Глава СЕДЬМАЯ

Онлайн чтение книги Зеленые млыны
Глава СЕДЬМАЯ

Почти каждую ночь с мельницы долетает: — Ки ин дзя а а!

Чем выше скирда, тем явственней слышен этот вопль, доносящийся сквозь гул молотилки внизу и ритмичное попыхивание паровой мельницы на луговине. Может, «камень пошел», или вспыхнула ссора возле короба, или еще какие нелады — помольцы, а тем более помолки знают, как дозваться мельника: надо взбежать к верхнему окошечку — рама на лето выставлена для сквозняков— и заорать в ночь сквозь заросли донника во все горло:

— Ки ин дзя а а а а!

И Аристид Киндзя уже тут как тут. Говорят, Аристид справедлив, как бог, никогда не обидит и не обманет помольца, да это и неудивительно — Аристид еще и по гречески означало Справедливый, что, однако, нисколько не мешает Киндзе увлекать в заросли донника тех легкомысленных помолок, которые согласны на все, лишь бы не платить помольного. Лемки прощают Киндзе эту его слабость, ведь другого барыша от мельницы у него нет: ну, достанется потом дома от мужа какой нибудь легкомысленной помолке за шашни с Киндзей — только и всего. Когда то Киндзя был темноволосый, высокий, вихрастый, девки и молодички льнули к нему и без помольного, но промолол он свою молодость, сносился, постарел па этой мельнице, возле паровика да всех этих помолок, которые потом говорят мужьям: «Ну, улыбнулась ему, улыбнулась, он тут же все и смолол, не знаешь, что ли, какой этот Киндзя?»

Выведется когда-нибудь эта славная фамилия, корни которой не сыскать среди нынешних лемков — она, верно, восходит еще к их нездешнему прошлому, ног да они перекликались в горах, как какие нибудь астурийцы или андалузцы. Представьте себя на одном из тех бурых шпилей, где гнездились предки Киндзи, наберите в грудь как можно больше воздуха (горного!) и крикните: «Ки ип дзя а а а!» Как бы ни были Киндзи глухи, а услышат вас, ведь такого мелодичного звучания трудно достичь в каком нибудь другом имени.

Было как раз безветрие, в соседних селах остановились ветряки, вот все и ехали сюда, к Киндзе. Мельницу трясло, как в лихорадке, она чадила своей трубой день и ночь, паровозы знали эту мельницу и приветствовали ее гудками, радуясь, что в Зеленых Млынах пошел новый хлеб. Ведь всю зиму и всю весну мельница не подавала признаков жизни. Аристид выжил, а с ним выжили и лемки! Как славно для них нынче покачивается месяц, пойманный в белый невод лета над зарослями донника, куда летит знакомое:

— Ки ин дзя а а!

Еще несколько ночей молотилка словно соревновалась с мельницей, когда же она умолкла и рыжее облако пыли опало на ток, никому не хотелось уходить отсюда, ни учителям, ни нам — так мы все на этой молотьбе сдружились и породнились. От скирды, которую вывершил Сашко Барть, зарекомендовавший себя прирожденным скирдоправом (теперь это признали все!), пахло хлебом, донником, а внутри ее, если прислушаться, что-то шевелилось, шептало, как живое, и так будет до поздней осени, пока ветры и дожди не утрамбуют ее, а в морозы Ярема будет ходить сюда с крюком, от ко торого у него всю зиму не сходят с рук мозоли. Сам Сашко Барть побаивается этих мозолей, словно приклепанных к огромным ручищам сторожа.

Заканчивали молотьбу ячменем. Этот злак и в Вавилоне оставляют напоследок. Лемки сеют «Анну лоофдорфскую» — пивной сорт, который потом отправляют в Тыврово на пиво. Может быть, и это была «Анна лоофдорфская», но такая кусючая, с такой жалящей остью, что просто спасу нет. Недаром же, когда ячмень выбрасывает колос, в рощах умолкают соловьи — давятся его усом. Это бог знает что — после ласкового, как шелк, овса молотить ячмень, да еще если стоишь на сбросе или на полове. Вот почему, несмотря на поздний час, кто то бросил клич пойти всей бригадой на пруд — купаться.

Ребята захватили глубокие места, у запруды, прыгали в воду с «монаха», еще белого, только этим летом поставленного здесь каменного шлюза, через который вода из речки попадала в пруд. А девчонки купались у мостков, где Паня Властовенко каждую неделю стирает белье. Если б не лупа и не Сашко Барть, прикрывавший свой срам ладошкой, мы вполне могли бы купаться вместе с девчонками. С пруда видны были сад и Панина хата на горе в паутине антенн. Паня, верно, уже спала, не слыша нашего гама, ее звено работало на скирдовании, а снопы этим летом были тяжелые. И такое между нами кричащее, такое трагическое неравенство, что и выхода из него нет никакого. Чтобы приблизиться к Пане, полюбоваться ею, приходится становиться то муравьиным царем, то водяным. Будь я Аристидом Киндзей, мельником, то уж кому кому, а Пане молол бы без помольного. А будь я Лелем Лельковичсм и знай так историю, как он, — увез бы Паню подальше от Зеленых Млынов, ну хотя бы в Вавилон, в сады Семирамиды, или к финикиянам в Трир…

После молотьбы Мальва спросила меня, не скучаю ли я по Вавилону… Она тоскует по сыну и собирается туда после уборки, ей дадут подводу, так что я могу поехать с ней. Сказала еще, что я вырос и становлюсь похож на Андриана, моего дядю, ее первого мужа. Да уж, наверно, вырос, если влюбился тут в Паню Властовенко… А Мальва воспряла в Зеленых Млынах, обветрилась, даже как то покрупнела, но все так же дьявольски хороша, как прежде. Лель Лелькович влюбился в нее на этой молотьбе; за стол, который наспех соорудили в саду под грушами, он сажал ее рядом с собой, и так вместе они обедали и ужинали, ели блюда, которые готовила для нас учительница литературы Мария Вильгельмовна Пасовская. Ночью, когда молотилку на час другой останавливали, чтобы дать нам передохнуть, Лель Лелькович приглашал Мальву в помещение, от чего та наотрез отказывалась, предпочитая отдыхать здесь, под скирдой, как все. Из за нее отказывал себе в домашнем комфорте и Лель Лелькович. Как то лежат они вот так под скирдой, беседуют о том о сем, как вдруг снова Журба на «беде». Справился у Яремы, где Мальва, подошел, увидал их рядом и, не сказав ни слова, уехал со двора. Журба — человек гордый, больше не появлялся на школьном току, но Лель Лелькович, побаиваясь, что агроном снова заглянет, оставлял теперь Мальву под скирдой, а сам уходил спать домой, у него там была высокая кровать с чугунными спинками, на которой, говорят, сам Гордыня спал — такого изысканного литья теперь не встретишь.

А тут он отважился привезти Мальву на пруд. Посадил на велосипед и привез. Сошли они под вербой. Мальва побежала пробовать воду. Вода — как кипяток, нагрелась за день, а Мальва любит воду холодную, чтобы проняло. Заметив агрономшу, Сашко Барть велел нам убираться с пруда, побежал прогонять с мостков девчонок, там сразу поднялся такой крик, что пришлось вмешаться Лелю Лельковичу с того берега: «И не стыдно тебе, Барть?!» А какой уж тут стыд, если надо освободить пруд для директора?

Мы шли в село свежие, бодрые под водительством великого скирдоправа и жалели, что молотьбе так скоро пришел конец.

— Хочешь, я познакомлю тебя с Аристидом Киндзей, нашим мельником? — спросил Сашко, останавливаясь у поворота на мельницу. — Это мой друг. Не веришь?

Я знал, что Барть любит бывать на мельнице, в особенности когда там страда. Он помогает Киндзе собирать помольное, следит за очередью, даже выпивает с


помольцами и тогда совсем забывает о школе. А тут признался, что, как помрет Киндзя, то он, Барть, зай мет его место, сложит себе хату возле мельницы, за

ведет голубей и горя знать не будет. Что нигде он, Саш ко, так хорошо не чувствует себя, как на мельнице, от которой берут начало и сами Зеленые Млыны.


Ночь выдалась завозная, как и всегда первые ночи после жатвы. Привязанные к телегам лошади жевали сено, в зарослях улеглись волы прямо в ярмах, помольцы, чья очередь еще не подошла, спали под открытым небом, на мешках. А на самой мельнице не протолкнешься, то тут, то там — гомон, смех, хотя я ожидал здесь торжественной тишины, а может быть, даже печали первого хлеба. На мельнице стоял какой то нереальный, полумистический гул, соединявший, казалось бы, несоединимое и сводящий все к ровному и свободному вращению жерновов, такому же плавному, как на водяной мельнице, где это делает вода. И лад всему этому бурлению, скрежету, вращению шестерен и колес давал Аристид Киндзя, маленький дьявол этого ада, где пахло хлебом, словно только что вынутым из печи.

— Вон он, — показал Сашко.

Киндзя стоял сложа руки наверху, у ковша, усталый, высокий, сосредоточенный, вслушивался в работу камней. На нем была серая кепка, под которой не умещались седые вихры. Он поздоровался с Сашком кивком головы и снова стоял неподвижно, словно бы и ненужный здесь. Подал знак какому то усачу засыпать, а сам спустился вниз, к лоткам.

А там — я сразу заметил — Паня. Вырядилась, как на бал, только что босиком. Хорошо смолол ей Киндзя, улыбнулся, растирая в пальцах муку.

— Непревзойденно! — сказал. — Приходите на пироги.

Паня отцепила мешок, потрясла, уплотняя муку, завязала. Попросила Киндзю помочь ей взвалить мешок на спину, и уже присела, но тут сам черт толкнул меня опередить Паню, взявшуюся уже за узел.

— Я снесу!.. — сказал я смутившейся Пане.

— О, какой рыцарь! — и Киндзя взвалил мешок мне на спину. — Чей это?

— Вавилонский. Мальвин родич… — ответил кто то из за спины Бартя.

Иронический смешок проводил меня до дверей, но теперь, если бы даже и вся мельница расхохоталась, отступать было поздно. Когда вышли, я спросил у Пани:

— Куда нести? Домой? — дескать, могу отнести куда угодно.

— Домой, домой. Обещал заехать Журба, да что-то его «беды» не видно. Забыл или все еще скирдует? А тут два с половиной пуда… — пожаловалась Паня.

— А мне раз плюнуть… — Я даже подпрыгнул с мешком, чтоб знала, с кем имеет дело.

Паня хотела идти по дороге, все еще надеясь встретить Журбу, который поедет с поля. Но ведь этой же дорогой поедут с пруда Лель Лельковяч с Мальвой — я прикинул, что им как раз пора возвращаться, хотя там, на пруду, ничто их не торопит: вода теплая, ночь хороша, можно купаться сколько угодно.

И я уговорил Паню идти напрямик, так ближе. А Журба пускай скирдует свой клевер.

Если же Лель Лелькович и до сей поры на пруду, он, наверное, остановит меня — это предположение сразу сделало мешок куда тяжелей, чем он показался мне сначала. И однако — почему я, сознательный школьник, к тому же влюбленный в историю, как и сам Лель Лсльковнч, не имею права помочь Пане, у которой муж в дальнем рейсе и которой никто не выделил подводу, чтоб отвезти муку с мельницы? Вы же видите, Лель Лелькович, что Паня высокая и ей вон как высоко подымать этот мешок с земли, а мне его нести — одно удовольствие…

Паня словно бы услышала этот мой воображаемый разговор с директором.

— Тебе не тяжело?

— Мне? Нисколечко…

— Гляди. А то поменяемся…

Чудная эта Паня! Что я, перевертыш какой нибудь или не имею отношения к моему гордому Вавилону, чтобы позволить себе взвалить тяжеленный мешок посреди дороги на эти хрупкие и прекрасные плечи, на которых и без того кожа от солнца шелушится? Паня была в безрукавке, и я заметил это еще на мельнице, когда отбирал у нее мешок. Да я скорей надорвусь, а не переложу его на такую грациозную фигурку, какой не было, ей богу, ни у самой Семирамиды, ни у царицы Савской, о чьей красоте Лель Лелькович так рассказывает, словно он сам был в нее влюблен. Не так мы воспитаны в Вавилоне, чтобы не платить за наши чувства.

Иду! В эти минуты весь мир мог бы мне принадлежать, если бы с каждым мгновением он не становился все меньше и меньше — мешок сползал с моих плеч, тянул всего меня куда то назад, но я еще боролся с ним, останавливался, подпрыгивал на одной ноге, балансируя в воздухе. Мешок возвращался на прежнее место, однако теперь он с силой пригибал меня к земле, и я мог видеть только тропинку, которую перебегал цикорий с черными цветами (а им ведь полагается быть голубыми!), да клочок неба над самым горизонтом — на этот клочок так и хотелось опереться рукой, передохнуть. Нет цены, которую человек не согласился бы заплатить за свою любовь, но я, должно быть, переборщил, не рассчитал своих сил, преувеличил их в запале. Вот прошел только полдороги, а чувствую, что мешок одолеет меня, как бы я с ним ни бился, как низко ни клонился бы к земле.

За спиной шуршит Панина юбка из малинового атласа (ее я тоже разглядел еще на мельнице), этот шорох или шелест, напоминающий ветерок в листве, догоняет меня, а стало быть, я уже норовлю удрать от мешка, я уже бегу. Добежать бы до запруды! И уж никак не дальше. Если Лель Лелькович еще на пруду и если он хоть чуточку любит Паню, пусть попробует втащить мешок на кручу к ее хате, это ведь совсем не то, что прогуляться с Паней до сахарного завода на вечерний сеанс, это, Лель Лелькович, работа, да еще какая! Пот заливает глаза, мука, такая мягонькая да теплая, сейчас жжет спину, как раскаленный камень, просто удивительно, что стало с мукой. Вон уже и полоска пруда, а теперь и весь пруд с белым монахом. И никакого Леля Лельковича. Увез уже Мальву после купанья, свежую, веселую. А я выбежал на запруду, напрягая последние остатки воли, исчерпав уже те ее сокровенные запасы, которые приберегает человек, чтобы вынести ради другого человека и не такие муки…

Мешок сам выскользнул из рук, я еще ощутил, как он сползал по спине, но остановить его уже не мог — он глухо упал на землю. Лопнул там, как гриб дождевик (наверно, старый был), и белое марево на миг скрыло меня от Пани. Кто то рассмеялся, не то монах на пруду, не то сама Паня, а когда марево улеглось, на запруде белела кучка муки (совсем крошечная), а рядом стояла Паня в малиновой юбке и не смеялась.

— Принесли… — проговорила она, сокрушенно сложив руки, словно здесь разбилось что-то живое. Я стоял понурясь, проклиная в душе ту минуту, когда сам дьявол подбил меня взвалить на спину этот мешок, А Паия показала на землю: — Поищи там завязку… Что ж поделаешь?

А сама расстегнула свою атласную юбку, шагнула из нее, показала, где завязать, и через минуту уже собирала пригоршнями муку и ссыпала ее в эту атласную меру, которую я тем временем придерживал. Вышел узелок, который Паня в сердцах взвалила себе на спину без моей помощи. Остальное белело йа земле.

— Первый аванс… — сказала Паня и пошла на гору. А я стоял в белом круге и не заметил, как заплакал монах. Но Паня, верно, услыхала его, обернулась.

— Приходи лучше на пироги! Слышишь? В воскре сенье приходи.

Какие уж там пироги!

Прощайте, Паня! Завтра я уеду из Зеленых Млынов в свой Вавилон. Так что не ждите меня в воскресенье. И в понедельник не ждите… Разве что монах на пруду будет иногда напоминать вам обо мне, хотя он вроде бы и не причастен ко всему этому.

Как ни таился Лель Лелькович от «старой когорты», а чета Пасовских, да и сам Кирило Лукич (пока не потерял пенсне в полове) не могли не заметить еще в самом начале молотьбы, что барабанщица (так они называли Мальву) не на шутку пленила директора. Когда же та по окончании работ очутилась на раме директорского велосипеда (между прочим, как она сама призналась, это была ее первая в жизни поездка на велосипеде), стражам директоровой нравственности, усмотревшим в этом великий грех перед школой, оставалось только многозначительно переглянуться и развести руками. Особенно обеспокоилась Мария Вильгельмовна. Сама еще женщина в расцвете лет, она никак не могла примириться с мыслью, что их Лель Лелькович купается при луне (а было как раз полнолуние) в одном пруду с чужою женой, которой, в конце концов, терять нечего, в то время как авторитет директора, а стало быть, и школы пошатнется в глазах народа надолго. «Мальчишество!» — сказал Кирило Лукич и поехал домой на своей скрипучей «дамке» (так здесь зовут дамский велосипед) — он жил на хуторах, Пасовский астматически закашлялся (у него застарелая астма), а молодой ботаник Домирель почуял, что в воздухе и в самом деле запахло паленым, и побежал спасать петушков: был уговор втайне от «старой когорты» отпраздновать окончание молотьбы ужином на квартире директора.

Домирель прибыл сюда год назад, сам он родом с Подолья, но, будучи наполовину турком, понимал в турецкой кухне и прекрасно готовил петушков по турецки, приправляя их чесноком и красным перцем, который растил на школьном же огороде. Пока он добежал, петушки сгорели, и ему пришлось идти к Яреме, просить других петушков и начинать все сызнова. «Бедный Лель Лелькович, — жаловался Домирель Яреме, который снял с насеста еще двух петушков, — ему уже и шагу ступить нельзя свободно при этих невольниках чести, которые забыли собственную молодость». Пасовские между тем перенесли беседу со двора в постель, они слышали, как Домирель где то возле директорского крыльца рубил петушкам головы, и, конечно же, не могли заснуть. Па совскому, который всю молотьбу простоял возле весов, тоже хотелось на этот ужин, но как пойти туда без жены? Попытки усыпить ее лишь подливали масла в огонь.

— Ты только представь себе, Пилип Пилипович, что во время их купанья как раз появится там Паня со своими вилами, которыми подает снопы! Ведь она именно об эту пору возвращается домой с ночного скирдования.

По логике Пасовского (математика) Паня должна была из ревности заколоть Леля Лельковича, и только его, а по логике Марии Вильгельмовны (она, кроме языков, преподает литературу, так что может опираться на классические образы) жертвой ревности должна стать Мальва. Кончилось это тем, что Пасовская сама приревновала мужа к Мальве, разумеется, без всяких оснований, разве что за отступление от классических образцов, а он не пожелал защищаться, а просто взял свою подушку и вышел якобы досыпать во дворе на лавочке под вязом, а уж оттуда надеялся перебраться на ужин, едва сядут за стол.

А купальщики разделись на противоположных берегах пруда, так что могли видеть лишь силуэты друг друга, да и то сквозь легкий туман, подымающийся над водой в эти августовские ночи, и только после купанья сошлись на запруде у монаха. Мальва с влажными волосами уселась на раму, и Лель Лелькович (он не мочил волос, потому что забыл расческу) повез ее на ужин.

Петушки по турецки — гордость школы, и Домирель готовит их только в исключительных случаях, для самых уважаемых гостей, таких, к примеру, как Домна Несторовна, инспекторша (на всех же не набрать петушком, Ярема сажает на яйца всего двух трех наседок). Мальва удостоилась такой чести, и Домирель уже, верно, ждет не дождется, в особенности если учесть, что петушков по турецки надо есть прямо с огня, горячими.

Возвращались с пруда кружным путем, через колхозный двор — огромную площадку, со всех сторон поросшую травой, а посередине черную, вытоптанную людьми и скотиной. Отсюда Аристарх каждое утро отправлял Зеленые Млыны «в бой». Но сейчас тут не было ни души, сторожа либо подались на мельницу с первым авансом, либо раскуривали в конюшне молодой табачок, а здесь спали в кошарах овцы: в одной — черные, в другой — белые; в загоне, огороженном тремя жердями на столбиках, тяжело дышали быки. В коровнике, где у каждого из них стойло, душно, там быки задыхаются, вот Аристарх и приказал выводить их на ночь в загон, на свежий воздух. Двое лежали, жуя жвачку, а третий, Тунгус, голландской породы, насадив на рога месяц, стоял задумчивый и чересчур серьезный для быка. Этот голландец, купленный за большие деньги, бодался, и с ним мог управиться только Эней Мануйлов, зеленомлынский великий немой, которым лемки и гордились и тяготились в одно и то же время. Подумать только, такой славный род, айв нем не обошлось без немого! Он был Ань, Ананий, но когда подрос и выяснилось, что он немой, ему переменили имя на Энея, будто он не здешний, не ихний, а из «Энеиды», — хоть маленькое, да облегчение.

Ужин был готов, Домирель торчал у ворот; заметив их на дороге, побежал разогревать петушков и нести на стол. Но Лелю Лельковичу пришло в голову остановиться и, воспользовавшись пустым двором, поучить Мальву езде на велосипеде. Мальва охотно согласилась, лучшего случая могло и не представиться. Учитель ссадил Мальву посреди двора и, прежде чем начать урок, решил показать, на что сгпособен он сам.

Разогнавшись, он принялся вытворять такое… Па совская ни за что не простила бы директору подобного мальчишества. Но Мальва была в восторге. Вот он поднялся на раме, как на турнике. Потом стал во весь рост и, балансируя, совершил круг. Наконец, стал вниз головой на седло и, балансируя уже ногами, сделал еще круг. Мальва смеялась, вызывая у Леля Лельковича охоту совершать все более виртуозные трюки. Но зритель в загоне, на которого они до сих пор не обращали внимания, не потерпел этой человеческой дерзости, перевернувшей все его представления о людях, сложившиеся еще на родине. Голландец весь напрягся, подал себе короткий боевой клич и одним прыжком очутился по эту сторону ограды загона, сбив с нее верхнюю перекладину. Лель Лелькович еще стоял на голове, когда из опрокинутого мира на него двинулось нечто непостижимо огромное и разъяренное…

— Бегите! — успела только крикнуть Мальва.

Лель Лелькович отделился от седла, секунду стоял растерянный, потом закричал: «Тунгус?!» И во весь дух понесся с площадки. Со страшным ревом Тунгус мчался за беглецом. Из глаз быка сыпались искры, готовые испепелить Леля Лельковича. Через минуту зверь догонит его, пришпилит рогами к земле. Мальва с ужасом подумала о бесславном конце Леля Лельковича, но в руках у нее была рабочая обувка, нечто вроде постолов, кожаных лаптей, поношенных, но еще крепких, и когда белая голова поравнялась снею, Мальва швырнула в нее их. И этого оказалось достаточно, чтобы животное остановилось, грозно повело глазами в ее сторону и, оставив Леля Лельковича, избрало себе новую жертву, которую до этого момента не собиралось трогать. Так Мальва оказалась с глазу на глаз с Тунгусом, одна посреди двора, тогда как Лель Лелькович, потеряв уже всякую надежду спастись на земле, со всех ног мчался к лупе, которая вот вот должна была приземлиться а районе мельницы.

Ему казалось, что бык у него за спиной, директор уже ощущал на затылке адское дыхание его раскрытой ласти, а до луны еще было бежать и бежать. Единственный, кто мог бы спасти своего директора от вне запной гибели, был Ярема, но он спал пол скирдой, подложив себе под голову свернутый ремень от молотилки.

Домирель прокрался с бокового крыльца и побежал к воротам. Петушки уже на столе, а гостей все нет и нет. Домирель выглянул на дорогу. Что за чертовщина?! По колхозному двору стремительно кружит велосипедист, а за ним носится по кругу что-то громадное и неуклюжее, с белой головой и большим хвостом, смахивающим на хвост кометы. Сюда же, к воротам, заторопился и Пасовский от вяза.

— Это не Лель Лелькович? — спросил его Домирель.

— Лель Лелькович только что пробежал туда, — Пасовский показал в сторону мельницы. — А это женщина, товарищ Домирель.

— Женщина?! — воскликнул тот в изумлении. — Тогда зовите Ярему.

Они, уже втроем, добежали до рва и залегли в бурьяне. Пасовский закашлялся.

— Тихо! — цыкнул на него Ярема. — Это Тунгус… Пасовский закашлялся еще громче.

С каждым кругом Тунгус пробегал все ближе к засаде, вот он, должно быть, ослепленный яростью, пошел уже было ко рву, но в последний момент повернул все же за Мальвой. Беглянка не умела вырваться из заколдованного круга, а Тунгусу там стало слишком тесно, и он помчался прямо на кашель в бурьяне. Ярема не выдержал, прыгнул в ров, Домирель прижался к земле, рискуя быть растоптанным, и только Пасовский, весь в белом, встал.

— Стой!

Тунгус не ожидал такого отпора, он осел на задние ноги, из пасти у него летела пена, глаза пылали, бык попробовал отскочить в сторону, но Пасовский, которому терять уже было нечего, успел схватить животное за кольцо в носу и почти повис на нем. Потом вывернул быку шею с отвисшим подгрудком. Тот не сопротивлялся, он совсем выбился из сил и покорно смотрел на победителя. Математик почувствовал это, дал голландцу босой ногой под брюхо и прогнал прочь. Тунгус, едва переставляя ноги, заковылял к загону.

А Мальва все не могла, не умела остановиться. Она впервые в жизни села на велосипед сама, да и то под страхом смерти. Домирель, поняв это, крикнул ей:

— Падайте! Не бойтесь!

Но она вместо этого зашла па новый круг и, летя прямо на них, раскинула руки.

— Ловите!

Но разве поймаешь на таком лету! Оба расступились, она проскочила между ними и вместе с велосипедом влетела в ров. Вытащили ее оттуда без чувств и на руках понесли в школу. Позади шел Ярема, ведя директорский велосипед.

Тем временем от мельницы двигалось ополчение, вооруженное кто чем — кольями, вальками, занозами от воловьих ярем, кто то взял просто дышло от телеги и теперь нес его высоко, чтобы Тунгус увидел и не совался в ту сторону. Вел ополчение сам Аристид Киндзя. Задержись мы с Паней на мельнице, и нам бы довелось оказаться в ополченцах.

Пасовский, увидав из ворот ратоборцев с дышлом, расхохотался, на что Мария Вильгельмовна крикнула ему с крыльца: «Не смейтесь, вам это вредно!» После семейных ссор она несколько дней обращается к мужу на «вы».

Из Одессы шел почтовый, змейкой проплывали окна, было два часа ночи. Машинист приветствовал Зелены Млыны веселым гудком.

Вслед за одной бедой уже на рассвете на школьный двор прикатила другая «беда» — на двух разных колесах, с дугой и белой лошадью в упряжке. Журба всю ночь скирдовал, в рыжих волосах — остюки, а глаза красные, как у Тунгуса, когда тот летел на Леля Лель ковича. Директор побоялся выходить к агроному и послал Домиреля. Тот еле успокоил Журбу, сказав, что не пройдет и нескольких дней, как Мальва вернется домой, — тут не столько ушибы, сколько нервное потрясение, так что главное сейчас уход п покой. Журба порывался зайти к Мальве, но Домирель так твердо стоял на крыльце и так горячо советовал не будить ее, что Федор отступился. Похоже было, что он еще не знал всех подробностей происшествия, а знал только, что Тунгус напал на Мальву и что потерпевшая очутилась здесь, на квартире у Леля Лельковича, поскольку тот как будто защитил и спас ее от разъяренного зверя. «А как чувствует себя Лель Лелькович?»— поинтересовался Журба. «Ничего», — улыбнулся Домирель. «Молодец, молодец», — сказал Журба и уехал.

А к утру уже и в самом деле ходили легенды о Леле Лельковиче, все говорили про то, какой он рыцарь и как спас женщину от смерти. Поговаривали даже, что он вскочил на Тунгуса и объезжал его, как объезжают диких жеребцов. Лемкам не терпелось увидеть героя, во двор стали являться целые депутации, требуя, чтобы он вышел на крыльцо. К ним всякий раз выходил Домирель, он принимал хвалу Лелю Лельковичу, который в это время, сгорая со стыда, стоял за дверью.

Терапевт, которого в тот же день привезли из Рай городка, пожилой, чуть ли еще не земский врач, не сказал ничего утешительного. Обнаружил перелом руки выше запястья и еще несколько ушибов в области грудной клетки. Руку то положат в гипс, а вот грудная клетка врача сильно обеспокоила. Оставляя больную, он поинтересовался, кто здесь ее муж — должно быть, хотел сообщить ему кое-что конфиденциально, — и вызвал этим замешательство среди присутствующих мужчин. Так как ни Лель Лелькович, ни Пасовский (рядом стоя " ла Мария Вильгельмовна) не отважились взять эту роль на себя, то сделал это Домирель. Мальва попыталась засмеяться, но тут же схватилась за грудь.

— Я серьезно спрашиваю, кто ее муж! — возмутился доктор и показал больной на Домиреля, который заметно спасовал. — Он?

Мальве" ничего не оставалось, как подтвердить. Доктор увел Домиреля в соседнюю комнату, и там произошел такой разговор:

— У нее в роду были чахоточные?

— Нет, не было… Кажется, не было…

— А точнее?

— Дальние родственники умирали, обычно…

— У нее все признаки туберкулеза. Так горят глаза у чахоточных. Боюсь, что от ушибов процесс может обостриться. К тому же мы не знаем, каковы эти ушибы. Непременно покажите мне больную через некоторое время. А сейчас уход, режим, мед, парное молоко. И — не отчаивайтесь. Сколько ей? Тридцать? — Тридцать.

— Плохой возраст. Переломный. Дети есть?

— Один сын…

— Жаль… сына. Но бывают отклонения. Вам тоже советую поостеречься. Вы как себя чувствуете?

— Я? Грех жаловаться…

— Вижу. Но это еще ни о чем не говорит. Идите к ней, пусть не думает, что у нас от нее какие то секреты. Гипс наложат завтра, я не знал, что здесь перелом. Хорошо бы, чтоб я в другом ошибся. Но вы муж и должны знать… Вы учитель?

— Да. Ботаник.

— Молодой еще. Переживешь… Домирель растрогался почти что до слез.

— Мы мужчины или кто мы такие? — возмутился старичок.

— Мужчины…

— То то же!

Так развивались эти события, начавшись, в сущности, с пустяка, с желания двоих искупаться в пруду после молотьбы, чтобы затем сообща поужинать петушками по турецки и послушать несколько новых граммофонных пластинок, которые Лель Лелькович, увлекающийся музыкой, регулярно получал из центрального музфонда. Недавно он как раз получил записи джаза Утесова… Но постепенно все уладилось, Зеленые Млыны, занятые уборкой, позабыли о случившемся, только у Пасовских хватало забот — ухаживать за Мальвой, купать ее в зельях и кореньях, которые будто бы лечат ушибленные места и разгоняют кровь, — эти травы и коренья собирал Домирель в старых рвах и зарослях. Через какую нибудь неделю Мальва была уже на ногах, выходила в сад, качалась в гамаке. Она ждала, что "приедет Журба и заберет ее в хату Парнасенок, домой, но он объезжал школу, не мог простить Мальве купанья с Лелем Лель ковичем, о чем узнал не сразу. Лель Лелькович, вероятно, тоже ждал от Журбы великодушного жеста. Услышав от Домиреля о туберкулезе, директор школы все эти дни жил в страхе, он перебрался в учительскую, чтобы даже ходить через другое крыльцо, а с больной общался только на расстоянии, чаще всего через окно, которое Мальва не закрывала ни днем, ни ночью. Справлялся о здоровье и бежал по своим делам — у него начался ремонт школы. И только Домирель не забывал о больной, навещал ее по нескольку раз в день, а вечерами заводил для нее граммофон, у которого иголки так истерлись, что их приходилось затачивать на бруске.

В один из таких вечеров заехал Журба, привез для Мальвы что переодеть и переобуть, если она захочет остаться здесь в дальнейшем. Он выбрал вечер, когда и Лель Лелькович был в клубе и Пасовские пошли туда — из Тыврова как раз привезли пиво, сваренное из нового ячменя, и оно взбудоражило лемковские души. Окно было открыто, граммофон молчал, в саду падали яблоки, знаменитые медвинские цыганки, завезенные сюда из Медвина Кирилом Лукичом тридцать лет назад. Журба подошел с узелком к окну, взобрался на завалинку, заглянул в комнату.

Мальва лежала на кровати с загипсованной рукой, волосы рассыпались по подушке, взгляд блуждал где то по стене, а у постели стоял на коленях Домирель, белокурый, красивый, в красной рубашке, и что-то пылко пылко шептал… Журба положил узелок на подоконник, спрыгнул с завалинки и ушел…

Нетрудно догадаться, о чем мог молиться Домирель, коленопреклоненный, с бруском и граммофонной иглой в руках. Это могла быть молитва неофита, до сих пор не познавшего высокой, испепеляющей любви, выражение растерянности почти юношеской добродетели перед встреченной впервые Женщиной с большой буквы, вопль благоговейный и страждущий, а мог быть и монолог мужчины, наслышанного о пагубности первого шага навстречу такой женщине, как Мальва. И тогда монолог Домиреля, если записать его дословно, получил бы такое завершение:

«Мальва! Может, здесь вы появились и случайно, как появляется на моем огороде цветок дикого мака, занесенного ветрами с полей, но я то заметил вас еще тогда, когда вы впервые вышли на люди со своим агрономом и Лель Лелькович пригласил вас на вальс. Я тогда танцевал с одной высокой девушкой. Ее никто не приглашает, она из огородной бригады Куприяна, возле нее я мог показаться вам маленьким, вы могли даже не заметить меня, но танцевал тогда с вами не Лель Лелькович, а я, душа моя уже тогда витала над вами, кру жила вокруг вас. Не имею представления, откуда берутся у человека такие предчувствия, но я чувствовал уже тогда, что эта слабая женщина, опьяневшая после одной кружки пива, и есть та, в которой все для меня соединилось вдруг так гармонично и неожиданно: и смех печально тревожный, и жесты, и взор, и цвет волос, и походка, и вешнее томление — ну все, все, чем может быть хороша женщина. И даже ваш рыжый агроном (быть может, Журба очутился у окна как раз при этих словах) понравился мне в отблесках вашего сияния. Когда он проезжал мимо школы, вечно грустный и озабоченный, я мысленно садился на его двуколку рядом с ним и мчался к вам, потом ходил с вами по плантации, проверял эти ваши корытца, над которыми и до сих пор роятся бабочки вашей весны. Больше всего я радовался, когда узнал, что агроном вам никто, что он просто сосед по хате, пусть даже и влюбленный в вас, пусть, что же — это жизнь, а она складывается не так, как мы хотим и как пророчим себе. Она обращает наши дела против наших стремлений, помимо нашей воли и наших порывов. Будь у Аристарха для вас свободный дом, разве очутились бы вы под одним кровом, а может, и в одной постели с этим агрономом? Все это я понимаю и забываю, вот вам слово Домиреля, если счастье и в самом деле возможно, а в сердце вашем есть место для моей любви. С каким трепетом я ждал вашего возвращения с пруда в ту ночь и как забилось мое сердце, когда я поднял вас, разбитую, но живую! Я воспринял это как знак судьбы, пусть и трагичный, я все равно поклялся себе любить вас, если вы даже на всю жизнь останетесь в гипсе…»

На этом самом месте в лампочке кончился керосин, фитиль вспыхнул, потом погас и зачадил, а Мальва засмеялась, положив здоровую руку на плечо Домиреля:

— И что бы вы делали со мной в гипсе?

— Повез бы вас в мои Джерела к родителям.

— Ту самую легкомысленную женщину, которая поехала купаться с Лелем Лельковичем? Ночью…

— Как? Вы не верите, Мальва?

— Верю. Да только на что она вам, товарищ Доми рель? Когда вы можете выбрать себе лучшую девушку из этих самых Джерел и привезти сюда. Это же так просто, куда проще, чем везти ТУДа калеку. в гипсе… Ха ха ха! До чего ж вы горячий, товарищ Домирель! Говорят, вы турок. Это правда?

— Поэтому вы боитесь ехать в мои Джерела?

— Журба не отпустит… Если б даже я захотела…

— Мы можем бежать. Вот сейчас, ночью. В Пилипы, оттуда поездом. Никто и не узнает, у меня еще месяц каникул. Там корова, свежее молоко. Река внизу, грабовая роща. Разве с этим могут сравниться Зеленые Млыны? Это рай земной!

Мальва никак не могла сбить Домиреля с серьезного тона и попросила подать ей узелок с окна.

Домирель встал, принес узелок. При этом он вспомнил, что, когда влезал сюда через окно, узелка не было.

— Откуда он тут взялся?

— Журба принес…

— Разве он здесь был?

— Был. Не захотел вас перебивать. А что, если это ваше первое признание в любви?

— Первое, Мальва… — проговорил Домирель, все еще стоя с узелком.

— Видите, как Журба великодушен. Дал вам договорить… А ну ка, развяжите, что тут? — Домирель развязал, высыпал все на постель: сорочка, платье, белые туфли и еще что-то белое. — Ну, что ж, теперь есть в чем бежать в ваши Джерела.

— Как же я не заметил его? — усмехнулся Домирель.

— А теперь, если вы в самом деле любите меня, пойдите туда, к Парнасенкам. Там на лугу пасется стреноженная лошадь. И «беда» во дворе. Запрягите лошадь и приезжайте сюда.

— Я могу попросить подводу у Аристарха. До самых Джерел. Как никак, а у меня учатся две его дочки. Я уверен, он не откажет. Два дня — и мы в Джерелах.

— Наверно. Но пока с нас хватит и «беды». Так скромнее.

— Ну, а если выйдет Журба и откажет?

— Скажите, что для меня. А откажет, пускай сам приезжает. Только не проговоритесь о ваших Джерелах.

— А какая там роща! Вы, Мальва, такой грабовой рощи сроду не видели! Низ черный, а свод зеленый зеленый…. А подольские холмы! А сеновал! Сена полно… И дождь барабанит. Вы любите, когда по крыше барабанит дождь?

— Люблю, но никогда не слыхала…

— Никакой джаз не может сравниться с этим!.. Операцию с «бедой» Домирель выполнил несколько иначе. Он прокрался во двор, впрягся в «беду» и тихонько укатил ее со двора в глинища. Посидел там, даже выкурил папироску и, убедившись, что Журба спит, только после этого побежал ловить лошадь. Мальва отстала от жизни, оказалось, что лошадь не стреножена и поймать ее было не так то просто. Достаточно идилли ческая поначалу картина — белая лошадь на мокром лугу — обратилась для Домиреля, который сперва было залюбовался ею, в настоящий кошмар, лошадь никак не давалась в руки. А он еще и загадал себе глупую примету: «Если поймаю, Мальва моя, если нет — этому никогда не бывать». Может быть, лошадь пугалась красной рубашки, а может быть, в игру вступила и сама судьба, потому что кто же ставит успех или неуспех такого решительного поворота в жизни от того, удастся ли поймать лошадь на лугу?..

А тут как раз вернулся из клуба Лель Лелькович (Пасовские давно уж были дома!), этот закоренелый холостяк, вероятно, отвозил на хутор Паню на той самой раме, на которой побывала Мальва; он завел велосипед через главный вход, потом потихоньку открыл дверь в учительскую и, не зажигая света, улегся спать на просиженный диван. Там он провел все эти ночи, с тех пор как Мальва заняла его кровать с чугунными спинками такого причудливого литья, что рисунок его она так и не постигла, как ни напрягала свое воображение. На это творение фантазии можно смотреть всю жизнь, да так и не узнать, что в нем хотели изобразить — добро или зло. Вокруг чугунного древа снуют какие то" крылатые создания, вроде бы похожие на ангелочков, но металл так черен, что их легко можно принять за чертенят — вопиющее несоответствие материала замыслу. Может быть, потому Мальве и было тяжко меж этих спинок все дни, за исключением разве тех немногих минут, когда пылкий Домирель красноречиво признавался в своей первой любви. От Домиреля в эти минуты пахло паслёном, жатвой и далекими землями, с которых его предок прибыл несколько столетий назад на подольские холмы, крутые, как первая любовь, с оврагами, глубокими, как отчаяние, когда нет взаимности.

Глухо падают в траву спелые цыганки, на рассвете выйдет Ярема с корзиной, соберет их; верхние — те, что помельче — отнесет Пасовскнм и скажет: «Не та цыганка, что прежде была, совсем не та». А нижние принесет сюда, для Леля Лельковича (ну, и, конечно, для нее) и здесь скажет: «Ох и цыганка, такой еще не бывало!» Потом встанет Лель Лелькович за стеной и побежит на турник, крутить «солнце», а оттуда — умываться на копанку— маленький колодец без сруба. Потом сойдутся мастера ремонтники, и Лель Лелькович будет командовать ими весь день, кричать, шуметь, бегать по чердаку и выметать оттуда каждую соринку, расчищая место для жестянщиков. Школа есть школа, пока над нею крепкий кров. Он будет кричать кровельщикам: «Эй, там, заметьте себе, седьмой ряд от края!» Но Мальва уже не услышит его голоса над собой и перестука молотков на крыше — ее здесь не будет. Она в это время могла бы ехать в Джерела, если бы не годы да не Журба. Горькая печаль ее союза с Журбой долго еще будет преследовать ее, как тень, но разве она виновата, что могла жалеть Журбу, могла бы даже родить от него детей, но никак не могла заставить себя полюбить его, отдать ему всю душу, как отдала бы ее даже вот этому турку из Джерел, который наконец поймал лошадь и мчится сюда на «беде». Но есть в Журбе что то, чего нет больше ни в ком. За его тихой и покладистой натурой Мальва видит неизменную человечность. Ну кто еще принес бы ей смену белья и вот эти единственные белые туфли, чтобы она не ходила перед, учителями босиком? Мальва только сейчас, у ворот, вспомнила о своих постоликах и невольно огляделась кругом— нет ли поблизости разъяренного голландца.

Еще тогда, на рассвете, сторожа, расходясь из конюшни на свои посты, нашли во дворе кожаные лапотки, перевязали их бечевкой (все же обувь для жатвы!) и повесили на колышке у входа в правление, где вешают потерянные или забытые вещи. Хозяина не находилось, постолы совсем засохли на солнце, но однажды вечером их не стало. Это Журба снял их с колышка, осмотрел и кинул в «беду», он узнал их, поскольку сам когда то смастерил для Мальвы из ее старых сапог.

С тех пор они стоят под лавкой. В одном прячется мышь и все показывает из дырки носик, а Журбе кажется, что это мизинец. Смешной такой… Мальва носит тесную обувь, как все женщины до тридцати лет, так что у нее всегда мозоль на этом правом мизинце… Сейчас мышь там попискивает, это едва ли не единственный звук в нынешней ночи.

Что-то и воры в овин не являются, наелись нового хлеба, сыты, и мельница стала, не к чему прислушиваться, тревоги на душе никакой — все спокойно и в бурьяне, на который он никак не соберется выйти с косой, и в вишеннике, где воробьи доклевывают вишни, осталось только какое то щемящее ощущение покинутости, потому что рыжее «чучело» не нужно ни одной женщине на свете (так иногда приходится думать о себе, что поделаешь). Журба переворачивается с боку на бок, так же, как переворачивает снопы, плотнее укладывая их, один к одному, когда вершит ночью скирду, чтоб не замокла, чтоб не боялась ни ветров, ни дождей. А там Домирель (Журба так и не разглядел его как следует) стоит перед нею на коленях и что-то шепчет, шепчет… У него еще месяц каникул, чего доброго, повезет ее в свои Джерела, а он, Журба, когда то обещал Мальве свезти ее в свои Конские Раздоры, да так и не свез…

Уже сидя на «беде», Мальва запросто поцеловала Домиреля в голову и уехала.

А он стоял на дороге у ворот и никак не мог примириться с мыслью, что больше никогда не встретится с этой удивительной женщиной. Хотел закричать: «Я вернусь, вы слышите, Мальва, я вернусь!» Только зачем же кричать, когда она и так все услышала и сама обернулась. На рассвете он пошел на станцию Пили пы с твердым намерением никогда больше не возвращаться в Зеленые Млыны. Лелю Лельковичу он оставил такую записку (передав ее через Ярему): «Я ушел совсем. Школа, где не умеют молчать о человеческом горе, для меня перестает существовать. Сделайте заявку на ботаника. Я буду проситься в другую область. Домирель». Когда он садился в поезд, на перроне появился Лель Лелькович с велосипедом, растерянный, растрепанный. Но поезд стоит в Пилипах одну минуту…


…Через месяц Домирель вернулся из Джерел. Шкала уже была готова, вымыта, побелена, покрашена. Лель Лелькович водил его по классам, хвастался ремонтом, на который у него ушел весь этот месяц, в особенности он гордился свеженькой зеленой крышей. О такой крыше, и непременно зеленой, директор мечтал уже несколько лет. Он считал, что зеленая крыша придаст зданию особую торжественность, столь необходимую школе. Возможно, и так. В Джерелах церковь была под зеленой крышей, а вот теперь не стало ее, и впечатление такое, будто у Джерел отобрали что то.

А эту школьную крышу Домирель заметил, когда был еще далеко далеко в степи. После осмотра он сразу спросил о Мальве. Лель Лелькович с тех пор ни разу ее не видал: не до того было с этим ремонтом, жатвой и прочими директорскими хлопотами. Не встречал нн в клубе, ни в правлении, ни на уборке. Может быть, она и до сих пор в гипсе, ну а го, самое страшное — вообще фатум, от которого нет спасения. Однако что-то не слышно, чтобы к ней возили докторов. Журба, вероятно, и не знает о ее болезни, а предупредить, чтоб остерегался, неловко. И тут Домирель вспыхнул: «Не смейте этого делать! Достаточно того, что вы разболтали Пасовским. А все, что знает Пасовская, назавтра знает весь земной шар. Учтите, что Журба ее любит. И не один Журба…» «Понимаю… — Лель Лелькович покачал головой. — Все понимаю. Домирель влюбился. А я… еще день, и подал бы заявку на нового ботаника. Теперь эта проблема снимается… Я не знал, что у моего ботаника такая чудесная душа. Отпразднуем сегодня ваше возвращение. Я познакомлю вас с новой учительницей младших классов. Панна Инна. Инна Константиновна. Красота и добродетель. Вот в кого бы вам влюбиться! Если бы вы не придумали себе Мальву. Жалею, что я невольно содействовал этому».

«Нисколько! — сказал Домирель. — Это случилось значительно раньше, чем Мальва оказалась на вашей кровати».

«Кровать я заменил…» Домирель повернулся и только теперь заметил возле сторожки на куче мусора чугунные спинки. Так выбрасывают из дому разве что скорбные ложа покойников, подумал он. Подошел к куче со ра, вытащил оттуда спинки па колесиках, затем раму ли и сложил все у стены сторожки. Потом обернулся к директору и сказал: «Такого литья в Джерелах сроду не видали. Как-нибудь свезу туда…» Лель Лелькович с удивлением посмотрел на своего ботаника. «Славная вещь, славная…» — только и проговорил он.

Сидят они с Журбой в вишеннике, наловили вьюнов, варят уху на ужин, как вдруг с горы, от глинищ вылетает на запруду новенький, сверкающий никелем велосипед, а на нем Домирель; не рассчитал и чуть не врезался в хату. Отвел своего коня в вишенник, поздоровался:

— Это вам, Мальва. Из моих Джерел. Ох, и постоял же в очереди! Берите, мне он ни к чему.

— Я же говорила тебе, Федь, что этот Домирель чудак.

— У нас могут быть деньги только в конце года, — понуро проговорил Журба. — Если подождете. А так… Я не разрешаю. Категорически. Не такой вы магнат, чтобы делать подобные подарки. А мы не такие бедные, чтобы их принимать.

— И правда. Хотите, мы отдадим вам хлебом?

— Хорошо. Я подожду. Берите и катайтесь на здоровье.

Мальва готова была на радостях расцеловать и До миреля, и Журбу, но уселась па велосипед и забыла о них обоих. Полетела показать себя Зеленым Млынам. Ее не было так долго, что Журба, а потом и Домирель встревожились. А между тем она объехала Зеленые Млы ны из конца в конец, доказывая лемкам, что не так уж несчастлива с Журбой, как им бы хотелось. А сама даже себе боялась признаться, что душа ее празднует и возвращение Домиреля, и свое возвращение в жизнь.

После сева озимых, едва над Вавилоном отплакало сретенье, Соснина вызвал правительственной телеграммой Чубарь и командировал его на юг в херсонские степи. Мальву еще застало в Вавилоне его первое письмо.

«Здесь такая бескрайняя степь и такие в ней разгулялись ветры, что я застегиваю душу на все пуговицы, чтобы ее не выдуло из груди. Живем здесь в вагоне теплушке, посреди степи, а с этого вагона должна начаться одна из самых крупных МТС на Украине. Называться она будет Надднипрянская. Уже принимаем машины, они прибывают сюда по железной дороге на наш блокпост, а мы ставим их прямо под открытым небом, зрелище поразительное. Люди здесь чудесные, с размахом и пониманием, мне с ними легко начинать, что ни говорите, Мальва, а простор совершает свое в человеке… Если можете и хотите — приезжайте. Ваш В. Сос нин». Тогда Мальва ответила ему неопределенно. А когда уехала в Зеленые Млыны, мать уже без нее получала письма Соснина и складывала их за образком нераспечатанными. Заглядывала к ним Рузя и норовила достать письма и прочесть. Зингерша прикрикивала на нее: «Не трожь! Не тебе писано…» Сама же Мальва не появлялась, совсем отбилась от Вавилона, и Рузя кляла ее, ведь в письмах могло быть и что-нибудь срочное… После жатвы Соснин замолчал и больше не отзывался. Надднипрянская МТС была создана и вскоре прославилась на всю республику.

Мальвин мальчишка оставался здесь, на попечении старой Зингерши, и я потом частенько видал его на улице. Когда ребенок пропадал, забирался в бурьян или на дно обрыва, где лазил на абрикосы, а затем засыпал под ними от усталости после целого дня беготни, наверху появлялась Зингерша и трубным голосом, который разносился на пол Вавилона, звала: «Сташко о! Сташ ко о о!» Это имя звучало в бесчисленных вариациях, когда Зингерша в сумерках выкликала его. Однажды она так и не дозвалась Сташка и пришла к нам, думая, что он забрел сюда. Валахи как раз ужинали, они уселись в кружок у стола, хотя тот и был четырехугольный. Зингерша постояла в дверях, внимательно осмотрела ужинающих и, не найдя среди них Сташка, обиженно процедила: «Ужинаете, Валахи, ну, ну, ужинайте». Потом зачем то поманила пальцем меня и, когда я вышел к ней в сени, сказала таким тоном, словно я не принадлежал к ненавистным Валахам: «Сынок, пропал Сташко, а я, видишь, слепая, может, ты бы поискал его, а? Где то заснул в бурьяне». Я отнес свою ложку, с которой вышел в сени, сказал, что потом доужинаю, хотя хорошо знал, что мне уже ничего от этого ужина не отведать (для Зингерши сказал, чтоб не думала, что мы тут голь перекатная), и пошел с нею искать Сташка. Зингерша шлепала юбками — она носила сразу несколько, хотя еще было лето, — я вел ее, погружаясь во все более густую тьму, на дне которой мерцал единственным огоньком огромный и пустой дом Рузи.

— Может, тут, у Рузи? — спросил я Зингершу.

— Мы с ней поругались. Я тут постою, а ты сбегай, спроси. А вдруг тут?..

В доме было две двери, одна широкая, ее прорубил для себя и для своего трактора еще Джура, там теперь вечная темень, к свету же вела другая дверь, с треугольным окошечком вверху. Я отворил ее, прошел через сени и, не стучась (в Вавилоне никто никогда не стучался), вошел в Рузину комнату. Рузя стояла голая, с распущенными волосами, и осматривала себя в высоком, пожелтевшем, полуслепом зеркале. В одной руке у ней была сальная свечка, и она водила ею с какой то удивительной осторожностью, словно боялась спугнуть свое отражение. Я только сейчас заметил, что волосы у нее блестели, как шелк, были еще влажны, расчесаны на две половины, с тем пробором, который не менялся у ней с тех пор, как я ее помню. Как только мог Джура не любить такую женщину, и как много проигрывает Клим Синица, не видя Рузю в этом зеркале… Заметив в нем еще кого-то (это был я), Рузя улыбнулась, отвела свечку от невысосанных детьми, почти девичьих грудей и спросила:

— Это ты?

— Я, тетенька… У вас не было Сташка Мальвиного?

— А он что, уже ходит к молодицам? Ха ха!

— Нет, пропал куда то…

— А я пришла с поля, выкупалась в пруду и смотрю на себя… — Она задула свечку. — Иди сюда! Хоть тебя поцелую… Ха ха ха!

Сумасшедшая, страх, убитый Джура — все это вместе погнало меня из этой хаты, хотя за минуту до того на меня смотрели совершенно разумные глаза, исполненные только ночной тоски. Зингерша все шлепала юбками и умоляла: «Не лети, малый, я ведь ничего не вижу, только слышу. А что она там, Рузя?»

«Спит…»

«Говорят, к ней Синица заглядывает. А я не верю. Это уж было бы черт те что. Твои Валахн должны бы знать. Родичи ж ее». «Что знать?» «Про Синицу».

Ничего они не знают, эти Валахи, и понятия не имеют, как хороша тетка Рузя после купанья и какие умные у нее глаза, — они одно твердят: сумасшедшая, хотя Синица и не придал значения этим пересудам, признал ее нормальной и даже поставил звенвевой. Синица ссылался на то, что Рузя грамотная, читает книги по агротехнике, будет учить других…

Сташка мы нашли дома, в хлеву, спал в желобе. Зингерши весь день не было дома, ходила с Отченаш кой в Прицкое на исповедь, а Сташко вот так присматривал за двором…

Когда я возвращался мимо Рузиной хаты, там было темно. Рузя уже легла спать. Может, и в самом деле Клим Синица вновь возродил ее для Вавилона?

Сегодня суббота, и в Зеленых Млынах лемки об эту пору как раз сбегаются выпить пива. Являются они, вымывшись и переодевшись в праздничное, чтобы заодно послушать на ночь божественную скрипку Сильвестра. Неужто и на этот раз скрипка не напомнит Мальве о сыне? Валахи говорят, что законного ребенка никто не бросит, а уж тем более на слепую Зингершу, которая и сама за эту весну впала в детство. А еще Валахи заявляли, что будь Сташко от Андриана, а не бог знает чей, они забрали бы его к себе. Зипгерша, услышав об этом, не осталась в долгу, бросила Валахам, тоже на людях, на празднике качелей: «Взяли бы, да и затюкали бы парнишку. Вы вон своих валашат держите, как следует, а то разогнали по свету (это, разумеется, был намек на меня). А мой при мне, выращу его еще на вашу голову. Выращу!» С тех пор Валахи никогда не поминали ни Мальву, ни ее сына на людях, а только дома… В каждой хате над нами вершат постоянный и нещадный суд, и из этого большого представления до нас доходят только паузы, которые каждый понимает и толкует во вред себе или на пользу.

Дзинь дзинь! Что за чертовщина, уже и в Вавилоне появился велосипед (кто? чей? и почему Валахи молчали об этом?). Прямо на меня летит на велосипеде женщина, ее тень падает с плотины на пруд, и там ее видно даже лучше, чем здесь, она взглядывает на меня, не узнает, проскакивает, к моему удивлению, едва дер жащийся мост, вылетает на гору, в Чапличев проулок, там снова «дзинь дзинь» (еще кого-то встретила), и я уже слышу ее на самом верху, во дворе у Зингеров. «Мама, мама! Откройте, это я…»

Мальва! С нею для меня весь мир вернулся сюда. И как это так получается в жизни — вот только подумаешь о человеке, случайно, невольно, а он уже здесь! Вот вспыхнуло для нее окошко, отворяется дверь и теперь в сенях дзинь дзинь дзипь дзинь! — а это уже для сына, только разносится повсюду. Скрипнули двери у Явтушка, великий вавилонянин вышел подышать ночным воздухом, а там, откуда Мальва прибыла, Лель Лелькович, тонкий знаток Вавилонского царства, испив пива, наверно, вытанцовывает с Паней Властовенко падеспань, и лемки восхищаются этой, пусть и не соединенной навеки парой. А мои перетрудившиеся Валахи спят как убитые. «Нашли?» — «Нашли…» — «.Бедное дитя. Вот так произведут на свет и забудут…»

Утром не то Рузя, не то Прися (обе уже успели здесь побывать) принесли Валахам весть; ночью вернулась Мальва, одна, без Журбы, заработала там на вредителях велосипед (вон какие у них премии!), на нем и прикатила, совсем больная, кашляет, не иначе как приехала умирать. Чахотка, замужество, чужая сторона — одно к одному, вот и выходит…

На качели собирались после обеда, народу набилось, как никогда, запрудили весь двор, и Мальва вышла к ним, со всеми здоровалась, а с Валахами обнималась, как и надлежит бывшим родичам, и пила, и смеялась, и дважды или трижды становилась на качели" с парнями, которые тут выросли. И с нею в Вавилоне стало уютно, а мне почему то вспомнился Журба, хата Парнасенок на пригорке и тихая покинутость Журбы в этой хате в ночные часы… Не под силу ему завоевать неукротимую душу Вавилона, воплощенную в Мальве. «А, чертенок! — заметив меня, проговорила Мальва и рассмеялась. — Вот видишь, снова мы тут…»




Читать далее

Глава СЕДЬМАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть