Онлайн чтение книги Земля городов
1

Алеша Салтыков воплощал для меня все самое лучшее, чем может одарить человека первая нежная дружба с ровесником. Знаю, воспоминание о детстве всегда дорого и часто его переоцениваешь. Но Алеша не был для меня воспоминанием — даже долгие разлуки с ним не внушали чувства, что разошлись мы навсегда.

В последние годы приходилось только слышать о нем, и каждая новость отзывалась во мне чувством уже невозвратимой потери. Так было, когда я узнал о женитьбе друга на патлатой Наталье Пименовой. Она была лет на пять старше нас, а мне и вовсе казалась старухой, вздорной, пропахшей сигаретной вонью, до умопомрачения захваченной конструированием, что никак, по-моему, не шло женщине, а разве только мужчинам вроде моего отчима. К тому же она была откровенно некрасива. Так это почему-то было обидно, казалось едва ли не изменой дружбе, а разгадка между тем была проста: о собственной женитьбе я не только не помышлял, но даже сама мысль о ней казалась гадкой, ибо я только еще мечтал о любви. По-моему, рано женятся те, кого детство обделило вниманием и лаской. Иные же до первых седин сохраняют оскомину от приторной нежности попечителей. Что ни говорите, а я, несмотря на странные, холодноватые отношения между родителями, получал от каждого из них в отдельности куда больше, чем иной мальчик в благополучной семье; а ведь был еще городок, помнящий меня с колыбели…

Но и радостные вести об Алеше имели привкус потери. Рассказывали о работе Салтыкова в ПОРе — проектной организации какого-то крупного строительного треста. Поровцы разрабатывали сложные современные системы связи, а сами владели всего лишь одним телефоном, не имея никакой сигнализации внутри здания. И вот что придумал Алеша: из своего кабинета протянул во все комнаты капроновые лески; стоило «шефу» дернуть леску — и в комнате дребезжал самодельный гонг.

Я радостно смеялся: только Алеша мог придумать такое, от чего окружающим весело и хорошо. Но и тут щемило сердце: роднясь с чужими людьми, он и сам немного становился мне чужим. И казалось, он уже не ищет встреч со мной.

Собственные мои заботы тоже оставляли мало просвета для встреч и бесед. Вот уже второй год после бегства из института работал я в молодежной газете. Обстоятельства сложились так, что я, к моему удовольствию, чаще всего писал о заводе Абалакова: завод реконструировался, расширялся, выпускал все новые модификации машин, появление каждого бульдозера или скрепера было событием. Завод недавно отпраздновал семидесятилетие, под праздничную шумиху добился организации собственного музея, а в сквере перед Дворцом культуры появился постамент: не сегодня завтра должны были поставить памятник «Катюше» — это орудие всю войну делали абалаковцы. Заводчане вдруг растормошились, стали интересоваться своей историей, перетряхивать давние архивы — все это мало-помалу захватывало и меня.

Пожалуй, начало истории не представляло ничего особенного, кроме того, что плужное предприятие бельгийца Столля явилось первым и единственным в уездном этом захолустье. Российские переселенцы, понурым потоком двигаясь в непаханые сибирские просторы, останавливались в Челябе и запасались плугами и прочим крестьянским инвентарем.

Истинное значение завода сказалось позже. Когда в девятнадцатом году армия Блюхера приблизилась к занятому колчаковцами городу, рабочие столлевки подняли восстание и тем самым облегчили победу красных частей. (Тут, кстати, подтвердилось участие дедушки, то есть отца Булатова, в революционных событиях.) Своими рабочими и городскими традициями Челябинск и по сей день обязан первому своему заводу.

Меня почему-то больше интересовали двадцатые и тридцатые годы. Странное было ощущение — будто все, о чем рассказывали старые рабочие, знал и сам я лично. Был еще цел Никольский поселок, в котором издавна жили рабочие абалаковского, сохранилось несколько строений той поры недалеко от проходной, наконец, три двухэтажных дома и между ними несколько березок и сосен — в одном из этих домов провел я большую часть своего детства.

Рассказывая, ветераны обязательно упоминали директора Малашкевича, бывшего кузнеца и партизанского командира. Вспоминали, как строили баню в Никольском поселке и Малашкевич орудовал топором точно заправский плотник — вечерами, после дневных трудов. Как он играл на гармони, ходил на свадьбы, просто захаживал к рабочим и, случалось, пропускал рюмку-другую. Наконец вспомнили, как ездил на лесоповал: выгрузились из автомобиля, а к лесу одна дорога — глубокая снежная целина. И тут Малашкевич разворачивает гармонь и, весело играя частушки, идет целиком, а люди за ним…

Отчим же мой никаких особенных случаев не помнил, но подтвердил: да, рабочие любили своего директора. Затем, помолчав, добавил:

— Когда началась война, его заменили инженером из Херсона.

— А Малашкевича куда?

— Послали начальником строительства в Чебаркуль. Строил металлургический завод.

Через три года меня позвали в областную газету. Зав. промышленным отделом Савин не поощрял моего пристрастия к заводу Абалакова: в городе десятки заводов, десятки строительных организаций, и о каждом только успевай пиши. Да вот хотя бы «Металлургстрой» и тамошний главный инженер…

— Когда-то сам я пробовал написать о нем, — продолжал он доверительно, — завяз в материале, да так и оставил до лучших времен. А человек интере-есный…

— Кто?

— Салтыков, я же говорю.

— Салтыков?!

— Седьмую домну строил. В Златоусте — конвертор. Сейчас опять у нас, опять конвертор возводит. — Он помолчал, и какие-то печальные сожаления отразились на усталом, помятом лице Савина. — Я ведь ох долго ходил вокруг него! Вижу — энергия, точный ум, взвинченный темп. Все, так сказать, типическое вижу, а вот индивидуального не уловил. И до него работали не дураки, но именно Салтыков внедрил буронабивные сваи, перевел бригады на хозрасчет, похерил «процентовки». — По-своему оценив мою заинтересованность, он подробно объяснил, что такое «процентовки», затем извлек из письменного стола пухлую, изрядно помятую папку — Интереснейшие записи храню! Слушай, с каким сарказмом анализирует свой рабочий день Салтыков. Заседания и совещания — четыре часа. Ожидание начальства — пятнадцать минут. Решение оргвопросов… так, так… и, наконец, на посещение объектов остается всего полчаса. В тот день ему начислили зарплату девять рублей тридцать шесть копеек. В том числе: за выполнение непосредственных обязанностей главного инженера — один рубль пятьдесят три копейки. А его знаменитый клич: не время вперед, а мы впереди времени! Вот… тут у меня записана его речь на партийном собрании: противник у нас беспощадный, он никогда не отступает и не стоит на месте. Он только движется вперед. Это — время. Только одна возможность выиграть — двигаться быстрее времени.

Поначалу я слушал с любопытством, затем стал усмехаться: все, что он рассказывал, было не о Салтыкове. Савин обиделся и спрятал папку.

— Может, я и сгущаю краски, — проворчал он. — Алексей Андреевич, в сущности, человек… да вот вам случай! Ехали мы на какой-то объект. Шофер у него сумасшедший — задавил гуся. Остановились. Хозяйка бежит, машет руками. А Салтыков несет ей гуся и, представьте, с ужасным смущением извиняется. Наконец вынимает червонец и отдает хозяйке. Потом всю дорогу переживает: до того жалко и гуся, и старуху.

Да боже мой, душевней Алеши я не знал человека! Его нежная привязанность к чудаковатой тетке, уважение к мачехе, а позже любовь к сестренке — все это, в сущности, и связывало это очень непростое семейство. А тут нате вам приметы человечности — за гуся извинился, червонец преподнес старухе…

Как на полном скаку я вдруг останавливал себя среди разноликих житейских дел — и поражался: дни проходят (не дни проходят, а жизнь уходит, говаривал дедушка Хемет), а что задумано, о чем мечталось, не сделано.

Я просыпался с первыми лучами солнца, словно пытаясь застать день в самом его зародыше, коснуться мягкого животворного начала, отдалить нещадную кутерьму суеты. Я думал: а может быть, прав тот, савинский, Салтыков, который нашел верный способ преодолевать время и все успевает, не давая ускользнуть даже четверти часа? Не это ли, в конце концов, мучило и Булатова: его профессии не нужно прошлое, а только будущее, ибо прошлое останавливает, а секунды, минуты не знают между тем даже мгновенной передышки?

Но почему я радуюсь, когда вдруг прервется лихорадочная спешка? — остановлюсь и долго смотрю на выхваченное из памяти мгновение, которое в свою очередь медленно, затейливо сплетается с воспоминаниями моих знакомых стариков с абалаковского.

Малашкевича громко называли реформатором, а в пример приводили такие простые истории. Прежде, со времен еще старых, на заводской территорий стояли жилища коновозчиков, механиков, управляющего делами; на высоких навозных грядках за кузницей вызревали отменные огурцы (Никита Аверьянович рассказывал, как мальчишкой опустошал эти грядки, возмущая хозяюшек), тут же находились инженерные службы. Малашкевич расселил всех в Никольском поселке, домики снесли, а из остатков построили невдалеке от проходной широкое дощатое помещение: здесь заказчики испытывали молотилки, благо тут же рядом возвышался стог соломы; а вечерами в помещении репетировали заводские артисты.

Между Никольским поселком и лесопарком лежали картофельные поля, а за лесом вдоль речных берегов — сенокосные угодья. Осенью, в воскресные дни, все заводские повозки поступали в распоряжение рабочих — везли картофель, сено; лошадки были смирные, равнодушные к шуму машин, вообще к шуму всякой техники, ибо рядом с конным двором гудела железная дорога, стучал, лязгал механический цех…

Однажды я прочитал в старой многотиражке заметку о том, как главный механик брал повозку и катал свою дочь в лесопарке. Автор заметки винил механика во всех смертных («Да он же не мог не знать, — возмущался задним числом Никита Аверьянович, — что у дочери был туберкулез!»). Как славно: запрячь лошадку и отправиться в лес, благо он рядом, ехать между соснами в тишине зеленого сумрака!

Не эта ли неспешность жизни порождала мысли о необъятности страны, ощущение собственной силы и прочности бытия? Все тот же Никита Аверьянович рассказывал, как на третий день войны стояли они, глядя через заводской забор на проходящие эшелоны.

— И-и, куда это попер Гитлер! Не знает, видать, наших просторов.

— Хоть бы одним глазком поглядеть на эту войну.

— Пока доедешь, и война, паренек, кончится.

Сколько с тех пор переменилось… Какой долгой была война — в сорок первом еще дети, а в сорок пятом погибали уже солдатами. Сколько эвакуированных понаехало, и как широки, раскидисты были барачные поселки, и какая там шла жизнь — полуголодная, холодная, с драками, с праздниками на улицах, уютом совместного жития и взаимным состраданием. Казалось, боже ты мой, когда еще не станет этих бараков, а вот уж и нет — высокие дома с четким порядком, мерным гудением глубоких дров. И все эти годы: время, вперед, время, вперед!

И вот наконец: двигаться быстрее времени!

А быстрое движение завораживает, иному хочется пусть хотя бы песчинкой устремиться в общем стремительном потоке, дерзнувшем преодолеть время…


Если определить в нескольких словах причины, побудившие Апуша сняться с насиженного места и уехать на стройку, так это — «на людей поглядеть, себя показать».

В городке он был кум королю: работал на почтовом грузовике, жена в продовольственном киоске, деньги кой-какие скопили, породили двоих детей и в случае смерти уже старого Хемета наследовали бы особняк с широким двором, постройками, скотом — словом, он имел все по мере его фантазии. Но это — на людей поглядеть, себя показать — это в нем было как мечта, как высшая степень тщеславия, как закоренелая тоска по чему-то такому, что другим доступно, а ему вот нет, словом, Апушу суждено было когда-нибудь сняться с места и уехать. Ему не обязательно было ехать за тридевять земель, чтобы ощутить воздух перемен, ему достаточно было очутиться в Челябинске, где в это время только-только начинали строить огромный кислородно-конверторный цех на металлургическом заводе; стройка была объявлена всесоюзной ударной.

Словом, в один прекрасный день он появился у нас. Я и мама были на работе, отчим болел и отсиживался дома. Он рассказывал потом, что Апуш ошеломил его своей решимостью и обилием груза, с которым он ввалился в переднюю, а поскольку Булатов не спешил отодвинуться от двери, тот еще и толкнул его своим огромным узлом.

— Не бойтесь, не бойтесь, — сказал он. — Я довожусь племянником тете Айе, а Рустему, стало быть, двоюродным братом.

— Очень приятно, — проговорил Булатов.

— Приятного, пожалуй, мало, но что правда, то правда — я ваш родственник. Видеть вы меня не видели, а если бы и видели, то не запомнили. Наших так много, что и сам я теряюсь, который наш, а который пришей-пристебай. — Между тем он разделся, подхватил чемодан и огромный узел (еще один узел оставался в коридоре) и устремился в комнату, а через минуту-другую Булатов услышал из комнаты гремящий-таки храп.

Он на цыпочках подошел к двери, приотворил и глянул. Апуш лежал на полу, положив под себя какую-то штуку, похожую на надувной матрас, середину которого он вмял тяжелым своим туловом. Я, рассказывал отчим, не сразу уразумел, что эта штука не что иное, как вальяжная, в полкомнаты, перина.

Может быть, Булатов несколько преувеличивал его беспардонность, а может, Апуш, смущаясь, подзадоривал себя этакой лихостью. Во всяком случае, когда вернулись мы с мамой, он вел себя тише воды, ниже травы, чемодан был приткнут в углу ванной, а перина связана в узел и запихнута под мою кровать. А из того, оставленного в коридоре, узла Апуш извлек двух замороженных гусей, полбараньей ноги и тяжелые пласты земляничной пастилы — все это он привез нам в подарок. За ужином он рассказал, что хочет попробовать себя на стройке и про то, что давно хотел и на людей поглядеть, и себя показать…

Утром, когда мы еще спали, он тихонько ушел, а вечером позвонил: устроился, дескать, на работу и остаюсь ночевать в новом жилище. Он не пришел и на второй, и на третий день, и мама забеспокоилась: уж не обиделся ли, говорила она, ты бы поискал брата. Но разве на такой стройке просто найти человека? На четвертый день он опять позвонил.

— А я искать тебя собрался, — сказал я.

— Искать не надо, — ответил он смеясь. — Я на энергоучастке, прямо в котловане вагончик и подстанция. Слушай, мне сбегать пописать и то некогда, так ты бы привез мне перину, а?

— Перину? — растерялся я.

— Да, да! — закричал он в трубку. — Ты ее хорошенько закрути в узел, она совсем не тяжелая.

Ей-богу, я ни за что не повез бы ему перину, но нам, в особенности маме, казалось, что мы не успели осыпать его милостями гостеприимства. В дороге я ругал Апуша, ругал себя, но стоило там у них появиться, как злость пропала. Апуш покорил меня своей, как бы это сказать, готовностью переносить неудобства и даже создавать некий комфорт в виде хотя бы этой перины.

Он попал на самую горячую точку строительства. Экскаваторы еще только вынимали первые кубометры мерзлой земли. Отсюда до центра города было часа полтора трамваем, но стройка начиналась отнюдь не на пустом месте — тут завод с домнами и мартенами, невдалеке рабочий поселок Першино, и опять же недалеко соцгород — все это в черте города.

Апуш мог бы квартировать в Першине или по особой договоренности устроиться в общежитии (его как семейного в общежитии не прописали бы), но он стал жить в вагончике, принадлежащем энергоучастку, который, собственно говоря, тоже только начинался. Их было-то пока что двое — начальник участка Мельников, малый лет тридцати, в очках, с широким носом и бледноватым миротворческим лицом, и Апуш. Работа состояла в том, чтобы устранять аварии на линиях электропередач. Рытье котлована давалось тяжело, промерзший грунт взрыхляли взрывами, а после каждого взрыва, рассказывал Апуш, изоляторы на столбах кололись как орешки. Так что им без конца приходилось устранять повреждения…

В ноябре начали заливать фундамент, и самосвалы шли днем и ночью — дороги подморозило, пошел большой бетон. Шоферы рвали как оглашенные, чтобы сделать побольше ездок. Они, рассказывал Апуш, только свалят бетон и, на ходу опуская кузова, мчатся вон из котлована — на бетонный завод. И в спешке, сволочи, частенько зацепляют кузовами провода, опять авария, опять электрикам работа. А вчера, рассказывал Апуш, вишу я на опоре, а самосвал зацепил провода и в момент снес три столба. А на четвертом, на «свечке», я вишу! Я вишу на «свечке», мать его в душу, сволочь, да ведь он бы припечатал, в лепешку превратил меня, ежели бы и мою «свечку» снес!..

Он ничуть не бравировал трудностями и, рассказывая об этом случае, не скрывал своих страхов. Я, говорит, как паралитик, шел к себе в вагончик и со страху-то стал материть Мельникова, а потом опомнился — бог ты мой, кого это я матерю, начальника участка! А в общем, кажется, он был доволен судьбой…

Между тем их участок помаленьку обживался, приходили все новые люди, теперь их стало пятеро или шестеро.

— Самое трудное позади, — говорил Апуш. — Теперь, ежели мне надо, я могу и в городе бывать, в поликлинике.

— Ты что, болеешь?

— Нет. Но мне выдергивают зубы. Гляди, — он раздвинул губы: двух зубов не было.

— Стоило ездить в город, — сказал я, — как будто в соцгороде или в Першине не выдернут больной зуб.

— Больной-то они выдернут. А вот если восемь здоровых… — Он усмехнулся, заметив мое удивление. — Я ведь решил золотые зубы вставить. Каждый день по зубу, а то и по два буду выдергивать. Больно, конечно, а привыкаешь.

— Всей зарплаты не хватит, — только и сказал я.

— Не жалко.

Так вот он каждый день уезжал в город и терял на этом больше половины дня, оставшиеся до ночной смены часы лежал, врывшись в свою перину, и все равно его трясло от озноба. Затем он поднимался, Мельников недоверчиво смотрел на его бледное, лицо, лихорадочно блестящие глаза, но он даже не позволял Мельникову вслух усомниться, настойчиво говорил:

— Я здоров, никто за меня работать не станет.

Он стоически вынес все страдания и вскоре сверкал ослепительно желтым ртом. Да жаль, золотые зубы еще более усугубили простоватость его широкого, залубенелого лица, сделали его вульгарным, залихватским, чего, по-моему, не было в характере Апуша. И тут стало заметно, что окружающие относятся к нему насмешливо, хотя и незлобиво. О нем говорили: «А, Апуш! Это такой парень, он первый здесь начинал с Мельниковым, считай, жизнью рисковал. Он собаку съел на этом деле и заработал на золотые зубы».

Однажды я заметил: он ощупывает свою перину так, будто иголку в ней выискивает. И говорит как бы сам с собой:

— Вроде и не должно… но почему же она стала легче?

— Ты о чем?

— В ней, в перине, гусиного пуха не меньше как на сто рублей. А теперь, гляжу, вроде кто-то опрастывает потихоньку.

— А может, тебе просто кажется?

Он не ответил, но продолжал бормотать:

— Прежде, случалось, Мельников ночевал… Да ему-то вроде ни к чему. Знаешь, — сказал он почти шепотом, точно кто-то мог нас подслушать, — я, пожалуй, отвезу ее к вам. Правда, я здорово привык к ней, но зато будет целее. — С этими словами он принялся заворачивать перину в какую-то просторную крепкую мешковину, так что в конце концов перина уменьшилась почти вдвое, когда он скрутил узел еще и веревкой. Я морщился, предвидя, что он тотчас же вздумает ехать со мной или, того хуже, попросит меня забрать перину. Но он сказал:

— Пусть полежит до завтра. А кое-кто подумает крепко, почему это я решил эвакуировать. — И он вдруг оглушительно рассмеялся.

Назавтра он привез перину к нам и затолкал ее под мою кровать.

— Пусть там лежит, — сказал он небрежным тоном, — места немного займет.

— Конечно, пусть лежит, — сказал я.

Теперь он чаще наведывался к нам: во-первых, видать, поднадоело житье в вагончике, во-вторых… нет, смеюсь, смеюсь! — а во-вторых между тем, здесь хранилась его перина. Как-то он после ужина пошел мыть руки и что-то долго не возвращался. Мама стала убирать посуду, а я решил увести Апуша в свою комнату, чтобы он, не дай бог, не пристал к отчиму с разговорами. Булатов терпеть не мог его разглагольствований.

Войдя в комнату, я увидел Апуша над развернутой периной. Он щупал и мял ее в точности как тогда в вагончике, будто выискивал заскочившую туда иголку.

— А знаешь, — сказал он, продолжая свое, — вот кажется, и все, что от нее опять поубавилось.

— Клянусь, я не притрагивался к твоей перине. — Я хотел сказать это с юмором, но отчего-то все вышло очень серьезно.

Он даже привскочил возмущенно.

— Ну ты даешь! — сказал он с чувством. — Ну ты даешь, брат! Да неужели я могу про тебя такое придумать, а? Или про тетю Айю? Да пусть меня поразит сам бог!..

— Значит, мыши растаскивают пух для своих деток, — сказал я.

Он озадаченно стоял над вальяжно раскинувшейся периной и, конечно же, мучился от того, что невольно обидел брата и родную тетю. Но он ничего с собой поделать не мог, раз уж ему действительно казалось, что от перины убывает. Наконец он махнул рукой и снова завернул перину в мешковину и крепко — мне показалось, куда крепче, чем прежде — перетянул ее веревкой. Затем задвинул узел под кровать и вдруг пнул его ногой как бы в наказание за все свои страхи и мучения.

После того дня его посещения стали реже. Он, пожалуй, не хотел терзаться близостью злополучной перины, он хотел душевного покоя. Но, забегая вперед, скажу: когда он забирал перину к себе на новую квартиру, сказал: «А он мог и опростать перину, даром что интеллигент». Он имел в виду Булатова, чьей неприязнью долго мучился, он знал, что Булатову наплевать на его перину, но он не преминул задеть его хоть походя глупым и злым словом.


Нежданно-негаданно приехала его жена, да не одна, а с детьми. Наверно, ей стоило немалых трудов среди эстакад, среди земляных холмов, коловращения механизмов, неисчислимых бытовок, вагончиков отыскать именно тот, нужный ей, вагончик.

И вот декабрьским студеным полднем она стала против вагончика, держа за руки своих иззябших деток — мальчика лет девяти, в серой кроличьей шапке, самокатаных валенках, в просторном, на вырост, пальто, схваченном в поясе широким солдатским ремнем, и четырехлетнюю девочку, закутанную в огромную байковую шаль и похожую на толстенький сноп проса гузовкой вверх.

Мельников рассказывал, что в оттаявшем кружочке оконца он углядел эту троицу и сердце у него екнуло от недоброго предчувствия.

— Слушай, — сказал он Апушу, — не твоя ли семейка приехала?

Тот надолго приник к оконцу и молчал.

— Твоя, — обреченно сказал Мельников. — Где я возьму вам жилье? И чего ты не бежишь встречать, а?

Тот, опять же ни слова не говоря, накинул на плечи ватник и пошел из вагончика.

— Ой, горе мое, так оно и есть! — запричитала его жена. — Полный рот зубов у этого бессовестного, бесстыжего изверга… я-то надеялась, что он бахвалится, как всегда бахвалился этот пустозвон, этот бесстыжий, бессовестный пустозвон!..

— Ты! — сказал он, не только не закрывая вместилища злополучных золотых зубов, а еще шире открывая. — Ты, да они ночью светятся. По крайней мере, будешь видеть, кого обнимаешь.

Так он говорил, с каждым шагом приближаясь к ним, возбуждаясь стыдливым шевелением своих отпрысков. Наконец он вихрем, будто решив: а, была не была! — налетел на ребятишек и схватил их в охапку.

— Не смей, не смей, — покрикивала жена, улыбаясь, сквозь слезы, но не оставляя злорадного словотворчества: — Не смей… помой прежде руки, которые ты пачкаешь о грязных баб!..

Но он уже вскинул на руках запеленатую в шаль дочку.

— Да не пугай ты ребенка. Закрой рот, пусть девочка попривыкнет к твоим бессовестным зубам.

Вечером, оставив семейку в жарко натопленном вагончике, он приехал к нам и весело сказал, что явился за периной, ибо малышам не на чем спать, Моя мама (как, видимо, он и рассчитывал) решительно отказалась выдать перину.

— Привези сперва жену и детишек, а там, если хочешь, забирай свою перину.

— Ладно, тетя Айя, — ответил он будто бы уступая, — перину я так и быть оставлю. Но семья моя пусть поживет в вагончике… Не беспокойтесь, три или четыре дня, или сколько там понадобится, пока я не получу двухкомнатную квартиру.

— Но зачем же ты их вызвал сейчас?

Он ухмыльнулся:

— Я не вызывал. Я просто написал, что вставил золотые зубы. Этого было достаточно.

Мама не отважилась нарушить его планы в ту же минуту, но через три дня подъехала к вагончику на такси и увезла Майсару и детишек домой. Апуш подоспел к тому моменту, когда его отпрыски уже сидели в машине. Сперва он делал то обиженное, то свирепое лицо, но в конце концов засмеялся и махнул рукой. Мама и Майсара глянули на него победно.

— Зачем же увозите, — смеялся он, — ведь завтра я получаю ордер, слышите, тетя Айя? К Салтыкову иду работать, бригадиром!..


Вечером мама рассказывала:

— Ему какой-то Салтыков обещал квартиру. Не Алеша ли?

Что-то во мне дрогнуло, затосковало при одном только упоминании об Алеше. Последнее время я уставал, хандрил, работа не ладилась, и все это муторное состояние привычно укладывалось в треклятую прокрустову лежанку: «Все осточертело, надо бежать на природу!»

Но и на природу не хотелось: спокойные Харуновы беседы расслабляли, навевали приятное коварное чувство лени и только подчеркивали пустоту в голове. А хотелось разговоров до изнеможения, потоков речей, споров, воспоминаний, чтобы пробудить мысль, заставить кровь пульсировать быстрей…

Одевшись, я вышел на улицу. И горько рассмеялся: я не знал адреса Алеши. Но был, слава богу, домашний телефон. Я крутил диск: гудки, гудки — молчание. Неоновый дождь поливал телефонную будку, в стекла дробно стучали звуки вечерней улицы, блестело прямое русло мостовой, по которой бежали юноши и девушки на красный свет — бежали куда-то назад, от меня. Это убегало время, время моей юности. Но не все еще было потеряно: вот только дождаться голоса в трубке, и все вернется, закружит-завертит, вино и разговоры вернут наше прошлое.

Я выходил из будки и шагал по улице, потом сел машинально в какой-то трамвай. Езда немного успокоила, но чувство нетерпения все еще пульсировало во мне. И опять я звонил: гудки, гудки — молчание. Было уже одиннадцать, я решил возвратиться домой, но проблуждал по незнакомым улицам и вышел к своему дому без четверти двенадцать. Все еще надеясь, позвонил опять. Никто мне не ответил.

Утром я поехал в соцгород, район металлургов, там на задах, в поле, строился конверторный цех. Когда позади остались дома соцгорода и трамвай медленно стал разворачиваться, я увидел огромное, фантастически привольное, не сжатое вершинами домов небо; оно взмывало и падало на гребни синеющих вдалеке лесов. До стройплощадки я добирался пешком, уступая дорогу рычащим самосвалам. До котлована еще далековато, но было ощущение, что иду я где-то понизу: выше меня стояли земляные холмы, выше — краны, выше тянулись трубы эстакад; горизонт с каждою минутой сужался, а гребни синеющих лесов давно уже исчезли из поля зрения.

В котловане мне показали вагончик главного инженера. Контора стройуправления находилась в соцгороде, но в эти суматошные дни, я знал, Салтыков обретается здесь. Уже приблизясь к вагончику, я увидел Алексея. Он двигался широким шагом, простирая за собой полы демисезонного пальто, угиная голову, прикачивая ею в ответ собеседникам, идущим по бокам его. Перед самым вагончиком он крепко потопал, стряхивая с сапог ошметки снега и грязи, и, почти в точности повторяя его движения, потопали его спутники. Передо мной были вершители, затеявшие всю эту завораживающую кутерьму и прозревающие за этаким хаосом четкий, точный порядок будущего строения.

Он поднял глаза, еще хмурые, холодноватые, — короткая ослепительная улыбка, резко выброшенная вперед рука и сильное пожатие. И только потом — запоздалое мгновенное изумление, живые просительные искорки в глазах: потерпи еще минутку.

— На бетонный поезжайте сейчас же, — сказал он одному из спутников, — в одиннадцать я жду вас. А в одиннадцать тридцать буду уже у начальника комплекса. Сварщиков у Мигулина не забирайте, — сказал он второму. — Лучше переведите всю бригаду на подливку колонн.

Прежде, еще не видя меня, он говорил с теми двумя с деловитой, необидной краткостью, но мое появление что-то тут нарушило, естественная сдержанность вдруг обернулась сухостью, и те двое ушли, бросив на меня косые взгляды. Салтыков между тем отворил вагончик и подтолкнул меня легонько к порогу.

— Давненько у нас не были, — сказал он, подразумевая вообще газетчиков. — Но весной — обязательно, обязательно! Пойдет большой бетон, это стоит поглядеть. — Горделивые нотки в звонком голосе отдавали явным профессиональным высокомерием, это было неприятно, но потом я понял: всякий иной тон сбил бы его с толку, умалил бы его энергию, зоркость, без чего все это огромное хозяйство могло и залихорадить. Я решил, что ничего не скажу о вчерашних звонках, прикинусь, будто пришел по делу.

— Сведи меня с хорошим мастером, — сказал я. — А то пишем о ком угодно, мастера забываем.

— Мастера… — Он поморщился, отмахивая дым сигареты. — Мастера нынче эфемерная фигура — начальник не начальник, рабочий не рабочий. Так, погоняльщик какой-то. А бригадир — это, брат, хозяин. Вот и надо поднимать его авторитет. Соображай: люди у нас трудяги… герои. Непогода ли, организационные непорядки, головотяпство ли начальников — все спасает трудовой героизм. А кто сплачивает, кто руководит людьми? Бригадир. Народ с бору по сосенке — и романтики, и гепетеушники, и всякие. И всем бригадир отец-мать. Короче, я хочу четкой организации. Вот и начинаю с бригадиров. А там и до мастеров доберусь.

Краткие, чеканные фразы Салтыкова держали в напряжении, да я и не рассчитывал на умиротворяющую беседу в этакой деловой обстановке. Я поглядел на часы: было без пятнадцати одиннадцать, ровно в одиннадцать у него встреча с человеком, посланным на бетонный завод.

— Ну, а ПОР вспоминаешь? — спросил я вызывающе.

Он засмеялся:

— Как туманную юность. Да, как туманную юность, — повторил он задумчиво, но без тени сожаления. — А тут, брат, не до озорного творчества.

— Доволен?

— Доволен! — Глаза его смеялись. — Ей-богу, доволен! Страна, брат, строится, строитель — самая популярная фигура в настоящий момент.

Моя улыбка ничуть не смутила его.

— Тщеславия во мне нет. Просто приятно, когда ты действительно необходим. Знаю, скучно, но ничего мудреней сказать не могу. Да! — точно спохватился и, перегнувшись через стол, поглядел требовательно: — Не ты вчера звонил?

— Но ведь тебя не было дома.

Он резко откинулся, резко ответил:

— Да. Наталья была дома. Да боже мой, ну что это мы так… давай встретимся… по-человечески, как прежде, а? — Тут громко зазвонил телефон, он радостно схватился за трубку. — Сварщиков не трогать. Мигулин пойдет на подливку колонн. Все!

Он вышел проводить меня, подозвал шофера:

— Подвезешь товарища до трамвая. — Подтолкнул меня плечом, приглашая пройтись. — Понимаешь, когда я задерживаюсь, то звоню Наталье через каждые пятнадцать минут. А тут вдруг телефон молчит. В чем дело, говорю, Наташа? Отвечает: у меня тоже дела. Какие могут быть дела? Ах, какие! Позирую Оглоблину. Это такой замухрышка, ни ума, ни таланта. Ведь врет, а?

— Врет, конечно. К тому же Оглоблин график.

— График? — Он рассмеялся тонким ликующим смехом. — И, наверно, хороший график, а?


Пока Апуш и его жена устраивались с жильем, детишки оказались на попечении моей мамы. А там Майсара искала работу, а там оказалось, что очередь в детский сад подойдет не раньше чем через полгода, а там выяснилось, что у мальчика запущенная болезнь уха, что плохи глаза и надо срочно менять очки. Словом, дети все еще оставались у нас, и мама все отчаянней погружалась в заботы: ежедневно водила мальчика в поликлинику, там его лечили посредством каких-то особых линз, а дома надо было завязывать один глаз и тренировать другой, почти слепнущий, писанием и черчением на миллиметровой бумаге; решала с ним уравнения, возведения в степень и удивлялась, какие сложные задачи дают нынче малышам. Отдельных забот требовала младшая, для которой мама варила каши, водила гулять, читала «Веселые картинки».

Мне и до сих пор, как вспомню, становится жалко ее, ее стараний, самоотдачи, которую не особенно ценили Апуш и его жена, а нам с отчимом все это казалось не больше чем блажью скучающей дамы.

А ведь в ней, наверное, таились немалые силы, переданные ей гордыми, отважными, двужильными родителями. Она же прозябала в библиотеке, а затем пылко обихаживала Апушевых отпрысков. Однако при всей моей доброжелательной фантазии я вижу ее, например, директором кинотеатра, ну, того же детдома, потешной руководящей дамой, безуспешно — да хотя бы и успешно — перенимающей мужские замашки, сварливой, уязвленной бабьими комплексами и вконец измотанной невознагражденным усердием.

Впрочем, я чувствую некоторую неловкость, говоря о собственной матери, но я ведь не о ней как таковой говорю в данном случае. Ей бы, наверно, пришлось к лицу многодетное семейство; ее украсила бы роль продолжательницы жизни, клана, хранительницы сказаний о достойных предках, миротворцы в сложном, бурно живущем семействе…

Свою тогдашнюю досаду и жалостливость я отчасти объясняю равнодушием отчима к подобным ее заботам. Равнодушием или нет — судите сами.

Булатов ни единым словом не попрекнул ее, ничем не выдал неприязни ни к нашим родичам, ни к их беспокойным детям, его отношение ко всему этому можно определить только одним словом — невмешательство. Тихое, отстраненное, не выпяченное напоказ, даже деликатное, оно тем не менее было равнодушие, равнодушием человека, как бы переросшего этакую щепетильность в исполнении добродетелей. Да, пожалуй, он считал все ее старания исполнением какого-то долга перед единокровными существами, до сознания которых так и не доходит высокий смысл ее трудов. Свою жалостливость и досаду я объясняю и отсутствием что там душевной проницательности, а элементарного чувства благодарности у Апуша и его женушки. Они принимали все как должное и еще, пожалуй, усмехались такому бескорыстию.

Апуш откровенно гордился женушкой и говаривал:

— О, Майсара слободская девка, с ней не пропадешь, — разумея, конечно, ее удивительную способность приноравливаться к бурному ли, тихому ли течению бытия, ее прямо-таки одержимость взять от жизни то, что ей полагалось, а если удастся, то и немного больше.

Поискав работу сама, Майсара затем нашла дорожку к бывшему маклеру дяде Харуну, тоже слободскому жителю, и он быстренько пристроил ее в магазин. Видать, действительно была она расторопна: уже через месяц Майсару отправили на курсы повышения квалификации или как там эти курсы называются, после чего она должна была принять заведование отделом. Хорошо еще, курсы находились в Челябинске и она хотя бы по вечерам сменяла валившуюся с ног маму.

Глядя на энергичную Майсару, у которой все так и кипело под руками, я невольно искал в ней черты строптивости, желания настоять на своем, подчеркнуть свою самостоятельность и слегка дивился, не находя их. Но и не сказать, чтобы Апуш подавлял ее авторитетом главы семейства. В помыслах своих они были заодно, и этот надежный фундамент скреплял их жизнедеятельный союз.

В сравнении с их бурными действиями старания моей мамы выглядели каким-то копошением, не очень нужным и вызывающим легкую улыбку. Впрочем, что касается ненужности, я недалек от истины. Так, она принялась вдруг и за родительницу малышей. Ее ужаснуло то, что Майсара не читает книг, и вот стала носить книги и подсовывать Майсаре.

— Ой, тетя Айя, большущее спасибо, — говорила слободская молодка, почти кончиками пальцев беря книгу. — Если бы не вы, я совсем запустила это дело.

Она садилась на диван и утыкалась лицом в книгу, Но уже через минуту от ее оживленности не оставалось и следа, она, эта оживленность, не переходила в живую, спокойную заинтересованность читающего, нет, — лицо ее тупело, на нем сменялось несколько столь же тупых выражений сперва недоумения, затем сердитости, почти озлобления, а затем покрывалось явной кисеей сна, с которым она непродолжительно боролась, а там засыпала, уронив книгу…

С ними было неуютно, суетно и, что странно, я и отчим, по моим наблюдениям тоже, чувствовали себя как-то одиноко. А мама делала свое: с утра вела мальчика в поликлинику, затем проверяла его уроки, кормила того и другого и, уже опаздывая, бежала в библиотеку на работу. Вечером опять с мальчиком — завязывала ему глаз и усаживала рисовать-чертить на миллиметровке мельчайшие угольники и квадраты. А там спохватывалась и брала в оборот девочку — читала ей сказки, учила песенкам, играм.

Наблюдая Апуша, я не мог бы сказать, что он только тем и занят, что ворочает бетон. Он довольно свободно располагал своим временем, но, чего прежде за ним не замечалось, вдруг заделался театралом, в картинную галерею стал заглядывать, наконец, купил лыжи и в воскресные дни уходил в парк. Вот прелесть жизни в большом городе! После дневных трудов не надо убирать за скотом, не надо расчищать снег во дворе, носить воду в кадушку, топить печь. Ходи в театры, бегай на лыжах, вникай в живопись. Но я-то еще не знал, что все его походы в театр и лыжные вылазки как раз и есть напряженнейшая работа на бригадирской стезе.

Чтобы сделать такое открытие, мне понадобилось собственными глазами увидеть, сколь тяжелы для него такие непривычные занятия. Я гулял в парке, невдалеке сверкала, утекала в сосновую зелень яркая и какая-то молодая лыжня. По ней передвигалась некая группа — парнишки, парни постарше, а там и вовсе отцы семейств и две или три женщины, хохочущие и стеснительные. При первом же взгляде было ясно — этот разношерстный народец являет собой нечто единое, может быть, их объединяла общая неумелость или общее смущение, общий стыдливый восторг.

За соснами открылась горка, на вершине которой я увидел чью-то знакомую фигуру. Горка сияла, слепила, так что не сразу я узнал Апуша. По-медвежьи топчась, перебирая палками, он малодушно медлил. Кавалькада вся враз остановилась, вызвав, я думаю, его неудовольствие. И он решился, вонзил палки, сильно оттолкнулся, но в следующий миг шмякнулся и почти всю горку проехал на заду. Его братва, и две или три женщины тоже, воодушевленно принялись штурмовать горку.

Он прямо так и подкатился к моим ногам и, поднявшись, сказал:

— Ничего-о! Не больно хитрое дело. Я ведь в первый раз.

Предполагая в нем смущение, если не стыд, я сказал:

— Твои ребята тоже не больно прытки.

Его лицо расплылось в улыбке.

— Не прытки, не-ет! Да ведь нам не рекорды побивать, а так… — Он подмигнул хитро.

— И в театр тем же манером, а?

— Да, да, — ответил он истово, — и в театр тоже ходим. Всесвятский по триста билетов враз закупает, на все СМУ. Дурак и тот не усидит дома. — Опять он подмигнул и, сильно оттолкнувшись палками, пошел в гору. Решительно, уверенно, пошел, точно приступом хотел ее взять.


С Алексеем мы встретились на следующий же день после разговора у него в вагончике. Все как-то сгоряча, бестолково и, конечно, напились в первом же ресторанчике и явились к нему совсем поздно. Наталья вышла, запахиваясь в халат, с книжкой, которую читала, видать, перед сном. Презрительный смех ее вызвал в нас буйное словоговорение, она послушала, послушала и ушла, сверкнув слезами.

— В сущности, старик, она ха-арошая женщина, — убеждал меня Алеша, — и в сущности я ее люблю. Она меня, понимаешь? — тоже любит.

Мы сидели на кухне, чайник исходил паром, подбрасывал крышку, а мы все бормотали, все о чем-то сожалели и говорили, что надо, надо встречаться чаще. И он все повторял:

— Весной, старик, ве-есной приходи! Пойдет большой бетон, а для строителя в сущности это самое главное… Она, понимаешь? — она плевала на большой бетон. И правильно делает!.. А что эти ее конструкции? Тьфу. И правильно сделала, что ушла из КБ. В сущности любой ребенок… капризный, некрасивый, сопливый, он в сущности лучше любой конструкции. Весной, старик, весной, как потеплеет…

Пришел март, и, наверно, пошел большой бетон, а я так и не собрался на стройплощадку. Да потому еще, что там дневал и ночевал Савин. Именно в марте случилось на строительстве конвертора происшествие, и Савин разразился огромной задорной статьей.

А дело выглядело так: на ленточно-массивном фундаменте всю зиму корпела бригада некоего Шулейкина, скребла и чистила каждый вершок, заработков кот наплакал, всё ждали теплых дней. Но как только потеплело и пошел большой бетон, Салтыков перевел на ФЛМ бригаду Апуша, а Шулейкину достался «гнилой угол» — там плывун, бетонировали зимой, а с теплом все пошло наперекос. Так вот Шулейкину досталось взрывать фундамент и выскребать осколки, в то время как Апуш развернулся на ФЛМ и принял в сутки шестьсот кубов. (Остальные бригады едва дотягивали до трехсот пятидесяти.)

Савина было не узнать. Прежде усталые и унылые глаза искрились теперь откровенным счастьем.

— Горжусь. — Доверчивыми, старческими уже глазами просил соучастия в празднике его. — Милый мой, я объездил всю область, спускался в шахты и рудники, побывал на каждой домне, в каждом мартене… и писал, писал, но все с лету, впопыхах. Я томился, как думал сперва, своей работой, пока не сообразил: да боже мой, ведь я томлюсь от поверхностности, от впечатлений, дающих разнообразие зрению, но не трогающих душу — потому что душа-то моя спит, пока я на ходу схватываю то да се и развожу потом суесловие. А проникнуть в глубину хотя бы вот такого явления, — он ликующе шелестел газетой, — не хватало времени.

Самобичевание и восторги Савина были трогательны и немного смешны. Человек он был уже немолодой, и подобные восторги отдавали печалью, несбыточными надеждами и самообольщением.

— Вот вы написали про гнилой угол, — сказал я как-то, — а ведь мечтали написать о Салтыкове. Помните?

— Помню ли. Да я ни на минуту не забывал! Я был заворожен всеми этими разговорами, спектаклями, книгами — глядите, дождались, пришел деловой человек! — Внезапно смолкнув, он глянул на меня сердито: — Вы сказали про гнилой угол? Я написал о человеческом достоинстве. Мы все печемся об общественном благе, все наши разговоры — об интересах дела. Но ты дай мне отдельного человека, скажи о достоинстве его, защити его в полный голос… пусть он поймет себе цену как созидателю…

— Между тем строители даже не откликнулись на вашу статью.

— Фи, что для них конфликт между бригадирами! Строительство идет полным ходом, сдадут объект в срок, даже раньше срока… да и Шулейкина не обойдут наградой. Да только возместит ли награда нравственный урон? Ведь оплевано трудолюбие, безотказность, доверчивость человека… Бог с ними, с начальством. Я сделал свое, не покривил душой — и радуюсь.

Что ж, думал я, может быть, Савину и важен его поступок. Но насколько все это важно в огромном строительстве? Ведь в конце концов Салтыкову лучше знать, куда какую бригаду направить, как организовать дело, а неувязки, обиды между людьми — где их нет.

Строительство между тем разворачивалось, непрерывно шел большой бетон, и профессиональное любопытство подгоняло меня: не упусти момент, такое не часто строится даже у нас.

Теперь я входил к Салтыкову без прежнего волнения и отчужденности, с каждым разом убеждаясь, что происшедшие в нем перемены незначительны — он все более приобретал для меня прежние свои черты, даже внешне казался очень молодым, прежним, во всяком случае прорабы и начальники участков, которыми он командовал, выглядели куда старше. Одно не нравилось: слишком панибратский, простоватый тон взялся между нами. Вот и на этот раз, едва сев против его стола, я спросил:

— Ну, досталось на орехи?

Он тут же сообразил, о чем речь:

— Даже пожурить забыли. Что ты, такие дела! — Он сердито взворошил бумаги, отмел в сторону и поманил меня через стол: — Шулейкин не взял бы шестьсот кубов. ФЛМ, брат, самая горячая точка… мы весну-красну ждали как самые растреклятые лирики — и вот он пошел, пошел большой бетон! У Апуша в бригаде и плотники, и бетонщики, и, главное, сварщики. Я не давал ему сварщиков, он сам учил ребят. А Шулейкин чуть что — дайте сварщиков. А сварщики у Апуша. Или вот история с металлической опалубкой. Это ж моя давняя мечта, еще в ПОРе голову ломал. Опалубка стоила мне нескольких седых волос, ей-богу! Деревянную после пяти-шести оборотов надо заново сколачивать, но металлическую ни один завод не берется сделать. Так вот Апуш нашел какой-то захудалый заводец, я о таком и не слышал, свел наших хозяйственников с ихним руководителем — и на, получай металлическую опалубку! Хозяйский подход у парня. — Глаза у Салтыкова заблестели, он с жаром продолжал: — Десять дней назад бригада приняла шестьсот кубов, уже за один этот день великое им спасибо. Но вот уже одиннадцатый день подряд они продолжают принимать по шестьсот.

— Шулейкин все еще на гнилом углу?

— Шулейкин ушел. Жаль, хороший парень. Это, брат, убыток.

— Ну, а кто у вас подсчитывает моральные убытки?

— Да уж не я, — ответил он просто, без вызова и озлобления. — Партком, завком, комсомол воспитывают народ, а я выступаю в роли разжигателя страстей: нужен план, кровь из носу, сделаете — получите сверхурочные, премиальные. Ну и на мой призыв откликаются не только бессребреники. Кто первый, кто изворотливей… — Он засмеялся. — Иные изворотливые у соседей из-под носа выхватывают то бадью, то изоляционный материал. Вот так. Но я все-таки добьюсь четкой организации — и разом покончу с этой кустарщиной. Видишь ли, точному расчету проектировщиков мы не можем дать четкую организацию труда… мы искажаем всю прелесть созидания… много суеты, спешки, каждая новинка слишком быстро становится повседневностью. Люди внушаются мыслью, что все в жизни стремительно, все делается в напряженном действии, и результаты всегда явны и неопровержимы, как в последней главе детектива. Нашу лихорадочность принимают за фанатизм, захваченность делом… Я, веришь ли, так взвинтил темп, что кажется: энергии у меня через край, такая, черт возьми, уверенность в себе — веришь в свой позитивный подход, сообразительность, безошибочность. — Он развел руками, изобразил на лице испуг: — Остановлюсь иногда — страшновато делается. Предложат пост начальника главка — возьму да и пойду. А ведь я всего лишь инженер, простодушно радуюсь своей причастности к общему делу, нравится, что я среди людей. Вот и все. Но этого, слава богу, хватит на мою жизнь. Ну, хочется немного творчества, оравы детишек… хотя бы четверых, — то ли в шутку, то ли всерьез признался он.

Тебе бы хоть одного, подумал я. И так жалко, пронзительно жалко стало мне Алешу Салтыкова.


Читать далее

Пролог 12.04.13
Часть первая
1 12.04.13
2 12.04.13
3 12.04.13
4 12.04.13
5 12.04.13
6 12.04.13
7 12.04.13
8 12.04.13
9 12.04.13
10 12.04.13
Часть вторая 12.04.13
Часть третья
1 12.04.13
2 12.04.13
3 12.04.13
4 12.04.13
5 12.04.13
6 12.04.13
Эпилог 12.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть