Был жаркий августовский день; Нью-Йорк плавал в поту; тени на улицах казались побежденными и обессиленными, а люди походили на тени; небо было очень синее, невозмутимое, целиком утонувшее в той абсурдной чистоте, которую увидишь разве что на лице слепого. В то воскресенье движение по 152-й улице Гарлема было перекрыто; толпа запрудила шоссе и бурлила, как беспокойная вода; два кордона полиции едва сдерживали наплыв паломников, прибывавших с соседних улиц. С самого утра продавцы мороженого смешались с толпой, но их надежды на хорошую выручку таяли еще быстрее, чем их товар; они попали в лапы толпы, которая втянула их, а потом выплюнула, точно вишневые косточки, за кордоны полиции, которые стонали и рушились. Паломники были так прижаты друг к другу, что, как сказал один полицейский, явно питавший отвращение к этому наводнению идеалистов, «если б там кто-то умер, это заметили бы только дней через пять, и то по запаху». В состоянии, близком к удушью, ученики поднимали к окнам Спасителя свои залитые потом лица, их глаза вылезали из орбит от жары и душевных потуг. Самые возбужденные обращались к толпе, звали ее предаться духовному созерцанию, следовать по священному пути за Тюльпаном, поститься и проповедовать его слово; кто-то громко молился, взывая к трем тысячам четырем сотням богов различных религий. Один торговец был заживо проглочен толпой; время от времени его слышали в общем гомоне: слабеющим голосом он расхваливал свой товар, а может, звал на помощь.
— Подтяжки, очень эластичные подтяжки. Прочные. По самой низкой цене!
— Не толкайтесь!
— Тюльпан! Тюльпана в президенты!
— Он умирает за нас.
— Тюльпана в Белый Дом!
— Что вы сделали, негры, что вы сделали, чтобы быть достойными?
— Не давите!
— Говорю вам, его тело источает аромат роз.
— Нет, лилий.
— Подтяжки отменного качества.
— Не давите!
— Тюльпана в Сенат!
— Сталин обещал сдаться полиции, если Тюльпан согласится съесть хоть немного пюре!
— Тюльпан! Тюльпана в ООН!
— По самой низкой цене!
— В Москве дадут сто двадцать залпов: салют по-столичному!
— Тюльпана в Папы!
— Говорю вам, упоительный аромат роз…
— Лилий.
— Эй, мистер, у меня же есть нос.
— Этого мало. Нужно еще сунуть его куда следует.
— Эй, мистер!
— Что, мистер?
— Вы же не собираетесь драться перед ЕГО домом?
— Тюльпан! Тюльпан! Тюльпана в президенты! Тюльпан везде!
На соседнюю улицу въехало такси и остановилось перед полицейским кордоном. Из машины вышла Лени с пачкой газет в руках. Она протянула шоферу доллар.
— Вы приехали посмотреть чудо? — спросил шофер. — Моя жена тоже где-то здесь. Есть люди, которые заплатили по сотне долларов за место у окна напротив или рядом. А лично я сказал жене: «По-хорошему, надо бы быть там, возле постели». А снаружи как вы сможете выяснить, было чудо или нет? Ну, если это будет на самом деле чем-то сенсационным в духе «Парамаунт»[39]«Парамаунт» — одна из крупнейших голливудских кинокомпаний., вы знаете: например, если он вылетит из окна на белоснежных крыльях, под восхитительную музыку, и глубокий голос призовет его в небо… тогда, возможно… Теперь предположим, что мы увидим просто голубя, вылетающего из окна. Это что, трюк или правда? Трудно сказать. Люди будут спорить об этом веками, так уже было, вы знаете. Кто-то может выпустить голубя, и все сразу закричат о чуде, и будут вам клясться, что это его душа так полетела. Заметьте: я не сказал, что это не была его душа; я не сказал ничего такого, я осторожен, я ничего не сказал. Но я прошу посмотреть…
— Я жду сдачу, — сказала Лени.
— Ладно, вот вам, — проворчал шофер.
Такси подалось назад. Несколько секунд Лени жевала жвачку, окидывая взглядом толпу, потом ринулась в нее. Она проскользнула меж двух полицейских, которые, поигрывая дубинками, внимательно следили за чердачным окном.
— Смотри хорошенько, Патрик. Раскрой глаза. Он ведь, мерзавец, в любой момент может отколоть что угодно.
— Я смотрю. Но я не верю.
— Такое уже случилось однажды, две тысячи лет назад.
— Это же было в другом тысячелетии.
— Дайте пройти, — сказала Лени. — Я здесь живу: я ЕГО невеста.
— Это ЕГО невеста, я ее узнал! — закричал кто-то из учеников. — ЕГО невеста, братья! Пропустите ЕГО невесту!
Лени вскарабкалась по лестнице, оккупированной юными G.I., находившимися в состоянии острого раскаяния и полного слияния с индийскими духовными ценностями, так что ей показалось, будто она пробирается через толпу Ганди, только-только вышедших из горячей турецкой бани. Одни пели псалмы, стояли на голове или сидели, скрестив ноги, как йоги, затянув черные пояса, соединив колечком большой и указательный пальцы рук, глубоко погруженные в медитацию. Другие лихорадочно жестикулировали, царапали себе лицо и бились на полу с пеной у рта в припадке истинного исступления и непротивления. На первом этаже новые жильцы — типичная американская семья с козой, прялкой, плакатом «Мы отрекаемся» и четырьмя малолетними детьми, лопающимися от усиленного питания, — фотографировалась для обложки специального многотиражного выпуска «Американы»[40]«Американа» — ежегодник, дополняющий «Американскую Энциклопедию» сведениями за год, предшествующий указанному на титуле ежегодника.. Спальные мешки, розы а-ля Неру в стакане, клетка с обалдевшим от потрясений соловьем, вылупившим изумленный глаз, круглый, как у старых большевиков при Сталине, — все это, равно как и корзины с провизией, было принесено последователями, которые уже несколько дней обитали на лестнице и дружно участвовали в голодовке, не прекращая при этом поглощать пищу. В конце концов, речь ведь шла о мероприятии долгосрочном, и они должны были как-то поддерживать свои силы, чтобы их пост мог длиться бесконечно. И в этом они почти не отличались от самого Ганди, который, по замечанию одного историка того времени, «объявил голодовку и всю жизнь умирал с голоду, пока не умер, сраженный пулей».
На третьем этаже Лени столкнулась с двумя членами «Морального перевооружения»[41]«Моральное перевооружение» — христианская организация, проповедовавшая преобразование мира через преобразование личной жизни., благостно раздававшими правоверным навоз священной коровы. Толпа расступилась, пропустив Лени с уважением, которое причитается тем, кто делит ложе со святыми и мучениками.
Лени пересекла коридор, перешагнула тело девушки, распластавшейся в мистическом марихуановом экстазе, толкнула дверь и вошла.
В лачуге царил полумрак, шторы были спущены.
От древнего как мир запаха хлева у Лени перехватило дыхание. Она услышала мычание коровы.
Первое, что она увидела, были два исхудавших индивида, сидящих на коврике среди пустых бутылок виски. Между ними лежала дворняга. Сквозь ее дряблую кожу проступали ребра.
Биддль прял, Гринберг перебирал четки.
— Мы построим наконец лучший мир, — бормотал Биддль, — мир по Тюльпану, основанный на уважении к личности; мы вылечим народы от заразы национализма, дадим всем хлеб, свет, радость…
Он бросил себе на макушку щепотку пепла.
— Когда меня спрашивают: «Можно ли управлять родиной человечества?» — я вместе с Леоном Блюмом отвечаю: «Нет, потому что она не управляет сама собой». Когда меня спрашивают: «Но большинство-то, по крайней мере, большинство — управляемо?» — я отвечаю: «Да, большинство управляемо». Когда меня спрашивают: «И что это за большинство?» — я отвечаю: «Все просто: те, кто объединяются вокруг моего великого дела любви, доброты, чистоты, великодушия…»
Дядя Нат сидел у изголовья умирающего, держа на коленях тарелку с пюре.
— Ну-ну, патрон, успокойтесь, — шептал он. — Вы же не позволите себе умереть от отвращения. Лучшее, что может сделать человек, чтобы выказать свое презрение, это остаться в живых…
Тюльпан в свежевыстиранной и отутюженной форме узника «Бухенвальда» вытянулся на кровати. Одной рукой он прижал к сердцу буханку, а другой слабо, но с упоительным чувством сакральной важности жеста для будущих поколений, крошил хлеб на покрывало, будто кормил голубей.
Лицо его, болезненное, осунувшееся, зеленоватое, исказила дикая улыбка, полная скорпионьей ненависти человека, вынужденного покончить с собой, чтобы избавиться от своей человеческой надежды, вечно обманывающей и вечно возвращающейся. На стене над кроватью один из учеников начертал: ТЮЛЬПАН ВОСКРЕСНЕТ, сопроводив слова странным символом, чем-то средним между крестом, серпом и молотом. Немного дальше было: ЛЕЧИТЕ ДРУГ ДРУГА ДО КОНЦА.
— Почему вы надели ему этот глупый котелок? — спросила Лени с негодованием.
Дядя Нат наклонился и слегка приподнял шляпу. Нимб молодого европейского идеалиста осветил комнату светом всех наших духовных ценностей, притягивая мошкару.
— Ах патрон, патрон! — горевал старый реалист. — Я вам столько раз рассказывал, что случилось с Сэмми Подметкой!
— Патрон, — позвала Лени, — это я, Лени! Вы меня узнаете?
Дядя Нат печально покачал головой:
— Слишком поздно, девочка. Он утекает у нас из рук, как чистая вода. Ах! Господи, неужели правда нужно, чтоб мы жили низачем и чтоб всегда умирали во имя чего-то?
— Но от чего он умирает, конкретно? — спросила Лени с той девчачьей злобой, которую в миг явления вселенской любви всегда чувствуют все те, кого мало любили.
Дядя Нат покачал головой:
— Он умирает потому, что не смог потерять надежду. Это непростительно.
— …Всегда и всюду, — затянул Тюльпан, — нужно быть с теми, для кого наше решительное непротивление сыграет роль, самую изумительную и самую изнурительную…
Он приподнялся на правом локте, посмотрел на Лени. Нос теперь занимал все его смягчившееся лицо, нос казался самоуверенным и важным; он оккупировал все пространство и возвышался повсюду сразу, совершенно один, совершенно огромный, как победитель. Желтый котелок на голове тоже держался победоносно и самоуверенно, казалось, он собирается втихаря заполучить последнее слово, но вы не волнуйтесь, негры, поскольку, чтобы помешать моему соловью петь, нужна штука посильнее, чем нос и чем желтый котелок.
— Слышали хорошую новость? — прошептал Тюльпан. — Мой близкий конец сеет в мире отчаяние и раскаяние. Овечки, пришедшие пастись у моих ног, принесли мне добрую весть: будто бы ненависть и презрение внезапно покинули сердца. В Нью-Йорке народ постится. Женщины уже надели траур. Никто не занимается любовью. Церкви отрекаются от мира суетного. Замирая на руках матерей, дети не хотят больше брать грудь. Собака заговорила человеческим голосом, и слезный дождь обрушился на бедные кварталы города. Великая волна доброты захлестнула страну, разрушив Уолл-стрит и Голливуд. Богатые отказались от своих сокровищ, крезы толпами выстраиваются в очередь за бесплатным супом. Повсюду небывалый урожай: три раза в неделю плодоносят деревья, а из одного кокона разноцветным фонтаном брызжут сотни бабочек. На Бродвее нищему подбил глаз бифштекс, упавший с неба. В Бронксе молочные гейзеры взметнулись к солнцу. За одну ночь пшеничное поле взошло на Пятой авеню, и безработные заняты теперь уборкой урожая. Чернокожий был избран в Белый дом. Америка больше не дышит, жизнь застыла в пустоте, затаив дыхание, человечество поворачивается наконец ко мне…
Он бросил несколько крошек. Лени подошла совсем близко к этому горе-рыболову, попавшемуся на собственный крючок.
— Ничего, патрон, ничего. Вы слишком много пели, вот и все. Вы не первый, с кем такое произошло, и не последний. Но погодите, я вас вылечу. Это очень просто: нужно только читать газеты. Я много принесла. Послушаете?
— Слух мой открыт доброму слову.
— Ладно, я читаю. Заголовок: «Нью-Йорк отвечает на зов Белого Махатмы Гарлема». Это на первой полосе. Там фотография: вы посреди комнаты, над блюдом с пеплом, между священной коровой и старым негром. Очень трогательно.
— У них есть все, кроме соловья, — прохрипел дядя Нат, — но его-то они и не получат!
— А вот что пишут: «Торжество милосердия. Праздничная благотворительная неделя, организованная под эгидой великодушной элиты нью-йоркского общества, начнется завтра вечером. Цель мероприятия — предоставить в распоряжение Постящегося некоторую сумму, которую он свободно сможет использовать для своего великого гуманистического движения „Молитва за Победителей“. Семь ночей развлечений и радости включают в свою программу…»
— Не изводите себя, патрон, — быстро выговорил дядя Нат.
— Мы выберем одну наугад — «Ночь Франции», «ночь шампанского и духов, незабываемых нарядов, в чарующей обстановке, полностью посвященная культу женщины, воскрешенному мастерской кистью Лопе Искариота. Во время праздника очаровательная сиротка, специально приехавшая из Парижа и облаченная в один лишь яркий шифон, изысканно украшенный Коко Бабар, этой великой законодательницей грации и хорошего вкуса, — вызовет, мы в этом уверены, жалость самых пресыщенных…»
Тюльпан хмыкнул, что могло при желании сойти и за хрип, и за вопрос. Его нос показался еще больше, желтый котелок — еще самоувереннее, но, говорю вам, негры, этого мало, мало, чтобы помешать моему соловью петь.
— Эй, патрон! — быстро встрял дядя Нат. — Патрон, не изводите себя!
— Отметим также «Нубийскую ночь», «в ярких, изображающих джунгли декорациях которой величайшие кутюрье Нью-Йорка представят свои последние модели, а изысканная звезда стриптиза Рози О’Ха будет выставлена на продажу с аукциона по-американски в пользу голодающих детей Африки…»
Тюльпан открыл рот, но не сказал ничего. А, в общем-то, что вы хотели бы, чтобы он сказал? Дядя Нат тоже открыл рот и показал зубы, отнюдь не сиявшие белизной.
— «„Творите добро весело“ — таков девиз организаторов. Все предусмотрено для услады зрения, слуха и вкуса. Величайшие звезды сцены и экрана обещали свое участие. Нашими заслуженными шеф-поварами будет специально освоена техника приготовления самых изысканных блюд. Под руководством доктора Шмалетца три больших оркестра будут аккомпанировать танцующим. Ожидаются самые сенсационные аттракционы. Все места уже заняты». А теперь, — заключила Лени, — держитесь, патрон. «Но один вопрос занимает всех. Проживет ли молодой идеалист еще неделю или же его преждевременная кончина помешает состояться празднеству?»
Мгновение Тюльпан молчал. А что, негры, вы хотели бы, чтобы он сказал?
— Дядя Нат.
— Да, патрон?
— Дайте мне поесть.
— Да, патрон, спасибо, патрон! — завопил дядя Нат. — Я знал, я знал, что праздник милосердия не помешает моему соловью петь, нужна штука покрепче!
Он схватил свою фуражку с надписью «Central hotel» и бросился вон.
— А, так они хотят танцевать! — шептал Тюльпан.
Он оставался рассеян и молчал, пока не вернулся старый негр. И тогда он приподнялся… А что вы, негры, хотели бы, чтобы он сделал? И стал есть.
— Патрон, успокойтесь!
Он ел. Он ел, и это было как землетрясение, как порыв ветра, как глоток моря. Слушайте, негры: он заглотнул кровавый свет занимавшегося дня, Бельзен и Бухенвальд, маленькую деревушку по соседству и ее рыбаков, и он выпил весь позор и съел весь сухой хлеб узилищ. Слушайте, негры: он заглотнул все хлопковые поля, и самые большие заводы мира, и все прекрасные сказки, которые нашептывают на ушко детям, и все надежды, которые кидают мужчинам, и все цветы, которые называют дикими, потому что они растут свободно. Слушайте, негры, слушайте: он ел так, как отказываются сдаться, как говорят рассвету «прощай», как вздергивают Муссолини, как берут Берлин. Но когда он окончил трапезу, он все еще был очень голоден, негры, и многое, многое на земле еще можно было проглотить. Он съел Нотр-Дам, и зеленые пастбища, и весь первосортный белый хлеб, и всех соловьев, и Ромео с Джульеттой, и самые вечные ценности предков. Но все еще был голоден, и все еще многое, многое на земле можно было проглотить. И он заплакал, и съел Уолл-стрит, Форда и Дюпона де Немура, и все войска оккупантов, и учебники истории, и двадцать тысяч тонн бомб, сброшенных за одну ночь на одну столицу, и двадцать веков цивилизации, даже больше, и всю любовь Петрарки, и все буссоли, и звезду, путь указующую, и другую звезду, которая не указывает никуда, негры, но которая так прекрасна. Верьте мне, он ел, как никогда не ел человек на земле, но, закончив, увидел, что осталось еще многое, чем можно утолить голод и позор, войну и нищету, глупость и надежду, любовь, и красоту, и тысячелетнее, бесконечное движение. И тогда ему не хватило сердца. И руки его упали. И так он узнал, негры, он узнал наконец, что никогда — ничто никогда не помешает соловью петь!
— Будьте благословенны, — выдохнул он.
И упал.
— Патрон!
Вдвоем они подняли его под руки.
— Эй, патрон! — позвал дядя Нат. — Вы же не собираетесь окончательно… извести себя?
— Ныне и присно, — проскрипел вдруг Тюльпан, — все места заняты…
Он выпрямился.
— О предательский род человеческий, — вскричал он, — столь вероломный, раболепный, глупый! Я пригрел тебя на своей груди… пусть радость твоя пребудет в мире мира! Пусть никогда не умолкнет смех твоих детей!
— Он благословляет, — метался дядя Нат, — говорю вам, он благословляет, когда надо проклинать.
— Пусть заберет тебя чума! Пусть худшая судьба станет твоей судьбой! Пусть женщины твои сделаются волосатыми и лысыми… Пусть никогда не хватает хлеба твоим устам, света твоим очам, силы твоему телу! Да пребудешь ты в ночи времен и в мистерии миров как самый чистый свет, который когда-либо представал перед лицом солнца!
— Вы благословляете, патрон, — стонал дядя Нат, — вы всегда благословляете там, где надо проклинать!
— Пусть океан поглотит твои города и поля, пусть утонет последний Ной вместе со своим ковчегом и пусть лишь один осел выплывет, чтобы воспеть твой конец! О стерильная проституция, чьи недра точит гнилая болезнь, пусть этот затерянный в веках осел горланит твою историю, и в будущих мирах никогда не замолкает смех!
— Так, патрон, так, — радовался дядя Нат, — разделайтесь с ними, и покончим с этим…
— Пусть в ночи твоей всегда с избытком хватает кошек и соловьев, — шипел Тюльпан, — и да будет тебе прощение и отпущение… Я не могу! — прохрипел он. — Я слишком люблю его!
Он сделал огромное усилие. На висках и на шее у него набухли вены:
— Да забудешь ты греческий и латынь, и да будет родным твоим языком немецкий!
И тогда что-то лопнуло в его сердце с оглушительным треском. Он посинел, потом сделался фиолетовым, потом зеленым. И вдруг зловещая победная улыбка скривила его губы.
— Они не потанцуют!
…Невероятный шум поднялся на улице, когда окно чердака широко распахнулось и появился молодой идеалист, который на минуту повис в воздухе с желтым котелком на голове и первоклассной парой белых крыльев за спиной. Левой рукой он прижимал к себе буханку хлеба, а правой отщипывал крошки и бросал их в толпу, будто кормил голубей. Он изящно проплыл над толпой, кроша хлеб, потом вдруг взмыл с невероятной скоростью, точно небо вдохнуло его в себя. Мгновение еще было видно, как старается он удержать на голове котелок, потом его силуэт удалился, стал малюсенькой точкой и наконец пропал совсем, но долго еще крошки хлеба, точно слезы, падали на мир человеческий.
— Это все, друг мой? Вы закончили?
— Pukka Sahib! Не прерывайте же меня все время в самый патетический и торжественный момент. Пока Тюльпан поднимался, он пролетал над странными местами, мимо небывалых облаков. И маленькие птички сначала следовали за ним, но слишком быстро их маленьким крылышкам перестало хватать воздуха. А Тюльпан все поднимался, и на лице его читалось живое любопытство. И он миновал тогда страны еще более странные, чем первые, и облака еще более небывалые, чем раньше. И вот тогда он услыхал знакомый глас очень старой шарманки. И он вошел вдруг в великое сияние, и сердце его билось очень сильно, и он огляделся вокруг, и ОН ЖИЛ.
И открыл он рот, дабы говорить, но совершенно не нашел, что сказать, и стал он подыскивать слова, приличествующие этому историческому моменту. И откашлялся слегка, чтоб выиграть время, и сделал еще шаг вперед, и обнажил голову, и поднял глаза, и сказал:
— Доктор Ливингстон, я полагаю?[42]«Доктор Ливингстон, я полагаю?» — фраза, произнесенная в 1871 г. американским журналистом Генри Стэнли при встрече со знаменитым шотландским миссионером Дэвидом Ливингстоном, которого он отыскал в джунглях Центральной Африки.
1944–1945
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления