Глава ВТОРАЯ

Онлайн чтение книги Зеленые млыны
Глава ВТОРАЯ

Все здесь я сравнивал с нашим Вавилоном.

Лопухи, деревья, цвет васильков во ржи, красные маки в пшенице, женщин, мужчин, здешних философов — с бессмертным Фабианом, богов, учителей, сельсоветских исполнителей, одним словом, все одушевленные и неодушевленные предметы: и то, что вставало перед моими глазами воочию, и то, что доводилось от крывать самому, что дома составляло внутреннюю суть Вавилона. Я предчувствовал, что это занятие продлится долго, до тех пор, пока Зеленые Млыны не заполнят мою душу настолько, что там не останется места ни для Фабиана, ни для сына козла Фабиана, этой помеси вавилонской белой масти с буланой, умом — в отца, а чисто вавилонской ветреностью — в мать (сын козла Фабиана родился у козы Чапли, которую еще и теперь можно встретить на самых высоких вавилонских кручах, куда только осенью, перед отправлением в теплые края залетают серые стаи скворцов). В Зеленых Млынах есть козел, только без клички, без имени, без философской мысли в глазах, козел, который практически ничего не добавляет Зеленым Млынам, круглый день валандается без толку, а по ночам, говорят, превращается в черта и пугает лемковских молодичек, когда они расходятся из агрошколы, которую завел здесь вместо ликбеза Федор Журба.

Его, бывшего пастуха, вероятно, тешило, что он знал теперь во сто крат больше хозяек тех коров, которых когда то пас, получая плату до того ничтожную, что увеличение числа голов в стаде почти не выводило его из нужды, а в ней он пребывал еще с тех пор, когда батрачил у Гордыни.

Теперь же именно он, а не те великие свекловоды, на которых держались когда то Зеленые Млыны, учил, как сажать, как выращивать, как ставить рекорды по сахарной свекле, хотя сам за всю свою жизнь не вывез в Журбов ни одного воза собственной свеклы. При всей своей скромности и робости Журба теперь относился к себе намного серьезней, чем те, кого он до поздней ночи учил в холодном каменном доме спесивого Гордыни, сбежавшего в двадцатых годах за рубеж, куда этот богач загодя перевел и капиталы. Молодицы, знавшие предысторию возникновения агронома Журбы, посмеивались. Ведь когда встал вопрос, кого посылать учиться на агронома, на собрании в один голос назвали Журбу, чтобы избавиться от него в Зеленых Млынах, чтоб лишить молодой колхоз самого пламенного сторонника и защитника. Аристарх Липский, доверчивый, как ребенок, выполнив волю масс, вскоре ощутил размер утраты. Он лишился едва ли не самой крепкой опоры, чувствовал себя в Зеленых Млынах без Федора куда более шатко, но возвращать Журбу из Белой было уже поздно, да и неловко (студенту тогда уже перевалило за тридцать), а когда он узнал, что тот после Белой осел в Ко зове и читает на курсах, так прямо места себе не находил.

Другому, может, и было бы все равно, но Аристарх во что бы то ни стало хотел заполучить в Зеленые Млы ны ученого агронома, и не какого нибудь, а только Журбу. Он и вырвал его, можно сказать, из первых объятий Мальвы, которая тогда только пришла на курсы. Всего один раз удалось ей привезти агронома с курсов в Вавилон, а во второй раз его видели уже на свекольном балу. Он прибыл из Зеленых Млынов вместе с лемками, которые хоть раз да поглядели на настоящий Вавилон.

Хата Тихона и Одарки, говорят, и при них была такая же пустая — как после конфискации. Ни кровати, ни сундука, ни лавки у стены. Только стол, что стоял на четырех кирпичах, чтобы не врасти в земляной пол, да еще нары, тоже на кирпичах, застланные потертой мешковиной. В посудном шкафу одна миска — вот и вся посуда; даже лопаты для хлеба не было в углу у печи.

Тихон был высокий, молчаливый, с каштановыми вихрами, которые торчали на голове словно просмоленные— говорили, что ветер свистел в них, будто в хвое. А нос у Тихона был похож на сосульку, только намерзшую не так, как намерзают сосульки под крышей, когда после оттепели ударит мороз, а толстым концом вниз, начинаясь почти с ничего, с капельки меж лохматых бровей, напоминавших стреху. Когда Тихон чихал, Одарке казалось, что нос у него вот вот отвалится. А чихал он громко, в охотку, долго, приговаривая: «Честь имею, честь имею». И еще у Тихона были на диво длинные руки, доставали ниже колен, до самых голенищ. Обороняясь от собак, Тихон хлопал ими по голенищам, не нагибаясь; и собаки, видя, что перед ними что-то слишком уж длиннорукое, сразу угомонялись. Глаза Тихона, добрые, ласковые, сидели так глубоко, что солнце до них не добиралось, и они словно бы всегда светились в тени. А Одарка была ростом невысока и потому, когда они направлялись из дому гостевать, не шла рядом с Тихоном, а семенила за ним на некотором расстоянии.

Выходили они всегда в обеденную пору. Не было случая, чтобы Тихон и Одарка обманулись в своих расчетах, к кому пожаловать на обед в тот или иной день. «Мир дому…» — говорил Тихон на пороге и начинал чихать, пропуская вперед Одарку. Та сразу же принималась расхваливать запахи, которые, мол, и на улице почуешь — так хороши. «Честь имею, честь имею», — говорил Тихон чихая. Их приглашали к столу, на горячую поджарку, а то и на итерницы (кровяную колбасу), — Тихон еще на заре видел со своего бугра, как на этом дворе за овином коптили поросенка. Застольную беседу брала на себя Одарка, а Тихон ел молча, только изредка вставлял словечко в честь хозяев. Он умел держаться за столом учтиво, не как случайный приблуда, а как желанный и высокий гость.

Когда же им доставалось еще и по чарочке, то из гостей они выходили под ручку и пели на два голоса всегда одну и ту же песню. Одарка свое, а Тихон свое:


Не дивитесь, что я часто женихов меняю,

Я хочу такого мужа, какого я знаю:

Чтобы трубки не курил, порядку не рушил,

К чужим женам не ходил, одну меня слушал.

Не дивитесь, что я долго не хочу жениться,

Я ищу жену такую, чтоб не ошибиться:

Чтоб не ныла, не скучала с самого начала,

А приду домой под мухой — чаркой бы встречала.


И сейчас еще говорят в Зеленых Млынах: «Запоем ту, Тихона и Одарки». Если Тихон долго не выводил Одарку в гости, она пропадала с тоски, говорила: «Чем такое житье, пойду лучше под почтовый…» Когда кто-нибудь в Зеленых Млынах, ища легкой смерти, решался броситься под поезд, то не под какой нибудь, а только под почтовый, под «классный». Ну есть ли, скажите, смысл погибать под каким то там товарным, на котором, кроме «Гаврилы» в тулупе на последней площадке, никого больше и нет, так что некому и поскорбеть о твоей гибели, разве что в Зеленых Млынах потом скажут: «мужчина под поезд попал» или «женщина под поезд попала». И только потом поинтересуются, кто именно. Зато, если поезд почтовый, тут тебе сразу же и остановка, и переполох, и пассажиры разнесут весть о твоей смерти по всему свету. Что ни говорите, а ведь и самоубийца думает о бессмертии. Один такой поезд — из Одессы — вот уже полстолетия, чуть ли не с тех пор, как проложили железную дорогу, проходит через Зеленые Млыны как раз в обед, минута в минуту. Он издавна служил селу как бы часами, по которым ставили в хатах ходики, а у кого их не было, те тут же садились за стол обедать. Имело значение еще и то, что именно под этот поезд бросился Марко Гордыня, подло обманутый и вдрызг разоренный старшим братом Михеем. Бывают поступки, которые люди слепо берут за образец. Вот Одарка и отправлялась, разодетая, как на праздник, под этот самый поезд. Идти ей надо было через все Зеленые Млыны, так что Тихон нагонял ее уже где то на полдороге, силком возвращал домой и тут же в обед вел «гостевать» (так они называли эти свои походы). И они снова попадали туда, где надеялись отведать если уж не колбаски, то либо налистников с творогом, запеченных в горшочке, либо вареников с потрохами, либо, наконец, тушеной баранины, чей аромат Тихон улавливал на большом расстоянии.

Так они и жили, пока кто то не пожаловался на них в сельсовет. Дескать, спасу от них нет, не пора ли приструнить лодырей? Верно, жалобщик был из тех, на чьи обеды они зачастили. Вызвал их обоих Липский (колхоза тогда еще не было, и он правил в сельсовете). Усадил рядком на лавке. У Тихона от страха руки свисали до полу, а Одарка свои молитвенно скрестила на груди. Их ведь еще никогда не звали в сельсовет, поскольку они не могли ничего задолжать ни Зеленым Млынам, ни государству. А тут Аристарх и давай:

— Вот, стало быть, вы какие? Гм…

— Какие же? — переспросил Тихон и подтянул руки на лавку, почувствовав, что именно они бросились в глаза председателю.

— Гордость наша — Тихон и Одарка… Дух наш…

— Это мы…

— Мы, — подтвердила Одарка.

— Что же вы позорите бедняцкую честь? Мозолите глаза врагам нашим. В глотку им заглядываете… Объедаете их…

— Мы? — ужаснулась Одарка. — Да мы же им отрабатываем, обдиралам. Я для них перо щиплю утиное и гусиное. Коноплю вымачиваю в прудах. Потом всю зиму пряду для них двенадцатку [], чтоб она им на саван! А Тихон…

Тонкая пряжа, двенадцать ниток в основе. (Прим. перев.)



— А я им копаю всю осень… То для ботвы, то для жома… погреба строю. И какой только нет работы..

— Вот видите. Об этом они забывают…. И давно вы так?

— С тех пор как поженились. Сколько это уже, Тиша?

— Да уж порядком… Мы поздно поженились.

— Это ты — поздно. А я то нет…

— Ну да, ну да… Я и говорю про себя, Одарка… Она была на годик помоложе.

— И не ходите. Не позорьте наш класс. Он у нас хоть и бедный, но гордый. Вступайте лучше в тсоз, будем как-нибудь подсоблять…

— Им уже не отвыкнуть… — сказал Сильвестр Ма кивка, секретарь, и посоветовал Липскому взять с них расписку.

— Никаких расписок, — возмутился Липский. — Должна быть сознательность. Высокая классовая сознательность. Гордость и достоинство…

— Так, — сказал Тихон. — Ты слышишь, Одарка?

— Слышу… Как же не слышать… Ноги моей больше там не будет…

А вскоре Одарка все-таки попала под одесский почтовый. Тихон как раз был в поле, сеял рожь с другими тсозовцами. Когда поезд остановился возле будки Рака, Тихон сразу понял, что случилось. Весною помер и он. С тоски. Тсозовцы похоронили его с почетом, Макивка играл на скрипке песню Тихона и Одарки, играл один, другие музыканты не успели разучить ее.

Но впечатление такое, что они и до сих пор ходят по Зеленым Млынам гостевать, ходят ночами, впереди шагает высокий, как жердь, Тихон, а за ним семенит Одарка. И уже не кому то одному, а многим доводилось их видеть, а чаще всего самому Липскому, который частенько заседает допоздна.

Один раз он даже окликнул, увидав их на дороге

«Это вы, Тихон?» Ответа он не получил, да и их не стало. Привиделось, должно быть… Но когда я поздно возвращаюсь домой, бабка Павлина взяла себе моду стращать меня Тихоном и Одаркой. «Все может быть. Вон мельник… до сей поры на ветряк приходит, а его когда еще убило маховиком…»

Чудные эти старые лемки, во все верят, как дети. Но с некоторых пор я и сам зорче вглядываюсь в ночь, когда поздно возвращаюсь от Липских. Хоть бы раз увидеть Тихона и Одарку! О чем они толкуют, идя по ночному селу? И догадываются ли, кто живет нынче у них в хате?..

Недалеко от их бывшего жилья, на крутом бугре, поросшем диким боярышником, две могилки: ее и рядом— его. Это место они будто нарочно облюбовали себе загодя, может, чтобы Зеленым Млынам не было с ними потом лишней мороки, а может, эти бедняги просто боялись затеряться на тесном и пышном кладбище в центре села. А тут хоть и нет креста с вышитым полотенцем рушником, да и никакой пометки, зато душа возле родного дома, а ранней весной расстилается над ними барвинок и стекает двумя ручейками, как вода, — один от Тихона, другой — от Одарки.

По воскресеньям Мальва выходила к ним на бугор, садилась на лавочку, которую смастерил для нее Федор, и с изумлением оглядывала этот уголок мира, куда забросила ее судьба. Внизу пробивалась куда то речушка без названия — прокрадывалась в топь, где каждое лето гибли коровы, а каждую зиму — люди. Невысокая запруда перехватывала ручеек, который к середине лета напрочь высыхал, а с началом дождей вновь наполнялся. Хата стояла под горой, вокруг ни единого плодового деревца, кроме разве вишенника самосея. Повсюду лишь островки терновника да боярышника — по всему видать, Тихон и Одарка о дворе не радели, не было у них и колодца, каждое лето откапывали луговой родничок, из него и пили, пока илом не затянет. Как только он затихал, Тихон откапывал поблизости новый, и теперь этих вымерших ключиков было без числа, а один еще журчал все же. Журба, поселясь здесь, выкопал колодец во дворе — там вода вкуснее. Правда, колодец без сруба, так что приходилось прикрывать его на ночь досками, чтоб не упасть человеку или скотине. Хата была на лемковский лад, но не без западного влияния, австрийского или немецкого. Зеленые Млыны основаны полтораста лет назад. Постройки тут сооружали длинные, со всеми службами — хатой, хлевом и овином — под одной кровлей, высокой, чтоб поместился и сеновал. В овин вели деревянные ворота и еще узенькая дверь в боковой стене, здесь эту дверь называли воровской. Журба не прикасался ни к хлеву, ни к овину, считая, что они принадлежат неким ночным пришельцам, на след которых они с Мальвой нападали все чаще. Когда эти неизвестные приходили и обнаруживали себя топотом, кашлем, а то, случалось, и разговором, Мальва, как правило, спала, а Журба не будил ее, но сам был начеку и всегда держал под лавкой топор, которым рубил боярышник на топливо. Правда, Липский предлагал ему берданку, одну из тех, какими он вооружал сторожей. Другой на месте Федора воспользовался бы, громыхнул если уж не по ворам, то хоть из окна для острастки, в Зеленых Млынах услыхали бы, сбежались бы сюда с дробовиками, но Журба отказался, он все как то не решался браться за оружие без крайней необходимости. Во первых, ему жаль было Мальву, оружие сразу насторожило бы ее, а во вторых, если там настоящие воры, так они, верно, знают, что в этой хате брать нечего. И все же он аккуратно клал под лавку топор — на крайний случай, вдруг тем, кто занял овин, пришло бы в голову ломиться в хату. Когда же утром, ничего не говоря Мальве о ночных посетителях, он тихонько заглядывал в овин, то находил на балке шкуру если не бычью, то коровью, а случалось, что и воловью, а в бурьяне потроха. Шкур Журба не трогал, они высыхали и однажды ночью исчезали сами. Журба не заявлял об этом Липскому, тем паче, что в Зеленых Млынах ни о каких таких кражах не было и слуху, воры, верно, были из соседнего села и знали этот овин задолго до того, как в хате поселился Федор. Когда же Мальва сама наткнулась на следы этих ночных гостей (забытый чугунок возле колодца, потроха в бурьяне), Журба успокаивал ее, говоря: «Не обращай внимания. С ними лучше не связываться. Может, это голодающие». Овин стоял на дороге между двумя соседними селами — Фурмановкой и Михайловкой, в Фурмановке украли — несут в Михайловку, или наоборот, вот его и превратили в маленькую бойню, где можно было и добычу поделить, и передохнуть, а Зеленым Млынам за это шла плата — шкура, только Журбе все никак не удавалось подстеречь, кто и когда эту шкуру забирал. Были бы живы Парнасенки — добро, верно, перепадало бы им, а это тоже, по тем временам, немало. За хорошую, непопорченную шкуру в кооперации можно было кое-что приобрести, тем более за воловью. Когда потом, через много лет, Мальва рассказывала об овине Парнасенок, я невольно вспомнил о вавилонской корове. История эта — смешная и трагическая — несомненно останется в истории Вавилона как памятник находчивости и солидарности людей перед лицом трудностей.

…Она вспоила своим молоком целые народы. Всю жизнь будут сниться нам утренние и вечерние запахи молока, которое было то сладким, почти медовым, собранным для нас с цветов, то чуть горьковатым, словно настоянным на полыни, то внезапно ударяло в ноздри степным донником и напоминало нам про запорожских казаков. А то, бывало, пахло ржаным полем и пьянящим настоем чебреца и повилики… Каждый день оно другое, и эта его неодинаковость была таким же чудом, как и сама корова. А корову только в одном можно упрекнуть — в том, что ей все равно кого поить, гения или тирана — на ее молоке равно может взрасти как тот, так и другой.

Наша корова всегда доилась никудышно, хотя у нее было гигантское вымя, четыре соска (в этом иногда наблюдаются удивительные отклонения). Масти она была теплой, серебристой, кончики огромных рогов сходились высоко над головой, глаза — палево серые, в движениях медлительна; когда была сыта, мычала лениво, трубным голосом и только среди ночи иногда срывалась на тревожную флейту, давая знать хозяевам, что ее беспокоит что то. В стаде к ней относились с почтением самые большие озорницы (кому не дано характера, у того красноречивая внешность). Одним словом, это было палеозойское существо, которое годы делали все более фантастичным и колоритным, не похожим на всех других вавилонских коров, из которых добрая дюжина была ее же потомством. Продавать ее водили не раз. Скомпрометированная и заметно обиженная на хозяев, Зозуля после каждой ярмарки победоносно возвращалась в свой двор и на тех же самых кормах, в тех же яслях неделю другую творила поистине чудеса.

В ту весну она родила едва ли не последнего теленка. Можете себе представить, что творилось у пас в хате и как прекрасно нам после этого жилось. Неделю мы топили молозиво, потом зарезали теленка, мясо его было вкусное, сладкое. Коровка погоревала, но постепенно стала отдавать все молоко, и мы уже вдосталь пили его да еще выделяли крыночку для детишек Явтуха. Рано утром он сам забирал ее, но прежде чем нести домой, отпивал чуточку, чтоб не расплескать по дороге, делал несколько затяжных глотков и только потом благоговейно нес, как величайшее сокровище. Однажды Явтушок споткнулся и разбил крынку с молоком. После этого за молоком приходила Прися. Она не позволяла себе ни одного глотка, все относила детям, хотя мать наливала дополна. Явтушок без тех нескольких глотков заметно осунулся, стал неразговорчив, помрачнел. Отец велел матери посылать еще кружку молока помимо крынки — для Явтушка. Сосед повеселел, ожил. Между тем корова старалась изо всех сил, теперь на нее молились две многодетные семьи, она стала для нас величайшей святыней. Явтушок прибегал каждое утро и, убедившись, что Зозуля жива и здорова, с облегчением и надеждой возвращался домой. Раз в неделю мать ухитрялась выжимать в мешочке творог, томила его в печи, и он радовал обе семьи пасхальным своим ароматом. Но вот по селам внезапно прокатилась эпидемия краж скота, да такая, какой не припомнят и старожилы. Коров красть трудно, с ними далеко не убежишь, на них зарятся только местные воры. Началось все еще зимой. В первых двух трех случаях вызывали из Глин ска собаку ищейку, но поскольку она ни разу не напала на след, ее перестали привозить, а коровок уводили все чаще, вот вот могли добраться и до нашей. Однажды ночью воры и в самом деле побывали в хлеву, выломали кусок стены, хотя глина была замешана густо, но коровушку не вывели — не смогли снять конские путы, которыми ее обматывали на ночь. Напуганная Зозуля стала давать меньше молока, не жевала жвачку, боялась даже своих. Явтушок с отцом кое-что придумали, Зтобы помешать злодеям, если они захотят еще раз попытать ночью счастья в нашем хлеву. Стены изнутри укрепили досками, а над дверью на специальном рычаге подвесили пудовую гирю, которая падала, как только переступишь порог. Кроме того, вход в хлев был укреплен треугольником из тяжелой цепи, так что, если бы ворам даже посчастливилось не угодить под гирю, которая должна была обрушиться, как гром с ясного неба, на голову первого же смельчака, — им ни за что не удалось бы вывести корову через этот железный треугольник. Наверное, еще ни одна корова на свете не жила в такой крепости. Теперь они, оба хозяина, могли спать спокойно, самые большие надежды возлагая все же на гирю, действие которой чуть было не испытал на себе Явтушок, когда однажды утром зашел поглядеть на корову, позабыв о своем дьявольском приспособлении. Гиря упала перед самым его носом и наполовину зарылась в земляной пол. Стало быть, сообразил Явтушок, гиря падает с опережением, на какую-то долю секунды раньше, чем надо, и этот недостаток был своевременно устранен.


После всех этих фортификаций нам, детям, запретили ходить в хлев, и мы теперь могли наблюдать свою Зозулю только издалека, через открытую дверь, с которой цепь не снималась даже днем, поскольку Явтушок побаивался, что корову могут увести и среди бела дня, так и не испытав действия всех приспособлений, на которые он потратил столько ума и сил. Теперь мои отец с матерью, убедившись, что Явтушок был чуть ли не главным спасителем коровы, в благодарность за эту преданность и изобретательность все молоко делили поровну, хотя корова, как и прежде, принадлежала нам. Фортификационные меры были приняты и на подступах к хлеву: вокруг выкопали и замаскировали несколько ям ловушек — воры, оставившие без молока столько вавилонских детей, заслуживали этого.

Тем временем творческая мысль не дремала и во вражеском лагере. Хитрости Явтушка надлежащим образом регистрировались. Ловушки были, несомненно, важнейшим моментом во всей системе укреплений, но и они не могли остановить разбойников. Однажды ночью те напомнили о себе со всем коварством профес сионалов. Обойдя ловушки (рассчитанные, ясное дело, скорее на корову, чем на воров), они благополучно добрались до хлева, отперли дверь и уже, верно, увидели свою жертву, но тут то и сработала гиря. Как потом оказалось, ни у нас в хате, ни у Явтушка не слышали, как она шмякнулась, зато отчаянный вопль потерпевшего поднял на ноги обе семьи, потому что затих не скоро, у самого пруда, в лозняке, куда воры отступили, спасая потерпевшего. До утра ни у нас, ни у Голых не спали (какой уж там сон!), а утром оба фортификатора обменялись такими репликами: «Гиря?..» — «Гиря, бес им в печенку!» И подвесили ее на исходный рубеж, снова и снова выверив точность падения.

После той ночи один из вавилонян долгонько не выходил на люди (это был Назар — Назарко, как его тут звали, примак из прицковчан, на этого паршивца давно уже падало подозрение, а теперь — в чем не могло быть ни малейшего сомнения — упала гиря Явтушка). Назарко и поныне ходит горбатый, зато каким гоголем почувствовал себя после той ночи Явтушок (нет, это надо было видеть!). Он, должно быть, полагал, что корова к нам (то есть к Валахам) вообще уже не имеет больше никакого отношения и принадлежит ему вся, чуть ли не вместе с хлевом и всеми фортификационными приспособлениями (пудовая гиря и в самом деле принадлежала Явтушку, он приобрел ее, когда еще был бедняком, но уже метил в зажиточные). Теперь он приходил на каждую дойку совсем уж бесцеремонно и сам следил за дележом молока. Когда же мать раз намекнула ему, чья корова, Явтушок сказал: «Корова коровой, а только ведь и Валахи — известно каковы. Какой же Валах себя обидит?» Мать поклялась больше не заходить в хлев, корову теперь доила Прися (молока при этом стало больше), Явтушок делил удои с величайшей точностью, и все же между Голыми и Валахами назревал большой конфликт. Валахи все больше склонялись к тому, что корову надо прирезать, пока она окончательно не стала собственностью Явтушка.


Но однажды на ранней ранней зорьке отец выскочил удостовериться, что Зозуля на месте, разбудил Явтушка, они вместе принялись отпирать дверь и, обезопасив себя от гири, увидали, что в хлеву пусто, даже и не пахнет молоком. Зато в крыше зияла дыра и сквозь нее виднелся клочок неба, на которое вела лестница. Только глаза коровьи глядели из под яслей: голову воры оставили, а туловище в мешках вынесли через крышу — тот участок крепости, которому Явтушок не уделил внимания. Лесенку препроводили в сельсовет как вещественное доказательство, — а ну как кто признает ее. Она долго стояла там, пока Савка Чибис не вытопил ею сельсоветскую печку, на которой спал. Между тем судьба обеих семей висела на волоске, отец засыпал ловушки, чтобы туда не попадали дети, вынес из хаты все холодное оружие, а Явтушок помрачнел и стал неразговорчив. Иногда он надолго заходил в наш хлев — безусловно, ему снова пришло в голову нечто гениальное, но теперь это уже не имело ни малейшего смысла — коровы то не было…


Читать далее

Глава ВТОРАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть