Онлайн чтение книги Земля городов
5

В то лето мы сбились в компанию, чтобы, наверное, пропеть отходную нашей молодости. Помните, как в отрочестве? — вы приходите к приятелю, отправляетесь шататься, а там к вам присоединяются ваши знакомые, бездельной веселой толпой вы бродите, болтаете, ерничаете, Начало компании положили мы с Салтыковым, затем к нам присоединились кое-кто из наших коллег, Нурчик со своей девушкой и приятелями, а с появлением Габриэляна мы уже составляли некий центр притяжения для всех, кто обожал пикантные компании, причастностью к которой мог бы похвалиться и преуспевающий муж и мечтающий об успехе юнец.

Примкнул было и Билял, но только для того, чтобы увести от нашей компании докторшу Аню. В один прекрасный день она вывернулась из-за угла, нимало не смутившись, сказала: «А, вот вы где!» — хотя знала только меня, и, представьте, пошла гулять-бродить с нами. Вот тут-то и появился Билял.

Всем своим поведением Аня как бы говорила нам: вы как хотите, а Билял для меня значит чуть больше, чем все остальные; но ведь у вас у каждого есть девушка или женщина, которая относится к вам в точности так же, — и Аня мило улыбалась.

О, я знал, как недолговечны компании наподобие нашей! Эта мысль внушалась тем сильней, чем больше не хотелось нам расставаться. Люди, сплоченные в таких компаниях, самые бескорыстные, самые отзывчивые и чуткие друг к другу, не озлоблены суетой, не заражены интриганством — все этакое происходит где-то там, за пределами товарищества. И ни одна компания не распадается так легко, да и безболезненно тоже, как компания свободных людей. Но пока что мы были вместе. Нас объединяла, как бы это сказать, передышка перед какими-то изменениями в жизни каждого. Несмотря на открытую взаимную приязнь, громогласное дружелюбие и доверие друг к другу, мы, однако, вели себя скрытно. Могли говорить о чем угодно, но никому бы и в голову не пришло поделиться домашними заботами, например, болезнью родителей, смертью ближнего, несчастиями по службе. Как будто ни у кого не существовало ни душевных связей, ни потерь, ничего. Зная о многом, мы почти что ничего существенного не знали друг о друге.

И докторша Аня как будто первая ощутила холодноватость и чопорность нашего недолговечного союза, И каким же, надо думать, человечным казался ей чувствительный, готовый в любую минуту на исповедь и открытый для чьих бы то ни было излияний Билял.

— Как чувствует себя ваш отец? — спросила она однажды.

— По-моему, превосходно.

— Он у вас, кажется, конструктор?

— Да. И, говорят, неплохой конструктор. А больной он никудышный, а?

К моему удивлению, Аня серьезно отнеслась к моим словам.

— Никудышный, самый что ни на есть! Не знаю, как другим врачам, но все всегда хочется видеть в моих пациентах некоторое наплевательство к своему здоровью.

— Вы думаете…

— Вот как, например, у мужика-крестьянина. Был он крепкий и сильный, подкосила болезнь — что ж, видно, пришел срок.

— Вы думаете, мой отец дрожит над своим здоровьем?

— Нет. Но он был бы не прочь переконструировать свой организм на манер железной машины, чтобы опять и опять творить бульдозеры, грейдеры… что еще?.. Такие люди, по-моему, теряют непосредственные связи с жизнью, они чувствуют ее через машину.

— Аня! Вы говорите ерунду. Если хотите знать… вот если взять меня…

— Боже мой, — воскликнула она, — вас! Вы, пожалуй, рано перестали быть ребенком, хотя это вовсе не значит, что вы рано повзрослели. Вы тоже потеряли непосредственность и стали гадать: а как же себя вести? И стали следить за каждым своим шагом, стараться делать как другие… А подите вы все к черту! — Ее глаза увлажнились слезами. — Единственный из вас, с кем можно говорить по-человечески, это Билял.

Очень скоро Билял и Аня ушли от нас и больше не появлялись.


И вдруг исчез Салтыков. На мои звонки отвечал он уклончиво, ссылался на занятость, но голос его звучал весело и свежо.

— Скоро, — прокричал он однажды в телефон, — скоро все узнаешь! Я счастлив, старик!

А через день или два мы увидели его с женщиной. Даже я не сразу признал в ней Зейду, кареглазую Харунову дочку, сбежавшую когда-то из родительского дома с молоденьким офицером. С ним она развелась вскоре же, но в город вернулась только теперь, спустя десять лет.

В те далекие безмятежные дни на зеленом дворе ветлечебницы Зейда вызывала у нас восхищение, но между тем, насколько я помню, никто не пытался противопоставить себя ее щеголеватому поклоннику. Видеть ее было хорошо, отрадно, и прелесть заключалась не в обладании, а в том чувстве, которое ты испытывал. Никому не приходило в голову, умна она или глупа, трудолюбива или ленивица, как перед картиной живописца не задаешь себе подобных вопросов. Слишком прелестна была она телесной красотой и слишком еще юна, и нам, романтическим молодым людям, начитавшимся книг, достаточно было мечты, и тоски по несбыточным надеждам, и презрения к ее кавалеру.

Сейчас она была в зрелой поре, и если бы ее глаза сохранили прежний озорной блеск, она выглядела бы, наверно, вульгарной. Но, к счастью, она была кроткой, как ее прабабки, кротость смиряла яркие краски зрелости до мягких, нежных, почти стыдливых тонов. Она большей частью помалкивала, и эта молчаливость, можно было думать, свидетельствовала только о достоинстве.

Но самое-то прекрасное в том, что ее любил Салтыков! Это был отблеск нашей молодости, и не в одном только Алеше затронул он жизненные порывы, и не одного только его вознаградил радостью. Это была, пожалуй, первая любовь Алеши Салтыкова. Ни в школе, ни в юности нашей не припомню, чтобы он был влюблен. Даже в пору его увлечения Натальей Пименовой не замечал я в нем такой пылкой, такой брызжущей счастьем страсти, открытости и приязни ко всему окружающему.

А встретились они на благословенных озерах, Невдалеке от того места, где неутомимый Харун расселял своих ондатр, строители возводили базу отдыха, и Салтыков поехал как-то поглядеть. На закате, рассказывал он позже, я поехал прокатиться на лодке. И увидел ее… нет, я плыл и видел пылающее небо, сочную зелень на берегу, отсвет заката на тихой воде, потом — казалось, я только помечтал — и вдруг вижу: лодка выплывает из-за острова, и в лодке женщина, волосы рассыпались по плечам руки нагие, держат весла. Нет, весла лежали на воде, а женщина удила рыбу…

Рассказ Алеши вдруг напомнил мне Биляла с его необычайным знакомством с Катей Свидерской, любовью к ней, с его неудержимым чистым, простодушным ликованием. Когда-то я смеялся, не понимая Биляла. А теперь смеялся, радуясь и так понимая Салтыкова.

…Так вот вместе поудили они рыбу, затем поплыли к становищу ее отца, варили над костерком уху. Узнав Харуна, Салтыков вспомнил его очаровательную дочку, нашу веселую дружную компанию, и воспоминания довершили дело: он влюбился. Теперь он каждодневно пропадал на озере, загорел, окреп, любовь сделала его молодым, пробудила в нем энергию и надежды на семейный уют.

Вечерами по одному, по двое выходили мы на центральный проспект, уже остывающий от шума и жара; людские толпы редели, троллейбусы шли полупустые, и во дворах звенели детские голоса. Выйдя из переулка, еще издалека видел я Салтыкова и Зейду. Алеша улыбался, вскидывал над головой руку, Зейда тоже замечала меня, но лицо ее оставалось спокойным. Она протягивала мне расслабленную, как бы сонную руку и начинала водить глазами по сторонам: искала свою собачку. Милая ушастая собачка была у Зейды, какой-то охотничьей породы — я плохо в этом разбираюсь. В первое время Зейда брала ее на веревочку, но собачка сопротивлялась, скулила и дергалась, и Зейда с огорчением оставляла ее в покое. Собачка, почти задевая ушами асфальт, бежала вдоль пышных газонов, но особенно любила лужи: мальчишки бросали туда палки, и она с трогательным рвением, самоотдачей устремлялась в лужу, а потом радостно, гордо несла свою добычу хозяйке. Компания наша одобрительно смеялась.

— Пошла… н-ну, брысь!.. — бормотала Зейда, и становилось еще смешнее.

Ее лицо едва заметно морщилось, но уже в следующее мгновение эта всего лишь тень неудовольствия отлетала прочь, лицо принимало обычное свое непоколебимое выражение спокойствия и превосходства.

Ее молчаливость как будто нравилась Салтыкову: молчит — значит, слушает его речи, податливо впитывает, понимает. О чем он говорил? И так ли все это было необходимо, да и кому — себе, или Зейде, или юным нашим спутникам, обожающим Салтыкова? Он говорил о городе с миллионом жителей, с десятками тысяч машин, снующих по староветхим извилистым улицам и улочкам, проложенным когда-то неспешными пешеходами, телегами и омнибусами, забредавшими сюда караванами верблюдов, Какими же неспешными представлялись два или три грядущих столетия тогдашнему архитектору! Пожалуй, ему и не снились прямые линии, которые только и могут дать городу простор и скорость.

А будущий архитектор, творец мегаполиса, поспешит уничтожить старинные дома с кирпичной кладкой и штукатуркой, отдав предпочтение сорокаэтажным домам, отделанным глазурованной и керамической плиткой, дюралевыми гофрированными листами. Прямыми линиями, чего доброго, он пронзит лесной массив на окраине, а я бы, мечтал Салтыков, поставил там деревянные мельницы, смолокурни, домики из лиственницы, и все это хоть немного смягчило бы резкие различия между городом и природой, приблизило бы существование человека к желаемой гармонии…

Может быть, все-таки речь свою он обращает к ней, своей избраннице, и мечты о городе будущего — это мечты о своем доме, о жизни в будущем, о счастливом сосуществовании с близким человеком? Но почему такая грусть или усталость послышится иной раз в его голосе? Вот, прервав себя на полуслове, отстав и виновато кивнув Зейде, берет он меня под руку, весь какой-то тяжелый, изможденный.

— К дождю, что ли, — бормочет он смущенно. — Какая-то тяжесть в воздухе… На озере чувствую себя прекрасно, но вот психология горожанина: мечтаешь, летишь на природу — и, за какой-то час все облазив, накупавшись, думаешь, как бы вернуться опять в город.

По-моему, он уже уставал и, наверное, уже хотел завершенности в их отношениях. Он уставал, она же ничуть — и что бы он ни рассказывал, ни делал, как бы ни растрачивался, она будет слушать, точнее, то ли слушать, то ли нет, а так вот шагать, или сидеть, или лежать — спокойная, невозмутимая, полная сознания своей неотразимости и власти. И так будет продолжаться долго, до бесконечности, если только он не разбудит в ней ее былую живость — ведь отмочила же она в свое время, так отважно удрав из родительского дома.

Но вот в один прекрасный день Алеша отозвал меня в сторонку и шепнул горячо, с радостью:

— Я сошел с ума, но пусть — это от счастья… Старик, она беременна!


— В конце концов, если даже меня исключат из техникума, я ничего не теряю, — сказал Нурчик. — Я тут же поступаю на курсы трактористов, а там меня с руками, с ногами возьмут на завод. Почему ты улыбаешься? Я стану водителем-испытателем дорожных машин. Меня и дядя Зинат поддержит. Но вот что будет с Билялом, если его выгонят из ветлечебницы?

— Ты так думаешь?

— Это я вчера так думал, когда нас только выпустили из вытрезвителя…

— Вы ночевали в вытрезвителе?

— Да, — небрежно ответил Нурчик, — случайно получилось. Если бы не Апуш, все обошлось бы нормально.

— Подлый же он человек, если спаивает таких молокососов.

— Да не он спаивал, мы сами. А раскрутил все Билял, точнее, может быть, Аня. Потому что именно она едет, нет, уже уехала в Ростов на переподготовку, на курсы или как там это называется… Нет, я ничего не потеряю, если меня исключат. Но дело в том, что в техникуме не скоро об этом узнают.

— А ты бы хотел…

— Да, — ответил он очень серьезно, — я думаю, уж не сказать ли мне самому. Ведь Билял так и сделал и его тут же, нет, не выгнали, а освободили по собственному желанию.

— Ничего не понимаю!

— Все, все понятно. Дело в том, что позавчера утром, еще восьми не было, приезжают они в общежитие…

— Апуш и Билял?

— Апуш тут ни при чем. Билял и Аня. И Билял говорит: ты должен сейчас же поехать ко мне в гости и можешь звать с собой кого хочешь, только не отъявленных хамов. А Славка уже глазки открыл и спрашивает: что, нас в гости зовут? Я готов. Ну и я готов. И мы поехали.

Они, конечно, не надеялись увидеть щедрое застолье, но там, рассказывал Нурчик, вообще ничего не было, и гостей никаких, и они вчетвером шагали по веранде и глазели на белку, на птиц в клетках в ожидании, когда откроются магазины. А в десять Нурчик с приятелем побежали и вернулись с шампанским («Ребята, шампанского, — приказал Билял, — знаете, с черной этикеткой, советского. Уж мы отметим… Аня в Ростов едет!») и закусками. Выпив и закусив, опять глазели на белку и птичек, Билял, что называется, был в ударе и не переставая читал стихи, Аня расчувствовалась, стала вспоминать институт, подруг, затем потребовала, чтобы Билял подарил ей джурбая — степного жаворонка, — дескать, она возьмет его в Ростов. А там мальчишки опять бегали в магазин («Ребята, шампанского, знаете, с такой этикеткой…»). Аня, рассказывал Нурчик, ни в одном глазу, но как-то не догадалась урезонить ребят. Так что к вечеру они были вдрызг пьяны. Все бы ничего, когда б они распластались на веранде и проспались, но им вздумалось ехать к Салтыкову.

— Только, мальчики, ведите себя тише воды, ниже травы, — наставляла Аня. — Если у него будут пижоны, мы выбросим их вон. А Салтыкова возьмем с собой. Он, клянусь вам, не видал леса и не слушал птиц последние двадцать лет. Пусть послушает, как поет джурбай. Я не удивлюсь, если его прошибет слеза. Он в душе мягкий, чувствительный человек…

Словом, пошли на остановку такси, А вечер субботний, народу веселого много, на такси очередь, и наши друзья заспорили с другой компанией. И тут наскочила милиция с дружинниками. Аня, уверял Нурчик, ни в одном глазу, так что не споря полезла в эту ихнюю машину, но Билял заспорил с дружинниками, а те его за руки, за руки стали прихватывать.

И вдруг слышу, рассказывал Нурчик, вдруг слышу вроде знакомый голос: «Ты уж, товарищ, не ерепенься, ежели попался. Не таких уламывали». Билял кричит: «Подлец, ты сперва поздоровайся!..» И тут я вижу — да ведь это дядя Апуш за руку его прихватывает и немного так покручивает, говоря: «Эх, товарищ, себе же хуже делаешь. А мы, уж поверь, не таких уламывали», — как будто он впервые видит Биляла. Наверно, не узнал, думаю, и подскакиваю к нему. А он плечом меня отодвинул и говорит своим: «Мальчонку держите, а то, неровен час, ускользнет. Ишь, какой прыткий!»

— И что же было потом? — спросил я. — Потом-то он вас узнал? — Я не вполне верил юноше насчет Апуша, все это походило на анекдот, но уж герой-то анекдота был несомненно Апуш.

— А там он не показывался, — отвечал Нурчик. — Наверно, или дежурство кончилось, или поехал дальше патрулировать.

— Ну, а вы?

— Мы вышли утром. Да, Ане действительно надо было уезжать в тот вечер, так что ее не стали задерживать, и она наверняка уже в Ростове.

Билял, по словам Нурчика, вовсе не был огорчен происшествием, он только жалел, что не смог проводить Аню, а в остальном он выглядел человеком, наконец-то открывшим истину и радующимся своему прозрению. Он будто бы все повторял: «Я ничуть не сожалею, нет, я теперь многое понял — вот что главное!»

А дальше события разворачивались следующим порядком. Но тут мне трудно ручаться за абсолютную точность, ибо Нурчику рассказывал Билял, а Нурчик мне. В то же утро Билял оповестил своих сослуживцев о пикантном своем приключении. Главврач лечебницы вызвал его к себе и, кажется, вовсе не намерен был топать на него ногами и тем более гнать взашей из ветлечебницы. Наоборот, он очень удивился и поспешил сказать, что только недоразумение могло привести Биляла к такой ситуации, ведь Билял, насколько его знают сослуживцы, тихий и безупречный человек. А Билял будто бы ответил:

— Вы, Николай Порфирьевич, очень поверхностно знаете своих работников. Во всяком случае, меня.

— Может быть, — с улыбкой согласился главврач, — я, наверно, только сослепу не замечал, какой вы буйный пьянчужка.

— Я плакать не буду, если вы меня уволите, учтите это.

— Господь с вами, я не думаю вас увольнять! Но поймите, я должен сделать вам внушение, да я уверен, что ничего такого больше с вами не произойдет.

— И напрасно вы так уверены, Николай Порфирьевич. Вы совсем не знаете своих работников.

У главврача хватило выдержки не вспылить и не выставить упрямца вон из кабинета. Но разговор он между тем прервал и сказал, чтобы Билял зашел к нему как-нибудь потом в лучшем расположении духа. Другой бы тут же и сообразил, что разговор-то исчерпан, но Билял… Впрочем, и он понял доброхота Николая Порфирьевича. Но слишком уж легко все сходило ему с рук, все, всегда — Билял, я думаю, в этой ситуации склонен был обобщать. Да, если верить Нурчику, ему хотелось поскорей уволиться из ветлечебницы. (Но зачем, для чего?)

Словом, он опять заявился к главврачу.

— В конце концов его, кажется, уволили, — сказал Нурчик. — И он, может быть, уже уехал.

— В Пермь?

— В Ростов, ты хотел сказать?


Так вот Билял уехал в Ростов. Деля собиралась в городок, чтобы забрать сына. Вот будут жить вместе, а это не одиночество. У всех вокруг меня все менялось — у матери и отчима, у Биляла, у Дели, у Салтыкова, собравшегося куда-то на грандиозную новостройку, — у всех, но только не у меня. Было горько и пусто на душе, и опять вспомнился Харун, его озера, вот где можно забыться хоть на день-два. Решено, поеду, пусть и у меня произойдет что-то хотя бы в виде кратковременной поездки на природу. Я позвал Делю, ничуть не надеясь, что она поедет. Но она неожиданно согласилась.

В субботу мы погрузились на редакционный «газик» и поехали.

Подъезжая к рыбацкому стану, я еще издали заметил на пригорке знакомую фигуру. Когда машина стала, Апуш побежал было с пригорка, но, узнав нас, перешел на медленную, увесистую поступь. Он подал мне руку и цепко, с тревогой и отчуждением, заглянул в мое лицо. Он точно чего-то ждал от меня. Прошло, наверно, с полминуты, прежде чем он решил заметить Делю.

— Очень приятно, да, — пробормотал он, — воздух тут хороший…

«Манкирует, подлец!» — подумал я, и мне стало смешно.

На порожке домика с камышитовой крышей показался Харун и приветственно помахал рукой. Пока шофер с Харуном вытаскивали наши вещи из машины, я стоял с Апушем и разглядывал его с удивлением и любопытством. Внешний вид его переменился разительно: с него слетела приглаженность-причесанность городского жителя, некоторая подтянутость уступила место вальяжной неспешности мужика, привыкшего к трудам на природе; было видно, что нынче он не побрился, майка не первой свежести, руки черны, с грязью под толстыми ногтями, точно он всю жизнь только и делал, что выворачивал тяжелые пни и таскал их на себе.

— Я тут помогаю дяде Харуну, — сказал он, вроде оправдываясь, и кивнул на полянку, где лежали вывороченные пни. — Пожалуй, поработаю еще. — И он пошагал к полянке. Точно по сигналу из палатки рядом с домиком вышли трое парней (парни, видать, были из ближней деревни и подрядились к Харуну на корчевание пней) и, лениво помахивая топорами, двинулись за Апушем.

— Эй, ребятки! — крикнул Харун. — Вы, надеюсь, еще не завозили коряги в заросли? Без меня не подберут подходящего места. Надо где поглубже, иначе вода промерзнет до самого дна — и ондатре конец. — Он оживленно хохотнул и хлопнул меня по спине. — Апуш собирался на юг поехать, денежки складывал. А теперь говорит: лучшего места, чем ваши озера, не найти. Он уже неделю доживает здесь.

— У него на водохранилище свой сад, — сказал я.

— Что сад, что сад! — замахал руками Харун. — Сад тьфу, оранжерея! — Ему вроде хотелось оправдать присутствие здесь Апуша. — Приезжает ко мне, поздно уж было, мы с женой спать собирались. Говорит: дядя Харун, не сердись, а где хочешь найди и дай выпить. Выпили мы с ним. А он говорит: не сердись, а с одной не взяло, а я хочу тебе кое-что рассказать. Управился и со второй, да только ничего уже рассказать не мог. Наутро я собрался на Узункуль, вижу — ему свет не мил. Давай, говорю, я тебя на озеро свожу, все твое похмелье пройдет. Заехали к его жене — сказаться, а жена в крик: уж не там ли ночевал, где всякое отребье ночует? Однако поехали мы с ним. А теперь вот отпуск оформил и уже неделю доживает.

— Он вроде не собирался в отпуск.

— Откуда мне знать. Однако, пусть живет.

После завтрака мы взялись за работу. Деля пошла погулять в березняке. Мы стаскивали коряги к берегу, привязывали к ним грузила из камней и волокли в лодки. Затем плыли вдоль берега и оставляли коряги где глубже. Осенью ондатры оборудуют себе хатки.

Ужинали уже в темноте. Мы пили водку, ели уху, полевой лук и хлеб домашней выпечки, пахло лесом, кострищем, озерной сыростью.

— Славно, славно, — говорил Харун, осоловев от еды и пития. — Вот замерзнет озеро, можно начинать промысел. Я вот Апуша зову: давай ко мне, будешь первым бригадиром.

— Я и там первый, — хмуро ответил Апуш и настороженно отодвинулся в темноту.

— Приневоливать не будем.

Напившись чаю, парни ушли в палатку спать. Немного посидев, за ними отправился и Харун. У догорающего костра мы остались втроем, и молчание сразу показалось напряженным и тягостным.

— А дядя Харун, видать, надеется тебя переманить, — сказал я.

— Может, и надеется, — хрипло отозвался Апуш. — Но я стройку не брошу, дудки, брат. Я вот думаю, если так пойдет и дальше… — Он замолчал и стал ворошить костер. — Комары, язви их!

Деля встала.

— Пожалуй, я пойду.

Как только она скрылась в домике, Апуш придвинулся ко мне и заговорил почти шепотом:

— Если так пойдет и дальше… это ж на какую высоту можно подняться…

Грешным делом, я считал Апуша не то что ленивым, а вот, может быть, развращенным вольной жизнью в городке. Судите сами: отработал сутки на почтовой машине, двое свободных, и он возится с кроликами, мастерит то шифоньер, то трюмо или табуретки на продажу. А если ему неохота, кроликами займется жена, а табуретки подождут. Вот зима подкатывает, и он забивает сотню-другую кроликов, мясо в общепит, шкурки шапочникам. И деньги есть, и зима впереди спокойная, мяса вдоволь — бычка или телку забили, картошка со своего участка, чай-сахар в магазине. И все это добывается в спокойных, будто бы даже ленивых заботах. А тут — каждый день напряженной работы на укладке бетона…

Но здесь он познал то, чего никогда, может быть, не познал бы в городке — славу первостатейного трудяги, да не просто рядового, а бригадира, отца-матери для своих подопечных. И люди, воздавшие ему за его труды, ничего знать не хотят о том, кто он был вчера, им нет дела до его дедов, до отца, зачавшего его поспешно в полночь, а там двинувшегося тайком на станцию красть уголь. Здесь о нем не говорят: а, это внук Хемета, отпрыск воришки, проклятый пасынок чудака Якуба, тот, что кроликами промышляет и так далее, и тому подобное. Нет, сейчас его знают как бригадира, принявшего за смену шестьсот кубов бетона. Даже историю с золотыми зубами мало кто помнит, разве что прежние дружки-приятели на энергоучастке. Так что здесь он свободен от прошлого, а пустоту от смены до смены он заполняет как умеет: в кино сходит, во дворце концерт послушает, то на дежурство в народную дружину, то хоккей-футбол.

Но вот чего я не знал: его огорчений, страданий, с которыми он поделился со мной в тот летний вечер у потухшего костра.

— Слишком многого хотят от бригадира, — начал он со вздохом, — слишком многого. Что ни бездельник, или пьяница, или с условной судимостью — взяли моду ко мне направлять. На перевоспитание. Ну ладно, я принимаю. С кем поговоришь, кто сам видит, какой у меня кулак, и не захочет дурака валять. Даже ежели стараться, у нас наряды меньше чем по семь пятьдесят не закрывают. Кому не интересно в такой бригаде работать? Ну, а нынче весной парнишку направляют, ничего парнишка, только дерганый, отец ушел, а их у матери четверо, мал мала меньше. Я ж говорю, ничего парнишка, можно такого пригреть. Всесвятский говорит: ты давай подружись с ним, ну, в гости пригласи, сам сходи, может, на рыбалку с ним, может, в кино, словом, живую связь держи с подчиненным. Ладно, говорю. Стал я с парнишкой разговоры о том, о сем вести, в гости даже пригласил, звал на рыбалку, да он оказался не охотник. Но поговорить любит! И все про автомобили, прямо помешан на этих автомобилях, подарил мне штуку заводную, сам сделал. Я, говорит, очень вас уважаю. Уважай, ладно, но мне-то про автомобили сидеть и слушать — это ж время и терпение надо иметь. Ты, говорю, вот что… мне, говорю, понимаешь, как бы для опыта предложили дружить с тобой, думали, ты дефективный ребенок, а ты у меня стал ударником. Я, конечно, социологам могу соврать, что все это результат душевного общения, хотя это будет самое настоящее вранье. — Он вздохнул с горечью, стал подниматься. — Ладно, молчи… молчи, говорю!

Плохи твои дела, подумал я, поражаясь его удивительной беспомощности, ребячливости поступков и глубине испытываемой им горечи.

Я не пошел в домик, расстелил полушубок у кострища, завернулся в одеяло и закрыл глаза. Но сон мой прервали звуки автомобиля, голоса, приглушенный смех, Харун кого-то встречал, может быть, начальство — голос его звучал с подобострастным задором и радушием. И тут я отчетливо услышал:

— Пошла… н-ну, брысь! — Обидчивое взвизгивание собачки, смех Алеши Салтыкова и хныкающий голос Зейды.


Мне снилась луна, знобящий холод ее; просыпаясь, я порывался уйти в избушку, но вспоминал про харуновых гостей и засыпал опять. Поднялся рано — все еще спали — и побежал к озеру, побежал дальше, вдоль берега, с каждым мгновением согреваясь, ощущая легкость в теле, ясность в голове. Возвращался я березняком и не спешил — не хотелось самому готовить завтрак, а хозяева, наверное, спали.

Приближаясь к становищу, я увидел бегущую ко мне Делю.

— А я ищу… — Голос ее прерывался, будто она долго бежала. — Где ты был, провожал Апуша? Сумасшедшее утро!..

— Прекрасное утро. А что, Апуш уехал?

— Удрал, как только узнал, что Салтыков приехал.

— Черти, приехали ночью, сон перебили. Зейда со своей собачкой: «Пошла, брысь!»

— Рустем, — сказала она, глядя на меня пристально, — Рустем, а ведь эта людоедка околдовала Алешу. Он ослеп… или потерял рассудок, он готов ей прощать все.

— Не надо, — сказал я тихо, — я знаю Алешу.

Зажмурившись, она сильно помотала головой.

— Помнишь, дядя Харун копал за домиком колодец, да так и бросил? Там теперь лягушки живут. Эта людоедка… выловила лягушонка, изрубила на кусочки и дала собаке. Скажи, неужели она… беременна?

Я схватил ее за руку и грубо дернул:

— Послушай! Не лезь, пожалуйста, в чужие дела. Это попахивает сплетней.

— Дерни, пожалуйста, еще.

Я с удивлением заметил, что все еще крепко сжимаю ее руку. Засмеявшись, я дернул и тотчас же выпустил ее руку.

— Вот и прошло, — сказала Деля. — И у меня прошло. Не будем больше об этом. И, пожалуйста, поедем домой.

— Хорошо, — согласился я.

Под камышитовым навесом, где стояли приземистый стол и скамейки из свежеструганых досок, расположились мы завтракать. Харун, угощая нас, говорил без умолку: Апуш, дескать, уехал по неотложным своим делам; Зейда и Алексей Андреевич гуляют в березняке; а он, дескать, напоит нас чаем и проедется по озеру присмотреть новые места для ондатровых жилищ. Он выглядел смущенным и, болтая, как бы старался загладить какую-то свою вину, но между тем вполне сохранял прежнюю живость и деловитость.

Едва мы допили чай, пришли с прогулки Зейда и Алеша.

— Вот и Алексей Андреевич уезжает, — печально сказал Харун.

— Да, приходится ехать, — смущенно подтвердил Алеша. — Но вечером я вернусь. Зейда, пойди, пожалуйста, приляг. Вы напугали ее… прошу вас… — он умоляюще глянул на Харуна. Тот возмущенно зашипел:

— Чем это я напугал? Я на всех кричу, и никто на меня не обижается. Эй! — крикнул он дочери. — Если тебе сказано приляг, так иди и ляг.

Зейда презрительно пожала плечами и направилась к домику.

Еще минуту назад я был уверен, что поеду тоже, но сейчас, на виду у Салтыкова, мой поспешный отъезд выглядел бы демонстративным; да и ехать с ним долгую дорогу и делать вид, будто ничего не произошло, было бы в тягость обоим. Я твердо сказал Деле, что вернусь вечером, и повел ее к машине.

— Ну, встретимся вечером, — сказал Алеша. В голосе его явно сквозили нотки признательности.

Как только они уехали, Харун потащил меня к озеру, не переставая оживленно говорить. Видать, и он был доволен, что я остался.

…Харун греб. Вода на песчаных отмелях была прозрачна, среди водорослей шныряли красочные жучки, клещи, бокоплавы, замысловато извивались олигохеты, кишели циклопы и дафнии. А там, где темною полосой пролегал ил, проглядывались борозды от ползущих беззубок. Затем мы погребли в залив, здесь пышно цвела водная растительность. Харун размышлял вслух:

— Вот тростники, целое море! Замечательный строительный материал. Из тростниковых щитов можно строить животноводческие помещения. А молодой тростник — скосить, высушить — чем не сено? За лето можно три укоса снимать. А здешние головотяпы выжигают тростник!.. — Он передал мне весло, чтобы безраздельно отдаться поэзии рациональных соображений. Почерпнув ладонью ряску, он продолжал: — Вот водяная чечевица, до-о-обрый корм для птиц, особенно утки любят. Вон какие валы к берегу прибило, бери, пользуйся. — Он замолчал, и лицо его долго сохраняло выражение отрешенной задумчивости. Он, без сомнения, был занят мыслями о грандиозных деяниях.

Однако на этот раз я ошибся. Повернувшись ко мне, он внезапно спросил:

— Ты знал моего брата? Лудильщик Галей, в слободе жил.

— Может быть, и знал, — осторожно отозвался я.

— Откуда тебе знать. — Он с горечью вздохнул и стал закуривать. — На прошлой неделе ездил хоронить. Говорю, лудильщик. Верно, когда-то паял примусы и кастрюли. А последнее время возле мебельного магазина толкался — поднести, погрузить. Бывало, на загорбке тащит чей-нибудь диван до самого дома. Э-эх! Видел я его за день до смерти… старик, старик! А на четыре года моложе меня. И детей после себя не оставил, и жена его несчастная, увечная женщина, он же и покалечил. — Он промолчал, взял было весло, но бросил в лодку. — А какой был парнишка. Рисовал, на мандолине играл. Своего-то инструмента не было, к соседу бегал. И кем он стал? Нет, я не про то, что вот обязательно художником или артистом, нет! Но куда все пропало… интерес к чуду, и почему это самое, ну, музыка, рисование не оставили на нем печати? Был грубый, жадный, жену истязал побоями, грязной бранью, с соседями вечные скандалы… И нет чтобы кого-то пожалеть или просто спросить: как, дескать, живешь?

Никогда прежде не задумывался я о нашем детстве, о наших родителях. А теперь — грешно, конечно, — родители-то были равнодушны, невежественны… за рисунки колотили брата, над музыкой его смеялись — дескать, в балаган пойдешь, когда вырастешь? Были мы сыты, одеты-обуты, родители приобщили нас к ремеслам. Но что за ремесла — маклер и лудильщик…

Мы долго молчали, лодка наша медленно кружилась на воде. Я не смел нарушить молчания, предощущая что-то еще более щемящее в речах моего старого приятеля.

— Я знаю все, — он повел рукою вокруг себя с горделивой, но какой-то прощальной медлительностью, — все — об ондатре, о рыбах, о кормах. Но ты спроси, что это… дафнии, циклопы какие-то — я представления не имею. Знаю только, так себе, дрянь, никакой пользы не взять. — Он тихо посмеялся, схватил весло и гребнул раз-другой сильно, с напором. — Но вот… может быть, смешно, а думаю: в них ведь, наверно, какая-то тайна. Да, да! — лукаво настаивая, он посмотрел на меня прямо, и я увидел у него в глазах не застарелую, а живую, вот, может быть, только сегодня народившуюся печаль. — Какие перемены произошли, — продолжал он как бы уже о другом, — в стране, в городах, в той же слободе. А нравы наши… мы ведь только и уяснили из всех перемен, что можем жить лучше, не бояться за завтрашний день, а? Ты слушаешь меня?

— Да, — ответил я.

Вот человек, думал я, жил себе не зная беды, работа давала ему ощущение счастья и полноты жизни. И вдруг в один прекрасный день он задумывается о горестной судьбе ближнего, эти мысли в свою очередь ведут его к размышлениям о себе. Такие, как он, мысля лишь по необходимости бытовой, живут больше чувствами, нежели мыслями, в особенности если их бытование протекает в тесном соприкосновении с природой.

Кто он? Промысловик, для которого дары природы стали предметом его удач, преуспеяния. Вылавливал ондатр, отменно сдирал с них шкурки, но вот у него на глазах дочь его хладнокровно изрубила трепещущего лягушонка и дала собаке. И он пришел в ужас, накричал на свою дочь, может быть, даже ударил бы, не окажись возле Алеша Салтыков. Может быть, именно в тот миг встрепенулась в нем мысль о пределе дозволенного, о том, что и работа его самого совершается на грани пользы и вреда, жизни и убийства?

Может быть, все и не так, но вот в чем я не сомневался: в его побуждении мыслить .

Лесной тропинкой я вышел на проселок. До ближайшей деревни было километра четыре, дорога сулила мне отличную разминку, покой и уединенность. Пройдя с версту, я оказался на развилке и с минуту соображал, какая же дорога ведет в Дербишево, оттуда автобус прямиком довез бы меня до города. В запасе у меня было почти два часа, и я решил подождать — первый же встречный аулчанин (вокруг лежали всё татарские и башкирские деревни) показал бы мне дорогу. Вскоре действительно я увидел человека в тюбетейке, с заплечным мешком, с короткой палкой в руке — он просто ею помахивал, легко вознося ее над головой.

— Доброе утро! — приветствовал он меня еще издалека.

— Доброе утро, — ответил я, и необычайно рыжее сияние ослепило меня, в особенности когда странник снял тюбетейку и помахал ею. — Петр Власович, я очень рад, — сказал я, не пытаясь скрыть волнения.

— Гора с горой не сходится, — засмеялся Аверкиев, проворно скинул наземь рюкзак, бросил на него тюбетейку и протянул мне руку. Уверенное, мускулистое пожатие, приятно сухая, твердая ладонь. Нет, он не только не постарел, а еще более окреп, словно только и делал, что ходил по лесным дорогам.

Проехали на фургоне о двух лошадках рыбаки и приветствовали нас по-татарски. Позвали в фургон — ехали они в Дербишево за продуктами, — но мы с Аверкиевым в один голос отказались. Уступая фургону, мы сошли с дороги, и волглая трава замочила наши башмаки и брючины. А мы смеялись и говорили:

— Отдыхали?

— А у вас очередная экспедиция?

— Когда-то я ходил с легионом студентов, а сейчас мы вдвоем: я и Шакиров. Не знаете Шакирова?

— Ваш самый способный студент?

— Милый мой, я давно оставил институт! Позвольте представиться, директор дома народного творчества, — он медвежато переступил ногами и дурашливо поклонился. — А Шакиров действительно мой ученик, знаток фольклора… о, сколько старинных песен мы записали с Уралом! Слышите, его зовут Урал. Между прочим, относится к числу новых имен. Возможно, религия не позволяла присваивать ребенку названия гор или рек. А может быть, давние языческие страхи. — Аверкиев оседлывал своего любимого конька, и я, честное слово, ничего не имел против. — Урал в переводе значит Каменный пояс. Это лишь одна версия происхождения слова. Есть версия за угро-финское происхождение, даже иранское. Шакиров же пылко отстаивает версию тюркского происхождения. Ну, тронемся потихоньку? — Он забросил свою палку и теперь держал меня за локоть, теребя и сжимая в порыве красноречия.

— А вы не жалеете, Петр Власович, что ушли из института?

— Нет, — решительно ответил Аверкиев. — В институте мои увлечения считали чудачеством. Да, фольклористу в наше время нельзя рассчитывать на иное отношение! Бог с ними, обижаться тоже грех, я издал легенды горнозаводского Урала, сейчас занимаюсь татарским и башкирским народным творчеством. Кстати, кстати! Вы помните баит о Сайтназаре? Охотник, которого любили и люди, и звери. И жена-красавица тоже любила без памяти. Но старшина схватил его жену и увез в свое становище, когда охотник ходил по лесам и горам. Он ищет это проклятое становище и не может найти, ищет целую весну, и лето, и осень, и вот уже зима застает его в пути. Он катится на своих широких лыжах прямо в буранную тьму. И хотя не видно ни зги, он знает, что впереди широкая прорубь. Он знает и все равно не сворачивает — и скатывается в студеную прорубь. — Он помолчал. — Отчего так печальны эти песни? Почти все, что я слышал? Так много обреченности и покорности судьбе.

— Покорный судьбе остался бы жить, Петр Власович. А потом, баиты ведь сочинялись только по трагическому случаю…

— Или вот легенда о Саке и Соке, — продолжал Аверкиев. — Братья так жестоко ссорились друг с другом, что мать в отчаянии крикнула: — Уходите, исчезните! Обернитесь птицами и улетайте! — И они стали птицами и разлетелись. Утренняя заря сулит им надежду. И вот всю ночь летят братья навстречу друг другу. Но перед самым восходом между ними встает гора. И вот до сих пор зовут они друг друга: Са-ак, Со-ок! — как печально, а ведь это не баит.

— Если бы не было так печально, то потерялся бы нравоучительный смысл. А впрочем, — я засмеялся, вспомнив известную песенку, — их жарили и варили, а они упорно продолжали жить. Если бы люди не имели в душе запасов негаснущего оптимизма, судьба давно бы расправилась и с ними, и с печальными их песнями…

— Молчите, а теперь молчите! — прервал он, сильно дернув меня за руку и повернув к себе. Мы остановились. — Послушайте! Оставьте вы это свое общество интеллигентных чистоплюев, идите ко мне, не пожалеете. В вас есть… этакое, да ведь вы все можете понять…

Я покачал головой, но ничего ему не ответил. Нет, я не колебался, для меня было совершенно ясно, что экспедиции за песнями и сказами не мое дело. Нет, не мое! Но мне надо было как-то облечь в слова свой отказ, не мог же я просто посмеяться и обидеть Аверкиева в его искренних чувствах.

Мы опять пошагали и уже до самого Дербишева не обмолвились ни словом. Может быть, Аверкиев полагал, что я раздумываю над его предложением, может быть, уже сожалел о своей пылкости. Возле магазина сельпо стоял автобус, почти до отказа уже набитый деревенскими бабушками, едущими в городские магазины; их речь была напевна и ровна, как длинное сказание, и могла показаться Аверкиеву, не знающему языка, опять же печальной. Но бабушки говорили о рождении ребенка, о подарках, о ржаном хлебе, который они купят в городе, потому что в деревне не пекут ржаного. Три или четыре девушки и с ними паренек ехали в город — видать, студенты, их говор, уже успевший вобрать в себя многие инородные слова, наполовину был понятен даже непосвященному. Они уступили нам место.

А шофер между тем куда-то запропал. Аверкиев ерзал, то и дело поглядывал на студентов, явно желая вклиниться в их разговор. Однако молодежь сохраняла строгую уединенность, и он встал, потихоньку начал пробираться к старушкам. Те сперва смолкли и заученно прикрыли платками шамкающие рты, но вскоре опять разговорились, приняв и Аверкиева. Меж старушечьих шафранных лиц и пестрых платков сверкала его жизнерадостная рыжина, как ось этого вертящегося клубка жестов и речей. Студенты невозмутимо продолжали свое. Мельком они заметили, конечно, побуждение Аверкиева присоединиться, не ускользнуло от них и то, как устремился этот странный дядька к анахроническим старушкам. Но не удостоили его даже улыбки.

Когда поехали, Петр Власович вернулся на свое место и, нахохлившись, отвернулся к окну. Я мягко смеялся про себя, сочувствуя его трогательному интересу к аборигенам. Вообще в его любопытстве и в том, что он и меня звал за собой, было много трогательного и привлекательного. Будь это — вот не знаю когда, то ли раньше, а может быть, когда-нибудь в будущем, — я, пожалуй, не раздумывал бы долго. А сейчас… Нет, сказал я себе, ни сейчас, ни в будущем я не соглашусь. И не потому, что позабыл и не люблю песен и сказаний — и помню, и люблю, — но во мне и до сих пор еще слишком много интуитивного, случайных всплесков угадывания, конечно же, вперемежку с пылким восторгом. Могу ли я и дальше оставаться незащищенным отроком, имеющим всего лишь дар непосредственности?


Читать далее

Пролог 12.04.13
Часть первая
1 12.04.13
2 12.04.13
3 12.04.13
4 12.04.13
5 12.04.13
6 12.04.13
7 12.04.13
8 12.04.13
9 12.04.13
10 12.04.13
Часть вторая 12.04.13
Часть третья
1 12.04.13
2 12.04.13
3 12.04.13
4 12.04.13
5 12.04.13
6 12.04.13
Эпилог 12.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть