Онлайн чтение книги Вольница
V

Наша улица на окраине города была похожа на деревенскую: те же деревянные избы с карнизами, с резными наличниками, с воротами под двускатным навесиком. Дощатые заборы были высокие, с шипами из гвоздей. В каждом дворе лаяли цепные псы: на ночь их спускали против воров. Здесь жили дрогаля, легковые извозчики, мелкие лавочники и ютились в мазанках и стареньких флигелях рабочие местных ватаг, грузчики, лотошники, швейки, подёнщики — местная и сезонная голытьба. Улица была широкая, злая от зарослей колючей травы, с узенькими — в две доски — тротуарчиками. В дождливые дни земля превращалась в грязное, бурое месиво, непрохожее и непроезжее. Даже женщины носили сапоги, чтобы одолеть переходы через улицу и переулки. А в знойное время земля засыхала каменно-твёрдыми кочками, седыми от налётов соли, и казалась покрытой инеем. Это был унылый, неприютный посёлок, пропахший гнилой рыбой, отбросами и дымом коптильных заводов. И ни одного деревца, ни одного палисадничка не зеленело в серой мути улицы и угрюмо однообразного ряда старых изб. Днем улица была пустынной, безлюдной, а ночью погружалась в сон. Фонари стояли только на углах переулков, и по вечерам я видел, как в один и тот же час шёл с лестницей на плече серобородый кривой старичок. Он приставлял лестницу к фонарю, прочищал пузырь волосатым пыжом и зажигал лампу. Её огонек одиноко и скучно теплился за мутным стеклом фонаря и не отбрасывал никакого света. И мне казалось, это этому сиротливому огоньку страшно среди глухой вечерней мглы. Когда я прислушивался к городу, мне чудился невнятный шум, похожий на далёкий ливень. Только гулко мычали гудки пароходов где-то очень далеко.

Отец каждое утро, ещё затемно, уезжал на блестящей пролётке и возвращался ночью. В длинном, пухлом кучерском армяке, с широкими плечами и задом в сборках, в чёрной шапочке банкой, он сидел на облучке чужой и важный, вытянув руки и делая вид, что натягивает ремённые вожжи, чтобы сдержать горячего бегуна. Но лошадь была смирная, похожая на Офимью, и совсем не думала рваться вперёд. Отцу нравилось ездить на пролётке, и он держался на облучке форсисто: расчёсывал бородку на две стороны, сидел напряжённо, понукал лошадь пронзительным чмоканьем, а сдерживал ласковой фистулой: трр!.. Хозяин провожал каждый его выезд, стоя на крыльце, и одобрительно мычал, упирая на «о»:

— Хорош! Добро! Только лошадь не загони. Ты больно-то не форси, не старайся: бери двугривенный, а вези на пятак. Только славу соблюдай: седок любит, чтобы извозчик на червонного валета смахивал. Работник-то до тебя был рохля, вахлак, пьянчужка: никогда больше трёшницы не привозил, а тебе и пятишны мало. Ежели так будешь работать, опять рысака заведу — в лихачах будешь. В Астрахани Павла Плотова всё купечество знает.

Отец, польщённый, усмехался и хвастался перед хозяином:

— Я, Павел Иваныч, на свадьбе аль на масленице красивше всех в поездах ездил: весь народ любовался. И лошадь меня любит, так и веселится, так и прядёт ушами. А едешь — селезёнка у ней так и ёкает.

— Толкуй с досады на все Исады! Езжай с богом!..

Хозяин позёвывал, лениво сходил с крыльца и отворял ворота. Отец истово крестился и выезжал на улицу. Павел Иваныч запирал ворота длинным засовом и, сутулясь, уходил опять в горницу.

Несколько раз являлся уволенный им работник, который до отца ездил на пролётке. Это был низкорослый, волосатый, в рваном пиджаке, в залатанных брюках, весь пропыленный человек с угарным красным лицом, с грязной бородой. Он подходил к крыльцу и требовательно тянул:

— Эй ты, хозяин! Павел Иванов! Покажись, что ли! Где ты там спрятался? Эй, мужик!

Выходила Офимья и бесстрастно спрашивала:

— Ты что это людей тревожишь, Евсей? Аль душа не на месте?

— Офимья Васильевна! Ведь без ножа вы меня зарезали… За три месяца не заплатили. И на меня же начёт вышел. А я ли не работал вам?

— Ничего я не знаю, Евсей-батюшка, — уныло отвечала Офимья. — Не это у меня на уме. Ты уж с самим считайся. Богу бы молился, а не шатался бы, не грешил бы зря.

Евсей срывал бесцветный и пропотевший картуз сиголовы и жаловался:

— Офимья Васильевна, ты женщина правдивая. Слова от тебя дурного не слыхал. А кровь-то мою зачем пьёшь? Три месяца трудился. Куском хлеба корили… и зажилили мои трудовые. Да сундучок мой в залог задержали. Мне молиться нечего: я чужого не брал. А вы раздели меня, обездолили.

— Не греши на меня, Евсей! — равнодушно гудела Офимья и пристально смотрела на него бездумными глазами. — И так греха много. Замучились от грехов-то. Не знаю, как отмолить их. И ты вот… Голод-то голод, а выпимши.

— С горя, Офимья Васильевна, от обиды… Отдайте, Офимья Васильевна, мои кровные — тринадцать целковых! Не отдадите, новому работнику мослы поломаю, а то… Ну да попомните меня!

Выходил Жеребок с поленом в руке и молча спускался с крыльца, угрюмый, тяжёлый, с дикими глазами. Евсей юрко кружился около Жеребка, хитро скалил зубы и нахально покрикивал:

— Какой ты хозяин, Павел Иванов? Ты середь дня людей раздеваешь. Где мои кровные денежки? Ты не махай поленом-то — всё равно не попадёшь… а полено о двух концах. Поленом не отделаешься. Жив не буду, а своё выдеру! Гляди, Павел Иванов, как бы не покаялся…

Он ловко отстранялся от взмаха хозяина и смеялся ему в лицо. Потом расторопно бросился к калитке и быстро захлопнул её за собой. Хозяин, озверевший, тяжело и грузно шагал обратно к крыльцу.

А на улице мстительно орал Евсей:

— Грабители! Кровопийцы! Одна богу молится, а другой с чертями водится. Жеребок! Не забывай, как ты артельщика-то напоил да ограбил его, пьяного… да как артельщик через тебя удавился. Не миновать тебе подлой смерти, Жеребок!

Офимья крестилась широким крестом и уходила в горницу. В открытые оконца флигелька высовывались Манюшка и мать и с любопытством следили за скандалом.

Мать испуганно звала меня домой, но мне было очень интересно наблюдать за взрослыми людьми, и я притворялся, что не слышу её голоса. Вот и здесь, в Астрахани, такие же люди, как и в деревне: и здесь люди обижают друг друга, и здесь они делают какие-то страшные дела. И мне слышались стоны бабушки Анны: «Со знатными не тянись, с богатыми не борись». Силу богатых я уже достаточно видел и чувствовал: она — беспощадна. Жеребок выгнал за ворота Евсея, голого, босого, и прикарманил у него заработанные деньги и последнюю рубашку. Евсей же только попусту орёт на улице и грозит Жеребку отомстить, а Жеребок спокойно уходит в горницу, зная, что галаху Евсею ничего не остаётся, как беситься и орать. Я тоже возненавидел хозяина — возненавидел ещё с того часа, когда он за столом у Манюшки обидно говорил с отцом, называл его вором и стращал содрать с него шкуру. А сейчас я уже твёрдо знал, что не Евсей был вором, а сам Жеребок, что, несомненно, он ограбил какого-то артельщика.

Дунярка, весёлая после одного из таких скандалов, подпрыгивая, бежала ко мне с растрёпанными волосами.

— Иди-ка, Федяшка, что я тебе скажу… Пойдём за конюшню, там у меня своя фатерка есть.

И она потащила меня на заднюю часть двора — за конюшню. В углу, у сизого забора, в зарослях колючек и рогатого дурмана, лежали на земле примятые мочала, а на деревянной стене и на досках забора приклеены были разноцветные бумажки от конфеток и этикетки от винных бутылок. В самом углу стоял ящик, покрытый газетой, а на нём красиво расставлены были фарфоровые осколки чайных чашек и самый настоящий маленький самоварчик. Над столиком висел осколок лампадки на зелёной медной цепочке, надетой на палочку.

— Видишь, какая у меня горенка! Я до тебя жила здесь одна — богу молилась да танцовала. А сейчас я тебя потчевать буду. Чихни! — приказала она.

Я чихнул. Она сделала замысловатый поклон и пропела:

— Чихирь в уста вашей милости!..

Я сконфуженно молчал. Она топнула босой ногой и строго сдвинула брови.

— Ну, отвечай! Как надо говорить? Поклонись, прижми ручку к груди и обходительно скажи мне: «Красота вашей чести!..»

Мне не понравилось это кривлянье: оно было непонятно и фальшиво. Что такое «чихирь»? То, что чихается? Почему этот «чихирь» в уста, а не в нос? И почему я должен обязательно сказать: «Красота вашей чести»? Что это за «красота» и какой «чести»? Я чувствовал себя одураченным и смешным. И в тот момент, когда я увидел в ее глазах озорную насмешку, я взбесился и перевернул ногою ящик с осколками посуды.

— Ер-рун-да это у тебя… дураковина…

И пошёл обратно с достоинством серьёзного парня.

Дунярка закричала мне вслед:

— Ты это что наделал, а?.. Дурак!

Но я невозмутимо шагал к флигелю и делал вид, что мне наплевать на её возмущение. Она подскочила ко мне и впилась в мою руку острыми ногтями.

— А ну-ка погоди! Ты чего это разбойничаешь? Я работала-работала, а ты смеёшься надо мной, как диварвар.

Лицо её побледнело, нос стал остреньким, а глаза жгучими.

Я отшиб ее руку и пошёл дальше. Вдруг она с робкой лаской прижалась ко мне.

— Ты, Феденька, меня не обижай. Мы ведь с мамынькой-то сироточки, защитить нас некому. Чем это я тебе досадила? Ну, давай помиримся. Пускай наши и не думают, что мы с тобой поругались.

Глаза её заливались слезами. Я был обезоружен, и мне стало её жалко.

— Давай, — Феденька, не разлучаться. Вместе, бок о бок, чалки сучить будем и песни петь. Я много песен знаю. А потом с тобой по городу гулять будем: я всю Астрахань вдоль и поперёк исходила… И по Кутуму пройдём, по Большим Исадам, по главной улице… Персияне там курагой торгуют. У собора татар много. В Александровский сад пойдём — к пристаням. Вечером там музыка играет.

Она растрогала меня и жалобным голосом, и ласковой доверчивостью, и просьбой не разлучаться с нею. И совсем покорила меня своими умоляющими глазами, которые улыбались сквозь слёзы.

— Мы с мамынькой очень несчастные, — дрожащим голосом сообщила она. — Да ведь и вы бессчастные, Феденька. А как же? Мамынька говорит: от счастья не бегут, а счастье догоняют.

Она говорила, как взрослая, много пережившая, много видевшая женщина, говорила убеждающе, с грустным раздумьем. В эти минуты она была очень похожа на свою мать: и голос был такой же надрывный, и такая же дрожащая улыбка, и та же нетерпеливая готовность исполнить всё, что от неё хотят.

С раннего утра, после того как отец уезжал на «биржу», мы крутили чалки. На полу лежали две кучи жёлтых мочал: одна — наша, другая — Манюшкина. И крутили мы попарно: я с матерью, а Манюшка с Дуняркой. У каждого из нас был свой крючок в стене и счёт чалок был свой. Мы вытягивали из атласно-жёлтого жгута длинные мочалки и вешали их пучком на гвоздь, а потом снимали по одной ленточке, надевали на крючок и сучили то одну, то другую половинку и быстро свивали их верёвочкой. Работали мы посотенно: пятак за сотню.

Мне эта работа была не в диковинку: ещё в деревне я часто сучил суровую дратву для подшивки валенок и привык крутить её быстро и прочно. Но делать дратву сложнее: надо скрутить нитки, сделать ровную верёвочку, прогладить её, просмолить, а потом хорошо провощить — сделать гладкой и скользкой. Крутить же чалки было легко, приятно, весело. Стояли жаркие прозрачные дни сентября, и мочалки в пыльных лучах солнца искрились шёлком. Я стоял рядом с матерью и старался изо всех сил перегнать и её и Дунярку.

— Не торопись, сынок, а то устанешь, — уговаривала мать и поглядывала на меня с довольной улыбкой.

— Ничего не устану, — с досадой протестовал я и ревниво следил за Дуняркой, за её ловкими руками и танцующими движениями.

Манюшка восторженно-плачущим голоском мурлыкала:

— Помощничек-то какой расторопный у мамыньки! Светленький-то какой да горяченький!

И её нос краснел от умиления, а зоркие и кроткие глаза ласкали меня.

Дунярка заботливо предостерегала:

— Ты, Феденька, не труди ладошки-то. Не накидывайся, не жадничай, а то занозишь их — и мозоли будут. — И с упрёком вскидывала лицо на Манюшку. — Зачем ты его, маменька, подмасливаешь? Ему исподволь привыкать надо. Ведь у него и сноровки-то нет.

И она легко, по-птичьи, подлетала ко мне, как-то неощутимо вырывала из моих рук мочалки и показывала, как надо осторожно сучить их ладонями, чтобы не натереть мозолей.

И всё-таки в первый же день я больно натрудил себе ладони. Кожа горела, как от ожогов, и покрылась водянистыми пузырьками. Но я был очень доволен: мы с матерью за весь день навили шестьсот чалок. Значит, мы заработали с нею по пятиалтынному.

— Уж какой ты ловкий да переимчивый, Феденька! — охала Манюшка. — Ведь вот вы какие гамаюны с мамынькой.

Она подошла к куче наших чалок и ревниво стала перебирать их.

— Шесть сотен ведь — мало ли! И это в первый же день! Дунярка, гляди, как бы они не перегнали нас.

Я хотел тоже порыться в их чалках, чтобы сравнить, кто навил больше и лучше. Но Манюшка заслонила их собой и повернула меня за плечи.

— Чужое считать грех, Феденька.

— А ты зачем, тётя Маня, у нас пересчитала? Может, это ты меня сглазила, может, я руки-то намозолил от завидущих глаз.

Мать испуганно схватила мои руки и наклонилась над воспалёнными мозолями.

— Ну, зачем ты надрываешься? — с печальным укором сказала она, и в глазах её я увидел боль. — Ведь я же унимала тебя… Как ты завтра работать-то будешь?

Сначала я хотел похвастаться своими мозолями, но когда встретил насмешливое соболезнование в глазах Дунярки и опечаленное лицо матери, я вырвал руки и спрятал их за спину.

— Вот ещё… невидаль какая! Чай, дома-то сколь этих мозолей было!..

Я заметил, что Манюшка с Дуняркой насучили больше нас, и мне было обидно и непонятно, зачем Манюшка старается скрыть свой ворох чалок: она торопливо и как бы невзначай набросила на них старенький платок. А Дунярка подцепила меня под руку и потащила из комнаты.

— Пойдём на дворе поиграем, а то замучились. Я тебе руки рыбьим жиром натру, у Степаниды-яги возьму.

Но я вырвал руку и враждебно осадил её.

— А ты зачем таишься, сколько вы чалок насучили? Мы свои чалки не закрывали. Наши-то пересчитали, а свои прячете. Аль боитесь, что я украду у вас? Я не вор, а вор тот, кто скрытничает да таится.

Я так возмутился, что задохнулся от сердцебиения. Это недоверие к нам с матерью оскорбило не столько меня, сколько мать. Ни её, ни меня никто ещё так не обижал в деревне. Пусть нас били, пусть мать доводили до «порчи», но никто и никогда не прятал от нас своего добра и не считал нас нечистыми на руку. Впервые я переживал этот внезапный взрыв внутренней бури. Дунярка побледнела от испуга и смотрела на меня широко открытыми глазами, а Манюшка взмахивала руками и, поражённая, кричала что-то плачущим голосом. Мать рванула меня назад и повернула к себе. Её лицо застыло от изумления, и она пристально ощупывала меня потемневшими глазами.

— Осатанел ты, что ли, сын? — тревожно спросила она, словно я не буйствовал, а опасно заболел. — Что же мне делать-то с тобой?

За спиной плаксиво, как нищенка, причитала Манюшка:

— Да что это такое? Владычица! Ведь ребёнок ещё, а карахтерный какой! Наставлять надо его, Настенька. Надо, чтобы он обходительный был. Ты, миленький, средь чужих людей живёшь, надо кланяться им да почитать. Вон моя Дунярка с людями-то, как пчёлка, ласковая. А ты с твоим карахтером, Феденька, пропадёшь. Тут с тобой сразу тесно стало. А надо так, чтобы людям от тебя приятно было, чтоб тебя не замечали, а услужливость видели. Будь подрушничком — будет и подружье. Обиды с улыбочкой сноси, а гордыню под ножки клади. У нас нет голоса: мы подголоски.

Мать, расстроенная, толкнула меня в плечо:

— Слышишь, что ли, как тебя тётя Маня уму-разуму учит?

— Слышу, — буркнул я угрюмо.

— Ну, так иди к ней и покайся. Ведь она нас приютила. Нам надо в ножки ей поклониться:

— Не пойду!

Я рванулся к двери и выбежал на двор. Под вешелами Степанида-яга тяжело шоркала своими разбухшими ногами в высоких резиновых калошах. Как всегда, она басовито бормотала что-то сама с собою. Из открытых окон комнаты причитал голосок Манюшки, а кроткий голос матери виновато оправдывался. Дунярка надорванно крикнула: «Мамынька, милая, не казнись!..» Вдруг отвердевший голос матери решительно прозвенел: «Нет, Марья Васильевна, бить я его не буду… Мы и так биты-шиты да стёганы…»

Я обошёл вешала и на другой стороне, у навозника, лицом к лицу встретился со старухой. Она стояла в рыбьей гуще и улыбалась мне полынными глазами. Две седые косички, связанные тряпочкой, свешивались на плечи. Парусиновый фартук был густо пропитан жиром и рассолом, и в разных местах соль шершавилась рыжими пятнами. Я уже привык к смраду, и Степанида не казалась мне такой зловещей ягой, как в первые дни.

— Ну что, мышонок? Замяукала кошка, а ты наутёк? Храбрый-то какой!

— А мне нечего перед ней каяться, — враждебно надулся я. — Пищит, как нищенка, и всё прячет да таится…

Старуха пристально смотрела на меня и слушала внимательно, растирая усмешку изуродованными, в болячках, пальцами.

— Вот ведь беда какая! А ты и расстроился? Долго ли обидеть человека-то… — У ней что-то забурчало и захрипело в горле. Она смеялась. — Взъерепенился! Заноровился! Обиделся! Тушкан тоже, должно, обижается, ежели за ним собака гонится. Худо, паренёк, худо! Не обижаться надо, а так расплачиваться, чтобы на душе вольготно было.

— Воровать, что ли? Аль тоже в ихних вещишках копаться? Скажешь тоже!

Лицо её оживилось, а глаза помолодели. Она поманила меня искалеченным пальцем.

— Ну-ка, ступай сюда! Не съем. Не бойся, я добрая, даром что уродина. — И хрипло закашляла от смеха. — Это меня черти в аду такой красавицей зажарили. Вот работища-то чего с человеком делает! — Она потрепала меня по плечу. — Хитрить умеешь? Нет? А в дураках оставлять? Тоже нет? Ну, вот и улепётываешь в обиде. Я ведь и сама такая была: обижалась-обижалась, плакала-плакала, а когда за ум взялась, было уж невмоготу — калекой стала. Ты её, Машку-то, разок-другой перехитри — она сама хитрая, — чтобы она дурочкой себя увидала, ну и скиснет. Ты у Душки поучись: она всякого вокруг пальца обведёт.

Говорила она необычно — не так, как говорили другие женщины. Её голос и слова дышали мстительной злобой, но в грубом и дряблом голосе слышалось раздумье. Удивила она меня своей словоохотливостью. Встречал я её каждый день, но она держалась обособленно, враждебно и всегда что-то невнятно бормотала. Мы часто видели её в тёмных сенях, где густо висела разделанная рыба, но видели только её спину в грязной рубахе без рукавов и две седые косички, связанные тряпочкой. Манюшка и Дунярка называли её «ягой» и «ведьмой» и боязливо шептали: «Так и ждёшь, так и дрожишь от страху: того и гляди сглазит, аль порчу нашлёт…» Но сейчас она оказалась не такой жуткой, какой чудилась раньше. Передо мной была не забитая и отверженная старуха, а упрямый, отстаивающий право на жизнь человек. В ней чувствовалась сила и оскорблённая гордость, поэтому, вероятно, и к людям в нашем дворе она относилась с высокомерием.

— Тятяшка-то у тебя фертиком ходит, как в зеркало глядится. Таким нет удачи. А мать — ушибленная. Должно, били её кому не лень…

Я с охотой сообщил ей:

— Она мёртвенького скинула и стала беситься. В семье она за всех ворочала. Отец-то всё на ней вымещал.

Степанида покачала головой и погрозила пальцем:

— А ты не хвались материной бедой. Не тот хорош, кого бьют, а тот, кто сдачи даёт. Будь я сейчас молодой, уж я показала бы себя. Мать-то, верно, на ватагу поедет? Замордуют её такую. Я двадцать лет там маялась. И вот — без рук и без ног. А за милостыней не пойду. Меня рыба-то и до могилы не оставит. Я мастерица. Рыба меня любит.

Она захрипела от смеха и с натугой пошла от меня в гущу висевшей рыбы.

После этой встречи со Степанидой совсем иными стали казаться мне и Манюшка, и Дунярка — маленькими, ничтожными. Их торопливая суета, певуче-вкрадчивые слова и ласковые улыбки были неприятно-приторные, наигранные. Манюшка не только не сердилась на меня, а встретила нежным кудахтаньем. Она сидела за столом и вышивала разноцветным шёлком бархатный подрушник. За этой работой она сидела каждый день — готовила подарок «часовенной общине». Дунярка сидела рядом с ней и бисером шила лестовку. Она статилась, как взрослая девка, и улыбнулась мне, как ребёнку. Мать продолжала сучить чалки, и по её согнутой спине и судорожным движениям рук видно было, что она утомилась. Я взял её руку и посмотрел на ладонь. Она была кроваво-красная, покрытая серой чешуёй.

— Больше не надо, мама. Наработалась. Без рук останешься.

Она растроганно посмотрела на меня и виновато запротестовала:

— Нельзя, милый: завтра надо отнести урок-то. Не отнесу — работу потеряем.

— Бросай, и всё! — настойчиво крикнул я. Мне было больно видеть, как она трёт обожжёнными ладонями шершавую мочалку. — Бросай! Завтра я чуть свет встану и докручу.

— А у самого мозоли-то какие! Ты уж не крути, а то кожу до крови сдерёшь.

Манюшка заахала:

— Ах, батюшки-светы! Сыночек какой заботливый! Как мамыньку-то свою жалеет!

Мать встряхнула своими ладонями и подула на них.

— Вот гляжу я на вас с Дуняркой, тётя Маша, и вспоминаю, как мы с матушкой-покойницей по чужой стороне да по людям скитались. А ничего — жили, работали, не гневили бога. Были люди и плохие, были и хорошие. Хоть бы ещё так-то пожить! Плохое забывается, как пыль сбивается, а хорошее всю жизнь в сердце светится. — Она села на лавку и устало прислонилась к стене. Глаза её стали глубокими и лучистыми. — Вот и сейчас… не знай, что будет и что станет… Может, и невмоготу придётся. А всё-таки — вольные птицы. Нет уж кнута батюшки-свёкора, нет над тобой его власти. Словно крылья выросли, и хочется подняться и полететь.

Манюшка расчувствовалась.

— Тётушку-то Наталью я, Настенька, страсть любила. Поговоришь с ней — как на солнышке погреешься. Когда я овдовела, она же меня сюда в Астрахань проводила. И я вот… не каюсь, что из деревни улетела. И воробей не живёт без людей. Хоть он и по зёрнышку клюёт, а сыт бывает и не жалуется. Спроть ласки да услужливости, Настенька, и злодей не устоит.

Мать сидела неподвижно. Может быть, она думала о прожитой Жизни, а может, мечтала о несбыточных радостях или о близких днях желанных перемен.

— Нет, Марья Васильевна, — грустно отозвалась она на житейскую мудрость Манюшки. — Нет, не к сердцу это мне. Устала я от ласки да от услужливости, истосковалась от покорности. Хочется так пожить, чтобы не пропала зря моя молодость. Пускай слезами изольюсь, да зато душа взовьётся в раздолье.

— Дай тебе, господи, Настенька! — прохныкала Манюшка, склонившись над шитьём. — Только счастье-то да радость мошками перед тобой летают. Хочешь — лови их, как ласточка, а то грызи свою косточку.

Мать не ответила: кажется, она и не слышала, что говорила Манюшка.


Читать далее

ВОЛЬНИЦА
I 13.04.13
II 13.04.13
III 13.04.13
IV 13.04.13
V 13.04.13
VI 13.04.13
VII 13.04.13
VIII 13.04.13
IX 13.04.13
X 13.04.13
XI 13.04.13
XII 13.04.13
XIII 13.04.13
XIV 13.04.13
XV 13.04.13
XVI 13.04.13
XVII 13.04.13
XVIII 13.04.13
XIX 13.04.13
XX 13.04.13
XXI 13.04.13
XXII 13.04.13
XXIII 13.04.13
XXIV 13.04.13
XXV 13.04.13
XXVI 13.04.13
XXVII 13.04.13
XXVIII 13.04.13
XXIX 13.04.13
XXX 13.04.13
XXXI 13.04.13
XXXII 13.04.13
XXXIII 13.04.13
XXXIV 13.04.13
XXXV 13.04.13
XXXVI 13.04.13
XXXVII 13.04.13
XXXVIII 13.04.13
XXXIX 13.04.13
XL 13.04.13
XLI 13.04.13
XLII 13.04.13
XLIII 13.04.13
XLIV 13.04.13
XLV 13.04.13
XLVI 13.04.13
XLVII 13.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть