ПАМЯТЬ

Онлайн чтение книги Голос блокадного Ленинграда
ПАМЯТЬ

Стихи о себе

…И вот в послевоенной тишине

к себе прислушалась наедине.

……….

Какое сердце стало у меня,

сама не знаю — лучше или хуже:

не отогреть у мирного огня,

не остудить на самой лютой стуже.

И в черный час зажженные войною

затем, чтобы не гаснуть, не стихать,

неженские созвездья надо мною,

неженский ямб в черствеющих стихах…

…И даже тем, кто все хотел бы сгладить

в зеркальной, робкой памяти людей,

не дам забыть, как падал ленинградец

на желтый снег пустынных площадей.

И как стволы, поднявшиеся рядом,

сплетают корни в душной глубине

и слили кроны в чистой вышине,

даря прохожим мощную прохладу,—

так скорбь и счастие живут во мне —

единым корнем — в муке Ленинграда,

единой кроною — в грядущем дне.

И все неукротимей год от года

к неистовству зенита своего

растет свобода сердца моего —

единственная на земле свобода.

1945

Блокадная ласточка

Весной сорок второго года

множество ленинградцев носи-

ли на груди жетон — ласточ-

ку с письмом в клюве.

Сквозь года, и радость, и невзгоды

вечно будет мне сиять одна

та весна сорок второго года,

в осажденном городе весна.

Маленькую ласточку из жести

я носила на груди сама.

Это было знаком доброй вести,

это означало — «жду письма».

Этот знак придумала блокада:

знали мы, что только самолет,

только птица к нам до Ленинграда

с милой-милой Родины дойдет…

…Сколько писем с той поры мне было!

Отчего же кажется самой,

что доныне я не получила

самое желанное письмо…

Чтобы к жизни, вставшей за словами,

к правде, влитой в каждую строку,

совестью припасть бы, как устами

в раскаленный полдень — к роднику.

Кто не написал его, не выслал?

Счастье ли? Победа ли? Беда?

Или друг, который не отыскан

и не узнан мною навсегда?

Или где-нибудь доныне бродит

то письмо, желанное как свет,

ищет адрес мой, и не находит,

и, томясь, тоскует: где ж ответ?

Или близок день — и непременно

в час большой душевной тишины

я приму неслыханной, нетленной

весть, идущую еще с войны?

О, найди меня, гори со мною

ты, давно обещанная мне

всем, что было, — даже той смешною

ласточкой — в осаде, на войне…

1946

Феодосия

Юрию Герману

Когда я в мертвом городе искала

ту улицу, где были мы с тобой,

когда нашла — и все же не узнала

А сизый прах и ржавчина вокзала!

…Но был когда-то синий-синий день,

и душно пахло нефтью, и дрожала

седых акаций вычурная тень…

От шпал струился зной — стеклянный,

                                   зримый,

дышало море близкое, а друг,

уже чужой, но все еще любимый,

не выпускал моих холодных рук.

Я знала: все. Уже ни слов, ни споров,

ни милых встреч…

                  И все же будет год:

один из нас приедет в этот город

и все, что было, вновь переживет.

Обдаст лицо блаженный воздух юга,

подкатит к горлу незабытый зной,

на берегу проступит облик друга —

неистребимой радости земной.

О, если б кто-то, вставший с нами рядом,

шепнул, какие движутся года!

Ведь лишь теперь, на эти камни глядя,

я поняла, что значит — «никогда»,

что прошлого — и то на свете нет,

что нет твоих свидетелей отныне,

что к самому себе потерян след

для всех, прошедших зоною пустыни…

1935–1947

Феодосия

«Я никогда не

напишу такого…»

Я никогда не напишу такого.

В той потрясенной, вещей немоте

ко мне тогда само являлось слово

в нагой и неподкупной чистоте.

Уже готов позорить нашу славу,

уже готов на мертвых клеветать

герой прописки

              и стандартных справок..

Но на асфальте нашем —

                      след кровавый,

не вышаркать его, не затоптать…

1946

Из обращений

к трагедии

1

О т  с е р д ц а  к  с е р д ц у.

                                 Только этот путь

я выбрала тебе. Он прям и страшен.

Стремителен. С него не повернуть.

Он виден всем и славой не украшен.

…………

Я говорю за всех, кто здесь погиб.

В моих строках глухие их шаги,

их вечное и жаркое дыханье.

Я говорю за всех, кто здесь живет,

кто проходил огонь, и смерть, и лед,

я говорю как плоть твоя, народ,

по праву разделенного страданья…

…И вот я становлюся многоликой,

и многодушной, и многоязыкой.

Но мне же суждено — самой собой

остаться в разных обликах и душах,

и в чьем-то горе, в радости чужой

свой тайный стон и тайный шепот слушать

и знать, что ничего не утаишь…

Все слышат   всё, до скрытого рыданья…

И друг придет с ненужным состраданьем,

и посмеются недруги мои.

Пусть будет так. Я не могу иначе.

Не ты ли учишь, Родина, опять —

не брать, не ждать и не просить подачек

за счастие творить и отдавать.

…И вновь я вижу все твои приметы,

бессмертный твой, кровавый, горький зной,

сорок второй, неистовое лето

и все живое, вставшее стеной

на бой со смертью…

1946

2

Прошло полгода молчанья

   с тех пор, как стали клубиться

в жажде преображенья,

   в горячей творящей мгле

твоих развалин оскалы,

   твоих защитников лица,

легенды твои, которым

   подобных нет на земле.

Прошло полгода молчанья

   с тех пор, как мне стала сниться

твоя свирепая круча —

   не отвести лица!

Как трудно к тебе прорваться,

   как трудно к тебе пробиться,

к тебе, которой вручила

   всю жизнь свою — до конца.

Но, как сквозь терний колючий,

   сквозь ложь, клевету, обиды,

к тебе — по любой дороге,

   везде — у чужих и в дому,

в вагоне, где о тебе же

   навзрыд поют инвалиды,

в труде, в обычной заботе —

   к сиянию твоему.

И только с чистейшим сердцем,

                                     и только склонив колено,

тебе присягаю, как знамени,

                                   целуя его края, —

Трагедия всех трагедий —

душа моего поколенья,

единственная,

             прекрасная,

                        большая  душа  моя.

Весна 1947

3

Друзья твердят: «Все средства хороши,

чтобы спасти от злобы и напасти

хоть часть Трагедии,

                    хоть часть души…»

А кто сказал, что я делюсь на части?

И как мне скрыть — наполовину — страсть,

чтоб страстью быть она не перестала?

Как мне отдать на зов народа часть,

когда и жизни слишком мало?

Нет, если боль, то вся душа болит,

а радость — вся пред всеми пламенеет.

И ей не страх открытой быть велит —

ее свобода,

           та, что всех сильнее.

Я так хочу, так верю, так люблю.

Не смейте проявлять ко мне участья.

Я даже гибели своей не уступлю

за ваше принудительное счастье…

1949

Измена

Не наяву, но во сне, во сне

я увидала тебя: ты жив.

Ты вынес все и пришел ко мне,

пересек последние рубежи.

Ты был землею уже, золой,

славой и казнью моею был.

Но, смерти назло

                и жизни назло,

ты встал из тысяч

                 своих могил.

Ты шел сквозь битвы, Майданек, ад,

сквозь печи, пьяные от огня,

сквозь смерть свою ты шел

                         в Ленинград,

дошел, потому что любил меня.

Ты дом нашел мой, а я живу

не в нашем доме теперь, в другом,

и новый муж у меня — наяву…

О, как ты не догадался о нем?!

Хозяином переступил порог,

гордым и радостным встал, любя.

А я бормочу: «Да воскреснет бог»,

а я закрещиваю тебя

крестом неверующих, крестом

отчаянья, где не видать ни зги,

которым закрещен был каждый дом

в ту зиму, в ту зиму, как ты погиб…

О друг, — прости мне невольный стон:

давно не знаю, где явь, где сон…

1946

Мой дом

А в доме, где жила я много лет,

откуда я ушла зимой блокадной,

по вечерам опять в окошках свет.

Он розоватый, праздничный, нарядный.

Взглянув на бывших три моих окна,

я вспоминаю: здесь была война.

О, как мы затемнялись! Ни луча…

И все темнело, все темнело в мире…

Потом хозяин в дверь не постучал,

как будто путь забыл к своей квартире.

Где до сих пор беспамятствует он,

какой последней кровлей осенен?

Нет, я не знаю, кто живет теперь

в тех комнатах, где жили мы с тобою,

кто вечером стучится в ту же дверь,

кто синеватых не сменил обоев —

тех самых, выбранных давным-давно…

Я их узнала с улицы в окно.

Но этих окон праздничный уют

такой забытый свет в сознанье будит,

что верится: там добрые живут,

хорошие, приветливые люди.

Там даже дети маленькие есть

и кто-то юный и всегда влюбленный,

и только очень радостную весть

сюда теперь приносят почтальоны.

И только очень верные друзья

сюда на праздник сходятся шумливый.

Я так хочу, чтоб кто-то был счастливым

там, где безмерно бедствовала я.

Владейте всем, что не досталось мне,

и всем, что мною отдано войне…

…Но   если   вдруг   такой   наступит  день

тишайший снег и сумерек мерцанье,

и станет жечь, нагнав меня везде,

блаженное одно воспоминанье,

и я не справлюсь с ним, и, постучав,

приду в мой дом и встану на пороге,

спрошу… ну, там спрошу: «Который час?»

или воды, как на войне в дороге,—

то вы приход не осуждайте мой,

ответьте мне доверьем и участьем:

ведь я пришла сюда к себе домой,

и помню все, и верю в наше счастье…

1946

«О, не оглядывайтесь

назад…»

О, не оглядывайтесь назад,

на этот лед,

            на эту тьму;

там жадно ждет вас

                  чей-то взгляд,

не сможете вы не ответить ему.

Вот я оглянулась сегодня… Вдруг

вижу: глядит на меня изо льда

живыми глазами живой мой друг,

единственный мой — навсегда, навсегда.

А я и не знала, что это так.

Я думала, что дышу иным.

Но, казнь моя, радость моя, мечта,

жива я только под взглядом твоим!

Я только ему еще верна,

я только этим еще права:

для всех живущих — его жена,

для нас с тобою — твоя вдова.

1947

Стихи о любви

1

Взял неласковую, угрюмую,

с бредом каторжным, с темной думою,

с незажившей тоскою вдовьей,

с непрошедшей старой любовью,

не на радость взял за себя,

не по воле взял, а любя.

2

Я тайно и горько ревную,

угрюмую думу тая;

тебе бы, наверно, иную —

светлей и отрадней, чем я…

За мною такие утраты

и столько любимых могил.

Пред ними я так виновата,

что если б ты знал — не простил.

Я стала так редко смеяться,

так злобно порою шутить,

что люди со мною боятся

о счастье своем говорить.

Недаром во время беседы,

смолкая, глаза отвожу,

как будто по тайному следу

далеко одна ухожу.

Туда, где ни мрака, ни света —

сырая рассветная дрожь…

И ты окликаешь: — Ну, где ты? —

О, знал бы, откуда зовешь!

Еще ты не знаешь, что будут

такие минуты, когда

тебе не откликнусь оттуда,

назад не вернусь никогда.

Я тайно и горько ревную,

но ты погоди — не покинь.

Тебе бы меня, но иную,

не знавшую этих пустынь:

до этого смертного лета,

когда повстречалися мы,

до горестной славы, до этой

полсердца отнявшей зимы.

Подумать — и точно осколок,

горя, шевельнется в груди…

Я стану простой и веселой,—

тверди ж мне, что любишь, тверди!

1947

3

Ни до серебряной и ни до золотой,

всем ясно, я не доживу с тобой.

Зато у нас железная была —

по кромке смерти на войне прошла.

Всем золотым ее не уступлю:

все так же, как в железную, люблю…

1949

«Сегодня вновь

растрачено души…»

Сегодня вновь растрачено души

на сотни лет,

             на  тьмы  и  тьмы  ничтожеств.

Хотя бы часть ее в ночной тиши,

как пепел в горсть, собрать в стихи…

                                      И что же?

Уже не вспомнить и не повторить

высоких дум, стремительных и чистых,

которыми посмела одарить

лжецов неверующих и речистых.

И щедрой доброте не просиять,

не озарить души потайным светом;

я умудрилась всю ее отдать

жестоким, не нуждающимся в этом.

Все роздано: влачащимся — полет,

трусливым и безгласным — дерзновенье,

и тем, кто всех глумливей осмеет,—

глубинный жемчуг сердца — умиленье.

Как нищенка, перед столом стою.

Как мать, дитя родившая до срока.

А завтра вновь иду и отдаю

все, что осталось, не приняв урока.

А может быть — мечты заветней нет, —

вдруг чье-то сердце просто и открыто

такую искру высечет в ответ,

что будут все утраты позабыты?

1949

Надежда

Я все еще верю, что к жизни вернусь,—

однажды на раннем рассвете проснусь.

На раннем, на легком, в прозрачной росе,

где каплями ветки унизаны все,

и в чаше росянки стоит озерко,

и в нем отражается бег облаков,

и я, наклоняясь лицом молодым,

смотрю, как на чудо, на каплю воды,

и слезы восторга бегут, и легко,

и виден весь мир далеко-далеко…

Я все еще верю, что раннее утро,

знобя и сверкая, вернется опять

ко мне — обнищавшей,

                    безрадостно-мудрой,

не смеющей радоваться и рыдать…

1949

Обращение к поэме

…и я с упованием и с лю-

бовью обернулся назад…


Л. И. Герцен

— Спаси меня!

             Снова к тебе обращаюсь.

Не так, как тогда, — тяжелей и страшней:

с последней любовью своею прощаюсь,

с последней, заветною правдой своей.

Как холодно, как одиноко на свете…

Никто не услышит, никто не придет…

О, пусть твой орлиный,

                      твой юный,

                                твой ветер

дохнет на меня,

               загремит —

                         запоет…

1949

«Во имя

лучшего слова…»

Во имя лучшего слова,

одного с тобою у нас,

ты должен

         влюбиться снова,

сказать мне об этом сейчас.

Смотри, ты упустишь время!

Тяжелой моей любви

счастливое, гордое бремя,

не медля, обратно зови.

Ты лучшей не сыщешь доли,

высот не найдешь других,

ибо в ней — последняя воля,

последний воздух Двоих.

1949

«Ничто не вернется

Всему предназначены

сроки…»

Ничто не вернется.

                  Всему предназначены сроки.

Потянутся дни,

              в темноту и тоску обрываясь,

как тянутся эти угрюмые, тяжкие строки,

которые я от тебя почему-то скрываю.

Но ты не пугайся. Я договор наш не нарушу.

Не будет ни слез, ни вопросов,

                              ни даже упрека.

Я только покрепче замкну

                        опустевшую душу,

получше пойму, что теперь

                         навсегда одинока.

Она беспощадней всего,

                      недоверья отрава.

Но ты не пугайся,

                 ведь ты же спокоен и честен?

Узнаешь печали и радости собственной славы,

совсем не похожей на славу отверженных песен.

Я даже не буду

              из дому теперь отлучаться,

шататься по городу

                  в поисках света людского.

Я все потеряла —

                к чему же за малость цепляться.

Мне не во что верить,

                     а веры — не выдумать снова.

Мы дачу наймем и украсим

                        как следует дачу —

плетеною мебелью,

                 легкой узорчатой тканью.

О нет, ты не бойся.

                   Я так, как тогда, не заплачу.

Уже невозможно — уже совершилось прощанье…

Все будет прекрасно,

                    поверь мне, все будет прекрасно,

на радость друзьям и на зависть

                               семействам соседним.

И ты никогда не узнаешь,

                        что это — мертво и напрасно…

Таков мой подарок тебе — за измену —

                                    последний!

1949

Ташкентские стихи

К. С.

1

Есть в сердце Средней Азии чертог.

Кто видел, тот забыть его не смог.

Нет, он не стар — как новолунье юн.

В нем воздух полон вечной думой струн,

дыханьем песен, ропотом стихов,

сверканьем в пляске взвихренных шелков,

и если кто не знал, то знай, что он

из легких кружев каменных сплетен.

Таким явился он тебе и мне,

театр в Ташкенте, в золотой стране.

Он был задуман до войны. И вот

война, беда. Но говорит народ:

— Нет, мирных мы не прекратим работ.

Пусть воплотится чудо — и живет.

Уже сражались, доблестью полны,

Узбекистана лучшие сыны,

когда в театр явились их отцы

и, взяв свои волшебные резцы,

и стиснув зубы, и прищурив взор,

на камне стали высекать узор.

Враги свирепо рвутся на восток,

но мастер режет за цветком цветок,

и сколько б сердце ни терзала боль,

и сколько б глаз ни разъедала соль,

ни разу не дрожит его рука,

верна, трудолюбива и жестка:

он знает, что усталые сыны

сюда прийти с победою должны.

Идут сражения. Идут года.

Пылая, исчезают города.

Но сказочный в мерцании зеркал

уже рождается Бухарский зал,—

из легких кружев каменных сплетен,

нежнейшим светом белым напоен.

Да, мастер знал — усталые сыны

сюда прийти с победою должны.

Приди ж и взгляд на нем останови —

единоборстве камня и любви,

знай: никакие силы не согнут

народ, влюбленный в красоту и труд.

Да, это случилось семь лет назад,—

я помню об этом — и рада:

мне в сорок втором на линкоре «Марат»

пришлось побывать с бригадой.

Раскрашен под камень и к стенке прижат,

сетями укрыт, изувечен,

оружия не положивший «Марат»,—

таким ты запомнишься вечно.

А личный состав говорил об одном,

как будто б забыв про блокаду:

— Туда!  По-балтийски сразиться с врагом,

на улицы Сталинграда!

О чем же еще мы могли говорить

в августе сорок второго?

Что фронта «союзник» не хочет открыть?

Мы знали — теперь не откроет.

Мы слышали отзвук обвалов глухих

оттуда, с приволжских откосов!

О, как мы читали в тот вечер стихи,

солдаты, поэты, матросы.

И вдруг, изумляя и радуя взгляд,

за ужином скудным и странным,

на маленьком блюде — сухой виноград

и даже вино — по стакану.

Мы так наслаждались!

                    — Скажи, капитан,

такое богатство — откуда?

— А это от шефов. Узбекистан.

Вы правы — похоже на чудо.

Мы в дружбе давнишней — Ташкент

                               и «Марат».

В осаде о нас не забыли.

Сквозь тысячи верст — привезли виноград

и сирот, маратовских малых ребят,

заботливо усыновили.

И медленно, тихо поднял капитан,

как будто б огромную чашу,

неполный и маленький легкий стакан

за верность народную нашу.

Ташкент, я припомнила этот глоток,

как мира, победы и счастья залог,

когда мы собрались под кущи твои

на праздники в честь Навои.

Он длился — щедрейший, обильнейший пир,

поэзии торжество…

За этот творящий и мыслящий мир —

как бились мы все за него!

И розы клубились, сияло вино,

и воздух звенел от стихов…

О родина света, где слиты давно

поэзия жизни и строф!

О родина дружбы, где счастье роднит,

где не разлучает беда!

О родина мира, — твой мир сохранит

народ навсегда, навсегда…

1949

«Какая темная

зима…»

Какая темная зима,

какие долгие метели!

Проглянет солнце еле-еле —

и снова ночь, и   снова тьма…

Какая в сердце немота,

ни звука в нем, ни стона даже…

Услышит смерть — и то не скажет.

И кто б ответил? Пустота…

О нет, не та зима, не та…

И даже нежности твоей

возврат нежданный и летучий,

зачем он мне? Как эти тучи:

под ними жизнь еще темней,

а мне уже не стать певучей.

Но разве же не я сама

себе предсказывала это,

что вот придет совсем без света,

совсем без радости зима?..

1940

К песне

Очнись, как хочешь, но очнись во мне —

в холодной, онемевшей глубине.

Я не мечтаю — вымолить слова.

Но дай мне знак, что ты еще жива.

Я не прошу — надолго, хоть на миг.

Хотя б не стих, а только вздох и крик.

Хотя бы шепот только или стон.

Хотя б цепей твоих негромкий звон.

1951

Отрывок

Достигшей немого отчаянья,

давно не молящейся богу,

иконку «Благое Молчание»

мне мать подарила в дорогу.

И ангел Благого Молчания

ревниво меня охранял.

Он дважды меня не нечаянно

с пути повернул. Он знал…

Он знал, никакими созвучьями

увиденного не передать.

Молчание душу измучит мне,

и лжи заржавеет печать…

1952

Обещание

…Я недругов смертью своей не утешу,

чтоб в лживых слезах захлебнуться могли.

Не вбит еще крюк, на котором повешусь.

Не скован.  Не вырыт рудой из земли.

Я встану над жизнью бездонной своею,

над страхом ее, над железной тоскою…

Я знаю о многом. Я помню. Я смею.

Я тоже чего-нибудь страшного стою…

1952

Из цикла

«Волго-Дон»

1

Я сердце свое никогда не щадила…

Я сердце свое никогда не щадила:

ни в песне, ни в горе, ни в дружбе,

                                   ни в страсти…

Прости меня, милый. Что было — то было.

Мне горько.

И все-таки все это — счастье.

И то, что я страстно, горюче тоскую,

и то, что, страшась неизбежной напасти,

на призрак, на малую тень негодую.

Мне страшно…

И все-таки все это — счастье.

О, пусть эти слезы и это удушье,

пусть хлещут упреки, как ветки в ненастье.

Страшней — всепрощенье. Страшней —

                                  равнодушье.

Любовь не прощает. И все это — счастье.

Я знаю теперь, что она убивает,

не ждет состраданья, не делится властью.

Покуда прекрасна, покуда живая.

Покуда она не утеха, а — счастье.

1952

2

Темный вечер легчайшей метелью увит

Темный вечер легчайшей метелью увит,

волго-донская степь беспощадно бела…

Вот когда я хочу говорить о любви,

о бесстрашной, сжигающей душу дотла.

Я ее, как сейчас, никогда не звала.

Отыщи меня в этой февральской степи,

в дебрях взрытой земли, между свай эстакады.

Если трудно со мной — ничего, потерпи.

Я сама-то себе временами не рада.

Что мне делать, скажи, если сердце мое

обвивает, глубоко впиваясь, колючка,

и дозорная вышка над нею встает,

и о штык часового терзаются низкие тучи?

Так упрямо смотрю я в заветную даль,

так хочу разглядеть я далекое, милое

                                    солнце…

Кровь и соль на глазах!

Я смотрю на него сквозь большую печаль,

сквозь колючую мглу,

                    сквозь судьбу волгодонца…

Я хочу, чтоб хоть миг постоял ты со мной

у ночного костра — он огромный,

                               трескучий   и  жаркий,

где строители греются тесной гурьбой

и в огонь, неподвижные, смотрят овчарки.

Нет, не дома, не возле ручного огня,

только здесь я хочу говорить о любви.

Если помнишь меня, если понял меня,

если любишь меня — позови, позови!

Ожидаю тебя так, как моря в степи

ждет ему воздвигающий берега

в ночь, когда окаянная вьюга свистит,

и смерзаются губы, и душат снега;

в ночь, когда костенеет от стужи земля,—

ни костры, ни железо ее не берут.

Ненавидя ее, ни о чем не моля,

как любовь беспощадным становится труд.

Здесь пройдет, озаряя пустыню, волна.

Это все про любовь. Это только она.

1952

3

О, как я от сердца тебя отрывала!

О, как я от сердца тебя отрывала!

Любовь свою — не было чище и лучше —

сперва волго-донским степям отдавала…

Клочок за клочком повисал на колючках.

Полынью, полынью горчайшею веет

над шлюзами, над раскаленной землею…

Нет запаха бедственнее и древнее,

и только любовь, как конвойный, со мною.

Нас жизнь разводила по разным дорогам.

Ты умный, ты добрый, я верю доныне.

Но ты этой жесткой земли не потрогал,

и ты не вдыхал этот запах полыни.

А я неустанно вбирала дыханьем

тот запах полынный, то горе людское,

и стало оно, безысходно простое,

глубинным и горьким моим достояньем.

…Полынью, полынью бессмертною веет

от шлюзов бетонных до нашего дома…

Ну как же могу я, ну как же я смею,

вернувшись, «люблю» не сказать по-другому!

1952–1960

4

…И вновь одна, совсем одна — в дорогу

…И вновь одна, совсем одна — в дорогу.

Желанный путь неведом и далек,

и сердце жжет свобода и тревога,

а в тамбуре — свистящий холодок.

Как будто еду юности навстречу…

Где встретимся? Узнаю ли? Когда?

Таким ли синим будет этот вечер?

Такой ли нежной первая звезда?

Она  т о г д а  была такой. Несмело,

тихонько зажигалась в вышине,

и разгоралась, и потом летела

все время рядом с поездом — в окне.

А полустанок, где всегда хотелось

вдруг соскочить

               и по крутой дорожке

уйти в лесок, сквозной, зелено-белый,

и жить вон в той бревенчатой сторожке?

А пристань незнакомая, ночная,

огни в воде, огни на берегу…

Там кто-то ждет, и я его не знаю,

но даже издали узнать смогу.

Еще минута — подойдет и скажет:

«Ну, наконец ты здесь! А я — к тебе».

И я сначала не отвечу даже,

я только руки протяну судьбе.

Пусть этого не будет, пусть,

                            но может,

ведь может быть?!

                 И, сердце веселя,

все обещает счастье, все тревожит

в пути к труду, большому, как Земля.

Мне встретится ль такой же полустанок,

такая ж пристань, с той же ворожбой,

мне, знающей давно, что не расстанусь

ни с городом, ни с домом, ни с тобой?..

                               —

…И все-таки я юность повстречала —

мою, прекрасную, но ставшую иной:

мы встретились у черных свай причала,

в донской степи, завьюженной, ночной;

там, где до звезд белы снега лежали,

там, где рыдал бубенчик-чародей,

где ямщики под песню замерзали,

под ту, что нет печальней и светлей.

Не в той юнгштурмовке темно-зеленой,

в другой одежде, с поступью иной,—

как рядовой строитель Волго-Дона,

так повстречалась молодость со мной.

……………

И долго буду жить я этой встречей,

суровой встречей, гордой и простой.

Нет, был не ласков тот февральский вечер —

он был железным трепетом отмечен

и высшей — трагедийной — красотой.

                               —

Нас было трое около причала,

друг друга мы не знали до сих пор.

Мы молча грелись у костра сначала,

не сразу завязался разговор.

Но были мы ровесники — все трое,

всю жизнь свою мечтали об одном.

Один, в тридцатом Тракторный построив,

оборонял его в сорок втором.

Другой, надвинув шапку на седины,

сказал, что ровно десять лет назад

в такие ж вьюги он водил машины

по Ладоге в голодный Ленинград.

Мы даже детство вспомнили — все трое:

гражданскую, воззвания Помго'ла

и первый свет — он хлынул с Волховстроя

и прямо в юность,

                 прямо в зданье школы!

Потом, оставив младшим братьям парты,

мы вышли в жизнь, к труду,

                          и   перед   нами

родной земли распахнутая карта

сверкнула разноцветными огнями.

Потом страна, от взрослых до ребенка,

с волнением следила за рожденьем

бетонной днепрогэсовской гребенки…

Она была эмблемой поколенья!

Потом пылал Мадрид.

К нему на помощь в бури

шел караван советский напролом,

и голосом Долорес Ибаррури

Испания твердила: «Мы пройдем!»

…За нами были войны, труд, утраты,

судьбы неоднократный перелом;

мы знали День Победы в сорок пятом

и ждали моря в пятьдесят втором.

Причал простерся над земною сушей,

под ним мела поземка злей и злей,

но как живой — как мы —

                       он чуял душу

издалека идущих кораблей.

Они придут — мы знали срок прихода.

Их высоко над миром вознесут,

поднимут на себе донские воды

и волжскому простору отдадут.

И мы глаза невольно поднимали

с земли, со дна, где снег летел, пыля,

как будто б днище и огни видали

идущего над нами корабля…

Вот он проходит над судьбою нашей —

Рожденный нами!

               Доброго пути!

Тебе к Москве,

              из водной чаши в чашу,

сквозь арки триумфальные идти.

Держи спокойно небывалый путь!

На каждом шлюзе, у любых причалов

будь горд и светел, но не позабудь

о рядовых строителях канала…

                               —

А Дон качался близ насосных башен,

за плотною бетонною стеной.

Он подошел, он ждал —

                     в морскую чашу

скорей ударить первою волной.

И — берег моря — дыбилась плотина,

огромная, как часть самой Земли.

Гряда холмов суровые вершины

вздымала и терялася вдали,

там, где сквозь мглу, заметная с причала,

как врезанная в небо навсегда,

над лучшим экскаватором мерцала

тяжелая багровая звезда.

Плотина будет тверже, чем гранит:

она навеки море сохранит.

Тут вся земля испытана на сдвиг

не только в тишине лабораторий,—

всей тяжестью страданий и любви,

неумолимой поступью Истории.

И камень выбран. В разных образцах

его пытали холодом и зноем

и выбрали надежный, как сердца,

испытанные и трудом и боем.

Не сдвинутся, не дрогнут берега,

навек воздвигнутые на равнине,

но примут море, сберегут снега,

снега степей, бессмертные отныне.

А на плотине возвышалось зданье

легчайшее, из белых кирпичей.

Шло от него жемчужное сиянье,

туман пронзая сотнями лучей.

Туман, туман светящийся, морозный,

костры и снег, столпившийся народ,

земля в холмах,

               хребет плотины грозный,

звезда вдали   и возглас:

                         «Дон идет!»

И вздрогнул свет, чуть изменив оттенок…

Мы замерли — мотор уже включен!

За водосбросом, за бетонной стенкой

всхрапнул и вдруг пошевелился Дон.

И клочьями, вся в пене, ледяная,

всей силой человеческой сильна,

с высокой башни ринулась донская —

в дорогу к Волге — первая волна.

…Я испытала многие невзгоды.

Судьбе прощаю все, а не одну —

за ночь,

        когда я приняла с народом

от Дона к Волге первую волну…

От Дона к Волге первая волна,—

как нелегко досталась нам она…

И странно было знать, что — пусть не рядом,

но там, где бьет Атлантики волна,—

холодным, пристальным, змеиным взглядом

следит за этим вечером война.

И видит все, во что вложили души…

И это зданье, этот водоем

она уже наметила — разрушить,

как Тракторный тогда,

                     в сорок втором.

Но мы — мы тоже помним эти годы.

Мы помним — в сорок третьем, в феврале,

на этой же недрогнувшей земле,

здесь, где мы встретили донские воды,

где море, точно памятник, встает

над кровью воинов —

                   над рубежами славы,—

здесь был навеки перебит хребет

фашистской бронированной державы.

Пусть ни на миг об этом не забудет

тот, кто грозится, что война близка.

У нас развалин на земле не будет.

Мы строим прочно. Строим на века.

Апрель 1952

Побратимы

Михаилу Светлову

Мы шли Сталинградом, была тишина,

был вечер, был воздух морозный кристален.

Высоко крещенская стыла луна

над стрелами строек, над щебнем развалин.

Мы шли по каленой гвардейской земле,

по набережной, озаренной луною,

когда перед нами в серебряной мгле,

чернея, возник монумент Хользунова.

Так вот он, земляк сталинградцев, стоит,

участник воздушных боев за Мадрид…

И вспомнилась песня как будто б о нем,

о хлопце, солдате гражданской войны,

о хлопце, под белогвардейским огнем

мечтавшем о счастье далекой страны.

Он пел, озирая

родные края:

«Гренада, Гренада,

Гренада моя!..»

Но только, наверно, ошибся поэт:

тот хлопец — он белыми не был убит.

Прошло девятнадцать немыслимых лет,—

он все-таки дрался за город Мадрид.

И вот он — стоит к Сталинграду лицом

и смотрит, бессмертный,

                       сквозь годы,

                                   сквозь бури

туда, где на площади Павших Борцов

испанец лежит — лейтенант Ибаррури.

Пасионарии сын и солдат,

он в сорок втором защищал Сталинград,

ан пел, умирая

за эти края:

«Россия, Россия,

Россия моя…»

И смотрят друг другу в лицо — на века —

два побратима, два земляка.

1952

В ложе

Цимлянского

моря

Как   здесь   прекрасно,   на   морском

                               просторе,

                на новом, осиянном берегу

                Но я видала все, что скрыло море,

                я в недрах сердца это сберегу

                В тех молчаливых глубочайших

                                 недрах,

                где уголь превращается в алмаз,

                которыми владеет только щедрый…

                А щедрых много на земле у нас.

Этот лес посажен был при нас,—

младшим в нем не больше двадцати.

Но зимой пришел сюда приказ:

— Море будет здесь. Леса — снести.

Морю надо приготовить ложе,

ровное, расчищенное дно.

Те стволы, что крепче и моложе,

высадить на берег,   над волной.

Те, которые не вынуть с ко'мом, —

вырубить и выкорчевать пни.

Строится над морем дом за домом,

много тесу требуют они.

Чтобы делу не было угрозы

(море начинало подходить),—

вам, директору лесопромхоза,

рубкой самому руководить.

Ложе расчищать и днем и ночью.

Сучья и кустарник — жечь на дне.

Море наступает, море хочет

к горизонту подойти к весне,—

У директора лесопромхоза

слез не навернулось: он солдат.

Есть приказ — так уж какие слезы.

Цель ясна: вперед, а не назад.

Он сказал, топор приподнимая,

тихо, но слыхали и вдали:

— Я его сажал, я лучше знаю,

где ему расти… А ну, пошли!

Он рубил, лицо его краснело,

таял на щеках

             колючий снег,

легким пламенем душа горела,—

очень много думал человек.

Думал он:

         «А лес мой был веселым…

Дружно, буйно зеленел весной.

Трудно будет первым новоселам,

высаженным прямо над волной…

Был я сам на двадцать лет моложе,

вместе с этим лесом жил и рос…

Нет! Я счастлив, что морское ложе

тоже мне готовить привелось».

Он взглянул —

             костры пылали в ложе,

люди возле грелись на ходу.

Что-то было в тех кострах похоже

на костры в семнадцатом году

в Питере, где он красногвардейцем

грелся, утирая снег с лица,

и штыки отсвечивали, рдеясь,

перед штурмом Зимнего дворца.

Нынче в ночь,

             по-новому тверда,

мир преображала

               власть труда.

1952

Балка Солянка

…А балку недаром Солянкой назвали.

Здесь речка когда-то жила, хорошея.

Жила, но исчезла: ее затерзали

колючие, мглистые суховеи.

И почва соленою стала навечно,

как будто б насквозь пропиталась слезами,

горючей печалью исчезнувшей речки,

бегущей, быть может, чужими краями.

А может быть, люди в слезах горевали

о светлой, о доброй, несущей прохладу,

над высохшим руслом ее вспоминали,

простую, бесценную давнюю радость.

И люди нашли и вернули беглянку…

И мне ли не помнить сверкающий полдень,

когда в омертвелую балку Солянку

из камеры шлюза рванулися волны.

И пахло горячей полынью. И мрели

просторы в стеклянном струящемся зное,

и жаворонки исступленно звенели

в дуге небосвода над бурой волною.

Река возвращалась сюда не такою,

какою отсюда давно уходила:

со всею столетьями зревшей тоскою,

достигшей бесстрашья и творческой силы.

Вначале она узнавала. Вначале

все трогала волнами, точно руками:

— Здесь дикие лебеди в полночь кричали…

— Здесь был острогрудый, неласковый камень.

— Здесь будут затоны, ракиты, полянки.

— Здесь луг, домоткаными травами устлан…

О, как не терпелося речке Солянке

обжить, обновить незабытое русло!

И, властно смывая коросту из соли

и жаворонков неостывшие гнезда,

река разливалась все шире, все боле,

уже колыхала тяжелые звезды,

сносила угрюмых поселков останки,

врывалась в пруды молодого селенья…

…Прости, что я плачу над речкой Солянкой,

предчувствуя день своего возвращенья…

1952

В Сталинграде

Здесь даже давний пепел так горяч,

что опалит — вдохни,

                    припомни,

                             тронь   ли…

Но ты, ступая по нему, не плачь

и перед пеплом будущим не дрогни…

1952

В доме Павлова

В твой день мело, как десять лет назад.

Была метель такой же, как в блокаду.

До сумерек, без цели, наугад

бродила я одна по Сталинграду.

До сумерек — до часа твоего.

Я даже счастью не отдам его.

Но где сказать, что нынче десять лет,

как ты погиб?..

               Ни друга, ни знакомых…

И я тогда пошла на первый свет,

возникший в окнах павловского дома.

Давным-давно мечтала я о том —

к чужим прийти как близкой и любимой.

А этот дом — совсем особый дом.

И стала вдруг мечта неодолимой.

Весь изрубцован, всем народом чтим,

весь в надписях, навеки неизменных…

Вот возглас гвардии,

                    вот вздох ее нетленный:

— Мать Родина! Мы насмерть здесь стоим…

О да, как вздох — как выдох, полный дыма,

чернеет букв суровый тесный ряд…

Щепоть земли твоей непобедимой

берут с собой недаром, Сталинград.

И в тот же дом, когда кругом зола

еще хранила жар и запах боя,

сменив гвардейцев, женщина пришла

восстановить гнездо людское.

Об этом тоже надписи стоят.

Год сорок третий; охрой скупо, сжато

начертано: «Дом годен для жилья».

И подпись легендарного сержанта.

Кто ж там живет

               и как живет — в постройке,

священной для народа навсегда?

Что скажут мне наследники героев,

как объяснить — зачем пришла сюда?

Я, дверь не выбирая, постучала.

Меня в прихожей, чуть прибавив света,

с привычною улыбкой повстречала

старуха, в ватник стеганый одета.

—  Вы от газеты или от райкома?

В наш дом частенько ходят от газет…—

И я сказала людям незнакомым:

— Я просто к вам. От сердца. Я — поэт.

—  Не здешняя?

              —  Нет… Я из Ленинграда.

Сегодня память мужа моего:

он десять лет назад погиб в блокаду…—

И вдруг я рассказала про него.

И вот в квартире, где гвардейцы бились

(тут был КП, и пулемет в окне),

приходу моему не удивились,

и женщины обрадовались мне.

Старуха мне сказала: — Раздевайся,

напьемся чаю, — вон, уже кипит.

А это — внучки, дочки сына Васи,

он был под Севастополем убит.

А Миша — под Японией…—

                        Старуха

уже не плакала о сыновьях:

в ней скорбь жила бессрочно, немо, глухо,

как кровь и как дыханье, — как моя.

Она гордилась только тем, что внучек

из-под огня сумела увезти.

— А старшая стишки на память учит

и тоже сочиняет их…

                     Прочти! —

И рыженькая девочка с волненьем

прочла стихи, сбиваясь второпях,

о том, чем грезит это поколенье,—

о парусе, белеющем в степях.

Здесь жили рядовые сталинградцы:

те, кто за Тракторный держали бой,

и те, кто знали боль эвакуации

и возвратились первыми домой…

Жилось пока что трудно: донимала

квартирных неполадок маета.

То свет погас, то вдруг воды не стало,

и, что скрывать, — томила теснота.

И говоря то с лаской, то со смехом,

что каждый, здесь прописанный, — герой,

жильцы уже мечтали — переехать

в дома, что рядом поднял Гидрострой,

С КП, из окон маленькой квартиры,

нам даже видно было, как плыла

над возникавшей улицею Мира

в огнях и вьюге — узкая стрела.

— А к нам недавно немки прилетали,—

сказала тихо женщина одна,—

подарок привозили — планетарий.

Там звезды, и планеты, и луна…

— И  я  пойду  взглянуть  на  эти  звезды,—

промолвил, брови хмуря, инвалид.—

Вот страшно только, вдруг услышу:

                                 «Во-оздух!»

Семья сгорела здесь… Душа болит.

И тут ворвался вдруг какой-то парень,

крича: — Привет, товарищи! Я к вам…

Я — с Карповской… А Дон-то как ударит!

И — двинул к Волге!.. Прямо по снегам…

И девочка схватилась за тетрадку

и села в угол: видимо, она

хотела тотчас написать украдкой

стихотворенье «Первая волна»…

Здесь не было гвардейцев обороны,

но мнилось нам,

               что общий наш рассказ

о будущем, о буднях Волго-Дона

они ревниво слушают сейчас.

…А дом — он будет памятником.

                               Знамя —

огромное, не бархат, но гранит,

немеркнущее каменное пламя —

его фасад суровый осенит.

Но памятника нет героям краше,

чем сердце наше,

                жизнь простая наша,

обычнейшая жизнь под этой кровлей,

где каждый камень отвоеван кровью,

где можно за порогом каждой двери

найти доверье за свое доверье

и знать, что ты не будешь одинок,

покуда в мире есть такой порог…

Ноябрь 1952

Песня о

«Ване-коммунисте»

Памяти Всеволода Вишнев-

ского, служившего пулеметчи-

ком на «Ване-коммунисте» в

1918 году.

Был он складный волжский пароходик,

рядовой царицынский бурлак.

В ураган семнадцатого года

сразу поднял большевистский флаг.

И когда на волжские откосы

защищать новорожденный мир

прибыли кронштадтские матросы—

приглянулся им лихой буксир.

И проходит срок совсем недолгий,—

тот буксир — храбрей команды нет!—

флагманом флотилии на Волге

назначает Реввоенсовет.

Выбирали флагману названье,—

дважды гимн исполнил гармонист.

Дали имя ласковое — Ваня,

уточнив партийность: коммунист.

«Ваня» был во всем слуга народа,

свято Революции служил.

«Ваня» в легендарные походы

волжскую флотилию водил.

А страна истерзана врагами…

И пришел, пришел момент такой —

у деревни Пьяный Бор на Каме

флагман в одиночку принял бой…

Ой ты, красное, родное знамя,

над рекой на миг один склонись:

у деревни Пьяный Бор на Каме

тонет, тонет «Ваня-коммунист».

Он лежал на дне четыре года,

но когда оправилась страна,

«Ваня-коммунист», слуга народа,

поднят был торжественно со дна.

Дышит Родина трудом и миром,

и по милой Волге вверх и вниз

девятнадцать лет простым буксиром

ходит, ходит «Ваня-коммунист».

Тянет грузы — все, что поручают,

работящ, прилежен, голосист…

Люди понемножку забывают,

чем он славен — «Ваня-коммунист».

Только взглянут — что за пароходик,

с виду старомоден, неказист?

Точно все еще в кожанке ходит

бывший флагман «Ваня-коммунист».

Он живет — не тужит, воду роет,

многих непрославленных скромней,—

вплоть до августа сорок второго,

вплоть до грозных сталинградских дней.

Дни огня, страдания и славы,

ливни бомб, и скрежет их, и свист…

И становится на переправу

старый флагман — «Ваня-коммунист».

Из пылающего Сталинграда

он вывозит женщин и ребят,

а гранаты, мины и снаряды

тащит из-за Волги в Сталинград.

Так он ходит, ветеран «гражданки»,

точно не был никогда убит,

в комиссарской старенькой кожанке,

лентой пулеметною обвит.

Так при выполнении заданья,

беззаветен, всей душою чист,

ночью от прямого попаданья

погибает «Ваня-коммунист».

Тонет, тонет вновь — теперь навеки,—

обе жизни вспомнив заодно,

торжествуя, что родные реки

перейти врагам не суждено…

…Друг, не предавайся грустной думе!

Ты вздохни над песней и скажи:

«Ничего, что «Ваня» дважды умер.

Очень хорошо, что дважды жил!»

1953

Церковь «Дивная»

в Угличе

Евгению Ефремову

А церковь всеми гранями своими

такой прекрасной вышла, что народ

ей дал свое — незыблемое — имя,—

ее доныне «Дивною» зовет.

Возносятся все три ее шатра

столь величаво, просто и могуче,

что отблеск дальних зорь

лежит на них с утра,

а в час грозы

             их осеняют тучи.

Но время шло — все три столетья шло…

Менялось все — любовь, измена, жалость.

И «Дивную» полынью занесло,

она тихонько, гордо разрушалась.

Там в трещине березка проросла,

там обвалилась балка, там другая…

О нет, мы «Дивной» не желали зла.

Ее мы просто не оберегали.

…Я знаю, что еще воздвигнут зданья,

где стоит кнопку малую нажать —

возникнут сонмы северных сияний,

миры друг друга станут понимать.

А «Дивную» — поди восстанови,

когда забыта древняя загадка,

на чем держалась каменная кладка:

на верности, на правде, на любви.

Узнала я об этом не вчера

и ложью подправлять ее не смею.

Пусть рухнут на меня

                    все три ее шатра

всей неподкупной красотой своею.

1953

Украина

Ты с детства мне в сердце вошла, Украина,

пленительной ночью под рождество,

душевною думой певца Катерины,

певучестью говора своего.

Ты с детством слилась,  Украина,  как сказка.

Я знала, невиданная земля,

что вечер в Диканьке волшебен и ласков,

что чуден твой Днепр, в серебре тополя.

Ты в юность вошла, Украина, как песня,

за сердце берущая, с первой любовью…

…Он мне напевал их в дороге безвестной,

немножко сдвигая высокие брови.

Ты в юность входила трудом, Украина,

прямым, опаляющим, как вдохновенье:

была Днепростроевская плотина

эмблемою нашего поколенья.

Я рада, что в молодости вложила

хоть малую каплю в неистовый труд,

когда ленинградская «Электросила»

сдавала машину Большому Днепру.

Гудят штурмовые горящие ночи,—

проходит днепровский заказ по заводу,

и утро встречает прохладой рабочих…

Тридцатые годы, тридцатые годы!

Ты в зрелость входила с военным мужаньем,

жестокие ты испытала удары.

О, взрыв Днепрогэса — рубеж для сознанья,

о, страшные сумерки Бабьего Яра.

Фронты твои грозной овеяны славой,

все победившие, все четыре.

Ночные днепровские переправы

седою легендой останутся в мире.

…И снова зажгли мы огни Днепрогэса.

Он «старым»

           любовно

                  наименован.

Да, старый товарищ, ты вправду — как детство

пред тем,  что  возводится рядом,  пред новым.

Нам вместе опять для Каховки трудиться,—

по-новому стала она знаменитой,—

и вместе расти,

               и дружить,

                         и гордиться

твоею пшеницей, твоим антрацитом.

Не праздника ради, но жизнь вспоминая,

так радостно думать, что судьбы едины,

что в сердце живешь ты, навеки родная,

моя Украина, моя Украина.

22 мая 1954

Евгению Львовичу

Шварцу

1

В ДЕНЬ ШЕСТИДЕСЯТИЛЕТИЯ

Не только в день этот праздничный

в будни не позабуду:

живет между нами сказочник,

обыкновенное Чудо.

И сказочна его доля,

и вовсе не шестьдесят

лет ему — много более!

Века-то летят, летят…

Он ведь из мира древнейшего,

из недр человеческих грез

свое волшебство вернейшее,

слово свое нежнейшее

к нашим сердцам пронес.

К нашим сердцам, закованным

в лед (тяжелей брони!),

честным путем, рискованным

дошел,

      растопил,

               приник.

Но в самые темные годы

от сказочника-поэта

мы столько вдохнули свободы,

столько видали света.

Поэзия — не стареется.

Сказка — не «отстает».

Сердце о сказку греется,

тайной ее живет.

Есть множество лживых сказок,—

нам ли не знать про это!

Но не лгала ни разу

мудрая сказка поэта.

Ни словом, ни помышлением

она не лгала, суровая.

Спокойно готова к гонениям,

к народной славе готовая.

Мы день твой с отрадой празднуем,

нам день твой и труд — ответ,

что к людям любовь — это правда.

А меры для правды нет.

21 октября 1956

2

Простите бедность этих строк,

но чем я суть их приукрашу?

Я так горжусь, что дал мне бог

поэзию и дружбу Вашу.

Неотторжимый клин души,

часть неплененного сознанья,

чистейший воздух тех вершин,

где стало творчеством — страданье,

вот надо мною Ваша власть,

мне все желаннее с годами…

На что бы совесть оперлась,

когда б Вас не было меж нами?!

21 октября 1957

Сибиринка

Я вернулась, миленький,

на короткий срок,

а в глазах — сибиринка,

таежный огонек.

Тот, что мне высвечивал,

темно-золотой,

енисейским вечером

с той горы крутой.

Ты не сам ли, миленький,

отпустил меня?

Ты не ждал сибиринки —

нового огня.

Руки мои жадные

ты не удержал.

Слова долгожданного

ты мне не сказал…

Путь наш пройден — вымерен,

как река Нева:

ведь в глазах — сибиринка,

и она права.

Сыплет дождик сыренький,

дождик городской.

…Не покинь, сибиринка,

поздний праздник мой.

1959

Стихи о

херсонесской

подкове

Есть у меня подкова, чтоб счастливой —

по всем велениям примет — была.

Ее на Херсонесе, на обрыве,

на стихшем поле боя я нашла.

В ней пять гвоздей,

                   она ко мне по ходу

лежала

      на краю земном.

Наверно, пятясь, конь сорвался в воду

с отвесной кручи,

                 вместе с седоком.

Шестнадцать лет хранила я подкову,—

недавно поняла,

какое счастье — щедро и сурово —

она мне принесла.

Был долгий труд.

                Того, что написала,

не устыжусь на миг — за все года,—

того, что думала и что сказала

раз навсегда.

Нескованная мысль, прямое слово,

вся боль и вся мечта земли родной,—

клянется херсонесская подкова,

что это счастие — всегда со мной.

А ты, моя любовь!

                 Ведь ты была готова

на все: на гибель, кручу, зной…

Клянется херсонесская подкова,

что это счастие — всегда со мной.

Нет, безопасных троп не выбирает

судьба моя,

           как всадник тот и конь —

тот, чью подкову ржавую сжимает,

как символ счастия, моя ладонь.

Дойду до края жизни, до обрыва,

и возвращусь опять.

И снова буду жить.

А так, как вы, — счастливой

мне не бывать.

1959

Перед разлукой

1

…Пусть падают листки календаря,

пусть будет долог жизненный твой путь.

Но день двадцать шестого октября,

но первый снег его — забудь.

                            Совсем забудь.

Как не было… Тот мокрый, вьюжный снег,

застывшее движенье городское

и до смерти счастливый человек,

под артогнем бредущий человек

в жилье чужое, но еще людское.

Как буйствовала в подворотне мгла,

голодная, в багровых вспышках вьюга!

Как я боялась в доме — как ждала

войной-судьбою суженого друга.

О, первый грозный, нищий наш ночлег,

горсть чечевицы, посвист канонады

и первый сон вдвоем…

                      Забудь о нем навек.

Совсем забудь. Как не было. Так надо.

1960

2

Я все оставляю тебе при уходе:

все лучшее

          в каждом промчавшемся годе.

Всю нежность былую,

                   всю верность былую,

и краешек счастья, как знамя, целую:

военному, грозному

                  вновь присягаю,

с колена поднявшись, из рук отпускаю.

Уже не узнаем — ни ты и ни я —

такого же счастья, владевшего нами.

Но верю, что лучшая песня моя

навек сбережет отслужившее знамя…

…Я ласточку тоже тебе оставляю

из первой, бесстрашно вернувшейся стаи,—

блокадную нашу, под бедственной крышей.

В свой час одинокий

                   ее ты услышишь…

А я забираю с собою все слезы,

все наши утраты,

                удары,

                      угрозы,

все наши смятенья,

                  все наши дерзанья,

нелегкое наше большое мужанье,

не спетый над дочкой

                    напев колыбельный,

задуманный ночью военной, метельной,

неспетый напев — ты его не услышишь,

он только со мною — ни громче, ни  тише…

Прощай же, мой щедрый! Я крепко любила.

Ты будешь богаче — я так поделила.

1959

Бабье лето

Есть время природы особого света,

неяркого солнца, нежнейшего зноя.

Оно называется

              бабье лето

и в прелести спорит с самою весною.

Уже на лицо осторожно садится

летучая, легкая паутина…

Как звонко поют запоздалые птицы!

Как пышно и грозно пылают куртины!

Давно отгремели могучие ливни,

все отдано тихой и темною нивой…

Все чаще от взгляда бываю счастливой,

все реже и горше бываю ревнивой.

О мудрость щедрейшего бабьего лета,

с отрадой тебя принимаю… И все же,

любовь моя, где ты, аукнемся, где ты?

А рощи безмолвны, а звезды все строже…

Вот видишь — проходит пора звездопада,

и, кажется, время навек разлучаться…

…А я лишь теперь понимаю, как надо

любить, и жалеть, и прощать, и прощаться.

1960

Михаилу Светлову

Девушка, что пела за заставой,

Может быть сегодня умерла…


В. Саянов

…Девочка за Невскою заставой,

та, что пела, счастия ждала,

знаешь, ты судить меня

                      не вправе

за мои нескладные дела.

Потому что я не разлюбила

чистого горенья твоего,

в бедствии ему не изменила

и не отрекалась от него.

Юности великая гордыня!

Все — во имя дерзостной

                       Мечты,

это ты вела меня в пустыне,

в бессердечных зонах

                    мерзлоты…

И твердили снова мы и снова:

— Сердце,   сердце,   не   робей,   стерпи! —

И военная свирель Светлова

пела нам из голубой степи…

1940

Р.S…Потом была Война…

                           И мы, как надо,

как Родина велела, шли в бои.

И с нами шли «Каховка» и «Гренада»,

прекрасные ровесники твои.

О, как вело,

            как чисто пело Слово!

Твердили мы:

            — Не сдай! Не уступи!

…Звени, военная свирель Светлова,

из голубой, из отческой степи…

1963

«Но я все время

помню про одну…»

Но я все время помню про одну,

про первую блокадную весну.

…………

А сколько ржавых коек и кроватей

на улицах столпилось в эти дни!

Вокруг развалин горбились они,

бессмысленно пытаясь прикрывать их.

Костлявый их, угрюмый хоровод

кружил везде, где рыли огород…

И просто так толпились тут и там

на набережной —

               черные, нагие,

как будто б отдыхала по ночам

на них сама врагиня Дистрофия.

Идешь, считаешь и — не сосчитать…

Не спать на них хозяевам, не спать!

Железным пухом ложе им стеля,

покоит их державная земля.

…………

Я столько раз сердца терзала ваши

неумолимым перечнем утрат.

Я говорила вслух о самом страшном,

о чем и шепотом не говорят.

Но Ленинград,

             отец мой,

                      дом и путь,

все в новые пространства посылая,

ты говоришь мне:

                — Только не забудь! —

И  вот — ты видишь:

                   я не забываю.

1964

Международный

проспект

Есть на земле Московская застава.

Ее от скучной площади Сенной

проспект пересекает, прям, как слава,

и каменист, как всякий путь земной.

Он столь широк,

               он полн такой природной,

негородской свободою пути,

что назван в Октябре — Международным:

здесь можно целым нациям пройти.

«И нет сомненья, что единым шагом,

с единым сердцем, под единым флагом

по этой жесткой светлой мостовой

сойдемся мы на Праздник мировой…»

Так верила, так пела, так взывала

эпоха наша, вся — девятый вал,

так улицы свои именовала

под буйный марш «Интернационала»…

Так бог когда-то мир именовал.

А для меня ты — юность и тревога,

Международный, вечная мечта.

Моей тягчайшей зрелости дорога

и старости грядущей красота.

Здесь на моих глазах росли массивы

Большого Ленинграда.

                    Он мужал,

воистину большой, совсем красивый,

уже огни по окнам зажигал!

А мы в ряды сажали тополя,

люд комсомольский,

                  дерзкий и голодный.

Как хорошела пустырей земля!

Как плечи расправлял Международный!

Он воплощал все зримей нашу веру…

И вдруг, с размаху, сорок первый год, —

и каждый дом уже не дом, а дот,

и — фронт Международный в сорок первом.

И снова мы пришли сюда… Иная

была работа: мы здесь рыли рвы

и трепетали за судьбу Москвы,

о собственных терзаньях забывая.

…Но этот свист, ночной сирены стоны

и воздух, пойманный горящим ртом…

Как хрупки ленинградские колонны!

Мы до сих пор не ведали о том.

…В ту зиму по фронтам меня носило,—

по улицам, где не видать ни зги.

Но мне фонарь дала «Электросила»,

а на «Победе» сшили сапоги.

(Фонарь — пожалуй, громко, так, фонарик:

в моей ладони умещался весь.

Жужжал, как мирною весной комарик,

но лучик слал — всей тьме наперевес.)

А в госпиталях, где стихи читала

я с горсткою поэтов и чтецов,

овацией безмолвной нам бывало

по малой дольке хлеба от бойцов…

О, да не будет встреч подобных снова!

Но пусть на нашей певческой земле

да будет хлеб — как Творчество и Слово,

и Слово наше — как в блокаду хлеб.

Я вновь и вновь твоей святой гордыне

кладу торжественный земной поклон,

не превзойденный в подвиге доныне

и видный миру с четырех сторон.

………….

Пришла Победа…

                И ее солдат,

ее Правофланговый — Ленинград,

он возрождает свой Международный

трудом всеобщим,

                тяжким,

                       благородным.

И на земле ничейной… да, ничья!

Ни зверья и ни птичья, не моя,

и не полынная, и не ржаная,

и все-таки моя — одна, родная;

там, где во младости сажали тополя,

земля — из дикой ржавчины земля,—

там, где мы недостроили когда-то,

где, умирая, корчились солдаты,

где почва топкая от слез вдовиц,

где, что ни шаг, то Славе падать ниц,—

здесь, где пришлось весь мрак и свет

                                    изведать,

среди руин, траншеи закидав,

здесь мы закладывали Парк Победы

во имя горького ее труда.

Все было сызнова, и вновь на пустыре,

и все на той же розовой заре,

на юношеской,

             зябкой и дрожащей;

и вновь из пепла вставшие дома,

и взлеты вдохновенья и ума,

и новых рощ младенческие чащи…

Семнадцать лет над миром протекло

с поры закладки, с памятного года.

Наш Парк шумит могуче и светло —

Победою рожденная природа.

Приходят старцы под его листву —

те, что в тридцатых были молодыми,

и матери с младенцами своими

доверчиво садятся на траву

и кормят грудью их…

                     И семя тополей —

летучий пух — им покрывает груди…

И веет ветер зреющих полей,

и тихо, молча торжествуют люди…

И я доныне верить не устала

и буду верить — с белой головой,—

что этой жесткой светлой мостовой

под грозный марш «Интернационала»

сойдемся мы на Праздник мировой.

Мы вспомним все: блокаду, мрак и беды,

за мир и радость трудные бои,—

и вечером над нами Парк Победы

расправит ветви мощные свои…

1956–1963

«Я иду по

местам боев…»

Я иду по местам боев.

Я по улице нашей иду.

Здесь оставлено сердце мое

в том свирепо-великом году.

Здесь мы жили тогда с тобой.

Был наш дом не домом, а дотом,

окна комнаты угловой —

амбразурами пулеметам.

И все то, что было вокруг —

огнь и лед

          и шаткая кровля,—

было нашей любовью, друг,

нашей гибелью, жизнью, кровью.

В том году,

           в том бреду,

                       в том чаду,

в том, уже первобытном, льду,

я тебя, мое сердце, найду,

может быть, себе на беду.

Но такое,

         в том льду,

                    в том огне,

ты всего мне сейчас нужней.

Чтоб сгорала мгновенно ложь —

вдруг осмелится подойти,—

чтобы трусость бросало в дрожь,

в леденящую — не пройдешь! —

если встанет вдруг на пути.

Чтобы лести сказать: не лги!

Чтоб хуле сказать: не твое!

Друг, я слышу твои шаги

рядом, здесь, на местах боев.

Друг мой,

         сердце мое, оглянись:

мы с тобой идем не одни.

Да, идет по местам боев

поколенье твое и мое,

и еще неизвестные нам —

все пройдут по тем же местам,

так же помня, что было тут,

с той железной молитвой пройдут…

1964

Из цикла

«Анне Ахматовой»

1

…Она дарить любила…

…Она дарить любила.

                     Всем. И — разное.

Надбитые флаконы и картинки,

и жизнь свою, надменную, прекрасную,

до самой той, горючей той кровинки.

Всю — без запинки.

Всю — без заминки.

…Что же мне подарила она?

                Свою нерекламную твердость.

Окаяннеишую свою,

                молчаливую гордость.

Волю — не обижаться на тех,

                кто желает обидеть.

Волю — видеть до рези в глазах,

                и все-таки видеть.

Волю — тихо, своею рукой задушить

                подступившее к сердцу отчаянье.

Волю — к чистому, звонкому слову.

                И грозную волю — к молчанию.

1970

2

АННА АХМАТОВА В 1941 ГОДУ В ЛЕНИНГРАДЕ

У Фонтанного дома, у Фонтанного дома,

у подъездов, глухо запахнутых,

у резных чугунных ворот

гражданка Анна Андреевна Ахматова,

поэт Анна Ахматова

на дежурство ночью встает.

На левом бедре ее

                 тяжелеет, обвиснув, противогаз,

а по правую руку, как всегда, налегке,

в покрывале одном,

                  приоткинутом

                              над сиянием глаз,

гостья милая — Муза

                   с легкою дудочкою в руке.

А напротив, через Фонтанку,—

                            немые сплошные дома,

окна в белых крестах. А за ними ни искры,

                                         ни зги.

И мерцает на стеклах

                    жемчужно-прозрачная тьма.

И на подступах ближних отброшены

                                снова враги.

О, кого ты, кого, супостат, захотел

                                   превозмочь?

Или Анну Ахматову,

                  вставшую у  Фонтанного дома,

                         от  Армии  невдалеке?

Или стражу ее, ленинградскую белую ночь?

Или Музу ее со смертельным оружьем,

              с легкой дудочкой в легкой руке?

1970–1971

Ответ

А я вам говорю, что нет

напрасно прожитых мной лет,

ненужно пройденных путей,

впустую слышанных вестей.

Нет невоспринятых миров,

нет мнимо розданных даров,

любви напрасной тоже нет,

любви обманутой, больной,—

ее нетленно-чистый свет

всегда во мне,

              всегда со мной.

И никогда не поздно снова

начать всю жизнь,

                 начать весь путь,

и так, чтоб в прошлом бы — ни слова,

ни стона бы не зачеркнуть.

1962


Читать далее

ПАМЯТЬ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть