Онлайн чтение книги Вольница
IX

Как-то вечером отец вошёл в комнату в своём толстозадом кучерском кафтане и, раздеваясь, сообщил с довольной усмешкой:

— Ну, Настёнка, подписал контрак на девять месяцев. Шестьдесят рублей в срок. Поедешь в море — на Жилую Косу. Завтра отвезу тебя к подрядчице. Она скажет, когда поплывёте. На большие промысла нанял, на Пустобаевские. Это того купца, который деньги в народ бросал.

— Господи, в море! Даль-то какая! — ужаснулась мать. — Аль поближе-то нельзя?

— На ерика на зиму не нанимают. Я нынче как раз подрядчицу прокатил. Она тоже меня выбирает. Ещё издали орёт: «Фомич, подавай!..» — Он засмеялся, вешая на стену балахон. — Толстуха, как бочка, а дерёт глотку на всю улицу: «Фомич, катай меня по городу во весь дух, чтобы барыни глядели да от зависти лопались! А прикатишь чортом к конторе, подпишешь контрак на свою бабу». Я и постарался. Вся лошадь в мыле — легко ли такую бочару катать!

Мать слушала его со страхом и с непонятной мне радостью в глазах. Ей, должно быть, жутко было ехать одной куда-то в море, на какую-то Жилую Косу, пугало её и незнакомое слово «контрак», словно отец продал её чорту и подписал этот таинственный «контрак» своей кровью, как в сказке. Но вспышки радости мне были тоже понятны: она вырвалась из деревенской неволи, из-под гнёта дедовой семьи и живёт новой жизнью, встречается с новыми людьми, которые сами устраивают свою судьбу, а сейчас и она будет вольная. Хоть отец и не бьёт её теперь, но случись с ним какая-нибудь поруха — он взбесится и сорвет на ней свою злость. И я всегда смутно сознавал, что она не любит его и готова уехать на какую угодно каторгу, лишь бы отдохнуть от этого человека.

Она молча слушала его, молча его кормила, а он был доволен. Он, повидимому, думал, что ей трудно расставаться с ним, что она боится ехать одна в неизвестную даль, но ведь его воля — закон, который должен выполняться покорно и безгласно. Он не спрашивал её, хочет ли она, неопытная, беззащитная, закабаляться на какую-то ватагу, у чорта на куличках, и не боится ли она пропасть на чужой стороне вместе со мною. Это было не в обычае мужика: испокон веку положено ему распоряжаться жизнью жены и детей. Кто же считается с бабой, и где это видано, чтобы у бабы была своя воля? Зачем же тогда бабе надели волосник? Его, самосильного мужика, дедушка держал в подчинении — не терпел никакого своеволия и не давал слова сказать поперёк. Отец сам страдал от этого унизительного бесправия. Он не вынес этого угнетения и бежал из деревни. Но он ведь мужик — у него свой норов. А жизнь теперь иная: теперь человек волен распоряжаться сам собою и жить так, как он находит для себя выгодным и необходимым. Теперь в деревне тесно и неуютно и на каждом шагу можно споткнуться и запутаться в тенётах, как Ларивон или Юлёнков, или сломать хребет, как Серёга Каляганов. Но отцу и в голову не приходило, что у матери может быть свой ум, свои мечты, свои желания. Если он и допускал, что есть бабы умные и крепкие характером, как Паруша, то считал их уродливым исключением: значит, муж дурак и тряпка — не сумел взять бабу в руки. Он был убеждён, что умнее и «учётистее» его нет никого в деревне, да и здесь, в городе, едва ли кто-нибудь сравняется с ним по разуму. А мать он считал не выше ребёнка и совсем не слушал, когда она осмеливалась что-нибудь сказать.

— А чалки больше не крути! — приказал он и покосился на угол, где лежала куча мочал и свёрнутые в жгуты чалки. — Мочала передай Марье Васильевне.

— Чай, я сам докручу, — обидчиво напомнил я о себе, — Я в день этот урок сделаю.

Мать благодарно улыбнулась мне, а отец, задумчиво пощипывая бородку, не ответил на мой возглас, а обратился к Манюшке, высоко поднимая брови:

— Я тебя не стесню, Марья Васильевна: только ночевать буду, а обедать — в харчевне.

Манюшка поджала губы и жалобно запела:

— Я очень даже радошна к людям, Васенька. А Настенька такая душенька, такая услужливая, что на ладошке носить её хочется. Только ведь я женщина, Васенька, а ты мужчина. Что люди-то говорить будут об нас с тобой? Я вдова и, как голубка, чистая.

Отец закатил глаза под лоб и усмехнулся.

— Чай, голубка-то высоко летает да крылышками хлопает, Марья Васильевна. Сколь в неё грязью не бросай — не достанешь. А она знай себе воркует…

— У тебя, Вася, и на извет есть ответ. Ежели, Вася, слава какая будет, уж пожалей — защити меня.

Отец таял от её ласковых слов.

— Ведь про тебя, Марья Васильевна, и так слава идёт по городу: перед тобой все двери открыты. Все купчихи тебя на руках носят. Уж ежели насчёт защиты — не у меня, а у тебя её просить надо.

Рано утром мать уехала с отцом и не возвращалась целый день. Манюшка тоже исчезла куда-то, принарядившись по-праздничному. Я крутил чалки до вечера и был очень доволен, что выполнил весь урок. Мне хотелось встретить радостное удивление в глазах матери. Дунярка крутила свои чалки, не отставая от меня, и посматривала в мою сторону с насмешливой злостью. Я не ел — работал без перерыва: ещё вечером я решил сам перевить все чалки. Мочалки жгутиками лежали в углу и в первые часы как будто не убывали. Я повесил два мотка на гвоздь и без перерыва вил чалки одну за другой. К обеду пучки убавились наполовину, и мне стало почему-то работать легче. Я был рад, что мать не приходила и, охваченный бурным воодушевлением, безустали крутил золотые верёвочки несколькими взмахами рук. Дунярка сварливо ворчала что-то, пела песенки, но я не слушал её. Она не выдержала и выбежала из комнаты. А когда я закончил работу и связывал чалки в пучки, она ревниво жаловалась:

— Ну, и окаянный ты, Федяшка! Хотела я тебя перегнать, да замаялась. Ты лучше и прытче меня стал крутить. Гляди-ка, и свой и материн урок сделал! Хотела я с тобой днём по Астрахани погулять, да ты меня разозлил: дай, думаю, его до надсады доведу… А ты, как на крыльях, летел. Ну-ка, ладони-то, чай, в мозолях.

Но мозолей у меня не было: я уже научился крутить легко и удобно, да и руки у меня были грубее, чем у Дунярки — деревенские руки.

Она смешно присела, подняла юбчонку пальцами и тонким голоском жеманно пропела:

— Чихирь в уста вашей милости!..

И сейчас же ответила другим, вкрадчивым голосом, тоже приседая:

— Красота вашей чести!

Я смеялся: очень у ней выходило всё легко и занятно, словно не играла она, а делала так, как надо. Лицо у неё было серьёзно, руками взмахивала красиво, а в голосе было что-то «благородное», как у наших барчат.

Завизжала калитка, и впорхнула Манюшка во всём чёрном, как монашка. Даже лицо своё она сделала благочестивым и сладким. Должно быть, она была у кого-то из настоятелей или у «часовенных» попов: к купчихам она ходила в дарёных обносках.

— Мы, мамынька, с Федяшкой гулять сейчас пойдём — на пристани, в сад.

— Душенька, а как же с шитьём-то? Завтра я посулила отнести лестовки-то.

— Я и так целый день работала, — открикнулась Дунярка. — Сколь мозолей натрудила! Шей сама, ежели тебе надо, а я отдыхать хочу. Я на твоих попов не подряжалась работать.

— Душка, Душка! — в ужасе захныкала Манюшка. — Это матери-то! Да у меня и иголка из рук выпадет…

— Скажи Настеньке, чтобы не беспокоилась, — с прежней независимостью говорила Дунярка. — Я гривенник взяла: может, куплю чего. Музыку пойдём слушать, пароходы поглядим. Я уж и так из-за чалок да шитья света божьего не вижу.

Этот бунт Дунярки мне понравился: она не слепо подчиняется своей матери, а умеет пользоваться свободой. Сейчас она даже сильнее Манюшки — не потому, что озорует и хочет от рук отбиться, а потому, что работает не меньше и не хуже матери, что знает себе цену и имеет право распоряжаться своим отдыхом, как ей угодно.

Дунярка с тем же решительным и строгим лицом и сдвинутыми бровями махнула мне рукой и повелительно крикнула:

— Пошли, Федяшка! Чего стоишь?

Я подчинился ей с удовольствием: в эту минуту она показалась мне сильной и самостоятельной девчонкой, которая знает город и нигде не потеряется. Она была налегке, в одном стареньком платьишке, голенастая, а я — в деревенской рубашке и босой.

На крыльцо вышла скорбно-угрюмая Офимья, с жёлтым лицом и ожесточёнными глазами.

— За что наказуешь, господи? За какие грехи казнишь?.. Хоть бы знаменье какое явил, господи!.. А ты всё бродишь, Машка, подолом трясёшь. Хоть бы сестру-то пожалела. Зачтёт, зачтёт это тебе богородица! Иди, беспутная, помолимся, хоть по лестовке отстоим. Да пойдём с тобой Павла-то мушиным настоем напоим: хоть нутро-то его продерёт.

Мы с Дуняркой выскользнули из калитки и пошли не по тем улицам, по которым ходил я с матерью, а свернули направо, в переулок, и очутились на задворках, где широко и далеко расстилался песчаный безлюдный пустырь, заросший колючками и дурманом. Вдали густо зеленели сады и виноградники, а над садами взлетала белая колокольня. Там глухо и печально гудел большой колокол. К церкви, скрытой в садах, прыгал на костылях вдоль виноградников одноногий человек.

— Это — кладбище, — пояснила Дунярка. — Туда только одни нищие да старушонки ходят. А поп там старенький да ещё хромой и кривой. А дьячок пьяница и с нищих по пятаку собирает.

Она и этот забытый угол хорошо знала.

— Я с этим дьячком полаялась. Очень я сады да зелень уважаю: по могилкам люблю прогуливаться.

У паперти только одни нищенки да уроды толкаются и ругаются бесперечь. А мне страсть интересно, когда они друг дружку охалят. Смехота! Подходит ко мне дьячок-то — этакий козёл пьяный — и мычит: давай пятак, нищенка, на ширмака у меня не постоишь! А я ему кукиш в нос. Ты, говорю, сам хуже нищего, медяки с убогих собираешь. Он — за мной, а я виляю меж нищими. Смехота! Наскочил он на одну старушонку, и оба растянулись. Всласть я тогда нахохоталась.

Шла она по зарослям колючек и дурмана, по волнистому песку уверенно: должно быть, привыкла шататься по этим местам, как по своему двору. Она стала ещё живее, наслаждаясь свободой.

— А ежели здесь озорники нападут? — забеспокоился я, вспоминая, как опасно было мне ходить одному по деревне.

Но она беспечно отмахнулась и затанцевала по песку.

— Аль боишься? — насмешливо упрекнула она меня и самодовольно подмигнула. — Меня тут никто не тронет: свои своих не обижают. Однова хотели на меня наброситься, да я им оплеух надавала. Только ведь все мальчишки-то — по людям. А в праздники они дома отсыпаются, аль на Кутуме пропадают, на Балде тоже — чилим собирают. Мы пойдём с тобой к кремлю, а потом в городской сад: там люди нарядные и музыка. Душа моя — нарядные люди! Там — танцы. Сразу человек сто танцуют. А у музыкантов трубы золотые, как жар горят.

Далеко по пепельному песку тянулись один за другим грязно-рыжие верблюды, задирая кверху маленькие головы на индюшиных шеях. Шагали они тяжело, медленно, грузно. Этих верблюдов я встречал и на набережных Кутума, важных, но покорных, и они всегда казались мне смешными своею чопорностью и задумчивой невозмутимостью.

Задворками и колючими переулками мы неожиданно вышли на грязную улицу. Здесь были только длинные лабазы и каменные стены. Меня оглушил грохот тяжёлых телег по булыжной мостовой.

Они ехали навстречу друг другу — и пустые, и нагружённые ящиками, рогожными тюками, бочками, пузатыми плетушками и серебристыми ворохами сухой воблы. Широкие двери лабазов были открыты, и около них толпились люди. Грузчики носили на спинах по нескольку ящиков и рогожных кулей и в лабазы, и из лабазов. Всюду орали дрогаля и по-хозяйски покрикивали юркие распорядители в пиджаках, в шляпах, с бумажками в руках, Дунярка чувствовала себя уверенно и свободно: она, должно быть, часто бывала в этих местах и знала здесь каждую улицу и переулок. Я с оторопью озирался по сторонам, жался к стене от напиравших на тротуар лошадей и от ломовых извозчиков в длинных холщовых рубахах без пояса. Дунярка, вероятно, нарочно повела меня по этим смрадным теснинам, загромождённым возами, лошадьми и татарами, чтобы полюбоваться, как я буду ошарашен этой толчеёй. И я видел, что она была довольна. Казалось, что из этого грохота и гвалта невозможно было выбраться.

— Ну и завела тоже! Возов я, что ли, не видал? — запротестовал я и невольно схватил её за руку. А ей было приятно, что я у ней ищу защиты: она задорно поглядывала на меня и посмеивалась.

— Аль боишься? Здесь всегда так, с утра до ночи. Татары только кричат да лаются, а хорошие люди и ребятишек не обижают.

Дунярка небоязливо шла по узенькому тротуарчику и, не выпуская моей руки, ловко пробиралась через толпу грузчиков и ломовиков у открытых ворот лабазов, чувствуя себя свободно и уверенно, словно на своей улице.

— Эх, ты… а ещё парень! — насмешничала она надо мною. — Это тебе — не деревня: тут гляди да гляди…

Я опомнился и забунтовал:

— Я, чай, не слепой. Аль лошади-то мне в диковинку? Только татары-то у нас кошек давят да шкуру с дохлых лошадей сдирают.

Дунярка рассердилась:

— Ваши-то татары — бродяги, а эти работают. Лучше наших татар нет работников. А марушки — бабы ихние — приветливые: угощать любят. Мы с мамынькой к ним на Ямгурчев в гости ходим.

На этой каменной тесной улице стоял тяжёлый запах навоза, конского пота, шерсти, гнилых фруктов, вяленой рыбы и селёдки. Казалось, что и грязные стены пропитались этим смрадом. Небо над нами было мутное, ржавое: должно быть, над городом плавала пыль, красная от заходящего солнца. Мне было душно в этом каменном городском ущелье, в лошадиной и людской толкучке, и чудилось, что я попал в страшную ловушку, из которой выбраться трудно. Здесь всё было для меня ново, неприютно и враждебно. Что ожидает, нас в будущем? В какие трущобы попадём мы с матерью на неизвестных морских берегах?

Дунярка дёрнула меня за руку и бойко свернула за угол кирпичного лабаза. И сразу передо мной распахнулся необъятный простор Волги. Я даже остановился, ослеплённый оранжевым пламенем, полыхающим на безбрежном разливе реки. Другого берега не было видно, только очень далеко темнели в тумане крыши каких-то сараев и деревянных домиков. А по огненному простору в разных местах стояли огромные чёрные баржи с домиками на палубах, бегали маленькие пароходики. И всюду летали чайки, падали в воду и опять взвивались кверху. Здесь, у берега, у грязных пристаней стояли двухэтажные нарядные пароходы и выбрасывали из широких, скошенных назад труб ленивый дым. Дунярка стояла, приплясывая, и нетерпеливо махала мне рукой.

— Ты чего это разомлел-то? Словно тебя побанили. А я люблю по городу ходить. Мне очень даже нравится, где люди суетятся да где артелями работают. Сердце радуется, словно на игрище.

Но тяжёлая работа грузчиков и ломовиков совсем не была похожа на игрище: они таскали на спине огромные тюки, опоясанные железными полосами, пузатые огромные кули и, сгибаясь под их тяжестью, с налитыми кровью лицами и выпученными глазами, шагали неустойчиво, словно по узкой и зыбкой доске. Правда, те, которые возвращались за новым грузом, обливаясь потом и тяжело дыша, переругивались и шутили с товарищами, но веселья у них я не замечал. Одно меня захватило — этот артельный дух: все они как будто старались перегнать друг друга и показать, что они не боятся любой тяжести и знают, как с ней обращаться, чтобы не надсадить себя.

Так мы долго стояли у причала одной пристани. К ней прижимался розовый пароход. Он словно отдыхал от многодневного пути. По длинным пологим сходням, широким, как улица, вереницей сходили крючники с такими большими ящиками, что под их тяжестью они казалиськарликами. Ящики покачивались на их спинах и медленно плыли вниз, на булыжную площадь. Навстречу шагали вверх, перегоняя друг друга, «порожние» грузчики с заспинниками. Волосы и бороды у них были растрёпаны, дышали они запалённо и перекликались друг с другом. Один из них, лохматый и бородатый, шёл неустойчиво, как пьяный, встряхивал головой, сбивая пот с лица и бороды, а товарищи его хохотали и хлопали его по спине. Один грузчик, молодой, весь коричневый от загара, с нахальными глазами, орал во всё горло:

— Ну, мужик! Развезло, как мёртвого… Это, брат, тебе не поле пахать, не рожь молотить… Ребята! Штоф водки на стол: деревня город угощает. Помаялся, а в трактире в науку возьмём: наука даром не даётся. Он пузом берёт, а кости — вразброд.

Мужик не обращал на него внимания и шёл тяжело, как больной. Это был Маркел, с которым мы ехали на пароходе. Должно быть, он только что вошёл в артель крючников, но без привычки, не зная, как носить тяжести, ослабел и упал духом. Это забавляло грузчиков, и они трунили над ним с добродушной жестокостью.

Угрюмый бородач с выпученными белками прохрипел что-то молодому и взял под руку Маркела. Дунярка потянула меня за рубашку.

— Этот мужик — наш знакомый, — сказал я, отшибая её руку. — Мы вместе с ним из Саратова ехали. У него ребёнок умер на пароходе.

— Аль мало таких людей-то? — фыркнула она. — На всех не наглядишься. Чего тебе от него надо? Шагай, а то одна уйду. Чего ты без меня делать-то будешь?

Её угроза укротила меня, и я неохотно поплёлся на площадь, оглядываясь, не идёт ли Маркел с грузом на спине.

— Ох, и людей тут надорвалось!.. — поучала она меня. — Без привычки начнут горячиться — ну, и сломают хребёт-то. Ведь без сноровки и курицу не унесёшь. А эти, другие-то, богатыри, что ли? С грыжами ходят, а ноги, как брёвна. Нет хуже этой работы: не доживя веку, умирают.

Она всё знала и всё видела. Я удивлялся её опытности, самостоятельности и смелости: она ничего не боится и не опасается, что её могут обидеть какие-нибудь озорники.

Через каменные переулки, мимо вонючих лабазов и трактиров мы вышли на толкучий базар перед старинной стеной кремля. Собор за стеною взлетал недостижимо высоко, и золотые его главки сверкали в закатных лучах невидимого солнца, как свечи. Я задирал голову, ловил в мерцающей вышине эти главки, и у меня начинала кружиться голова. Чудилось: сказочно высокая башня падает на меня гнетуще и плавно.

На базаре лениво толкался народ. Тут были и рабочие, и оборванцы, и мужики с бабами деревенского вида. Юрко бегали парнишки, пыльные, с обветренными лицами. Никто ничего не покупал, но все озабоченно высматривали всякую дребедень, рассыпанную на парусине: ржавые замки, дверные ручки, гвозди, чайную посуду, старенькие самоваришки, ржавые топоришки и молотки, кучи медных крестиков, пучки разноцветных ленточек, верёвки, иконки, изношенные пиджаки и штаны, кучи картузов, сапог и щиблет. В толкучке продавали одежду, рубахи, ремни и кошёлки из чакана. И люди щупали эти обноски, приценивались, перебирали рухлядь на песке, торговались, спорили и переругивались. Стоял мутный гомон и шорох. И мне казалось странным, зачем бездельно и бесцельно толчётся здесь народ, прислушивается, приглядывается ко всему и с любопытством сбивается в плотные кучи.

Привлекла меня серебряная гайка, которая лежала у моих ног, поодаль от кучи гвоздей, шурупов, винтов и всякой ржавой мелочи. Старый татарин с жиденькой седой бородёнкой, в тюбетейке, сидел, поджав ноги калачиком, и сонно качался вперёд и назад, сипло напевая песенку. Около меня толкался народ, и песок кипел от множества сапог, опорков и лаптей. Дунярка стояла рядом со мною, словно охраняла меня от этой душной толпы, которая шевелилась, кишела, но как будто оставалась на месте. И это ленивое, бесцельное топтанье расслабляло меня. Сверкающая гайка привораживала, словно играла со мною. Я бессознательно наклонился, взял её и зажал в руке. Татарин попрежнему качался и пел свою песенку с закрытыми глазами, а мне совсем не думалось, что меня могли схватить за шиворот и избить, как воришку. Дунярка вытащила меня из толпы и на песчаном бугре перед облезлой стеной кремля лукаво улыбнулась.

— А ну-ка покажи, Феденька, чего это ты в кулаке-то зажал…

Я разжал пальцы, и шестигранная гайка засверкала серебром.

— Ведь вот ты какой ловкий-то! Хорошо, что татарин не хватился, а то бы нас с тобой пошлёпали. И как это ты решился?

Она с жадными глазами выхватила у меня гайку и, любуясь ею, стала перекатывать с ладони на ладонь, словно она обжигала ей руки.

— Красивая какая, словно камень драгоценный!

А я стоял перед нею, замирая от ужаса: её обличающая улыбка и ехидно-ласковый голос ошарашили меня. Только в этот момент я почувствовал, что я — вор. Я никогда не воровал, никогда ничего не брал тайком: в нашей семье, строгой и благочестивой, воровство и всякая утайка считались тяжким грехом.

А я вот стащил у татарина-старьёвщика гайку — взял её потому, что она приманчиво сверкала своими отполированными гранями. Я не хотел украсть, а схватил её бессознательно, как игрушку, не таясь, словно малый ребёнок.

Мимо лениво проходили по лиловым песчаным буграм мужики и бабы, оборванные и беззаботные. Прошла ватага парнишек, но нас они даже и не заметили. На колокольне прозвонил маленький колокол, и я почему-то вспомнил, что он звонил уже не один раз. Чёрные окна колокольни смотрели на меня мрачно и пристально, как будто спрашивали грозно: «Ты зачем это сделал?» Мне трудно будет вынести глаза матери, полные печального упрёка…

Дунярка перекатывала гайку с руки на руку и не отрывала от неё глаз.

— Ты чего с ней делать-то будешь? — спросила она завистливо. — На что она тебе?

Я чувствовал, как лицо моё плаксиво улыбалось.

— Пойдем назад — я брошу её татарину. На кой она мне?

Дунярка испуганно шагнула от меня и спрятала руки за спиной. Глаза её стали колючими.

— Да ты с ума спятил, Федяшка? Разве это можно? Ведь он с тебя шкуру сдерёт, И думать не думай. Крикнет татарин-то: «Вор, вор! держи его!» От тебя и косточек не останется. А она, гайка-то, и копейки не стоит. Татарину и в ум не придёт, что гайка у него пропала. — И с умоляющей ласковостью пропищала: — Ты её мне подари, Феденька: я её на свой столик поставлю. Это солоничка будет.

С освобождающей радостью я вздохнул:

— На кой она мне! Возьми! Только спрячь её, чтобы я совсем её не видал.

— Не дорог подарок — дорога любовь!.. — крикнула Дунярка и неожиданно поцеловала меня. — Ведь и я люблю тебя, Феденька, и буду любить веки вечные. Уедешь ты на ватагу, а я тосковать буду да только об тебе и думать.

А в сердце у меня была тоска, и мне чудилось, что Дунярка издевается надо мною и дразнит меня: вор! вор!.. Словно нарочно, она поглядывает на гайку и перекатывает её на ладошке. И люди, которые идут по песчаному взгорью, подозрительно оглядывают меня и угрюмо бормочут. Два мужика и баба, пьяненькие, одетые в лохмотья, с безнадёжной беззаботностью кричали, не слушая друг друга, обнимались, целовались и растроганно стонали:

— Ежели пропадать, Тимоша… ежели пропадать — так всем вместе пропадать…

— Не хочу пропадать, кум! И воры живут… Везде воры… Хоть неводом их лови…

Я похолодел, у меня зазвенело в голове. От страха я судорожно схватил за руку Дунярку.

— Пойдём скорее, а то я один убегу…

Огромный удар большого колокола в соборе встряхнул землю и будто подбросил меня в воздух. Не помня себя, я побежал по пустырю. Далеко, где-то впереди, над крышами домов глухо простонал другой огромный колокол. В красном огне заката и небо, и воздух душно дымились пылью. Где-то очень далеко загудел пароход. И опять потряс воздух удар соборного колокола. Дунярка вцепилась мне в плечо и крикнула:

— Ну, куда ты сорвался? Взбесился, что ли? Погоди-ка!

Она выскочила вперёд и загородила мне дорогу: острые, знающие глаза её смеялись.

— Эка невидаль какая — гайку у татарина стащил! Да она, может, сама ему надоела. Я что хошь могу украсть. У лавочника я и конфетки, и айву краду. Я однова связку кренделей стащила.

— Я не вор, — задыхаясь, бунтовал я, отталкивая её. — И не думал воровать… А ты и у нас чалки крала.

Она смеялась, потешаясь надо мною, и пристально колола меня озорными глазами, словно впервые увидела во мне что-то потешное.

— Да ты куда приехал-то? Деревенщина! Тут все воруют. Хозяин наш, Жеребок, — из воров вор. Чай, все знают, как он артельщика обобрал. А работников своих как обдирает! Видал, как Евсей его на всю улицу охалил? Он и отца твоего до ниточки обдерёт. А купцы-то… только кровь и выжимают. Поедете с матерью на ватагу — голы-босы вернётесь. Степаниду вон извели: всю жизнь работала, а хуже нищенки. Да ежели бы мы с мамынькой не клянчили да не воровали, мы давно бы околели.

Звон колоколов, густой, необъятный, волнами плыл по городу, и я всем телом ощущал струнную их дрожь. Сиреневые облачка низко над Волгой ослепительно горели снизу оранжевым огнём, а над ними небо было синее, мягкое и тёплое. Верхушки высокой башни собора и могучей колокольни раскалились докрасна. Видно было, как в сводчатой звоннице под тяжёлым раструбом колокола медленно раскачивалась чёрная дубина языка.

Дунярка порывисто отвернулась от меня и, щеголяя, гибко пошла по песчаной площади к улице, кудрявой от зелени. Домов за деревьями не было видно.

— В сад пойдём гулять! — крикнула Дунярка. — Иди рядом со мной да улыбайся…

Но на душе у меня было тягостно, и голос Дунярки казался противным. А она как нарочно подбрасывала сверкающую гайку и ловила её то одной, то другой рукой. Косичка её с красной тряпочкой елозила по шее, как живая. Мне уже не хотелось итти в сад: как-то вдруг я почувствовал, что я очень устал. Мне было грустно, и тянуло домой. Сейчас мать ждёт меня и беспокоится, как бы со мной чего не случилось в городе: ведь я ушёл один впервые со двора, а Дунярка, хоть и разбитная девчонка, от озорников первая побежит.


Читать далее

ВОЛЬНИЦА
I 13.04.13
II 13.04.13
III 13.04.13
IV 13.04.13
V 13.04.13
VI 13.04.13
VII 13.04.13
VIII 13.04.13
IX 13.04.13
X 13.04.13
XI 13.04.13
XII 13.04.13
XIII 13.04.13
XIV 13.04.13
XV 13.04.13
XVI 13.04.13
XVII 13.04.13
XVIII 13.04.13
XIX 13.04.13
XX 13.04.13
XXI 13.04.13
XXII 13.04.13
XXIII 13.04.13
XXIV 13.04.13
XXV 13.04.13
XXVI 13.04.13
XXVII 13.04.13
XXVIII 13.04.13
XXIX 13.04.13
XXX 13.04.13
XXXI 13.04.13
XXXII 13.04.13
XXXIII 13.04.13
XXXIV 13.04.13
XXXV 13.04.13
XXXVI 13.04.13
XXXVII 13.04.13
XXXVIII 13.04.13
XXXIX 13.04.13
XL 13.04.13
XLI 13.04.13
XLII 13.04.13
XLIII 13.04.13
XLIV 13.04.13
XLV 13.04.13
XLVI 13.04.13
XLVII 13.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть