Онлайн чтение книги Земля городов
3

Отчиму было пятьдесят восемь лет, когда его свалил жестокий инфаркт. Он поехал на испытания бульдозера в пригородный совхоз, там машина капризничала, он нервничал, садился сам за управление, выскакивал исправлять неполадки. Тут его и схватило…

Накануне я поздно вернулся из командировки и спал очень крепко, когда всполошно зазвонили у двери. Я вскочил, машинально глянул на часы — было одиннадцать утра — и пошел отворять. На пороге стояла Наталья Пименова. Нервно хохотнув, она прошла в переднюю, обдав меня запахом дождя.

— Чего ты тянешься? А, впрочем… — Двинула плечом, и я едва успел подхватить ее мокрый плащ, — Вижу, ты ничего еще не знаешь. Булатов в больнице.

— Что с ним?.. А ты откуда знаешь?.. (Она уже несколько лет не работала на заводе.)

Она внезапно всхлипнула и тут же вытерла глаза.

— Я пришла на завод проситься к Булатову. Говорят: ждите, будет с часу на час. А потом: он в больнице трубников.

— Что, что с ним? Почему ты не говоришь?

— Не знаю. — Она так и не взглянула на меня, а шарила быстрым неосмысленным взглядом по комнате, куда я втащил ее почти насильно. — Я не должна была плакать перед тобой. Ну, ладно. Ты один дома? С меня хватит пикантных выходок. Я бы хотела видеть Булатова, когда ему полегчает. Дай мне твой телефон.

Я записал номер и протянул ей бумажку. Она молча подвигала плечами, я поднес ей плащ.

— Я полгода как не живу с Салтыковым, — сказала она уже у порога.

— Постой…

— Я ничего тебе больше не скажу, — почти зловеще оборвала она меня.

— В какой больнице отец?

— У трубников. Это была ближайшая, ведь они ехали из Сосновки. До свидания!

Я тут же стал звонить в больницу. В трубке слышались частые гудки, я нажимал на рычаг и опять принимался крутить диск. Отворилась дверь. Шуршание плаща почему-то взбесило меня.

— Ты еще тут?

— Тут, — машинально ответила мама. — Я бежала сказать тебе.

— Не могу в больницу дозвониться. Сейчас закажу такси. Ведь мы поедем?

Не отвечая, не снимая плаща, прошла она в комнату отчима и оставалась там, пока я звонил. Наконец я заказал машину и зашел к ней. Она сидела у двери на раскладном стуле — комната вся открыта была взгляду. Она вздрогнула, когда я вошел.

— Скоро дадут машину? Я так хочу есть, Возьму, пожалуй, хлеба.

В эту минуту зазвонил телефон. Она вскочила, уроки в стул, но прошла мимо звонящего телефона на кухню. Подавали машину. Снимая с вешалки плащ, я на мгновение почувствовал какую-то апатию, похожую на апатию недомогания. Вышла мать, держа в одной руке кусок хлеба, в другой целлофановый кулек с кусочками сыра. Она подтолкнула меня рукой, в которой держала свой кулек.

В кабине смрадно пахло сыростью и отработанным газом. Чувствуя дурноту, я закрыл глаза и откинулся на спинку сиденья. И тут же толкнула меня в бок, заговорила мама:

— Кто была эта женщина? Вылетела как чумная, какие-то белые глаза… как спешила — с дурной-то вестью!.. — Голос у нее прозвучал с дрожью, презрительно.

— Это была жена Алеши, — ответил я. — Успокойся.

Она засмеялась, и опять голос у нее дрожал и срывался.

— Господи… к нему небось уже собираются с цветами… оравой!

Расплатившись с таксистом, мы взбежали на высокое каменное крыльцо больницы. В холле дежурная сестра, глянув в список, отказалась пропустить нас. Мама взяла меня за локоть и увела в дальний угол холла.

— Я непременно пройду, да, да! — Тут она увидела в своей руке целлофановый кулек и, почти с остервенением смяв его, сунула в сумочку. — А ты… нет-нет, ты поедешь домой! — И опять схватила меня за локоть, повела и у двери подтолкнула меня в спину.

В тамбуре между стеклянными высокими дверями обдало меня холодом и сыростью. Ступай, подумал я с обидой, делай что хочешь, а мне никто не запретит стоять здесь.

И все-таки я поехал домой, как-то враз легко и великодушно простив маму. В положениях, выходящих из череды обыкновенно житейских, в ней проявлялось что-то сильное — это я не раз замечал, — что-то упрямое, неуступчивое и в то же время наивное и доброе.

Да, жизнь наша по ту сторону теперешнего нашего несчастья была на исходе. Что-то обещало нам будущее?..


В один день можно всю свою прошлую, пусть всего лишь вчерашнюю, жизнь превратить в память о минувшем. Нечто подобное произошло и со мной.

Я увидел: отчим стар и, может быть, дни его сочтены. Я увидел: и мама стара. И все, что волновало меня в наших отношениях, вся моя растерянность перед тайной их связей, все мои обиды в минувшем принадлежат прошлому и уже не волнуют меня. Я стал ловить себя на снисходительном или, если хотите, великодушном отношении к моим родителям. Я стал равнодушней и нежней к матери. Попробую это объяснить: прежде, очень любя маму, я был строг к ней и не прощал всего, что мне в ней не нравилось, я способен был на выходки безжалостные, единственная цель которых была в том, чтобы сокрушить все ее слабости и недостатки и увидеть ее безукоризненно прекрасной. А сейчас я был нежен в обращении, улавливал малейшие колебания в ее настроении и силился ей помочь. Но душа моя уже не трепетала в волнении.

Совсем, кажется, недавно я мечтал, чтобы мы с нею оставались хоть на день, хоть на два одни. Это были хорошие дни: Булатов уезжал в командировку, а мы оставались вдвоем; нет, мы не отчуждали отчима, наоборот, случалось, целые вечера только и делали, что говорили о нем. Мы искренно скучали без него и, однако же, не торопили его приезд.

А сейчас я просто терялся, оказываясь с нею один на один. Но, слава богу, квартира не пустовала в эти дни: заходили сослуживцы отчима, наведывались знакомые мамы, с которыми она работала еще в детдоме, почти каждый день приходили мои братья. Надолго исчезнувший было Апуш являлся теперь с неукоснительной четкостью. Чесаный, бритый, в голубой нейлоновой рубашке, при галстуке, он оставлял у порога черные лакированные штиблеты и на цыпочках проходил в комнату. Он сидел на диване, пошлепывал тапками по полу и спрашивал подозрительно:

— А что, к дяде Зинату еще нельзя?

— Нельзя, милый, — отвечала мама.

— Ну так расскажите, — требовал он обиженно.

Он смешил маму, и все, что она рассказывала о Булатове, звучало забавно и весело. Апуш слушал, уткнувшись взглядом в свои обтянутые шевиотом колени, сопел и в конце концов, кажется, задремывал. Но стоило маме замолчать, он тут же подымал глаза и требовал:

— Ну, что дальше?

Выслушав до конца, он молча поднимался и шел в переднюю, долго надевал свои лакированные штиблеты, потом говорил нам:

— Ну, желаю скорого выздоровления, — как будто мы с матерью болели и нас он проведывал.

Его визиты делались, что называется, от души. Но во всем этом было что-то тяжеловесное, почти гнетущее — или собственные заботы не умел он оставлять за порогом, или хождения к нам принимал как нелегкую, скучную обузу.

Но мне его посещения нравились. Вот сижу я в комнате отчима, курю, верчу в руках книжку, но мне не читается, я невольно прислушиваюсь к звукам в коридоре. Наконец раздается дребезжание звонка, и я иду отворять. Апуш. И в этот момент от него точно отделяется его часть, упорная, настырная, неукротимая, — и головой мне в живот, и хохоток, потопывание ножками, шмыганье носом. Апуш, смутно матерясь, сует кулаком в спину сыночку и тут же пресекает возмущение:

— Н-ну, не хнычь!

Оба склоняются расшнуровывать ботинки. Мальчик разувается первый, выпрямляется, обдает меня блеском очков и широкой улыбкой и, скользнув мимо, исчезает в комнате. Мы проходим с Апушем в комнату и садимся рядом на диван.

В комнате неистребимый запах машины. Рядом с книжными полками, тоже впитавшими запах машин, на дощатой стенке висят разнокалиберные ключи, на специальных полках деревянные и металлические модели автогрейдеров, бульдозеров и скреперов. На других полках — пепельницы, сифон, керамические чашки, пять или шесть будильников, подаренных отчиму по разным случаям. Вдоль стен прислонились раскладные стулья; их нечасто трогали, только тогда, когда в комнату набивались его работники. В стенном шкафу отчим хранил меховую, крытую брезентом, куртку, штаны, похожие на штаны зимовщиков, теплую меховую шапку и сапоги. Все это он надевал, отправляясь на испытания. Он не обязан был садиться сам и ехать куда-то к черту на кулички, чтобы перерыть там горы земли. Но он говорил: «Я не могу не ехать. Это все равно как если бы я тренировал зверя, а выступал с ним на арене другой».

В первую минуту мой брат глупо-завороженно озирает принадлежности комнаты, затем с тревогой прислушивается к топанью, погромыхиванию, похохатыванию в соседней комнате: там Наби повытаскивал свои игрушки, оставшиеся еще с незапамятных пор, когда они жили у нас, — сейчас он самозабвенно играет.

— Да пусть себе играет, — говорю я.

— Играет! Это ж такой лоб вырос, а все в игрушки играет.

И тут в дверях появляется Наби, очки сияют, рот до ушей, под носом блестит. В руке игрушечный грузовик.

— Ступай, ступай, — ворчит Апуш, и мальчик исчезает. — Ну, ты видишь, какой он? И все друзья у него во-от такие сопляки, первоклашки.

— Ну и ничего, — успокаиваю я Апуша, — он мальчишка неплохой, но трудно ему со сверстниками.

— Да, да, — кивает он монотонно и грустно. — Он учится не то чтобы совсем уж плохо… только вот у нас на участке стали вывешивать листочки, как чей ребенок учится. И получается, мой-то не первый, не-ет.

Я смеюсь:

— А зачем тебе, чтобы он был первый?

Апуш от моего смеха вскидывается, глаза блестят самолюбиво.

— Но отец-то у него первый! По всем показателям! А когда сына касается, тут он, выходит, уступает. Ты бы позанимался с ним, а?

— Пусть приходит.

Вот он встал, прошелся вдоль книжных полок, потрогал корешки.

— Книг-то сколько! Наверно, не все Булатов читает, а? Ведь не может быть, чтобы все он читал? — Апуш засмеялся, со скрипом потер бритую скулу. — Ну, собака! Я говорю, есть же такие собаки! В книжном магазине нынче был. Подхожу к прилавку, вижу — добрая книженция лежит, вся лощеная, ее в руки взять забоишься. Однако беру и думаю: сейчас купить или потом как-нибудь зайду? А тут подходит фраер, весь в бороде. Глянул через мое плечо и говорит: «А-а, про искусство!» И еще рукой махнул. А только я положил книгу, он тут же хвать — и к продавщице: заверните, пожалуйста, Я его за руку: стой, говорю, кто первый эту книгу увидел и взял в руки? Ну да что, ругаться, что ли, с ним, Вот собака, а?

— Не горюй, — сказал я.

— Вот и продавщица: не горюй, говорит, а погляди — тут у меня специальный отдел есть, найдется кое-что интересное. А в том ее отделе все старые книги. Нет, думаю, если ты такая умная, бери себе это старье и ставь на полку, если не стыдно этакую рвань на полированную мебель ставить.

Оскорбленное чувство причудливо мешалось в нем с чувством победным: хотя бородатый прощелыга и увел у него из-под носа нарядную книгу, но уж продавщице-то не удалось обвести его вокруг пальца, — а в том, что они были заодно, он ничуть не сомневался и, между прочим, был недалек от истины.

Я не сразу обратил внимание на то, как уверенно, удовлетворенно он пребывает у нас, и только потом как осенило: да ведь нет Булатова! Нет Булатова, чей внимательный и насмешливый взгляд колол его, не давая воли его непосредственности и самодовольству.

…Наби прибежал с игрушечным автомобилем в руке.

— Папа, ну, папа же!..

А он сидит, смотрит прямо на сына, но словно и не видит, сидит и скорбно рассуждает:

— У других дети как дети, и если уж учатся в шестом классе, так разбираются в таких вопросах, что иной отец только загривок почешет и подумает: вот дети растут, дай бог им здоровья, только бы войны проклятой не было! И отец такому сыну уже велосипед с моторчиком, а то и мотоцикл купить готов…

— Папа, а кто думает? Ты думаешь?

— Вот что, Наби! Будешь ходить к дяде и заниматься по всем предметам. Чтобы как штык! Чтобы троек в дневнике я больше не видел…

— Если твердая тройка, папа…

— Н-ну! — он встал и, прощаясь, так сжал мою руку, точно этим пожатием хотел внушить всю сурьезность и неотступность своего намерения.


Вот проходит три, четыре дня, мальчик не появляется, а я о нем помню, жду и волнуюсь. И немного удивляюсь себе.

Наконец он приезжает в субботу вечером. Он ведет себя с такой трогательной сдержанностью, выказывает такое прилежание, что у меня в глазах начинает пощипывать. Мне видится, как под грозным оком отца собирает он книжки, берет дрожащей рукой монеты на трамвай и троллейбус — ехать ему не близко, с пересадками, — вздыхает, косясь на ремень в отцовской руке, и выходит из дома. Я переполняюсь жалостливым чувством и думаю: «Ему надо помочь. Что я сделал для них, когда и в чем помогал им, своим близким? Я помогу этому бедному мальчику, каких бы трудов это ни стоило!»

Я был от души обрадован, когда понял, что мальчик не туп и не ленив. Он, конечно, запустил уроки, и теперь это очень сказывалось, особенно на математике. Но то, что мы с ним разбирали вместе, он понимал довольно сносно. Мы сидели по разные стороны стола, и он смотрел, что называется, мне в рот, смущая меня неотвязным, напряженным взглядом.

— Не гляди на меня, на мне ничего не написано, — сказал я мальчику.

Он смутился и перестал смотреть, но тут я заметил: он не все слышит — и я сел рядом с ним, приобнял его за плечи, он явно, охотно приник ко мне теплым, еще не вполне доверчивым тельцем.

Приходил Билял и сидел молчком, пока мы занимались, и мое жалостливое отношение к мальчику вдруг прорывалось жалостью к нему. Как-то он сказал:

— Когда видишь, что семейные связи рушатся, лучше не пытаться строить их заново. Потому что уже ничего нового не придумаешь, а придется идти путем повторения. Да и повторение, как правило, не удается.

— Что ты хочешь этим сказать? И почему ты засел опять в своем флигеле? Ты что-то задумал?

— Задумал? — Он помолчал, как мне показалось, загадочно. — Задумал, за-ду-мал… Я завидую Булатову, — вдруг сказал он. — Я завидую его жизни, а если бы он сейчас умер, завидовал бы его смерти. Таким я никогда не стану. Ты хоть раз говорил себе: все, начинаю новую жизнь, все былое побоку, все начинаю заново? Ты хоть раз говорил?

— Пожалуй, нет.

— И тебе завидую. А вот я говорил не раз. И дело не в том, что у меня ни черта не получилось. А дело в том, что это вообще не может получиться.

Не скрою, его речь казалась мне выстраданной, умной речью, может быть, потому, что она была печальной. Но она вызывала во мне какое-то нехорошее ликование вперемежку со страхом, как будто печальные нотки в его голосе предвещали и мне что-то печальное.

— Поедем ко мне, — внезапно сказал он.

Я сделал вид, что обдумываю его предложение, хотя в душе воспротивился сразу же.

— Нет, — сказал я наконец.

— Ну да, ну да, — точно что-то понял. — Я только хотел показать тебе собаку. — Он забыл: в марте, еще до болезни отчима, я был у него во флигеле и видел огромного роста рыжего дога, которого ему оставила чета, уезжая на Север. У дога были тоскливые волчьи глаза.

— Я не умею сходиться с людьми, — сказал Билял. — Вот и с тобой мы не сошлись.

Меня это поразило; я никогда не задумывался над этим, а ведь правда: мы с ним так и не сошлись, наши отношения были не более как шапочное знакомство, если можно такое применить к отношениям между братьями.

Он продолжал:

— Если я беру у кого-то взаймы, то паникую до той минуты, пока не верну долга. Если я задумываюсь об обязанностях перед кем-либо, пусть только приятелями, меня берет тоска… от бессилия, от какого-то въевшегося в меня неумения. Но больше всего я не переношу, когда другие что-то для меня делают.

За тебя всегда решали другие, подумал я. Они, твои мать и отец, дедушка и бабушка, жили своей жизнью, ты мечтал о своей, но тебя вели… ты всегда этим тяготился, но, вырвавшись на волю, оробел. И я не удивлюсь, если ты вернешься к родичам. Но, пожалуй, один. Потому что Деля не сможет вернуться. Боже мой, подумал я, да ведь он ничего лучшего не придумает, как самому, по доброй воле, замкнуться!..


Вот помню, мне было лет пять, подвыпивший отчим, страдая и ерничая, бормотал: «А мы соберемся и уйдем, да, уйдем. Ведь ты со мной пойдешь, а, малыш?» — «Я с тобой пойду», — отвечал я. «Конечно, ты пойдешь. И не вернемся, а? Вот помогу тебе одеться потеплей, а?» Он одевал меня, а мама стояла в дверях, нет, сбоку дверей, точно открывая нам с ним дорогу. Я восхищенно трепетал всем тельцем, пока отчим довольно ловко надевал на меня пальто, шапку, завязывал шарф. Наконец оделся сам, и мы вышли в коридор и в тусклом студеном свете запыленной коридорной лампочки стали спускаться с лестницы.

Только вышли, набежал трескучий мороз, забелела откровенно луна, вызывая в душе веселое бесстрашие. Скрипя по снегу, мы пересекли двор, и на скамейке у чужого подъезда отчим сел и привлек меня к себе, вобрал в тепло распахнутого пальто. «Почему мы не уходим?» — спросил я. «А вот и пойдем. Вот и пошли по морозу, по Кощеевым кочкам, под луной, и волки заиграли в тростниковые флейты. А тут выходит из кустов Кощей Бессмертный, у-умный такой дядька, все понимает. Куда, говорит, идете? Направо пойдете — коня потеряете, налево — совесть потеряете, а прямо — так больно уж далеко. Ну ладно, говорим мы, вернемся».

И мы встали, пересекли двор в обратном направлении и стали подниматься на наше крыльцо. Отчим остановился. «Экая лунища! Не дай бог в этакой луне утонуть!..» Кажется, он был очень пьян.

Сейчас, вспоминая тот вроде бы непримечательный случай, я связывал его с Билялом — и жалко мне было брата. К нему с самого начала относились только всерьез, в детстве от него будто хотели скрыть, что он ребенок, а со взрослым обращались как с малым. Он, по-моему, не знал анархии детства, не знал игр, а в играх намеков на тревожную серьезность жизни.


По дороге в больницу я неожиданно встретил Апуша и в первое мгновение обрадовался. Но уже через минуту тяготился им и гадал, когда же он отвяжется. Я решил, надоумить его насчет сынишки, а там распрощаться с ним.

— Наби может учиться получше, — сказал я, — но ждать от него круглых пятерок не следует. Он плохо слышит, у него слабое зрение. Попроси, чтобы его пересадили на первую парту. А если ремнем хлестать и приговаривать, что, дескать, отец у него передовик, он только застыдится и замкнется…

Он вроде слушал с вниманием.

— Ишь, ишь, скребется, — вдруг я услышал. — Она меня сквозь свитер по голому скребет.

Я удивленно глянул на Апуша и только тут заметил, что за пазухой у него что-то шевелится.

— Кошка?

— А ты думал! — Он засмеялся.

— Подобрал на улице?

— Подобрал! Когда-то я за нее отдал десятку, Считай, задаром получил. — Он сунул руку под плащ, дразняще пошевелил, и на свет божий высунулась красивая хищная кошачья головка. — Ну, ну, уж завтра пойдем к Веселовскому.

— Кто такой Веселовский?

— Кандидат. Мы договорились, что я принесу Франку к его коту. Ждали битый час у двери — дома никого. Ишь, ишь, как скребет, кота ей не дали!

Я сказал:

— Лучше бы ты ее выпускал на улицу и пусть бы она гуляла с каким ей нравится котом.

Он вздохнул:

— Нельзя ее выпускать к разным ублюдкам. Порода!

К моему удовольствию, Апуша в палату не пустили. Он огорчился.

— Передавай привет, — сказал он. — Да скажи, дескать, с кошкой не положено.

Я взял у гардеробщицы халат, переобулся в тапки и с замирающим сердцем стал подниматься по лестнице. Я взошел на третий этаж, свернул в коридор налево, шаги мои точно зарывались в толстую ковровую дорожку.

Сестра показала мне палату. Дверь туда была отворена настежь. Я увидел две огромные железные кровати с приспособлениями — подымать, опускать больного, — одна пустовала, на другой, распростершись во всю ее длину, лежал отчим. На его осунувшемся помолодевшем лице меня поразила печать смирения и безнадежного покоя.

Я молча подошел к кровати. Глаза отчима сощурились, он выпростал из-под одеяла руку и протянул ее мне. Я взял его руку, сжал и даже встряхнул, чему он удовлетворенно усмехнулся.

— Какая погода? — спросил он деловито, как будто сейчас же собирался на улицу. Лицо его оживилось, покой и смирение оставили его.

— Ветрено, — сказал я. Он кивнул. Я сказал: — А мы ведь с Апушем пришли. Но только у него за пазухой кошка, так что его не пустили.

— И правильно сделали, — сказал он. — Ну его к черту, верно? Он за жисть потолковать любит, а я не люблю. Он, по-моему, ждет от таких разговоров какой-нибудь премудрости для личного пользования. А я не знаю никаких премудростей.

Мы замолчали. Стерильная, недомашняя светлота царила в палате, высвечивая отчима с его руками поверх одеяла, слишком чистыми, как бы удлинившимися, с лицом тоже слишком чистым, почти прозрачным и тоже как бы удлинившимся.

— А что, кошка у него сиамская? — спросил он. — Ох, и злющие кошки!

— Не знаю какая. Но очень красивая. Ты слушаешь меня?

— Да, да. Но мне ничего не хочется… нет, ничего.

То, что я принял в первую минуту за смирение на его лице, было апатией. Его кажущийся интерес к Апушевой кошке был всего лишь не вполне осознаваемой хитростью — не говорить ни о чем сложном. Опять мы продолжительно молчали. Потом он проговорил:

— Пожалуй, не стоит заставлять его так долго ждать.

Я кивнул и, помедлив еще с минуту, встал.

— Я приду завтра.

— Завтра, — повторил он ровным голосом, пошевелил рукой под одеялом, но не выпростал ее. Он только поднял глаза, едва прищурил, потом спокойно отвел от меня.

На лестнице меня обогнала гардеробщица. Она несла кошку, крепко прижав ее к рыхлому боку. Мы одновременно вышли в вестибюль, и она поднесла, нет, сунула кошку прямо в руки опешившему Апушу. Кошка взвизгнула.

— Держи крепче и не думай, что я еще раз побегу за ней. И отчаливай, отчаливай, а то у нас польта воруют! — Она зло расхохоталась.

— Так, так, — бормотал Апуш. Пот тек по его лицу, он прерывисто дышал и все ближе придвигался к гардеробщице. — Вы… где ее поймали? Мне только знать, а не было ли там какого-нибудь кота. Ведь больно прытко она скакнула от меня.

Гардеробщица возмутилась:

— Откуда в терапии коты возьмутся?

И только тут Апуш заметил меня и облегченно вздохнул.

Мы вышли на высокое крыльцо. Было ветрено, клочья серых туч носились по небу. В больничном саду растеребило ветром листья деревьев. Запах зелени носился вперемежку с запахом лекарств. Вид у Апуша был утомленный, но вовсе не отчаянный. Запихивая кошку подальше за пазуху, он бормотал:

— Может, Веселовский и пришел… Вот мученье-то, а? Я в городке и знать не знал, что существуют сиамские кошки, которых надо за пазухой носить для их удовольствия. Давай посидим.

Мы сели на скамейку, закурили. Ветер задувал за отвороты плаща, неприятно холодил, но я даже не пошевелился. На меня нашло чувство сиротства, почти потери. И — равнодушие ко всему, что не относилось к отчиму, к его смерти, в которой я почему-то не сомневался теперь.

— Он что-то задумал, — услышал я голос Апуша. — Он что-то задумал, и за ним неплохо бы последить.

— О ком ты говоришь?

— О Биляле, — сказал он тихо, и я уловил какую-то робость в его голосе. — Он говорит: жизнь не удалась. Такие, как он, не умеют врать.

— А он и не врет, — сказал я.

— Вот и я о том же. Он ведь встречался с Алмой, и она ему обещала… ну, что приглядит за его сынишкой, пока у него все решится…

— Что — решится?

— Не знаю. Только я думаю, он навострился куда-то бежать. Может быть, опять в Пермь.

— Ерунда, — сказал я неуверенно.

Зачем он встречался с Алмой? И что все это значит? Пока только одно: терпя крушение, он не нашел ничего лучшего, как обратить свои взоры на городок — так, по крайней мере, надежней. Он отчаялся управлять собой и отдавался во власть привычного. Но полной уверенности, что все именно так, у меня не было.

В конце мая отчима выписали из больницы. Врачи удивлялись его стойкости, но не надеялись, что он выживет, и не скрывали этого от меня и мамы. Они, пожалуй, считали, что дают ему возможность умереть дома.

Он лежал на широкой приземистой тахте с видом полнейшей апатии, какой-то монотонной, унылой терпимости; отсутствие капризов, сентиментальности, резких скачков в настроении только подчеркивало его состояние. Ежедневно к нему приходила беленькая хрупкая девушка-врач, измеряла давление, прослушивала сердце. Вечером являлась сестра и делала уколы. Сестру Булатов встречал спокойно, но появление врача его раздражало. Однажды он сказал сидевшему возле него Билялу:

— Вот она ходит и каждый раз не надеется застать меня в живых.

— Что вы! — заволновался Билял. — Мне кажется, вам все-таки лучше…

Но отчим сделал непроницаемое лицо, и Билял замолчал. Он приезжал почти каждый день, как бы искупая этим свое отсутствие в самый опасный момент. Врач, кажется, считала его сыном больного и не без удовольствия принимала его почтительное и немного суетливое обращение. Вместе с Билялом приезжал Нурчик, самый младший из нашего племени. Он гордился дружбой со старшими братьями и души не чаял в Булатове. Когда он, удрав из городка, явился к нам, мама тут же потребовала водворить его в родительский дом. Однако мы с отчимом взяли инициативу в свои руки, уговорив мальчишку сдать в механический техникум. Сперва он в техникум не хотел (а на завод его не взяли по малости лет), но, сдав экзамены и поселившись в общежитии, остался очень доволен. При виде Нурчика Булатов приветливо оживлялся: сознание причастности к судьбе парнишки, я думаю, усиливало его симпатию.

Между тем неприязненное отношение к врачу проявилось у Булатова явно и, надо сказать, бестактно. Он встретил ее словами:

— Что толку в том, что вы ходите каждый день?

Она буквально онемела от его слов.

— Да, да — что толку!..

Конечно, это был каприз, отчаяние, надежда вызвать какие-то перемены — в самом деле, нельзя же без конца прослушивать сердце и мерить давление. Девушка вдруг заплакала и сказала, что в конце концов ее просто обязывают ходить ежедневно, иначе она не может, и если каждый ее пациент будет так капризничать и все такое в этом роде, Под конец, громко всхлипнув, пожаловалась неизвестно кому:

— Надо же так! За все эти недели даже не спросить, как меня зовут.

Отчим порскнул от смеха и спросил:

— Так как же вас зовут?

— Аня.

Он вдруг стал выпрастывать руки из-под одеяла, затем взялся за спинку кровати и стал подтягивать тело. Аня бросилась к нему, но он уже сидел, держась вскинутыми руками за спинку кровати. Пот градом катился по его лицу.

— Зачем вы встаете? — сказала она, глядя на него с жалостью и злорадством.

— А вот… возьму ваши причиндалы… и выброшу, выброшу…

— Хорошо, я ухожу! — сказала она. Я думал, она все-таки оглянется, хотя бы пригрозить ему, но не оглянулась.

Отчим между тем медленно выпрастывал ноги из-под одеяла и наконец спустил их на пол. Я протянул ему руки, он кивнул, одобряя мою догадливость, схватился за мои руки и встал. Тело его мелко дрожало. Я повернул голову — не хотелось, чтобы эту сцену видел Билял, — но его и Нурчика уже не было в комнате.

— Кажется, я очень разозлил ее. — Сказав это, отчим опустился на кровать и лег. Когда я поглядел на него вопросительно, он только смежил веки, и я тихонько покинул комнату. Минут через пять явился Билял.

— Я вышел подышать воздухом, — сказал он. — И немного поговорил с Аней. Она считает, что это обычный каприз больного.

— Ему просто надоело лежать, — сказал я. — Что еще она говорила?

— Нет, нет, больше она ничего не говорила.

Назавтра докторша не пришла. Было уже двенадцать часов, обычно она являлась в одиннадцатом. Когда я зашел к отчиму, он разглядывал циферблат часов. Мы перемолвились несколькими ничего не значащими словами, и он опять взглянул на часы.

— Я теперь понял, в чем дело, — сказал он, — мне ужасно не хочется двигаться. Я должен это преодолеть. Ничего у меня не болит, мне только не хочется двигаться. — Он помолчал, как бы давая мне возможность оценить его слова. Затем продолжал: — Я буду каждый день вставать и делать гимнастику. Болезнь прошла, но оставила многопудовую лень. — Он с негодованием повторил: — Лень! И больше ничего. Открой, пожалуйста, форточку.

Докторша не приходила три дня, и все три дня он поднимался и перед открытой форточкой делал зарядку. Все это занимало не больше трех-четырех минут, потом он шел к кровати и засыпал, едва коснувшись подушки. Но теперь победное выражение не сходило с его лица. Он отказался от пижамы, облачился в тренировочное трико и, не особенно скромничая, заявил, что выглядит в нем гораздо стройней.

Билял загадочно шептал мне на ухо:

— Она обязательно придет, вот увидишь! Мы с ней затеяли одно дело…

Действительно, на четвертый день как ни в чем не бывало явилась Аня.

— Вы все полеживаете?

— Полеживаю, — насмешливо ответил отчим. — Но я могу и подняться. — Последние слова он произнес с откровенной гордостью, однако не пошевелился.

— Вот и пошевеливайтесь. И, пожалуйста, не думайте, что у меня стальные нервы. Ну? Внизу стоит такси. Я свезу вас в физкультурно-лечебный диспансер.

— Дай мне пальто, — сказал он матери.

Мы прошествовали с ним к двери, мама затворила за нами дверь, а докторша, опережая нас, побежала вниз. У подъезда действительно стояло такси, но каково же было мое удивление, когда я увидел сидевшего в нем Биляла.

— Погода хорошая, дядя Зинат, — заговорил он, открывая дверцу. — А в парке так чудесно! — Он явно смущался, но отчим не обратил особого внимания на его присутствие.

Пожалуй, они обойдутся без меня, подумал я.

Они вернулись примерно через час. Я увидел подъезжающую машину из окна и вышел встречать. Но мог бы и не выходить. Аня и Билял уже стояли по бокам у Булатова и готовы были сопровождать его. Машина ушла. Булатов вдруг сказал:

— Я, пожалуй, посижу на скамейке. Ступайте, ступайте, молодые люди, — проговорил он ворчливо и нежно, и докторша с Билялом, переглянувшись, отправились прочь. Булатов сказал хвастливо: — Послезавтра они приедут опять. А там я и без провожатых смогу. Ну, идем. Э-э, какой ты унылый! Но зато сегодня ты должен обыграть меня в шахматы.

— Почему? — удивился я.

— Сегодня мне явно не хватает сосредоточенности, не то что у тебя.

И вот — день за днем, день за днем — отчим вставал рано и делал гимнастику, через день ездил в парк, а вечерами мы играли партию-другую в шахматы. Но даже сейчас он говорил все то же:

— У меня ничего не болит, но мне абсолютно не хочется даже пальцем шевельнуть. Надо, чтобы это прошло.

Однажды, выйдя в коридор, я услышал шелестение воды в ванной. Вот открылась дверь ванной — отчим стоял голый по пояс и растирал свое порозовевшее тело скрученным в жгут полотенцем. Мышцы под кожей вздрагивали пульсирующими толчками.

— Я встал под рожок и сразу пустил самой что ни на есть ледяной воды. У меня не хватило бы терпения, да и смелости, плескать ладонями.

Он становился бодрей с каждым днем. Его лицо уже принимало выражение озабоченности, раздумий, каких-то одному ему известных сожалений. Он всерьез схватился со своей, как он называл, ленью и побеждал ее, Он оглядывал себя как механизм, до скрытых тайн которого он вознамерился дойти. Он гордился, что познает свой организм до тонкостей и при желании может им управлять. Иногда он начинал чихать и покашливать и говорил:

— Могу ручаться, что сейчас во мне меньше моих семидесяти килограммов. Это как закон: стоит похудеть, как я тут же простужаюсь.

Рисковая закалка все-таки отомстила за себя. Отчим занемог, температура подскочила к тридцати девяти. Участковый врач определил грипп.

— Нет у меня никакого гриппа, — ответил отчим, — у меня воспаление легких.

Он оказался прав. И опять мама по целым дням пропадала в больнице. Через неделю она сказала устало:

— Я больше не пойду к нему. У него отчаянные отношения с персоналом. Они его терпеть не могут.

Я поехал в больницу, и встреча с лечащим врачом подтвердила отчаяние мамы. Он поднимается в пять утра, с невыразимой обидой говорила докторша, проскакивает в коридор и делает зарядку, а потом лезет под холодный душ, Она так и сказала — лезет, чему я не мог не улыбнуться.

— Но, слава богу, сегодня придет профессор, — сказала докторша в заключение. — И я надеюсь, выпишет вашего отца раньше срока.

Потом, мне рассказывали, явился профессор и будто бы тут же спросил: «Постойте, не тот ли вы Булатов, с которым мы познакомились в больнице трубников? Ага, мы немножко вас подлечили, а там вы сами справились! Так чем же не угодил вам больной?» Врачи ответили, что Булатов нарушает режим, у него пневмония, а он делает зарядку в пять утра в студеном коридоре. «Это не нарушение, — будто бы ответил профессор, — что еще?» — «Он обливается холодной водой». Тут профессор конфиденциально наклонился над Булатовым и спросил: «Будьте добры, как вы… словом, я никак не решусь начать обливания…» Булатов будто бы ответил: «А вы станьте под рожок и сильно отверните кран, так что и отскочить не успеете». Профессор одобрительно расхохотался, тем самым посрамив въедливых коллег.

Через два дня отчима выписали из больницы. Мы поехали домой трамваем.

— Ты хорошо сделал, что приехал за мной один, — сказал он. И счел нужным пояснить: — Женщины слишком чувствительны. А когда долго болеешь, неизвестно, что больше тяготит — сама болезнь или сострадание окружающих. Милый мой, сто лет мы с тобой не разговаривали! Я победил «Катерпиллер»… немного даже грустно, я знаю эту машину лет тридцать и, не скрою, люблю ее. Но больше мы в ней не нуждаемся… Давай выйдем.

Мы вышли в Никольском поселке и пошли тихой улочкой мимо густых палисадников.

— Знаешь, какую машину мы испытывали?

— Бульдозер?

— Бульдозер и рыхлитель вместе. И название-то пока скучное — агрегат ДЗ. Испытание, скажу тебе, было жесткое, не землю, а гранитную гору рыли. Мы все окрестные леса обшарили, пока эту горушку отыскали. Агрегату любой грунт нипочем, будь то скала или вечная мерзлота. Там, где появится ДЗ, поубавится буровзрывных работ.

— Ты победил «Катерпиллер»!.. — Мне радостно от его удачи и от мысли, что, может быть, со мною первым он делится так открыто, так непосредственно.


У подъезда стоял Билял, явно поджидая нас. Отчим пожал ему руку, и тут же на его лицо наплыло сосредоточенно-скучающее выражение. Он положительно не знал, о чем говорить с моим братом.

— Пожалуй, я вас оставлю, — сказал он с непреклонными интонациями в голосе.

Оставшись вдвоем, мы закурили и присели на скамейку.

— Дело в том, — заговорил он тотчас же, — дело в том, что Катя Свидерская в настоящий момент живет в заказнике. Да, в пятнадцати километрах от городка.

— И ты…

— Дело в том, что я собирался туда.

— Хорошо, что ты вовремя опомнился, — сказал я, испытывая какое-то злорадное чувство.

— Ерунда… в общем, за эти дни мы с Аней о многом переговорили, и я… вот если бы ты знал женщин, ты бы меня сразу понял! Мужчины, э-э! — полигамны, в этом их несчастье, верность для них штука благоприобретенная. Конечно, развитый интеллект удерживает мужчину от разнузданности. Но мозг устает, засыпает, и в ход идут инстинкты…

— Надеюсь, этакую чушь не докторша наплела?

— Как ты мог так подумать! — почти с обидой сказал он. — Аня такая чистая, искренняя… Она глубоко несчастна. Вот, знаешь, разочарование иной раз оставляет в человеческой душе…

— Незалечимые раны.

— Да, да! — подхватил он истово. — И чем чище человек, тем он беззащитней. Ты не спорь!

— А это бесспорно, — сказал я.

Он сник, надулся, наконец со вздохом произнес:

— Когда-то мы с тобой говорили подолгу и всерьез.

Это была правда. Когда-то мы говорили подолгу и всерьез, и так было бы и теперь, если бы только оба мы могли вернуться на десять лет назад. Впрочем, ему и не надо было бы возвращаться. Я мог бы ему сказать: «Тебя не научили заботиться о себе самом. Но не это самая главная твоя беда. А главная в том, что о других ты не умеешь заботиться. Уменья-то, может быть, и хватило бы, но вот чувствительности не хватает — понять, что ты необходим кому-то». Я мог бы ему сказать это лет лет десять назад.

Для него сейчас едва ли не самоцелью становилось — самому распоряжаться собой, а всякая цель, становясь самоцелью, развивает в человеке эгоцентризм. Впрочем, в применении к Билялу, может быть, и сильно сказано, но что-то в этом роде теперь за ним водилось. Иначе чем же объяснить его полнейшее забвение Дели, нет, не образа, когда-то, может быть, любимого, а просто ее теперешних забот, огорчений, может быть, даже состояния беды.


Читать далее

Пролог 12.04.13
Часть первая
1 12.04.13
2 12.04.13
3 12.04.13
4 12.04.13
5 12.04.13
6 12.04.13
7 12.04.13
8 12.04.13
9 12.04.13
10 12.04.13
Часть вторая 12.04.13
Часть третья
1 12.04.13
2 12.04.13
3 12.04.13
4 12.04.13
5 12.04.13
6 12.04.13
Эпилог 12.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть