на своих собственных бедрах.

– Тебе тоже в ногу угодило, братец? – спокойно спросил безногий человек.

– Да, но мне посчастливилось… Давно ты здесь?

– С тех пор как Христос служил капралом… Право, не знаю. Я попал сюда через две недели после того, как моя часть в первый раз вышла в окопы… а было это шестнадцатого ноября, в прошлом году… Немного мне пришлось видеть этой самой войны, да я так думаю, что мало потерял…

– Верно… Но все-таки на армию ты, должно быть, достаточно нагляделся?

– Это правильно. Я думаю, что война была бы еще не самым плохим делом, если бы не армия.

– Они скоро отправят тебя домой, так ведь?

– Да, должно быть… Ты откуда будешь?

– Из Нью-Йорка, – сказал Эндрюс.

– А я из Кранстона, в Висконсине. Знаешь эти края? Там, главное, насчет озер раздолье. Можешь плыть в лодке день за днем без единого волока. У нас там была стоянка на большом озере. Бывало, чудно время проводили там… Жили как дикари. Я однажды бродил три недели, да так и не встретил ни одного дома. Приходилось тебе когда-нибудь подолгу плавать на лодке?

– Приходилось, только не очень.

– Вот уж эта штука, брат, здорово закаляет парня. Первое дело, как выскочишь из-под одеяла, прыгнуть в воду и поплавать. Эх, славно плавать, когда по воде все еще утренний туман стелется, а солнышко чуть только задевает верхушки берез! А приходилось тебе слышать запах свинины, когда она жарится, то есть, я хочу сказать, там, в лесу, на сковороде, над костром из еловых веток и буковых сучьев?… Важно пахнет!.. Погребешь вот этак целый день, почувствуешь, что устал и прожжен солнцем до самых пяток, сядешь около костра, а на нем какая-нибудь форель поджаривается на угольях и тут же шипит свинина на сковородке… Эх, брат! – Он широко развел руками.

– Господи, до чего бы мне хотелось свернуть шею этому маленькому пастору! – сказал вдруг Эндрюс.

– В самом деле? – Безногий с улыбкой перевел на Эндрюса свои карие глаза. – Я думаю, что он виноват не больше всякого другого молодчика в этом роде. И у немцев, должно быть, тоже найдутся такие.

– А ты не думаешь, что мы завоевали мир для демократии? – спросил тихо Эндрюс.

– Черт, откуда мне знать. А вот бьюсь об заклад, что тебе никогда не приходилось развозить лед! А я проделывал это целое лето, там, у себя, дома… Ну и жизнь была! Вставал в три часа утра и таскал по сто или двести фунтов льда каждому в ледник. Вот уж жизнь, здорово закалит хоть кого! Ездили мы вдвоем с большим норвежцем, звали его Олаф. Никогда я такого сильного человека не встречал. А заливал как! Вот уж умел выпить парень! Я видел раз, как он пропустил двадцать пять коктейлей из коньяка, а потом пошел как ни в чем не бывало купаться. Во мне было весу сто восемьдесят фунтов, а он поднимал меня одной рукой и перебрасывал через плечо… Да, уж эта жизнь хоть кого могла закалить. Бывало, прогуляем до поздней ночи, а в три часа вскакиваем уже с постели бодрые, как кошки.

– А что он теперь делает? – спросил Эндрюс.

– Он умер на транспорте, когда переезжал сюда. Умер от инфлюэнцы.[45][xlv] Инфлюэнца (um. influenza) – устаревшее название гриппа. Я встретил пария, который приехал с его полком. Они выбросили его за борт, когда проходили у Азорских островов… Ну а я вот не умер от инфлюэнцы. Хочешь еще папиросу?

– Нет, спасибо!

Они замолчали. В печке гудел огонь. Никто не разговаривал. Люди дремали, развалившись на стульях. Время от времени кто-нибудь плевался. За окном Эндрюс видел нежный белый хоровод снежинок. Руки и ноги его казались очень тяжелыми; ум пропитался пыльной косностью, напоминающей затхлость старых чердаков и чуланов, где среди обветшавших обломков всякой утвари и треснувшей грязной посуды валяются груды сломанных игрушек.


Джон Эндрюс сидел на скамье в сквере, обсаженном липами, под бледными лучами зимнего солнца, падавшими ему прямо на лицо и руки. Он посмотрел сквозь ресницы на солнце, цвета меда, и медленно опустил ослепленные глаза сквозь черное кружево веток вниз по зеленым стволам на противоположную скамью. Там сидели две няньки и между ними крошечная девочка с нежно окрашенным лицом, безжизненным, как лицо куклы, в плоеном платьице, из-под которого выглядывали маленькие, словно выточенные из слоновой кости, коленки и ножки, обутые в белые носки и желтые сандалии. Над желтым венчиком ее волос парил яркий красный шар, который девочка держала за веревку; солнце просвечивало через него как сквозь стакан красного вина. Эндрюс долго смотрел на нее, очарованный нежностью фигурки, так нелепо выделявшейся между тяжелых фигур нянек. У него мелькнула мысль, что прошли уже месяцы – были ли это только месяцы, – с тех пор как руки его дотрагивались до чего-нибудь нежного, с тех пор как он видел цветы. Последний цветок дала ему старая женщина в деревне в Аргоннах, золотистый ноготок, и он помнил, каким мягким оказалось прикосновение к его Щеке сморщенных губ старушки, когда она нагнулась и поцеловала его. Мозг его внезапно озарило, точно поток музыки, представление о сладости спокойной жизни, однообразно протекающей в полях, на серых улицах маленьких провинциальных городов и старых кухнях, пропитанных запахом ароматов трав с привкусом дыма от очага, где на окнах стоят горшки с цветущим базиликом.

Что-то заставило его подойти к девочке и взять ее за ручку. Девочка подняла глаза и, увидев перед собой худого солдата с бледным, тощим лицом и светлыми соломенными волосами, выбивавшимися из-под слишком тесной фуражки, вскрикнула и выпустила веревку шара, который тотчас же медленно поднялся в воздух, слегка вздрагивая под порывами слабого холодного ветра. Девочка отчаянно вопила, и Эндрюс, растерявшийся под яростными взорами нянек, стоял перед ней красный как рак, бормоча извинения, не зная, что предпринять. Белые чепцы нянек нагнулись над девочкой, утешая ее, и ленты запорхали вокруг головы ребенка. Эндрюс уныло отошел, изредка взглядывая на шар, который высоко парил черным пятнышком на серых дымчатых облаках.

– Паршивый американец! – услышал он восклицание одной из нянек.

Но это был его первый свободный час за целые месяцы, первая минута одиночества. Он должен жить; скоро его снова отправят в его часть. Жажда неистовых плотских наслаждений потрясла его вдруг, заставляя желать дымящихся блюд с яствами, обильно облитыми пряными соусами; мечтать о том, чтобы упиться крепкими винами, кататься на пушистых коврах в объятиях обнаженных страстных женщин. Он шел по тихой серой улице провинциального города с низкими домами, красными колпаками дымоходов, голубыми аспидными крышами и неровными желтоватыми булыжниками мостовой. Где-то вдалеке часы пробили низкими гулкими ударами четыре. Эндрюс засмеялся. Ему нужно быть в госпитале в шесть часов.

Он начинал уже чувствовать усталость; ноги болели. Перед ним гостеприимно выросло окно кофейной, опустошенной, как водится, военным временем. Вывеска на английском языке гласила: «Чай». Он вошел и уселся в маленьком шумном зале. Столики были покрыты красными скатертями, а посередине каждой стены на обоях, выделанных под парчу, висели литографии в розовых и зеленоватых тонах. Под одной из них, с надписью «Secret d'amour»,[46][xlvi] «Тайна любви» (фр). изображавшей парадную постель, сидели три молодых офицера; они бросали холодные раздраженные взгляды на этого рядового с больничным видом, вошедщего в их кафе. Эндрюс в свою очередь уставился на них, пылая тяжелым гневом. Он сидел перед белым листом нотной бумаги, потягивая горячий ароматный чай, и против воли прислушивался к тому, о чем говорили офицеры. Они говорили о Ронсаре.[47][xlvii] Ронсар Пьер де (1525–1585) – французский поэт, глава «Плеяды». Эндрюс с удивлением и раздражением услышал это имя. Какое право имели они говорить о Ронсаре? Он знал о нем больше, чем они. Бешеные высокомерные фразы волновались в его мозгу. Он был так же чуток, человечен, так же интеллигентен и начитан, как и они, – какое право имели они бросать на него эти холодные, подозрительные взгляды, которые сразу указали ему его место, когда он вошел в комнату? Однако это было, должно быть, таким же бессознательным и неизбежным явлением, как и его собственная горькая зависть. Одна мысль о том, что, если один из этих людей подойдет к нему, он должен будет встать, отдать честь и смиренно отвечать ему – не из вежливости, а из страха перед наказанием, – была для него горше полыни. Она наполняла его детским желанием показать себя достойным их. Нечто подобное он испытывал, бывало, в школе, когда старшие мальчики обижали его. Он молился тогда о том, чтобы в доме случился пожар и он мог бы геройски спасти их всех. Во внутренней комнате, где в темноте уныло громоздились на столах перевернутые вверх ногами стулья, стояло пианино. Он едва не уступил желанию пойти туда и заиграть, чтобы блеском своей игры заставить этих людей, видевших в нем грубый автомат, что-то среднее между человеком и псом, признать в нем равного, высшего.

– Ну, война кончена. Нужно начинать жить, – сказал один из офицеров.

– А что вы скажете, не отправиться ли нам в Париж?

– Рискованно.

– А что нам могут сделать? Ведь мы не призывные, отправят домой – вот и все. А я только этого и хочу.

– Вот что я вам скажу: мы отправимся сейчас в «Синюю свинью», выпьем по коктейлю и обсудим этот план. Все равно мы будем праздновать и пить вовсю, пока майор Пибоди правит в свое удовольствие в Дижоне.

Офицеры вышли, звеня шпорами. Жгучее отвращение охватило Джона Эндрюса. Он стыдился своего завистливого раздражения. Если бы он играл на рояле в кружке своих друзей в Нью-Йорке и в комнату вошел бы человек, одетый как рабочий, не почувствовал ли бы он на минуту невольное раздражение? Счастливые неизбежно должны ненавидеть несчастных, потому что они боятся их. Но он уже так устал от всех этих мыслей! Допив одним глотком остатки своего чая, он спросил у сидевшей за белой конторкой старушки с маленькими черными усиками над бескровными губами, не будет она иметь что-либо против, если он поиграет на рояле? В пустой чайной комнате среди уныло перевернутых стульев его огрубевшие пальцы двигались по клавишам точно деревянные. Он забыл все остальное. Запертые на замок двери его воображения широко распахнулись, открывая роскошные забытые залы. Царица Савская, причудливая как сатир, белая и пылающая, подобно великой неукротимой Афродите, мирами желания, стояла, положив руку ему на плечо, вызывая в его теле трепет горячей неги, в то время как голос ее напевал ему на ухо все неисчерпаемое сладострастие жизни.

Где-то в темноте пробили астматические часы: семь. Джон Эндрюс расплатился, попрощался со старушкой с усиками и поспешил на улицу.

«Точно Золушка с бала», – подумал он. Но по мере того как он приближался по слабо освещенным улицам к госпиталю, шаги его все замедлялись и замедлялись. «Зачем возвращаться туда? – твердил ему внутренний голос. – Все лучше, чем это. Лучше даже броситься в реку, чем вернуться туда». Он представил себе груду темно-оливковой формы среди сухого тростника на берегу реки… Представил себе, как пробивается голый через пленку льда в черную, словно китайский лак, воду. А когда он вылезет, окоченелый и задыхающийся, на другой стороне, не сможет ли он начать жизнь снова, как будто он только что родился? Каким бы сильным он был, если бы мог начать жизнь во второй раз! Как безумно, как радостно стал бы он жить теперь, когда войны больше не было! Он дошел до дверей госпиталя. Дрожь невыносимого отвращения пробежала по нему.

Он стоял безгласно и покорно: сержант делал ему выговор за опоздание.


Эндрюс долго смотрел не отрываясь на линию щитов, поддерживающих темные балки потолка на стене против его койки. Эмблемы были стерты, и фигуры из серого камня, толпившиеся под щитами – сатир со своими косматыми козлиными ногами, горожанин в четырехугольной шляпе, воин с мечом между ног – были исцарапаны и обломаны уже давно, во время других войн. В ярком дневном свете они казались до того искалеченными, что едва можно было разглядеть их. Он удивился, вспомнив, какими живыми они казались ему, когда он лежал на койке, находя опору в их дружбе, в то время как его заживающие раны зудели и болели. Покидая палату, он еще раз с нежностью взглянул на фигуры из серого камня.

Внизу, в канцелярии, где воздух был неподвижен от запаха лака, пыльной бумаги и табачного дыма, он долго ждал, беспокойно переминаясь с ноги на ногу.

– Что вам нужно? – спросил рыжеволосый сержант, не отрывая глаз от груды бумаг на столе.

– Я жду литеры.

– Ведь я велел вам прийти в три часа.

– Теперь три.

– Гм!

Сержант не отрывал глаз от бумаг, шуршавших, когда он перекладывал их из одной груды в другую. В глубине комнаты медленно и отрывисто щелкала пишущая машинка. Эндрюс видел склонившийся над машинкой темный затылок между сутулыми плечами в шерстяной рубахе. Около цилиндрической печи у стены сидел человек с пышными усами и сложными нашивками госпитального сержанта, читая роман в красной обложке. После долгого молчания рыжеволосый сержант поднял глаза от бумаги и внезапно произнес:

– Тед!

Человек у машинки медленно обернулся, показывая широкое красное лицо и голубые глаза.

– Ну-у? – протянул он.

– Пойдите посмотрите, подписал ли лейтенант бумаги. Человек встал, осторожно потянулся и вышел в дверь около печки. Рыжий сержант откинулся на своем вертящемся стуле и закурил папиросу.

– Черт, – сказал он, зевая.

Человек с усами, сидевший около печки, дал книге соскользнуть с колен на пол и тоже зевнул.

– Это проклятое перемирие может убить в человеке всякое желание работать, – сказал он.

– Черт побери! – отозвался краснолицый сержант.

– Знаете, они собирались представить меня к награде… Чертовски неприятно будет вернуться домой без медали.

Тед вернулся и снова уселся на свой стул перед машинкой. Медленное отрывистое щелканье возобновилось.

Эндрюс шаркнул ногой по полу.

– Ну, как там насчет литеры моей?

– Лейтенант вышел, – сказал тот, продолжая писать.

– Да разве он не оставил их на столе? – сердито закричал рыжий сержант.

– Не нашел.

– Кажется, придется самому пойти взглянуть… Господи! Рыжий сержант вышел из комнаты. Через минуту он вернулся с кипой бумаг в руке.

– Ваше имя Джонс? – выпалил он Эндрюсу.

– Нет.

– Снивиский?

– Нет… Эндрюс, Джон.

– Что же вы, черт побери, сразу не сказали?

Человек с усами, сидевший около печки, вдруг поднялся на ноги. На его лице появилось веселое, улыбающееся выражение.

– Добрый день, капитан Хигинсвертс! – сказал он весело.

В комнату вошел овальный человек. Из его широкого рта торчала сигара, колебавшаяся, когда он разговаривал. На нем были зеленоватые лайковые перчатки, слишком тесные для его широких рук, а его обмотки сияли темным блеском красного дерева.

Рыжеволосый сержант повернулся кругом и слегка отдал честь.

– Собираетесь снова кутнуть, капитан? – спросил он. Капитан усмехнулся.

– Послушайте, ребята, не найдется ли у вас папирос Красного Креста? У меня только сигары. Нельзя же предложить даме сигару, не правда ли? – Капитан снова хихикнул.

Вокруг раздались подобострастные смешки.

– Вас устроит пара коробок? У меня здесь есть немного, – сказал рыжеволосый сержант, выдвигая ящик своего стола.

– Чудесно! – Капитан сунул их себе в карманы и вышел, застегивая пуговицы своего желтого пальто. Сержант снова уселся на стул с самодовольной улыбкой.

– Вы нашли литеру? – спросил Эндрюс робко. – Я собирался выехать с четырехчасовым поездом.

– Не могу откопать ее… Как, вы сказали, ваше имя? Андерсон?

– Эндрюс, Джон Эндрюс.

– Вот она! Почему вы не приходили раньше?

Резкий воздух румяного зимнего вечера пощипывал в ноздрях и освежал после застоявшихся больничных запахов, вызывая у Эндрюса чувство освобождения. Быстро шагая по серым улицам города, где в окнах уже горели оранжевым светом лампы, он твердил себе, что еще один этап закончен. С облегчением чувствовал он, что никогда не увидит больше госпиталя или кого-нибудь из людей, связанных с ним. Он подумал о Крисфилде. Вот уже много недель, как он совершенно не вспоминал о нем. Лицо парня из Индианы вдруг выросло перед ним, вызвав неожиданный прилив нежности. Овальное, покрытое сильным загаром лицо, с черными бровями и длинными темными ресницами, сохранившее еще детскую округлость линий. Но он не знал даже, жив ли еще Крисфилд Безумная радость охватила его. Он, Джон Эндрюс, жив! Какое ему дело до того, что кто-нибудь из тех, кого он знал, умер. В мире найдутся товарищи веселее прежних, более тонкие умы для бесед и более сильные духом учителя. Холодный воздух циркулировал по его ноздрям и легким; руки казались сильными и гибкими. Он чувствовал, как мускулы ног вытягиваются и сокращаются при ходьбе, а ступни весело ударяют по неровным плитам улицы.

В пассажирском зале на станции было холодно и душно. Застоявшийся воздух был пропитан запахом грязных мундиров. Французские солдаты, закутанные в свои длинные голубые шинели, спали на скамьях или стояли группами, жуя хлеб и потягивая из своих фляжек. Газовая лампа посреди комнаты разливала тусклый свет. Эндрюс с покорностью отчаяния устроился в уголке. Ему нужно было ждать поезда еще пять часов, и ноги его уже ныли. К этому примешивался еще упадок духа. Подъем, вызванный уходом из госпиталя и свободной ходьбой по улицам, залитым вином заката, на искрящемся вечернем воздухе, уступил постепенно место отчаянию. Жизнь его по-прежнему будет влачиться в этом рабстве, среди нечистых тел, набитых в помещение с застоявшимся воздухом. Он снова превратится в зубец огромного медленно движущегося механизма армии. Не все ли равно, что война кончилась? Армии будут ее продолжать, перемалывая жизни одну об другую, сокрушая плоть о плоть. Сможет ли он когда-нибудь снова быть свободным и одиноким, чтобы пережить радостные часы, способные вознаградить его за тоску каторги? Надежды не было. Жизнь его будет тянуться все так же, тусклая, дурно пахнущая, как эта комната для ожидающих, где в зловонном воздухе спали люди в мундирах, спали, пока им не прикажут выступить или выстроиться неподвижными рядами, бесконечно, бессмысленно, точно игрушечные солдатики, которых ребенок забыл на чердаке.

Эндрюс вдруг поднялся на ноги и вышел на пустую платформу. Дул холодный ветер. Где-то на товарной станции громко пыхтел паровоз, и клубы белого пара носились по плохо освещенной станции. Он ходил взад и вперед, уткнув подбородок в шинель и засунув руки в карманы, как вдруг кто-то толкнул его.

– Черт! – произнес голос, и фигура бросилась в грязную стеклянную дверь с надписью «Буфет».

Эндрюс рассеянно пошел за ней.

– Простите, что я толкнул вас… Я вас принял за полицейского и задал стрекача.

Говоря это, человек – американский рядовой – обернулся и испытующе посмотрел в лицо Эндрюса. У него были очень красные щеки и наглые каштановые усики. Говорил он медленно, слегка растягивая слова, как бостонец.

– Пустяки, – сказал Эндрюс.

– Давай выпьем, – сказал тот. – Ты куда отправляешься?

– Куда-то в сторону Бар-ле-Дюка, обратно в свою дивизию. Был в госпитале.

– Долго?

– С октября.

– Так… Выпей-ка, брат, Кюрасао! Тебе будет полезно. У тебя скверный вид. Меня зовут Гэнслоу, походный госпиталь при французской армии.

Они уселись за немытый мраморный столик, на котором паровозная сажа, приклеившись к кругам, оставленным стаканами вина и ликеров, вывела узоры.

– Я еду в Париж, – сказал Гэнслоу. – Мой отпуск кончился три дня назад. Приеду в Париж и заболею там перитонитом или воспалением обоих легких, а может быть, и порок сердца откроется. В армии тоска смертная!

– Госпиталь не лучше, – сказал Эндрюс со вздохом. – Хотя я никогда не забуду, с каким восторгом я убедился, что ранен и выбыл из строя. Я надеялся, что рана окажется достаточно тяжелой, чтобы меня отправили домой.

– Ну, я не хотел бы пропустить ни одной минуты на войне. Но теперь, когда она кончена… Черт, теперь лозунг – «путешествие!». Я только что провел две недели в Пиренеях: Ним, Арль, Лебо, Каркассон, Перпиньян, Лурд, Гавр, Тулуза. Как ты насчет такой поездочки? Где ты служишь?

– В пехоте.

– Пекло было, должно быть?

– Было. Есть.

– Почему бы тебе не поехать со мной в Париж?

– Я не хочу напороться на неприятности, – пробормотал Эндрюс.

– Никакой возможности… Я знаю все ходы и выходы… Нужно только держаться подальше от «Олимпии» и вокзалов, шагать побыстрее и следить, чтобы сапоги блестели. Да ведь у тебя найдется смекалка в голове, не правда ли?

– Немного. Выпьем бутылку? Нельзя ли тут достать чего-нибудь поесть?

– Ни черта, а я не рискую выйти с вокзала, чтобы не напороться у входа на военного полицейского. Мы пообедаем в экспрессе.

– Но я не могу ехать в Париж.

– Полно! Послушай, как тебя зовут?

– Джон Эндрюс.

– Ну, Джон Эндрюс, я могу тебе сказать одно: ты позволил свернуть себя в бараний рог. Не поддавайся, брат! Плюнь на них и проводи время в свое удовольствие. К черту их! – Он с такой силой опустил бутылку на стол, что она разбилась; пурпурное вино пролилось на грязный мрамор и закапало, сверкая, на пол.

Несколько французских солдат, стоящих группой у стойки, обернулись.

– Вот чудак – проливает такое хорошее вино, – сказал высокий краснолицый человек с длинными висящими усами.

– За франк я съем бутылку! – крикнул пьяным голосом маленький человечек, выбегая вперед и наклоняясь над столом.

– Идет, – сказал Гэнслоу.

Он положил блестящий серебряный франк около останков бутылки. Человек схватил бутылку за горлышко черной, похожей на клещи рукой и произвел предварительный осмотр. Это был маленький, невероятно грязный человек, похожий на труп. Его усы и борода цвета мочалки были, казалось, изъедены молью, на щеках горели багровые пятна, а форма была покрыта засохшей грязью. Остальные столпились вокруг, стараясь отговорить его.

– Чихать! Это мое ремесло! – сказал он и так завращал глазами, что белки засверкали в тусклом свете, точно глаза мертвой трески.

– Да он и в самом деле собирается сделать это! – воскликнул Гэнслоу.

Зубы человека сверкнули и, хрустя, вонзились в зазубренный край стекла. Раздался ужасающий треск. Он снова помахал бутылкой, держа ее за горлышко.

– Бог мой, да он ест ее! – воскликнул Гэнслоу, покатываясь от смеха. – А ты вот боишься ехать в Париж!

На станцию с громким шипением вырывающегося пара вкатился паровоз.

– Черт, это парижский поезд. Держи! – Он всунул франк в покрытую корой грязи руку солдата. – Идем, Эндрюс!

Выходя из буфета, они снова услыхали хрустящий треск, с которым человек откусил еще один кусок стекла.

Эндрюс последовал за Гэнслоу через окутанную паром платформу к двери вагона первого класса. Они вошли в купе. Гэнслоу немедленно опустил на полушарие лампы черный колпак. Отделение было пусто. Он со вздохом блаженства развалился на мягких желтых подушках сиденья.

– Но, ради Бога… – пробормотал Эндрюс.

– Чихать! Это мое ремесло, – перебил его Гэнслоу.

Поезд отошел от станции.


Читать далее

Часть первая. ОТЛИВАЕТСЯ ФОРМА 12.04.13
Часть вторая. СПЛАВ ОСТЫВАЕТ 12.04.13
Часть третья. МАШИНЫ
I 12.04.13
II 12.04.13
III 12.04.13
IV 12.04.13
V 12.04.13
Часть четвертая. РЖАВЧИНА
I 12.04.13
II 12.04.13
III 12.04.13
IV 12.04.13
V 12.04.13
VI 12.04.13
Часть пятая. ВНЕШНИЙ МИР
I 12.04.13
II 12.04.13
III 12.04.13
IV 12.04.13
V 12.04.13
Часть шестая. ПОД КОЛЕСАМИ
I 12.04.13
II 12.04.13
III 12.04.13
IV 12.04.13
Послесловие. Романы Джона Дос Пассоса 12.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть