ОЧКАРИК

Онлайн чтение книги Второе апреля
ОЧКАРИК

— Вам тридцать?

— Не, двадцать семь... — Илик постучал ногтем по стальным зубам. — Может, из-за этого выгляжу старше.

— В тюрьме приобрели?

— Не, на воле. — И добавил, невесело усмехнувшись: — Мне зубы выбили, а потом, правда, я другим выбивал...

Мы сидели в самой середине котлована у береговой насосной. Вокруг громоздились живописные, словно нарочно устроенные декоратором, песчаные отвалы. Мостом повис над нами козловой кран. А совсем рядом — в пяти шагах — работал компрессор. Компрессор пыхтел, свистел, дрожал от злого напряжения, и казалось: еще минута — и тяжелая махина сорвется с места и помчится, не разбирая дороги, сокрушая стены, расшвыривая бревна и прутья арматуры.

Из окна недостроенного корпуса высунулся кто-то в спецовке, помахал рукой и крикнул: «Эгей, Микола!»

Илик поднялся с бревна и, подойдя к компрессору, что-то подвернул. За стеной застучали очереди пневматических молотков.

— Там дырки бьют, — объяснил Илик.

И меня снова поразил этот грубый грузчицкий голос, так не соответствующий внешности моего собеседника. Такой внешностью (тонкое, одухотворенное лицо, сосредоточенно сведенные брови, роговые очки) в кинематографе обычно наделяют аспирантов, молодых положительных героев, разоблачающих к концу фильма старых, консервативных академиков.

— По дурости бьют дырки. Понимаете, забетонировали то место, где надо устанавливать кольца. То ли колец не было, то ли не догадались, что нужно. И вот сейчас отбивают, что сами забетонировали. Если смотреть на такие вещи с государственной точки...

Вдруг лицо его окаменело. Илик бросил на меня взгляд, полный презрения, и положил огромную, не по росту лапу на мой блокнот.

— Записываете? Хотите описать, какие патриотические мысли у бывшего уголовного?

Я пробормотал что-то невнятное: дескать, я не в этом смысле, я совсем в другом смысле...

— И чего вы меня расспрашиваете? Потому что сейчас мода на пе-ре-ко-вав-шихся? И в конце напишете: «Так он вернулся полноправным членом в дружную трудовую семью». Правильно? Про меня уже писали...

Илик махнул рукой и ушел к компрессору. Поднял боковой щиток, обнажив нехитрое нутро машины, посмотрел, вздохнул и вернулся ко мне.

— Сейчас такое настроение, прямо хоть медали давай ворам, которые «завязали» и порвали с преступным миром. А какая их заслуга? Вся заслуга тех людей, которые чуть не силком тащили воров к правильной жизни. Те их еще за руки кусают, вырываются, порезать грозят, а они все равно тащат. И вытаскивают-таки. Вот этих людей, я считаю, заслуга...

В голодный послевоенный год Миколина мама решила уехать с Халиловского рудника в Карелию. Кто-то сказал, что в Карелии лучше. Собрались, посидели перед дорогой на чемоданах — бабка велела — и поехали.

На какой-то большой станции поезд стоял очень долго. Мать спала, а Миколе надоело сидеть на краешке полки. Он накинул свою аккуратненькую курточку с настоящими офицерскими пуговицами и побежал смотреть, что там за станция.

За попорченным бомбой станционным зданием гомонил «хитрый» базарчик. Там торговали картофельными оладьями, от которых шел вкусный дух, и меняли яйца и маленькие хлебцы на вещи. Даже Миколу спросили, нет ли у него вещей. Он посмеялся и побежал назад.

А поезд уже ушел.

— И куда же вы ехали? — спрашивали сердобольные тетки, сидевшие на узлах в ожидании своих поездов.

— В Карелию, в Петрозаводск.

— Не по дороге, — вздыхали тетки. — Надо тебя в милицию сдать.

Милиции Микола боялся, милицией его всегда пугала мама. «Вот сейчас придет милиционер», — говорила она, делая страшные глаза. Надо ж было иногда припугнуть мальчишку: отца нет, а ее и бабку он не слишком-то слушался.

Микола убежал от сердобольных теток. До Петрозаводска ехал зайцем; кормил его один добрый человек, дядя Вася. И переночевал он в городе у дяди Васи. Утром тот отвел его в милицию, а то мать, наверное, ищет, с ума сходит.

Но мать до Петрозаводска не доехала, — видно, кинулась обратно искать его на станциях.

Миколу привели в детприемник. Там он быстро подружился с маленьким гордым оборванцем, которого другие ребята звали Бациллой.

— Будешь моим корешем, — сказал Бацилла. — Вместе вечером смоемся, а то в колонию отправят.

— Ладно, — ответил Микола, — и поедем искать маму...

Аккуратненькую курточку с настоящими офицерскими пуговицами проели за один день. На кой она? Лето же! Потом они долго вспоминали этот блаженный день. Попрошайничать гордый Бацилла запрещал.

— Нельзя унижаться, — говорил он. — Это не по-пионерски.

А воровать, считал он, ничего, можно. В одном рассказе, который читала учительница еще в четвертом классе, было так и сказано: «Если от многого отнять немножко, то это не кража, а только дележка».

— Ты ей пой что-нибудь про папу-маму, а я буду шнырить, — распоряжался Бацилла на подступах к очередному базарному рундуку, за которым восседала суровая торговка.

— А знаешь, какую у нас зимой пьеску ставили? — вспоминал вдруг вечером Микола. — «В логове фашистского зверя». Знаешь, как разведчик Константин Орлов пробирается в их главный штаб.

И он рассказывал про неустрашимого капитана Орлова.

— Жалко, что война кончилась, а то и мы вполне могли бы...

А по ночам Микола плакал и думал о маме. Как хорошо было с мамой и как теперь плохо!

Ночевали где придется, ели что удастся стащить, ездили, пока проводник не сгонит, на площадках товарных вагонов, на открытых всем ветрам платформах. Известная беспризорницкая жизнь.

Но все-таки Миколу не покидала надежда, что вот он вдруг на какой-нибудь станции встретит маму. Может, увидит ее в окне проходящего поезда. И вскочит в него на ходу (он теперь это умеет). И Бацилла очень рассчитывал на такой случай — Он, конечно, будет принят Миколиной мамой как свой, ведь без него Микола определенно пропал бы...

В поезде, шедшем в Вологду, с ребятами случилась беда. То есть сперва все шло хорошо. Добрая старушка проводница, выслушав выдуманную историю, которая была ничуть не жалостней их настоящей, впустила ребят в вагон. Они пристроились в крайнем купе, занятом какими-то ражими мужиками и необъятными бабами: в ослепительно богатых плюшевых жакетах.

— Киты, — объяснил опытный Бацилла, указав глазами на узлы, мешки, бидончики, торчавшие из-под лавок.

Весь вечер спекулянты толковали, где какой урожай, и жрали. Самая толстая тетка жрала большой ложкой мед из глиняного горшка, а веселый жирноглазый мужик обнимал ее и приговаривал:

— Мотя, бедная сирота, не пролезет в ворота.

Потом он подмигнул ребятам:

— Небось жевать хотите?

— Хотим.

Но жирноглазый ничего им не дал.

— Закон жизни гласит, — сказал он наставительно, — ты окажи мне услугу, и тогда я тебе что-нибудь дам.

— Какую услугу, дядя?

— Ну уж не знаю, какие с вас услуги!

Спекулянты добродушно рассмеялись.

Глубокой ночью Бацилла разбудил Миколу: «Смотри!» И полез, под соседнюю полку, туда, где стоял горшок с медом.

Вдруг грохот, верещащий бабий вскрик. Кто-то ссыпался с полки на Бациллу, кто-то другой, огромный, ударил Миколу по голове, по зубам, снова по голове. Микола выплюнул зубы.

— Ворюга! Гад! Истолку!

Здоровенные руки подхватили его, выбросили в тамбур.

— Ой, не надо!

Грохнула дверь. Обожгло струей холодного воздуха. И все...

Очнулся он на железнодорожной насыпи. Ощупал себя и завыл в отчаянии:

— Бацилла!

Побежал, откуда силы взялись, в одну сторону, повернул назад — нет Бациллы! Наконец наткнулся на него, — Я идти не могу, — сказал Бацилла. — Нога...

И Микола потащил его на себе. Он стонал и ругался, страшно ругался, все черные слова, которые он слышал на базарах и станциях, летели в ночное небо.

Наверно, пять километров пришлось так пройти, пока не выросла перед ними будка путевого обходчика.

— Может, впустят.

— Пошли дальше. Никого нам не надо. Все гады!

Ненависть к людям, у которых есть хлеб, свет, дом, разрывала их сердца. Все враги!

Одному было тринадцать, другому — четырнадцать... Потом началась настоящая воровская биография. Работали по мелочам: в станционной сутолоке утащат мешок, или, по-уличному, «сидорок», корзинку — «скрипуху» или «лопатник» — бумажник (это у кассы, где самая давка).

Так прошел еще год, и наконец они попались. Милиция для исправления послала их в ремесленное. Там ребят кормили баландой, учили нарезать болты и строем, с песней «Ремесло, ремесло, золотое ремесло» водили в баню.

Хладнокровно осмотревшись, они в удобное время обобрали кладовую, где хранили колючие черные шинели и пудовые ботинки.

Ребят судили. Дали им по два года (впрочем, условно). И снова путешествия на крышах вагонов, в тамбурах, «в собачниках» под вагонами. Потом они прибились к шайке, где действовали серьезные воры, люди опытные и, так сказать, идейные. Микола с их помощью обзавелся философией. То, что с детства казалось ему священным: как красноармейцы воевали с фашистами, как мама ждала отца, — предстало перед ним, так сказать, в новом свете. И Лупатик — главный в шайке — пел в дни загула:

Ты меня ждешь,

А пока с лейтенантом живешь

И поэтому знаешь: со мной

Ничего не случится.

Время шло... Микола поздоровел, приоделся и уже спокойно смотрел на хлеб, продававшийся в магазинах без карточек. Несколько раз его ловили и били смертным боем, но в последний момент, когда сквозь толпу уже продирался милиционер, он все-таки уходил.

Даже старшие в шайке относились к нему с опасливым уважением. Только с Бациллой он разговаривал по-прежнему, по-мальчишески.

Потом в городе Казатине пропал Бацилла. Полными слез глазами смотрел из-за угла Микола, как великан-завмаг, намертво стиснув ручищей локоть дружка, увел его в милицейскую дежурку.

Две недели Микола жил в Казатине, ждал. Не дождался. Он стал еще злее и недоверчивее. По улицам ходил осторожно, словно во вражеском стане, даже в «нерабочие» часы старался не стучать сапогами. Его безотчетно раздражало, что обыкновенные люди ходят по улицам не так, топают себе без оглядки.

Щербатый Микола был уже вполне квалифицированным вором, когда его поймали в Виннице, судили и отправили в колонию для малолетних преступников.

Два раза он пытался бежать. Потом раздумал. Ему даже понравилось здесь. Мальчишки признали его главным и слушались беспрекословно. Скажет: «Отдай обед!» — и какой-нибудь разбойничьего вида малый покорно встает из-за стола не солоно хлебавши. Поведет грозно бровью — и понятливые кореши спешат зажать в уголке ослушника. А потом на вопрос воспитателя: «Кто тебя так отделал?» — тот только промычит: «Упал, ушибся».

Ему нравилось повелевать. Микола даже присвоил себе титул «Счастливый», точь-в-точь как древнеримский диктатор Луций Корнелий Сулла, о котором он, разумеется, и понятия не имел. Так его и звали: «Колька Щаслывый».

Потом в колонии появился новый воспитатель, Костюк Андрей Васильевич. Ничего необычного в его внешности не было — худощавый, лобастый, похожий на подростка. Но, увидев его, все ребята пришли в возбуждение. И даже Микола, всегда высокомерный с начальством, по-щенячьи побежал за ним.

На застиранной гимнастерке нового воспитателя тускло золотилась звездочка. Герой Советского Союза.

Костюк не стал с ходу воспитывать малолетних преступников. Просто спросил, какая тут работа, рассказал случай из военной жизни, а потом заявил:

— Учтите, ребята, судьба зависит от человека. В известной степени даже на войне зависит. А уж в обыкновенной жизни — это точно!

Микола Илик не счел нужным рассказывать мне, как его забрал в руки новый воспитатель. Во всех книгах о воспитателях, которые Миколе привелось прочитать, история покорения хулиганского заводилы описывалась почему-то точно так, как было с ним на самом деле. И он опасался, что я с его слов напишу еще одну такую историю, и все сочтут ее выдуманной, и это снизит светлый образ настоящего, живого Андрея Васильевича, который по сей день работает в той же колонии (если надо, можно дать адрес).

Тут вся сила в подробностях, которые Миколе трудно, просто невозможно передать. Как Костюк останавливал его вдруг во дворе: «Ну что, Коль, чего это ты вдруг такой скучный? Ну?» И не отпускал от себя весь вечер, будто не было для него собеседника интереснее Кольки. Как, затащив Миколу в ненавистную столярку, сбрасывал китель и говорил: «Построгаем для своего удовольствия...» Как, перехватив властный жест Щаслывого, адресованный кому-нибудь из покорных корешей, вдруг по-детски обижался: «Я думал, ты товарищ, а ты...» Как говорил после очередного «художества» колонистов: «Вы почувствуйте, что сказано в главной песне, с которой умирали лучшие люди. Там сказано: «А паразиты никогда!»

Все это довольно странно звучало в суровом заведении, каким была в сорок девятом году колония для малолетних преступников.

И Микола влюбился... Микола стал жить для Костюка. Ради того, чтобы Андрей Васильевич между делом подмигнул ему: давай, мол, хлопче, жми, — он исправно точил деревяшки в мастерской все четыре часа, как положено. И потом снисходительно отсиживал еще четыре часа на уроках — решал задачи или выводил в тетради что-нибудь вроде «встрепенулись, запорхали тучи резвых мотыльков». И хлопцы ходили у него по струнке.

— Совсем другой человек! — восхищалось начальство и, наверно, ставило галочку в списке достижений колонии. А Костюк как-то не восхищался. Может, он в конце концов догадался, какими способами наводит Микола порядок в своей группе. Однажды он прямо пришел в ярость.

— Нам твоей бандитской дисциплины не надо! — кричал он. — Нам нужна сознательная дисциплина...

— Та я ж только для вас, Андрей Васильевич. Мне на кой она, та дисциплина?

— Что ты для меня стараешься? Ты для этих вот хлопцев старайся, для всех людей старайся.

— А что они мне сделали, все люди?

— Как же ты не понимаешь? Как же ты не понимаешь? — сокрушался Костюк. И объяснял про войну, про возрождение Донбасса из руин и пепла, про стахановку полей Пашу Ангелину и новатора Николая Российского.

Микола терпеливо слушал, говорил: «Я понимаю», — а сам думал: «Хороший вы человек, Андрей Васильевич, дивный человек... И больше ничего... Какая тут может быть стахановка полей»..» — Эх, не довел я тебя до настоящего ума! — сказал Костюк, прощаясь со Щаслывым.

Микола уезжал на стройку, на Мироновскую ГРЭС, вместе с девятью колонистами, которым тоже «вышел возраст».

— Вы не сомневайтесь, Андрей Васильевич, — страстно заверял он. — Я вас не подведу...

Но подвел Микола...

Правда, тут были кое-какие обстоятельства... Поскольку эти ребята у себя в колонии занимались столярным ремеслом и имели разряды, чуткое начальство на стройке послало их в ДОК — деревообделочный комбинат. Но чуткость имеет свои пределы, и в ДОКе их поставили копать ямы. Ребята немножко поскучнели, но все-таки честно выкопали ямы, осмолили снизу столбы для ограды и начали их устанавливать. Но тут новичкам велели идти в другое место и опять копать ямы (работа тяжелая и копеечная). А оградой занялась уже настоящая бригада. Так им было сказано: настоящая! Микола по старой памяти считался среди своих главным, он пошел говорить с начальством. Честное слово, он хотел по-хорошему. Но по-хорошему не вышло. Начальство повысило голос, и Микола, конечно, повысил. Начальство обиделось, ввернуло что-то насчет «шпаны, которая тоже лезет указывать...».

— Понятно, — сказал Микола и ушел. В тот вечер в комнате колонистов было плохое настроение. И всю неделю было плохое настроение. А потом вдруг стало хорошее. Появились деньги. И не те жалкие трешки и пятерки, которые выбрасывал ребятам из окошечка кассир... В палатке, где торговали водкой, в «Голубом Дунае», продувная бестия продавец теперь отличал этих ребят и каждого называл по имени. В их комнате вечерами стало шумно. Там шла игра.

Сперва зазвали какого-то простодушного телка из столярки. Проиграли ему тридцатку, «дали хвостик», как говорят, квалифицированные люди. Потом понемножку отыгрались и в конце концов, конечно, обчистили его совершенно. Он ушел оглушенный и с натужной улыбочкой пообещал прийти в получку отбить свое. Потом появились солидные дядьки, отцы семейств: горячились, проигрывали, уходили.

Комендантша что-то такое пискнула насчет «запрещенных азартных игр и спиртных напитков». Ей посоветовали заткнуться и показали безопасную бритву. Бритва не показалась ей безопасной, и она замолчала.

Миколины хлопцы совсем обнаглели. «Мы блатняги — мы отчаянные». Бывало, какой-нибудь обиженный неосторожно кидался на них, крича какие-нибудь гордые слова: дескать, я вас так и сяк! Но тут непременно вмешивались добрые люди и уводили его, нашептывая: «Не связывайся с этими, то ж бандюги. Им человека порезать, как тебе чхнуть».

Народных дружин тогда не существовало. Жаловаться в милицию не было охотников. Наконец на собрании кто-то встал и сказал: «Пора гнать этих...» Собрание постановило: гнать.

И Миколины хлопцы решили уйти «с музыкой». Изрезали поддельный ковер, висевший на стене, поставили койки на попа, переломали тумбочки и вышвырнули их в окно. Только убожество казенного инвентаря не позволило им развернуться как следует.

Дверь заложили палкой: сунься, кому жизнь надоела, — и улеглись спать в разгромленной комнате.

Утром никто на работу не пошел. Днем пришла старуха рассыльная, всеведущая как все рассыльные. После долгого допроса через дверь ее впустили.

— Добаловались, байбаки, дуроломы чертовы! — сострадательно кричала она и топала тоненькими ножками в стоптанных башмаках. — Теперь знаете, что вам будет? Тебя, Илик, сам Козлов зовет.

Безмолвное совещание длилось несколько секунд. Идти? Не идти? Удирать? Дело было серьезное. Тогда еще действовал Указ от 26 июня: за прогул под суд. А тут еще хулиганство. За это тоже.

— Пойду, — сказал Илик.

«Сам Козлов» был заместителем начальника строительства. Он, между прочим, отвечал за быт. Постарайтесь представить себе, что значит отвечать за быт в новорожденном поселке, где всего не хватает.

О неумолимой жестокости этого Козлова на стройке ходили легенды, питаемые всеми, кому он отказал в ордере на комнату, не дал строевого леса или тонну угля сверх положенного.

Микола расстегнул ворот, бросил в зубы папироску и пошел. Загорелый, крепкий дядька с седеющими висками грозно поднялся из-за стола, когда Микола открыл обитую клеенкой «ответственную» дверь.

— Дальше что? — спросил он, не здороваясь. — А дальше что?

— Ясно что, — сказал Илик. — Тюряга.

— Вот-вот, — поддакнул Козлов. — Я только не пойму, чего ты сам себе желаешь? И хлопцы твои? Я понять хочу.

Так прямо он и разбежался исповедоваться первому начальничку! Микола сам знает, как ему жить, только бы дали...

— А как все-таки?

Ну ладно, он не знает как. Он знает, что здесь ему погано. В колонии он почти перековался. Но, выходит, зря.

— Чего тебе перековываться? — засмеялся Козлов. — Живи, как люди.

Живи? И Миколу захлестнула злоба. Ох, он даст на прощание, будет помнить Козлов! И про зарплату — так ее так; и про соседский разговор насчет бандюг — правильно, мы и есть бандюги; и про ямки, которые заставляют рыть для чужого дяди. Эх, мать-перемать, начальнички!

Он орал так, что в комнату заглянула дежурная из приемной. Микола понял, что вот сейчас его вытолкают из кабинета за неслыханное нахальство. И позовут милицию.

— Закройте дверь с той стороны, — неприятным голосом, каким положено говорить зампобыту, сказал Козлов дежурной.

А на Миколу он поглядел как-то странно и сказал:

— Это черт те что с этими ямками! И вообще... Тут святой взвоет. Не то что такие щенки, как вы. Иди к своим, спроси, чего они хотят. Подумай сам, чего ты хочешь...

— Паспорт, вот что я хочу. Паспорт на руки.

На совещании в Миколиной комнате полного единодушия не было достигнуто. Большинство, вспомнив несчастную свою бродячую жизнь, склонялось к тому, чтобы остаться и попросить у начальства хорошую вы годную работу и еще разные мелкие льготы (например, зеркало в комнату и приемник, который можно будет загнать). Микола требовал, уговаривал, угрожал. Ребята поддались.

На другой день пришел Микола к Козлову и сказал:

— Всем паспорта!

— Уйти хотят? Куда уйти? В воры? И ты не мог их убедить?

А чего ради Микола должен их убеждать остаться? Он сам первый собирается рвануть отсюда. С паспортом или в крайности без паспорта.

Козлов сказал в приемной, что уходит на весь день и по важному делу. И действительно, он просидел в общежитии до вечера.

Сперва ребята огрызались довольно дружно. Потом некоторые раскисли и стали поддакивать Козлову.

— Я вас прошу... — говорил он. — Я вас очень прошу...

В конце концов ребята со свойственной этой братии любовью к картинному жесту заявили, что они решительно рвут с темным прошлым и встают на светлую дорогу труда. Микола промолчал.

— Давайте конкретно, — попросил Козлов. — Куда кто хочет?

Кто захотел на автобазу, кто на ДОК, к станку. И Миколе стало грустно уходить одному. И он, презирая себя за слабость, сказал:

— К машинке какой-нибудь...

Тот дал ему записку к товарищу Малышеву, передовику производства. Теперь Козлов уже не просил, а распоряжался.

— А что порезали и поломали, за то заплатите из получки, — сказал начальник, совершенно обнаглев под конец. — Должен быть порядок...

Передовик производства Малышев был довольно угрюмый дядька. Он носился со своим потасканным, побитым, задрипанным экскаватором «Ковровец» как с писанной торбой. Вечно что-то в нем смазывал, чинил, протирал. Даже в столовую на обед избегал ходить. Поест всухомятку за десять минут, а остальное время копается в машине. И хотя Микола утверждал, что имеет интерес ко всякому механическому железу, такая беззаветная приверженность к машине его удивляла. Малышев ворчливо объяснял ученику, что и как, расспрашивал, присматривался. Наконец с трепетом скупца, впускающего чужака в кладовую, он пустил Миколу за пульт.

Ковш зачерпнул немножко грунта, самую малость, во второй раз чуть побольше, потом вроде ничего получалось.

— Будешь, — сказал Малышев.

И дни помчались, как поезда Миколиного детства. Привыкший всегда быть первым и главным, Микола вроде как вступил в соревнование с этим Малышевым. Нет, это было не то соревнование, когда пишут на тетрадном листке «соцобязательство» о двадцати пунктах и говорят, пожимая сопернику руку: «Потягаемся, дорогой Иван Иваныч». Это было соревнование тайное, злобное и поглощающее все силы.

Но куда было Миколе до Малышева! У того поворот быстрый (тяжелая махина поворачивается мгновенно, как человек, которого окликнули). Тот зачерпывал полный ковш сразу. И потом ковш разверзался точно над кузовом (можно вопреки правилам встать у колеса — ни камешком не заденет). А у Миколы...

Малышев, спокойно следивший за трепыханием ученика, все чаще говорил: «Будешь».

В то же время происходили разные события. Один парень из Миколиной компании что-то спер в соседнем бараке. И Микола осудил его. Не за воровство, ясное дело, — за нарушение слова. Козлов-то ведь свое пока держал. Краденое деликатненько подбросили владельцу. Потом другой парень с ДОКа, примерявшийся за два месяца к трем профессиям, собрал свое барахлишко и удрал. И Козлов накричал на Миколу. И Миколе — что совсем странно — было не унизительно, что вот начальник кричит на него, как на своего. Он, конечно, огрызался, но лениво и без настоящей злости...

Потом все пошло прахом. Во время перерыва в столовой Микола сцепился из-за очереди с каким-то здоровенным малым. Тот, видимо, принял Миколу за слабачка, которому можно наступить на мозоль.

Ну, обычный в таких случаях разговор: «Давай-ка выйдем отсель на минутку». — «Давай!» — «Я тебя трамтарарам изукрашу». — «А ну...»

Они дрались молча, исступленно. Тот был сильнее, Микола злее и опытнее. Кто-то кинулся разнимать — ему тоже досталось. Подоспела милиция. А тот уже в кровище по брови...

— Будем оформлять дело.

«Все, — думал Микола, — не судьба мне».

Мелькнула мысль: пойти к Козлову, попросить, поклясться, что в последний раз. Он даже засмеялся такому сопливому желанию. Но в конце концов пошел и просил. Его жизнь поломается, если его теперь посадят. Может, пошла Миколина жизнь по колее, если бы не этот несчастный случай...

Козлов холодно выслушал Миколу. Разговаривать не стал.

— Это — дело соответствующих органов, — сказал он. — Вот таким путем...

Микола страшно обозлился на себя: ну что, гад, добился? Покланялся, попросился и получил по носу.

Пришел в общежитие, сказал своим, что уезжает. Сразу после получки рванет... И ребята не стали его отговаривать. Разве что загрустили. Зажурились, как говорят на Украине.

На другой день, собравшись с духом, пошел Микола в котлован. Руки в карманах, физиономия независимая. Малышев даже не посмотрел в его сторону. Молчат... Работают... Потом тот не выдержал.

— Очень, — говорит, — мне нужен тут, на «Ковровце», бандюга.

Он это, как теперь Микола понимает, совсем не зло сказал, из педагогических соображений. Но тогда Микола ничего понимать не хотел, он был как порох и только искал случая...

— Кто бандюга? Я бандюга? — Схватил увесистый гаечный ключ и пошел на Малышева. — Беги, шкура, изувечу!

А Малышев понапружился, схватил его своими железными ручищами.

— Брось, дурак, ключ!

И окрутил, поломал, а потом сказал, переводя дыхание:

— Теперь давай отсюда к чертовой матери!

И Микола ушел. Первое время он еще кипел, бессмысленно ругался, сжимая: кулаки. Потом поостыл и огорчился: ну, с тем парнем в столовой все правильно, а чего на Малышева полез? Хороший же человек...

Ладно, все они хорошие...

А вечером прибежал в общежитие один парень и орет:

— Все! Встретил Тольку-милиционера. Все, — говорит. — закрылось Миколино дело. Заступились, — говорит, — за него влиятельные люди.

Кто заступился? Козлов? Малышев? Может, оба? Заступились, видите ли...

Ладно... Спасибочки. Но поздно. Миколе уж никак нельзя оставаться на Мироновке после всего, что было. У него есть совесть, как это ни странно.

До полуночи он шатался по степи. Смотрел на причудливые сплетения огней Мироновки. И почему-то трудно было дышать, и во рту был противный вкус, как после пьянки.

Ладно, он уедет на великую стройку коммунизма — на Куйбышевскую ГЭС или на Главный Туркменский канал, а там видно будет.

Он пошел к Козлову за документами. Тот поморщился и сказал:

— Уезжать тебе нельзя. Будешь последняя сволочь, если уедешь.

Все-таки к Малышеву Микола не вернулся. Стал работать с Василием Дубиной. Тот сам его нашел.

— Будешь со мной, — говорит, — если не имеешь возражений.

Оказался чудный дядька. Главное, держался по-товарищески.

— Заходи, — говорит, — пожалуйста, ко мне домой обедать, покушай домашнего.

Никогда никто Миколу так в гости не приглашал. Честно говоря, его вообще никак не приглашали. И он был очень тронут. Купил Мане — Василевой жене — одеколон «Эллада», сидел за обедом церемонный. И даже с маленьким Витькой, сыном своего шефа, разговаривал как с замминистром (с которым, правда, никогда не разговаривал).

Постепенно ему открылось, что эта самая Мироновка населена людьми. Он вдруг признавал их — то одного, то другого, то сразу целую компанию.

— Могу объяснить — сказал Илик. — Могу объяснить это дело... Меня все Очкариком зовут, я с детства близорукий. Но очки я долго носить не хотел. Очкариков у нас не уважали. Только в двадцать лет пришлось надеть минус четыре.

Я до этого всегда слышал: «звезды мерцают», «таинственный свет звезд» и все такое, — а смотрел на небо и видел одни пятнышки бледные. И думал, что это люди для красоты брешут про мерцание. От скуки жизни. И вот надел я очки — взрослый уже был хлопец — и увидел небо, как оно есть, увидел звезды. А мог всю жизнь не знать. Вот так я могу объяснить свое состояние. Только, может, это получится чересчур глупо, вроде как в сочинении.

Он очень боялся, чтоб у нас что-нибудь не получилось, как в сочинении. Уж не знаю, какие сочинения его прогневали. Может, та газетная заметка, где было сказано: «Так он вернулся полноправным членом в дружную трудовую семью».

Что же было потом? Работал, жил. Однажды его встретил Козлов, с которым они виделись теперь редко, как положено большому начальнику и рядовому товарищу.

— Слушай, — спросил Козлов, — ты почему мать не разыскиваешь? Зайди вечером. Посоображаем.

Микола уже давно потерял надежду. Еще из колонии посылал запрос в Карелию, ответили: «Не значится». Ну и всею Может, умерла, может, уехала с горя за моря, за горы. Такая судьба.

— Давай будем, как Шерлок Холмс, — сказал Козлов. — Значит, еще раз Карелию запросим — раз. Этот городок, где вы были в эвакуации, тоже запросим. Где родичи, например?

Миколе однажды попала в руки тетрадка с фабричной маркой: «Понинка бумкомбинат», Может, это та самая Понинка, где они жили до войны. Запросим? Есть еще специальное бюро розысков, о нем в «Огоньке» писали. Запросим?

Через две недели — открытка. Пишет старый знакомый семьи: «Местонахождение Вашей мамы сообщить не могу, но родственники после войны жили в Киеве. Их адрес...» Написал в Киев. Через четыре дня телеграмма: «Сыночек». Потом письмо: «Пишу тебе и из-за слез пера не вижу...»

Микола ходил перевернутый. Козлов разыскал его, предложил денег. Микола отказался. Он уже взял аванс и послал матери на дорогу. Козлов тогда сказал:

— И комнату постараемся... Чтоб была к ее приезду комната. Пиши, чтоб ехала с вещами. Нельзя ей ждать.

Он сказал:

— Постараемся.

И действительно, какой он ни начальник, а сделать ничего не мог. В Мироновке с жильем было плохо до крайности. Жили по три семьи в комнате. На Козлова навалились со всех сторон: «передовики ждут очереди», «матери-одиночки мучаются», «фотокружок занимается в бане»... «А этому за что давать?»

— Авансом, — сказал Козлов.

Миколе дали темную, довольно обшарпанную комнату, только что из нее выехали жильцы. Пришли девочки с жилучастка, белили, красили и все сердечно жалели нового жильца:

— И с тех пор ты ее не бачив? Ой, горе ж!

Вся стройка уже знала эту историю.

— Что было потом — как расскажешь? Приехала мама. Он ее помнил большой, а она оказалась маленькой, ему по плечо. Два дня и две ночи разговаривали.

И она называла Миколу забытым именем «Кольчик».

Мама непременно хотела что-нибудь сделать для Козлова — хоть полы ему помыть, хоть постирать. Но он был человек семейный, и ничего такого не требовалось.

— Ото ж золото, — говорила мать. — Ото ж партиец. От такой твой батько был.

И Миколу удивило это прикочевавшее откуда-то из двадцатых или тридцатых годов слово «партиец». Тут, собственно, кончается его особенная биография.

Дальше все пошло как у всех: жил, работал и так далее...

Для читателя — я ж собираюсь про это писать! — оно, безусловно, неинтересно. Слишком нормально.

Итак, работал. И все чего-то ждал, что вот настанет его час, что его куда-нибудь позовут и скажут что-нибудь особенное, что «родина прикажет», как говаривал незабвенный Костюк. Может, авария, где надо будет с риском для жизни кого-то спасать. Может, война.

А тут пятьдесят четвертый год. Призыв на целину. «Молодые патриоты, вас ждут новые земли!» — и так далее...

Микола первый прорвался на трибуну, хотя у председателя был в руках заранее утвержденный список ораторов. Он кричал, что все должны ехать, как на фронт. Но нельзя сказать, что все поехали... Даже из тех, кого пригласили в райком, не все. Но двенадцати мироновским, и Миколе в том числе, выдали комсомольские путевки. Не те красивые красные книжечки с тисненым флажком на обложке, что были потом, когда хлынул поток... А просто секретарь райкома ЛКСМУ по своему разумению отстукал на машинке:

«Предъявитель сего... добровольно изъявил желание... на передний край борьбы за изобилие».

Я потом, когда был у Миколы в гостях, видел эту бумажку, потертую на сгибах, захватанную маслеными пальцами. Я видел также значок «За освоение целинных земель» — колосья и трактор на зеленом поле. Золото потемнело, эмаль облупилась. Значок выглядел как историческая реликвия, каковой он, вообще-то говоря, и был. Удостоверение No 131: «Значком награждаются комсомольцы... особо отличившиеся на работах по освоению целинных и залежных земель».

Меня поразил номер. Сто тридцать первый. Из доброй сотни тысяч...

Миколе страшно не хотелось рассказывать про всем известное. Ну, приехали в Акмолинскую область, на 78-й разъезд (теперь это уже станция Сургаи). Естественно, вместо вокзала вагон, снятый с колес. На стенке вагона вывеска «Зал ожиданий», и кто-то мелом написал: «несбыточных». Микола стер: идиот!

На дворе стоял апрель. Холод, ветер, грязь невозможная. Казалось бы, донецкого жителя грязюкой не удивить. Но тут и шагу не ступишь... Посадили всех с барахлом на сани, и трактор их потащил. Километров пятьдесят тащил до совхоза Маяковского. Совхоз — одно название: пять палаток да два вагончика. Какой-то дядька в рваном ватнике, небритый, с дикими от бессонницы глазами спросил так, словно заранее знал ответ:

— Механизаторов среди вас, конечно, нету?!

Микола сказал:

— Есть!

Дядька обрадовался. И Микола запомнил эту радость, на миг осветившую заросшее рябое лицо. Это, в общем-то, приятно — заехать черт те куда и оказаться для кого-то подарком...

Ну, ему здорово досталось. Работал на тракторах «ДТ-57» и «С-80», на автомобиле тоже работал, на компрессоре тоже. Миколе сперва нравилась целинная жизнь, нравилось, что его будили среди ночи и говорили: «Давай, Илик», — что его посылали чаще других за сто километров (точнее, за восемьдесят три) возить с разъезда уголь, дрова и стройматериалы. Потом, конечно, привык, и разонравилось, и часто с этой муторной жизни матюкаться хотелось. Но на Мироновке он не так остро чувствовал, что живет и действует, — это точно.

— А в общем, все лирика, — спохватился Илик, — это никому не интересно. Вот разве что такой целинный эпизод...

Перебросили меня в другой совхоз. Совсем тогда был новый совхоз! Народу мало, машин мало, куда ни кинь — все в будущем, в настоящем — почти что ничего. И был там заместитель директора, такой широколицый, мы его Блином звали. Бесподобно хороший был дядька, бывший вояка (одни говорили — капитан, другие — полковник). Так вот, однажды он вызвал меня и сказал: «Положение, Илик, аховое: ехать в Есиль нельзя, а надо ехать. Я уже с одним тут говорил — он отказался. Ты здесь человек новый, я тебе приказывать боюсь, но как сам чувствуешь...»

И со всем уважением объяснил обстановку: из-за погоды давно подвозу не было, с продуктами зарез и, кроме того, всему совхозу зарплата не плачена. Так сошлось.

Ехать надо было далеко, аж в районный центр. Ехать было невозможно, потому что такая скаженная пурга: по улице пройдешь без приключений — и то благодари бога. Я уже был опытный и понимал, что почем. Но я сказал: «Ладно».

Мы устроились вчетвером в кабине моего «С-80» и поехали. Были со мной финансист Коля-маленький и Рыжеус из рабкоопа, такой солидный дядя, что даже удивительно такого встретить в степи, а не в кабинете с тремя телефонами и графином. И заместитель директора, этот Блин, тоже поехал, хотя, как я понимаю, он по должности совершенно не был обязан и свободно мог остаться у себя в бараке.

Коля-финансист сел на ведро и сказал:

— Чувствуй, Илик, на какое дело идем. Вся Европа смотрит на нас!

Прямо адмирал Ушаков. Я дорогу знал неважно. Но, думаю, по холмикам, по разным неприметным приметам (можно так сказать?) сориентируюсь.

Но вижу: нет, черт знает что творится, снег так и сечет, залепливает переднее стекло. Открыл его — ничего не поделаешь. Тут в лицо стало сильно бить, пуляло, как дробью. В конце концов, сбился с дороги. Что делать? Развернул трактор на сто восемьдесят градусов и двинул по собственному следу. Проехал немного — нет следа: замело. Придется дальше «на обум Лазаря» (есть такое выражение, сам не знаю, откуда оно пошло).

Едем, едем... Темнеть стало. Там, знаете, как-то сразу темнеет, будто кто выключатель повернет. Остановились, советуемся, хоть в таком положении от нас мало что зависит. Можно сказать, ничего не зависит. Но все-таки...

«Ой, чует мое сердце, загуляем здесь и дело завалим. — сказал Блин. — Не дай бог дело завалить».

Коля-финансист промолчал, только вздохнул на всю степь. А рабкооп сильно отчаялся. Он обозвал заместителя директора и стал ругать его матом, хотя раньше бы не посмел на «ты» к нему обратиться.

«Ты, такой-сякой, втравил нас. Теперь моли бога, чтоб башку под мышкой не принести».

Я этому Рыжеусу из рабкоопа сказал: «Замолчи, сука! — У меня бывают пережитки прошлого в выражениях. — Замолчи, а то я тебя турну с «С-80».

Он, странное дело, замолчал. Положение наше дрянь. Вполне возможная вещь, что мы едем не в Есиль, а в противоположную сторону, где километров за двести никакого жилья. Но у меня страху особенного не было. Я даже скажу, что у меня был трудовой подъем и сильный азарт. Это не от какой-нибудь там храбрости, а от желания доказать... Ну, словом, сделать за что взялся. И потом я понимал, что при этом заместителе директора Блине, который мне особенно сильно нравился, я хоть погибать буду — не пикну, потому что сильно хотелось, чтобы он меня уважал.

Около полуночи мы поцеловались со счастьем: увидели огни. Оказался совхоз «Двуречный». Коля-финансист сразу стал веселый, залопотал что-то: дескать, вот она, наша жизнь целинная, можно сказать, героические будни. А Рыжеус по форме извинился.

«Я, — говорит, — проявил излишнюю горячность и, как культурный человек, прошу прощения. И не обижайтесь. Вот товарищ Илик назвал меня «сукой», а я ничего». И он смеялся каким-то чересчур веселым смехом.

Все мы, конечно, обрадовались. Гора с плеч. По-честному говоря, я в ту минуту и не вспомнил, зачем мы ехали, что результат всех наших мучений равнялся нулю. Нас пустили в барак, дали горячего чая, свежего хлеба, а сало у нас было свое. Выпили по три чашки, и стало сильно ко сну клонить. Самое время коечку сообразить в жарком помещении.

И тут заместитель директора встает во весь свой хороший рост и говорит:

«Спасибо этому дому, а мы поехали дальше. Потому что у нас там все на мели сидят».

«Что вам, жизнь надоела?» — спрашивают хозяева.

«У вас тут совхоз как совхоз: и склады и запасы. А мы новорожденные, мы с колес живем. Или, вернее сказать, с гусениц. Все там голодные сейчас. Вот и едем».

Я сказал: «Гроб». Коля-финансист сказал: «Смешно». Рыжеус сказал: «Не имеете права. Это произвол над советскими людьми, тем более что я подчиняюсь не вам, а райпотребсоюзу».

«Товарищ Илик, — обращается ко мне заместитель директора, — будь человеком».

Но я же не отказывался, я просто сказал, что гроб.

Страшное дело, как неохота было шубу надевать. Какое-то внутреннее сопротивление: понимаю, что надо, хочу идти, а шевельнуть рукой тяжело, и ногой ступить невозможно.

«Ну, вы, гвардейцы тыла, подписывайте документы и давайте сюда», — велел Блин.

Рыжеус что-то вякнул про материальную ответственность, но Коля как стукнет кулаком по столу:

«Подписывай! Подписывай сию минуту! Люди вот на что идут, а мы — тьфу... Я бы, — говорит, — был счастливый, если бы так мог, как они».

Ну, я услышал эти слова и сильно ободрился. И даже, знаете, обрадовался: как хорошо, думаю, что я могу. Действительно счастье!

Поехали вдвоем. Впереди белая стена. Ну, совершенно ни черта не видать. Остановишься, потопаешь, под валенком вроде твердо — значит, все правильно. Ищешь еще бровку, оставленную у дороги снегоочистителем. Потом что-то стал трактор вязнуть, садиться по самую кабину. Опять едем по предчувствию, как говорится. Так полночи мы ехали неизвестно куда. Вдруг трактор как ухнет, словно в яму. Я сразу муфту выбил — и на тормоза. Трактор еще немножко прополз и встал над самой ледяной кромкой.

Река Ишим. Теперь уже ясно, как ехать. Дело за малым: выбраться надо. По льду не прорвешься. У нас одного такого, который прорывался, уже похоронили. Надо выползти на берег своими силами. Дожидаться помощи было нельзя. То есть, вообще-то говоря, можно: еда была, шубы теплые, ватные штаны, валенки. Но не имеем права: совхоз же от нас зависит. В общем, я первый раз в жизни почувствовал свою власть и от нее был как пьяный До сих пор мне помогали, помогали, а я никому. А тут пришел мой случай!

Разобьюсь, думаю, в лепешку, а сделаю. То есть, думаю, если разобьюсь, то именно не сделаю. Надо мне не разбиться.

Заместитель директора влез в кабину.

«Давай, — говорит, — вместе, так мне спокойнее».

Но я ему велел сойти.

«Не включу, пока не сойдете».

Даю заднюю скорость. Нет! Гусеницы буксуют, и мой «С-30» медленно и страшно сползает вниз. Еще одна такая проба, и вполне можно загреметь.

Но делать нечего. Опять дал третью заднюю скорость. Трактор немного подался вверх и опять сполз. И вот так раз двадцать повторяли маневр. У меня уже в висках молоточки бьют, снял по глупости шапку, голова совершенно мокрая, как из бани. Посидел, подышал. Еще раз рванул и чувствую: выкарабкался.

Вылез из кабины, вижу, пурга почти совсем стихла. Руки у меня дрожат. Только с третьей спички закурил и тому дал огонька.

«Порядок?» — спрашивает.

«Порядок», — отвечаю.

А тот говорит:

«Вот. Парень ты вроде подходящий».

Больше мы не плутали. В середине дня доехали до Есиля. Настроение прекрасное. Вполне понятно. Прицеп наш уже две недели стоял во дворе базы — грузи и поезжай. Но тут выясняется, что в рыжеусовых бумагах что-то недооформлено, и продуктов нам не дают.

«Тут, — говорят, — замешаны большие суммы, нельзя, не по форме. Если б по форме, мы б с дорогой душой, мы ж тоже целинники, понимаем и чувствуем».

До конца рабочего дня всего полтора часа оставалось. Ну, туда-сюда, к властям, чуть глотки им не порвали, но взяли-таки продукты. И сразу в обратный путь, и все сначала. Но, конечно, уже легче было. И дорогу мы не теряли, и пурги не было. Привезли к утру все, что положено, и завалились спать, как подстреленные. Вот он весь, целинный эпизод.

Во время той поездки Микола застудил голову. Очень болела голова, прямо раскалывалась. Фельдшер дал пирамидон — не помогло. Микола стал хуже видеть: все предметы, даже ближние, утратили четкость. Врач в Есиле сказал: «Немедленно переменить климат» — и написал бумажку.

Все-таки он кое-что на целине успел сделать: два совхоза строил, возил людям дрова, стройматериалы и продукты. Выходит, не зря тут жил. Все-таки не так обидно.

Вернулся в Мироновку. Стал работать на экскаваторе. Потом не смог. Ослеп, видел только светлые пятна, когда глядел на лампочку или на окно. Мать совсем растерялась от горя, весь день сидит плачет. И он, честно говоря, все проклял: и целину, и буран, и себя, и Козлова, что нашел мать для таких мучений.

Но некоторым людям в Мироновке было не все равно и даже важно, как там Илик. Девчата, которых он едва помнил по старому, доцелинному времени, приходили к нему по очереди читать вслух книжки. И каждая — даже смешно — осведомлялась: «Как закалялась сталь» Островского читал?» Они все считали, что именно это должно помочь. Но, честно говоря, не очень помогало... «Жизнь дается человеку только один раз» — и т. д.

Но черно было у Миколы на душе.

Когда он вечером сидел на лавочке перед домом, непременно кто-нибудь подсаживался, а он всех гнал от себя, утешителей. И вот однажды комсорг ГРЭС, которого он считал пустозвоном, пришел к нему и сказал:

— Я наводил справки. В области есть специалист, доктор Робинзон. Надо тебе ехать. Мы тебя сами отвезем.

Специалист ничего не обещал. Но сказал:

— Будем надеяться.

Миколе долгие месяцы делали уколы, еще что-то он принимал вовнутрь. Зрение стало улучшаться. Прописали ему очки, через полгода — другие, послабее. Теперь вот — эти носит — минус шесть с половиной. Уже ничего.

Вместе с Козловым и другими мироновскими переехал на новую ГРЭС. Опять настроение было приподнятое: ничего нет, начинай все на голом месте...

Ну, работал он, в общем, нормально, больших перевыполнений не показывал, особых талантов не проявлял. Но одно дело ему, безусловно, зачтется.

Пришли на ГРЭС детдомовские, большая компания. Ребята — оторви да брось! В первый день мастера матом стегнули, потом из кладовой ватники сперли...

Наконец будят Миколу среди ночи, говорят, пьяные хлопцы в женское общежитие лезут. А девчата в одних рубашках. Паника, визг.

Прибежал в общежитие, там уже комсомольский патруль, не знает, что делать. Славка Долгушин со зверским лицом бегает по коридору и размахивает финкой: «Не подходи!» Знакомая картина.

Микола, конечно, прыгнул на Славку — очки очками, а прошлая квалификация осталась, — заломил руки, забрал нож. Остальные сбежали.

— Пойдем, — сказал Славке.

— В милицию?

— Нет, ко мне. Я тебе устрою художественную часть.

До двух часов просидели. Все беседовали. Наверное, Микола с точки зрения педагогики действовал неправильно. Он попросту сказал этому Славке:

— Разве ты блатной? Ты сявка! Вот я действительно был блатной и то пришел к убеждению...

И объяснил, к какому он пришел убеждению.

Славка — свое, Микола — свое! На том и разошлись.

Славкина компания работала в Металломонтаже. Микола стал зачем-то ходить на их участок. И приручил хлопцев.

— Наш комсорг знаешь какой блатной парень, он в тюрьме три раза сидел! — почтительно говорили эти дураки.

Он, конечно, не того хотел, не того добивался. Но, в общем, получилось не так уж плохо. Ребята к нему прилепились и, чтобы не подвести хорошего человека, вели себя вполне прилично. Время от времени выкидывали какую-нибудь штуку. Он бросал дела и бежал расследовать и карать. Но все как-то обходилось.

Микола потом ездил к начальнику Металломонтажа, стучал кулаком по столу. Народ детдомовский, все имущество — штаны да ботинки, надо людям заработать. Надо их немедленно перевести в сильную денежную бригаду. Перевели. (Не немедленно, правда, но перевели: он заставил.) И до сих пор эти ребята держатся Миколы, хотя он не комсорг, не директор, никто — просто компрессорщик, а они все монтажники, центральные фигуры.

На компрессоре работа довольно спокойная, прямо как курорт для печеночных больных (не знаю, почему именно для печеночных).

Один был подходящий случай. Прошлой зимой на бетонном заводе два компрессора полетели. То есть сломались. А там воздух — все, там воздухом цемент подается в бункера, воздухом опрокидывается бетономешалка. Зарез! Пригнали на выручку Миколин компрессор. Поработал две смены, и застучали у него шатунные подшипники (Микола сказал: «У меня застучали»).

Домой идти не пришлось. Всю ночь копался в машине, сделал перетяжку — красиво сделал, чисто, — и к утру был полный порядок. Да, но, в общем, таких случаев, к сожалению, мало. Микола подумывает уже о перемене профессии и места. Если хоть немножко уладится со здоровьем. Хотя, кажется, надежда на это плохая...


Читать далее

ОЧКАРИК

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть