Онлайн чтение книги Вольница
XLV

Первую ночь мы не сомкнули глаз. Тьма наступила сразу, как нахлынувший чёрный туман. Очень ярко вспыхнули звёзды, мерцая разноцветными переливами. Море растаяло в этой глухой тьме, только украдкой шелестели и шептались всплёски воды за бортом. Жёлтые огоньки на мачтах судов частыми созвездиями искрились в восточной стороне, и тьма там казалась твёрдой и скалистой. Оттуда доносился странный рокот, наплывали тяжёлые вздохи, и жутко тревожили душу далёкие вскрики и стоны. Вокруг нас на палубе лежали люди, возились и вздыхали на своих пожитках, а кое-где сидели попарно или кучками и гомонили невнятно, вполголоса. Иногда на соседней барже жалобно плакал ребёнок или вдруг раздавался мучительный бред, похожий на рыдания: «Пить!.. пить!.. хоть капельку!.. Смерть приходит…»

Может быть потому, что я жил инстинктивной радостью роста, я не испытывал страха смерти. Мне было только жутко от таинственного мрака. В этом мраке мне мерещились какие-то зловещие тени. Они скользили всюду — и на караванах судов, поглощая огоньки, и на соседней барже, и в море, и над нами. И мне чудилось, что это они тревожили людей, мучили и душили их. Не холера ли это?

Я прижимался к матери и чувствовал себя в безопасности от её горячей близости.

Я лежал и смотрел в бездонную черноту неба, в мерцающие звезды. Что там — в этой необъятной и неощутимой вышине? Что такое небо? Что такое звёзды? Я чувствовал только леденящую пустоту, непостижимую бездонность, и сердце моё замирало от ощущения таинственной неизвестности. А здесь, рядом, в смятении и мать и много людей, обречённых на страдания. Зачем? Уж не правда ли, что кто-то жестокий и свирепый загнал нас сюда, чтобы заразить холерой или уморить голодом и жаждой? Почему не дают ни хлеба, ни воды?

Где-то во тьме раздумчиво, вполголоса говорили трое ватажников:

— Вот и неурожай два года сподряд пережили, — вздыхая, жаловался один. — Горелой травой да крапивой питались… и скотина вся подохла… и люди мором мёрли… Я всё семейство похоронил. Сам в горячке провалялся. А за какие грехи бог наказывает?

Другой голос угрюмо заспорил:

— Какой там бог! Мы всё на бога валим. А попы нам велят каяться… В каких это грехах? Вот помещиков да мироедов бог не наказывал в голодные-то годы, поп их в грехах не обличал. Бог! Грехи! Трудящий человек по нужде своей всегда горбом своим отвечает. На бедного Макара все шишки валятся. Богатые-то в эти годы пировали да на нас ездили.

Последние слова он несдержанно выкрикнул и мстительно выругался. Я слышал даже его тяжёлое дыхание.

— Бу-удет тебе, Климов! — упрекнул его другой товарищ. — Всё у нас как-то несуразно: начнём калякать, как люди, а кончим, как псы. А чего зря на бога всё сваливать да грехи для себя искать! У нас своя правда, а у богача да попа — своя. Вот и в этом нашем побыте: что тут за народ, на баржах-то да пароходах?.. Хоть бы нас взять. Рабочие люди. А рабочий народ правов не имеет: он холеру разносит, ему в чёрной работе кости ломать положено. А наши купцы… видали, как они на Жилой-то пьянствовали да куролесили?.. На чьей спине плясали, когда мы надрывались на плотах да на море? Вот и сейчас… Захватили, загнали, как скотину, и подыхай без харчей, без питья, чтоб холера нас здесь сожрала. Да еще полицию нагнали, чтоб бунта не было. Видали полицию-то? Вон она на той барже — всю надстройку заняла. Вот вам и грехи! Я знаю, откуда наказанье-то для нас: десять годов из меня силы выматывают.

— Чего же сделаешь? — сокрушённо вздыхал первый голос. — Плетью обуха не перешибёшь.

— Зато кулакам да ножам разгул, — насмешливо отозвался Климов — Нас, дураков, мало ещё учили. Может, даст бог, поучат покруче. Ну, да год от году люди умнее становятся. И хорошие ребята появляются… и бабы не отстают. На промыслах-то этим годом здорово жару задавали.

Рабочий, который совестил Климова, недовольно возразил:

— А толк-то какой? Своими боками и поплатились: опричь острога счастья не выискали. Озорство одно.

— Значит, по-твоему, шкуру с тебя дерут — это тебе благость? Мало тебя ещё дубили, башка еловая! Так из нас, дураков, верёвки и вьют. А надо всем сообча в драку итти… У Пустобаева начали за ум браться и взбулгачились. А потом и другие промысла на дыбы встали. А ты — озорство! острог! грехи! Где у тебя мозги-то? Они нашего брата — в острог, а мы к ним — на порог…

— Думай не думай, — тянул первый голос, — а есть-пить надо. Вот и здесь: как вырвешься из этой беды?

В это время откуда-то со стороны огней волной нахлынула тревога: сначала перекликались женские голоса и плач, переплетаясь с мужскими выкриками, и вдруг целая толпа застонала, забунтовала, завопили женщины, заплакали дети. Словно случилось какое-то несчастье. Потом всё затихло, только одиноко рыдали женщины.

На той барже запищали детишки угасающими голосками: «Пи-ить… пи-ить!..» Где-то за будкой стонал человек. Кто-то растерянно крикнул: «Холера!.. И у нас — холера!..»

Климов с угрожающим спокойствием сказал:

— Вот те и карантин! Недаром гробов навезли из Астрахани. Сам видал… Горой на докторском пароходе навалили. — И он злобно засмеялся. — Людей-то — тыщи! Конечное дело: всех не напоишь, не накормишь… Начальство знает, как с народом обращаться… Пойду на ту баржу, погляжу, как человека ломает.

Кто-то из его товарищей в страхе запротестовал:

— И не моги, Климов! Как это можно! Холера-то прилипчива: к нам занесёшь.

— Ну-у, ко мне холера не пристаёт; я сколь раз с холерными дело имел. В прошлом годе в Астрахани из бараков на себе носил — и хоть бы что!

— Не ходи, Климов, сделай милость! Страсть я боюсь! Не приведи бог! Ведь раз на раз не приходится. Глядишь, вот здесь-то она тебя и облюбовала…

— А я её шпиртом прогоню да ещё со стрючковым перцем.

Его чёрная тень прошла мимо нас и исчезла во тьме.

Я совсем не думал, что нам с матерью грозит холера или смерть. Мне только было больно, что на другой барже плачут женщины и мучительно пищат детишки: «Пить, пить!..» Пугало непонятное слово «карантин». Мне оно представлялось какой-то страшной, бесформенной железной клеткой, куда загоняют людей и держат там без еды и питья.

Я взял мать за руку, и мы пошли вдоль палубы. В середине баржи, между бортом и будкой, было пусто: люди сбиты были только на носу и на корме.

Крики холерного на той барже прекратились: вероятно, больного унесли на докторский пароход. У нас было тихо и спокойно: все лежали на своих постельках и, должно быть, спали. На нашем пароходе тускло горели фонарики и туманно светились оконца в каютах. Пахло нефтью и какими-то другими запахами, которые бывают только на пароходах и баржах. По сходням с парохода поднимались несколько человек, среди которых я заметил нашего лоцмана и фельдшера в белом халате и колпачке. Остальные были похожи на полицейских. Фельдшер строго говорил вполголоса:

— И как можно скорее… Без воды мы не можем оставить больных. Выдавать своим пассажирам не больше кружки в сутки. Неизвестно, сколько простоите. За порядком будет наблюдать полиция.

Лоцман взволнованно протестовал:

— Да у нас у самих вода-то на дне. Для вас это капля в море. Чего мы будем перекачивать-то? Мы и по стакану не выдадим из того, что у нас осталось. Чего думают в Астрахани-то?

Человек с погонами, которые искрились при сумеречном свете фонариков, сердито осадил его:

— Не рассуждать! Делай, что велят!

Мать сжала мою руку и в страхе прошептала:

— И мы будем без воды… батюшки! Сгорим при такой жаре.

А дни стояли знойные, душные. Небо было сухое, раскалённое и очень прозрачное. Воздух ослепительно горел солнцем и даже с моря не дышал свежестью: оно густо застыло в блистающей неподвижности. Только чайки вихрями носились над нами и над морем и кричали так же скорбно, как женщины и дети на соседних баржах. Палуба накалялась нестерпимо жарко и обжигала лицо, как огнём. Трудно было дышать, болела голова, и я чувствовал себя больным. Мать сидела под платком, который держала на вытянутых руках, чтобы заслониться от солнца, но очень скоро уставала и падала на подушку, вся красная, потная, с припухшими глазами, и мне казалось, что она лежала без памяти. Есть не хотелось, но мучительно терзала жажда. В первый же день нам налили только по кружке, и мы пили глотками нагретую воду.

Чтобы немного освежиться, я шагал вдоль борта на носу и смотрел на море, но снизу поднималась банная духота. Сквозь пролёты огромного руля соседней баржи, похожего на ворота, я увидел, как вышла шкуна, а за нею на буксире, утопая в воде до бортов, плыла большая посуда. Чем она была нагружена, я сначала не мог различить. Мне показалось, что на неё наложили штабеля толстых берёзовых брёвен: видны были только обрубленные комли с белыми клочьями коры, а весь штабель покрыт рогожами в потоках извести. Но когда посуда повернулась вслед за шкуной, я обомлел: это были не брёвна, а гробы, поставленные штабелями один на другой. Я отпрянул от борта и невольно закричал:

— Мертвецов везут! Гробов много на посуде… Шкуна потянула…

Люди бросились на нос и столпились у борта. Они сразу же застыли, пристально вглядываясь в посуду, которая быстро удалялась в море — в ту сторону, где туманилась на горизонте холмистая песчаная полоса. Женщины в расстёгнутых кофтах и рабочие в рубашках без пояса и без рубашек стояли молча, как в столбняке. Мать сидела на своём месте и звала меня рукой. Глаза её скорбно потемнели. Я уже давно знал, что такие глаза бывают у неё только в моменты потрясения.

— Ты что это народ-то взбулгачил, окаянный? — упавшим голосом сказала она, дёргая меня вниз за штанишки. — Где у тебя голова-то? Люди и так убиты, а ты их мертвецами ошарашил.

Она боязливо поглядела на толпу и вдруг тихо, с обычным надломом в певучем голосе, призналась:

— А я вся сжалась, и сердце замерло, когда ты о гробах крикнул. Как ты меня испугал! Ведь я подумала, что для нас гроба-то!

Толпа долго стояла у борта и смотрела на посуду с гробами.

На нашем буксире заболел матрос, и его пронесли на докторский пароход. Я видел, как он весь корчился в судорогах, синий, с помертвевшим лицом. И впервые мне стало страшно.

Как только скрылись угрюмые матросы с больным, люди заорали, замахали руками, зарыдали женщины. Среди общего гвалта и бестолочи слышались крики:

— Отчаливать надо!.. Капитана давай!..

Мать тоже убежала в толпу, а я стоял у борта, недалеко от своих пожитков, и не мог двинуться с места. Я ждал, что толпа начнёт ломать будку, ринется с обломками досок на сходни и через соседнюю баржу бросится на холерный пароход. Не спасутся и Наташа с Марийкой.

На другой барже было тихо и спокойно: там люди лежали вповалку, и никто не встревожился от нашего бунта.

Вдруг из будки той баржи выбежали несколько полицейских с револьверами в руках и рядком остановились вдоль борта у сходней.

— Долой по местам!.. Морды!.. Расходись!..

Несколько злых голосов надсадно закричали:

— Пускай нас отчаливают! Делать нам здесь нечего… Поймали, как мышей в ловушку, и уморить хотите… А не отчалите — сами отчалим и пароход погоним.

— Мы вам отчалим! — гремел бородатый полицейский, угрожая револьвером. — Мы вам покажем, как бунтовать! Галахи поганые! Кому говорю? Расходись!

Толпа, оторопело поглядывая на револьверы, стала разбредаться в разные стороны.

На третий день воды нам уже не выдали. Жара казалась мне нестерпимой: воздух горел ослепительно, палуба накалилась так, что босиком ходить по ней было нельзя, и над ней дрожало знойное марево. От солнца негде было спрятаться и нечем заслониться. Все обливались потом, и трудно было дышать от духоты, насыщенной горячими парами смолы и отвратительными запахами карболки. Море зеркально сияло вдали, а у баржи колыхалось лениво и густо. Болела голова, и до отчаяния хотелось пить. Тело тосковало от изнурения, и мерещились какие-то бредовые видения, безликие и скорбные. Рабочий, голый до пояса, достал ведро с верёвкой, бросил его за борт, зачерпнул воды и выплеснул на палубу. Но это не освежило воздуха: стало удушливо-влажно и угарно от пара. Рабочий поднёс ведро ко рту, но сразу же опустил его и брезгливо выплюнул воду. Ужасно было слушать далёкие стоны. Это на докторском пароходе истязала людей холера. Говорили, что воды и там не было, не было и лекарств, много было лишь карболки и извести.

Люди приходили в себя только по ночам, когда море дышало на нас едва ощутимой прохладой. Мы с матерью, ослабевшие, лежали на своей постельке, смотрели на очень яркие и лучистые звёзды и вспоминали о нашей ватажной жизни. О Кайпаке не говорили: он представлялся мне скучным, серым днём среди снегов и жёлтой пыли, которая поднималась весной частыми ветрами с окружающих песчаных холмов. Людей на Кайпаке было мало — только с десяток резалок и с полдюжины солильщиков и тачковозов. Больше всего было карсаков, которые жили вместе с нами в турлучной казарме. Мы были заброшены на ерик с заболоченными берегами, как в пустыню, оторванные от главного промысла. Управляющий разогнал по ерикам всех «смутьянов» и «бунтарей», чтобы не было больше скандалов на промысле. Прасковею отправили на какой-то далёкий ерик, где работали только карсаки, Галю — на малый морской промысел в устье Эмбы. На большом промысле остались только семейные и все «смирные» женщины. Оставалась здесь и Марийка. Кузнечиха умерла вскоре после нашего отъезда на Кайпак, а с Феклушкой я больше не встречался, потому что нас отправили на лодке по ерику на взморье и прямо погрузили на баржу. На эту баржу грузили ватажников и с других промыслов. Трюмы были забиты бочками с рыбой и икрой.

Мать чаще всего вспоминала о Грише и говорила о нём печально, ласково и задумчиво. Мы наперебой открывали в нём только хорошее. Особенно восхищался я его игрой в действе, которое представлялось мне как чудесное видение, как сказка наяву. И я чувствовал, что матери приятно было слушать мои восторжённые рассказы.

Так в эти звёздные и тягостные ночи мы забывались в разговорах о пережитом на Жилой Косе и не так мучительно испытывали огонь внутри. Чтобы потушить этот огонь и не думать о воде, я подробно и нарядно рассказывал о болванцах Балберки — о летающей чайке, о танцорах, и сочинял небылицы о проделках этих болванцев и о полётах чайки. Я сам увлекался своими рассказами и был доволен, что и мать слушала меня с удовольствием. Рассказывал я и о приключениях Балберки во время его путешествий на чунках по морскому льду и о том, как я учился у него бегать с рогатиной. Вспоминал и о Матвее Егорыче и особенно о нашей дружбе с Гаврюшкой. Мать смеялась, когда я рассказывал о нашем походе на лодке и как я сбежал из-за стола из горницы плотового, не дотронувшись до рыбы с помидорной подливкой. И о пещере рассказывал, и о Гаврюшкиной борьбе за отца и за свою свободу. Но когда я рассказывал ей быль про Ивана Буяныча, она вся трепетала от волнения и, как маленькая, просила заново рассказывать то одно, то другое место.

— Он на Гришу похож… такой же хороший… — восторженно шептала она. — А Ермил-то… Старичишко-то… и не подумаешь, что лихой рыбак был…

Много раз мы, перебивая друг друга, говорили о бунтах на плоту, о схватках с подрядчицей, и я чувствовал, что мать вспоминает об этих событиях, как о самых счастливых днях своей жизни. Часто она растроганно повторяла:

— А я, Федя, словно и себя-то до того не знала. Словно настоящая-то в эти дни и была… — И заканчивала грустно: — Уж и не знаю, как теперь жить-то буду…

На четвёртый день у нас слегло пять человек. При обходе фельдшера с двумя санитарами он приказал унести заболевших на пароход. Так как носилок не было, он велел санитарам увести их под руки. Одна из женщин была семейная, а четверо остальных — одинокие. Когда санитары хотели поднять женщину, муж полез на них с кулаками.

— Не дам! — хрипло закричал он. — Пускай тут валяется, а в гроб заколачивать не дам.

Фельдшер попытался усовестить его: он уверял, что больные будут лежать в каютах и за ними станут ухаживать женщины, которые работают добровольно. Забунтовали и другие рабочие:

— Не дадим! Знаем мы, как вы лечите да ухаживаете… Вы гробы-то кучей на лодках увозите. Кто распорядился людей в морилку тащить?

Фельдшер махнул санитарам рукой, и они ушли. А немного спустя явились полицейские, а за ними — опять фельдшер с санитарами. Когда санитары подхватили двух больных под мышки, они начали отбиваться и стонать.

— Братцы! Не отдавайте на смерть!..

Несколько рабочих бросились к санитарам и попытались отбить у них больных. Полицейские замахали плётками. Мужики защищались руками и падали на пол, но полицейские стегали их и лежачих. Люди разбегались к бортам, к будке и, бледные, оторопевшие, растерянно смотрели на расправу с рабочими. Высокий полицейский с коричневыми усами, закрученными кверху, гаркнул на всю баржу:

— Отставить! Волоките этих скотов в трюм к крысам!

Больных и избитых рабочих увели, как преступников.

Мужчины и женщины по одному собирались в кучки и озирались. Все ворчали злобно, но укрощённо.

Высокий рабочий с бритым подбородком и жиденькими усишками, ядовито усмехаясь, с деланной строгостью проговорил:

— Бабы! Ребята! Начальство воспрещает хворать и лежать. Лежачего не бьют, а забирают в морилку. Губернатор повелел ловить в море людей, как сельдей, и не давать им ни пить, ни жрать, ни лежать, а только без попа говеть. Его превосходительство просит не беспокоиться: гробов на всех хватит.

И он с ненавистью посмотрел на ту баржу, где скрывались в будке полицейские.

Я по голосу догадался, что это был Кошмов.

Мне хотелось только смочить язык и проглотить хоть каплю воды. Не было слюны, а в горле застыл клейкий комок, который мешал дышать. Хотелось плакать в отчаянии. Вдруг мать вцепилась в меня обеими руками и куда-то потащила, и ноги мои бессильно поползли по палубе. Позднее я узнал, что со мной случился обморок и я рухнул на пол. Очнулся я на своём месте. Мать махала на меня платком, и лицо моё обдувал прохладный ветерок. На лбу у меня лежала тяжёлая мокрая тряпка, а на голове матери тоже был накинут мокрый платок. Она догадалась схватить ведро и вытянуть морской воды.

В этот день случилось ещё два события. Обезумевшая работница бросилась в море у всех на глазах. Вслед за нею прыгнул Климов, вытащил её на пароход и на руках перенёс на баржу. После этого женщина лежала всё время неподвижно, как мёртвая.

Климов шутил:

— Кто из баб на очереди? Бросайтесь без зазрения совести! Очень даже освежает. Советую, ребята, покупаться.

Но ему ответили угрюмым молчанием.

На корме двое рабочих умерли от солнечного удара, и они лежали до вечера на солнцепёке. Вечером тела отнесли сами пассажиры на докторский пароход.

Ночью мне стало совсем легко, словно мой обморок очистил кровь. Ни голода, ни жажды я почему-то совсем не испытывал. Мне неудержимо хотелось ходить по барже, сойти на наш буксир, где приветливо горели фонарики, и пробраться через соседнюю баржу на докторский пароход. Но мать бродила за мной и крепко сжимала мою руку.


Читать далее

ВОЛЬНИЦА
I 13.04.13
II 13.04.13
III 13.04.13
IV 13.04.13
V 13.04.13
VI 13.04.13
VII 13.04.13
VIII 13.04.13
IX 13.04.13
X 13.04.13
XI 13.04.13
XII 13.04.13
XIII 13.04.13
XIV 13.04.13
XV 13.04.13
XVI 13.04.13
XVII 13.04.13
XVIII 13.04.13
XIX 13.04.13
XX 13.04.13
XXI 13.04.13
XXII 13.04.13
XXIII 13.04.13
XXIV 13.04.13
XXV 13.04.13
XXVI 13.04.13
XXVII 13.04.13
XXVIII 13.04.13
XXIX 13.04.13
XXX 13.04.13
XXXI 13.04.13
XXXII 13.04.13
XXXIII 13.04.13
XXXIV 13.04.13
XXXV 13.04.13
XXXVI 13.04.13
XXXVII 13.04.13
XXXVIII 13.04.13
XXXIX 13.04.13
XL 13.04.13
XLI 13.04.13
XLII 13.04.13
XLIII 13.04.13
XLIV 13.04.13
XLV 13.04.13
XLVI 13.04.13
XLVII 13.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть