Часть вторая

Онлайн чтение книги Гроза двенадцатого года
Часть вторая

1

На другой день Мерзляков проснулся поздио. Сон его был тревожен: то грезилась ему «Урания» в образе княгини Дашковой, то «Норд сиповатый» в виде графа Ростопчива, то Анюта Хомутова в подвенечном платье, а сам бакалавр — в роли жениха; только вместо свадвбио-го пения доносилась откуда-то трустная мелодия его ооб-ственной песни — «Среди доляаы ровный».

Проснулся он, впрочем, свежим и бодрым. Но едва успел умыться я облечься в халат, как Мавра сурово доложила, что в кухне дожидается его «Ярижка, что называет себя Кузькою Цицерою».

— Говорят, беспременно повидать должен, — бвль-шое, говорит, за ям дело есть.

— Ну, пошли его сюда, — торопливо сказал Мерзляков.

Он знал, что Кузька Цицеро даром ве прядет. Это был действительно ярыжка, писец полиции; но когда-то он состоял наборщиком в типографии «Дружеского типографического общества», основанного знаменитым Николаем Ивановичем Новиковым, издателем «Древней российской вивлиофики», а потом арендатором масловской университетской типографии, университетской книжной лавки и «Московских Ведомостей». Когда в 1792 году «Дружеское типографическое общество» бмло закрыто, Кузьма Цицеро перестал быть вабврнргком, а чтобы кормиться, поступил пвсцом ъ полицию. В полиции он стал вить, сделался положительио ярыжкой, вэ ни о Новикове, ни о «го типографии не ног всяомиаать без слез.

В типографии этой судьба столкпула его с Мерзляковым, тогда еще четырнадцатилетним юношей, приносившим от Новикова корректуры. Кузьма Цицеро был просто Кузька-наборщик, но товарищи прозвали его Кузькой Цицеро за то, что в начале своей наборщицкой деятельности он постоянно смешивал шрифт „цицеро“ с „петитом“ и больше любил набирать первым, чем последним. Оплакивая Новикова и его типографию, как свою первую погибшую любовь, Кузька Цицеро старался хотя окольными путями служить „старцу Божию“, как он называл Новикова, в память своей первой любви — „матушки типографии“, с закрытием которой он, с горя, и начал пить „забвения ради“. Вследствие этого, когда по полиции возникала какая-нибудь переписка о мартинистах{38}, к которым принадлежал Новиков, Кузька Цицеро, узнав об этом, тотчас спешил предуведомить о грозящей опасности или самого Новикова, или друзей его, и прежде всего забегал к Мерзлякову, которого знал лично.

Цицеро взошел к кабинет Мерзлякова и помолился на образ. Он был в старом, затасканном кафтанишке казенного покроя. Лицо было красновато, с припухшими щеками и мутными глазами, как это часто можно видеть у людей, придерживающихся рюмочки. Редкие, поседелые, но только местами, волосы казались какими-то пегими. Особенно пегою казалась голова с правой стороны, выше правого уха: это происходило оттого, что Цицеро всегда вытирал перо о свои волосы, о правый висок, и на седых волосах чернила были очень заметны. Рукава кафтана у Цицеро, от обшлагов до локтевых загибов, с нижней стобоны были обшиты синей сахарной бумагой — с целью предохранить их от протиранья при беспрестанном ерзанье по столу во время канцелярского строченья. Лицо пришедшего выражало доброту, мягкость и полное безволие. Вся голова и особенно лицо казались сделанными из размякшего воску и подкрашены, скорее подпачка-ны. Видно было, что Цицеро уже выпил.

— Здравствуй, Кузьма, садись… Что хорошенького скажешь? — приветливо обратился к нему хозяин.

— Здравия желаем, батюшка Алексей Федорыч… Вы знаете, я ворон — все каркаю у вас, — отвечал Цицеро загадочно.

— Что же случилось?

— Да вот насчет Николая Ивановича. Выжига тут есть у нас в Москве, Сальватори зовут, так он на Николая Ивановича наябедничал, будто-де тот с французами в сношениях состоит… Ну, вот и начнется дело. А где он теперича обретается — в вотчине?

— В вотчине, в Авдотьине селе. А скоро будет дело?

— Да как напишут, да перепишут, да подпишут, да в исходящую запишут, да запечатают, да пошлют, да повезут, да привезут, да принесут, да запишут в дежурную, да подадут, да распечатают, да прочтут, да запишут во входящую, да опять принесут, да доложут, да революцию положут, да предписание напишут, да перепишут, да подпишут, да скрепят, да в исходящую запишут…

— Да будет тебе! — со смехом сказал Мерзляков: — вот наладил.

— Да я дело, батюшка Алексей Федорыч, говорю: это дело канцелярского, — вы его не знаете… Вот как сорок-сороков раз бумагу напишут, да скрепят, да подпишут, да опять напишут, да опять скрепят, да доложут, да передоложут, да заслушают, да прикажут — так вы, батюшка, и успеете в Авдотьине пообедать, а в Москве поужинать.

— Твоя правда, Кузьма, ты хороший и умный человек, — сказал Мерзляков, пожимая руку своему бедному другу.

— Да, был и я когда-то человек! Поживи я у Николая Ивановича, поработай годок-другой, гляди и метранпажем сделал бы, а то и фактором, да и жалованье бы какое положил — княжеское! вот какое жалованье! Он миллионами ворочал… А что книг-то мы печатова-ли — горы! с Воробьевы горы вороха! Одной бумаги шло — Москву-реку запрудить мы могли этой самой бумагой… А шрифтов что — пудами! Эти самые петиты, да цицеры, да египетские — лопатами сгребали…

— Вот что, друг Кузьма, я велю подать водочки да закусочки: выпьем и закусим.

— Дело хорошее, батюшка Алексей Федорыч, а в Ав-дотьино еще поспеете.

— Поспею, разумеется.

Мерзляков встал, отворил дверь в залу и крикнул:

— Ариша! Ириночка!

— Что, дядя? — послышался молодой, мелодический голосок, уже знакомый нам.

Ириша выбежала в залу в белой блузочке. День был необыкновенно душный, и девушка была одета совсем легко, по-спальному.

— Здравствуй, дядечка, — сказала она, подбегая к двери кабинета и целуя у бакалавра щеку. — Мы еще не виделись.

— Здравствуй, Ириней! Box что, дружок: попроси у маменьки водки да закусить чего-нибудь, да только сама принеси в кабинет — не трогай Мавру, а то она опять ворчать станет, что у нее или пирог подгорел» или каша из печи ушла.

— Хорошо, дядечка, — она и не узнает ничего… А у тебя Кузьма?

— Кузьма, матушка барышня, Кузька Цицеро, красавица, — радостно отозвался Кузьма, показываясь в дверях. — Ишь ангелочек какой, истинпо ангелочек — в ризках беленьких.

— Здравствуй, Кузьма…

И девушка убежала со смехом.

— Подлинно херувимчик — дитя Божье безгрешнее, — повторял про себя Цицеро.

Скоро и водка, и закуска были готовы. Ириша внесла все это на подносе, поставила на стол, и едва Цицеро успел прикоснуться губами к подолу ее капота, исчезла за дверью.

Выпили по рюмочке. Мерзляков налил для Цицеро другую. Тот выпил. Но пил он как-то странно: лицо его пря процессе питья не делало тех сладострастных гримас, какие замечаются у настоящих пьяниц; он не при-смакивал губами, не кряхтел от удовольствия, а напротив — доброе лицо его при этом морщилось; он смотрел на рюмку с отвращением и злостью, насколько злость была родственна его незлобивой душе; он выпивал рюмку залпом, торопливо, как что-то противное, жгучее, но неизбежное, и при этом как-то горестно качая головой, словно собираясь плакать, произносил: «подлая… подлая…»

После выпивки Цицеро размяк и раскис еще больше и предался своим обычным воспоминаниям о «Дружеской типографии» и о «старце Божьем Николай Иваныче».

— То-то времечко было, то-то золотое, как вспомнишь!.. Соберемся мы это, бывало, в типографию раненько, чем свет да заря, разберем это свои уроки, какой кому урок положен: кто гранки пригоняет, кто текст гонит, кто титул, кто шмуцтитул — и пошло щелканье, пошли погромыхивать у каждой кассы… Тут я стою, Цицеро, тут это Петит — махонький такой наборщичек, так Петитом звали, там Абзац — верзила такой был, Сидор с Замоскворечья, так Абзацем звали, — и ну катать, громыхаем да громыхаем… А тут из университета прибегут студенты, начнут это об кураторе своем рассказывать, об Михаил Матвеиче Хераскове, да из его «Рос-сиады» учнут катать наизусть адн из «Бахарианы» — смеху-то, смеху что было! А особливо с «Бахарианой»: рассказали нам это студенты, что Херасков новую поэму наворотил, «Бахариану», — так тяжела, говорят, страсть! Слух и пошел везде по типографиям да по книжным лавкам — «тяжела» да «тяжела»… Вот и приносит он раз рукопись свою в лавку купца Подмордина, чтобы тот издал. А Подмордин на весы ее — весит, головой качает… — «Ты что это делаешь?» — спрашивает его Херасков. «Да тяжела, говорит, сударь, поэма ваша — не могим взять…» — Так тот плюнул и ушел… Да уж после сам, тихонько от жены, и издал себе в убыток… Эх, времечко было! так бы и умер в типографии!

— Да что ж ты после в другую типографию не поступил, а в полицию пошел?

— Не судил Бог.

— Отчего так? кто мешал?

— Да с горя-то у меня руки трястись стали, ну и не гожусь в наборщики, шрифты только путаю да роняю… не судьба…

— А не с водочки ли?

— С этой, с подлой-то? Нет, не с нее!

И он еще выпил этой «подлой» и опять горестно покачал головой.

— Как будете, батюшка, в Авдотьине, скажите от меня старцу Божию, Николай Иванычу, что Кузька-то Цицеро земно ему, отцу и благодетелю, кланяется, стопы-де его лобызает… Он знал меня, Кузьку Цицеру… Как это, бывало, придет в типографию, глянет это на нас, улыбнется, а у нас и ушки на макушке, а рты от радости до ушей: «Работайте, говорит, работайте, детки, да только воздух чаще, говорит, освежайте, чтобы окна были летом настежь, а то говорит, эта свинцовая пыль вредна для здоровья… И чтоб вы думали, батюшка Алексей Фе-дорыч, — воздух этот от литер такой делается, что ни одна тварь в типографии не жила: ни крысы, ни мыши, ни клопы, ни тараканы — ничто не держалось; даже, я вам скажу, кошка дурела, как, бывало, полежит на наборе али-бо в кассу заберется… Не выносит это никакая тварь этого духу…

Мерзляков, слушая полупьяную болтовню, задумчиво улыбался. Он сам вспомнил, как юношей бегал в типографию, удивлялся быстрой работе Кузьки Цицеро, который, бывало, взглянув в оригинал, закрывал глаза и так с закрытыми глазами набирал, причем его руки необыкновенно быстро бегали по кассе и никогда не ошибались в выборе той или другой буквы. Юношу Мерзля-кова изумляли горы бумаги и книг, выходивших из „Дружеской типографии“ Новикова.

— Ну, пора мне и в свою постылую — строчить ле-порты да пачпорты… Счастливо оставаться, батюшка Алексей Федорыч… Спасибо на угощеньи, на привете, на ласковом слове… Не забудьте же старцу Божию поклониться от горькой пьяницы, от Цицеры…

Он торопливо поклонился, как бы стыдясь дружеского пожатия руки бакалавра, и так же торопливо вышел.

— Ишь, шляется ярыга! — послышалась в передней воркотня Мавры, когда Цицеро уже вышел на двор. — Утопил уж зенки бесстыжие! Шишига этакая!

Вслед за выходом „Цицеры“ в кабинет вошла Ириша, которая, по-видимому, сгорала нетерпением узнать, в каком расположении духа воротился дядя с раута. Она не без основания угадала вчера, что и у дяди ее „недостает одной пряди волос“ или, скорее всего, сердца, которое потеряно бакалавром чуть ли не в доме Хомутовых. Любя сама, девушка поняла, что и ее сердце с некоторых пор стало глазастее и чего не видело прежде, то начинало усматривать теперь. И странное дело, — ей показалось, она даже это сознавала, что с того момента, как она догадалась, что у дяди „недостает пряди волос“, она становилась с ним на одну доску: дядя из философа превращался для нее в такого же человека „с обрезанным локоном“, как и она сама, — и девочка стала смелее… „У! тихоня дядька!“ — говорило в ней какое-то товарищеское чувство.

— Что, дядечка, весело было вам вчера у Хомутовых? — смело защебетала она.

— Нет, очень невесело, Ириней, — отвечал бакалавр, не глядя на нее.

„Бедный дядечка!“ — разом подумала она: „верно та огорчила его…“ И ей стало жаль дядю.

— Отчего невесело, дядечка милый?

— Да пришлось самому убедиться, брат Ириней, что слава мира сего — лист на дереве… Подул ветер — и опал лист.

Девушка не могла понять, на что намекает дядя — на личное какое горе, или на что-либо иное.

— Что же такое случилось, дядечка? — спросила она нерешительно.

— Да была там княгиня Дашкова, — помнишь, я тебе много говорил о ней.

— Ах, да! это та, что была начальником над мужчинами?

Мерзляков улыбнулся наивному вопросу.

— Да, начальником над мужчинами — президентом Академии российской.

— Помню, помню, еще портрет ее видела в мундире и со звездой. Что ж она?

— Она была вчера там… это развалина какая-то жалкая. Вспоминала о том, как когда-то Вольтер у нее ручки целовал, а теперь ее почти все забыли.

— Бедная!

Но ее не то интересовало. Повертевшись около дяди и заглядывая ему в глаза, она стала ласкаться к нему, как маленькая.

— А она, дядечка?

Несмотря на то, что не было сказано, кто она, Мерзляков догадался, о ком спрашивают, и смущением выдал себя… Ириша почувствовала в этот момент, что она с дядей не только на одной доске, но что, напротив, они поменялись ролями: она стала дядей, а он — смущенным Иринеем.

— Кто она? — спросил бакалавр, стараясь быть равнодушным, хотя и у него она прозвучала как-то особенно, подчеркнуто, крупно.

— Да ваша ученица, дядечка?

— Ничего… что ж ей…

— Ас вами, дядя, она ласкова?

— Ласкова.

— И любит вас? Бакалавр опять смутился.

— Да что ты пристал ко мне, гадкий Ириней! Как да как! Ну, как обыкновенно любят учителя, — говорил он, стараясь спрятать глаза.

— Учителя… А она хорошенькая?

— На Мавру похожа!

Ириша расхохоталась. Она увидела, что дядя овладел собой.

— А вы ее, дядечка, любите? — ластилась она, словно кошечка.

— Люблю.

— А как? много? очень?

— Конечно, больше, чем тебя.

— Вот еще!

Но в душе она сознавала, что иначе и быть не может, что и сама она любит его больше, чем дядю.

— Однако, Ириней, нам сегодня надо будет пораньше пообедать, — сказал бакалавр деловым тоном. — Что маменька?

— Да она все с этой богомолкой, дядя.

— А разве она и ночевала у нас?

— Да. Бабушка в восторге… Та ей иорданской водой глаза мазала, и бабушка говорит, что глазам стало лучше.

— Ну, теперь маменька будет с ней целую неделю носиться — и пускай! Меньше будет жаловаться на поясницу да на глаза… А я после обеда сейчас еду.

— Куда, дядечка?

— В Авдотьино, к Новикову.

— Это к тому старичку, что мы в прошлом году с вами ездили?

— Да, к нему.

— Ах, дядечка милый, возьмите и меня с собой!

— Нет, Ириней, нельзя… Я по делу, ненадолго — на день не больше, и сейчас же ворочусь.

— Ах, дядя! — И девушка сделала печальное лицо. Ей вспомнилось, как хорошо в прошлом году было в Ав-дотьине, как ей понравился старичок, его птицы, звери, рыбы, лес — все там так хорошо! Там просто рай. Мельница с шумящими колесами, с этой жемчужной водой, с ее неустанной стукотней… А этот пчельник у опушки леса, этот пчелинец с ситом на лице и с головою в мешке… эти рои пчел…

Девушка вспомнила вечер в Авдотьине. Что за вечер волшебный! Этот добрый старичок Новиков сказал ей, что назавтра пчелинец ожидает, что некоторые ульи будут роиться, что в них „молодые матки плачут“. — „Как плачут? — спрашивает Ирина: — О чем?“ — „А вот о чем, милая, — говорит дедушка Новиков: — каждое лето старые пчелиные ульи роятся, то есть пчелы выводят детей. Дети эти не остаются в старых ульях, у родителей, потому что в доме родителей им было бы тесно, и потому молодые пчелы, как скоро возмужают, должны покинуть дом родительский и искать себе нового жилья… В каждом улье есть своя матка, которой все остальные пчелы ее улья служат. Матка очень добра, у нее даже нет жала, как у остальных пчел, и потому она не кусается. Все пчелы ее кормят медом и берегут с детскою почтительностью, и хотя говорят, якобы она не работает, не собирает мед с цветов, но это ошибочное мнение: у матки есть свое дело, очень важное. Но не в том вопрос, милая. Я хочу тебе только рассказать и объяснить, почему перед роеньем молодого роя молодая матка плачет. Я сказал, что каждый улей имеет свою матку. Такую же матку, молодую, имеет и каждый молодой рой, долженствующий роиться, то есть оставить улей родителей своих и идти искать себе нового убежища. Эта-то молодая матка, говорят, расставаясь с домом родительским, и плачет, стонет тихо перед разлукою с родителями. Молодые матки, пчелинец подслушал, плачут и, значит, назавтра надо ожидать новых роев…“ И Ирише захотелось подслушать, как плачет матка. И вот вечером дедушка Новиков повел ее на пчельник. Была уже ночь — тихая, благоуханная… В роще щелкал соловей, по временам замолкая и снова заводя свое беззаботное, мелодическое пощелкивание своим маленьким музыкальным горлышком… Подходят они к одному улью, на который указал пчелинец. Сначала прикладывает к нему ухо пчелинец, старичок в белом толстом колпаке, и слушает… „Плачет“, — шепчет он. Прикладывается к тому же улью ухом и дедушка Новиков, слушает долго. „Плачет“, — шепчет он. Со страхом, с замиранием сердца и Ириша прикладывает свое розовенькое ушко к дереву улья. Бьется, бьется ее сердце… за этим биением она ничего не слышит — слышит только, как ее же сердце стучит. Но в то же время она слышит и в улье какую-то глухую, но тихую-тихую возню, что-то неясное, но среди этого она еще что-то слышит… Да, она явственно слышит, как там, в дереве, что-то стонет, не то плачет… „Аа-аа-аа“, точно ребенок, да так тихо, так тихо, что становится даже страшно. И Ирине стало страшно. Там живое существо, оно стонет сознательно, в нем есть боязнь, опасение, жалость… И это — в пчеле, в насекомом… Ириша отошла от улья, вся трепетная, молчаливая, бледная. „Что?“ — ласково спрашивает дедушка Новиков. „Да, стонет, что-то… плачет… я боюсь“. — „Чего, барышня, бояться?“ И ночью потом слышалось Ирише, когда она старалась заснуть, что словно у нее в подушке что-то тихо стонет и плачет: „Аа-аа-аа“. Так она на этом и заснула.

А наутро, вспоминается ей, дедушка Новиков повел ее на пчельник, чтобы она сама видела, как роятся молодые рои и как пчелинец снимает их. И приходят они на пчельник и видят, что пчелинец ходит между ульями и поглядывает на деревья. А одет он как-то особенно: все на нем из грубого белого холста; рукава широкой рубашки обвязаны веревочкой у самой кисти; рубаха у старика уже не навыпуск, а заправлена в штаны, и штанины у самых ступней тоже перевязаны веревочками. „Это затем, — поясняет дедушка Новиков, — чтобы пчелы не забирались за рубаху и не кусали. Да они его, говорит, почти никогда и не кусают — привыкли, а только молодые иногда кусаются“. В воздухе стоит невообразимый пчелиный гул, пчелы тучами кружатся над деревьями, а другие одна за другой вылетают из ульев и присоединяются к тем, что над деревьями. „Это молодые играют, — говорит дедушка Новиков, — ищут, где им привиться, к какому дереву… Вон-вон, к той липе прививается один рой…“ И Ириша действительно видит, что у этой липы к одной ветке все гуще и гуще слетаются пчелы, на ветке виднеется уже темное пятно из пчел, пятно это все растет, растет, растет и превращается в огромный черный ком, это все пчелы, одна на другой — словно черная шапка висит на ветке… Как они не задохнутся? А около липы уже почти нет летающих. „Привился“, — говорит дедушка Новиков… Тогда дед Зосима, пчелинец, с помощью мальчика, у которого совсем белые волосы, целая белая копна на голове, — с помощью этого белоголового „мальца“, которого зовут Микитейкою, — подставляет к липе лестницу; потом берет „роевницу“ — лукошко, у которого дно обтянуто ситом, а к верхнему ободку пришито нечто вроде мешка; вместе с тем он берет деревянный ковш с длинной, в аршин длиною, ручкой. „Этим ковшом он будет собирать пчел на ветке“, — поясняет дедушка Новиков. Надев на себя „роевницу“ через плечо при помощи привязанной к ней веревки, дед Зосима надевает на голову маленькое овальное сито, которое в виде плоской маски или вуаля из сита, вделанного в лукошко такой величины, что в него может пройти только лицо, — защищает его глаза, нос и щеки от пчел, а такой же пришитый к лукошку, как и к роевице, мешок обхватывает всю голову деда и шею и на шее же завязывается. „Это называется наличником“, — поясняет дедушка Новиков. В этом костюме дед Зосима кажется не только странным, но даже страшным: лица не видать, а вместо лица и головы — лукошко с мешком. Вот он крестится на восток, подходит к лестнице и взбирается на нее своими старыми ногами. „Не упади, Зосима, — предостерегает его дедушка Новиков. — Пора бы и Микитейке снимать вместо тебя“. — „Нет, барин, не упаду, Бог поддержать должон, коли я с молитвой да на святое дело. А Микитейка-то еще рылом не вышел для экого-то великого дела“. — „Ну, ладно“. И вот дед Зосима подбирается к самому комку пчел и, тихонько подхватывая их ложкой, ссыпает в роевницу. Пчелы словно в обмороке, — так и валятся в лукошко небольшими черненькими комьями. Все, кажется, снято… Тогда дед Зосима берет рукой ветку, на которой висел рой, и стряхивает в лукошко остальных пчел, которые еще цеплялись к ветке. Рой снят. Дед Зосима осторожно спускается с лестницы с закрытою мешком роевницею и молча передает ее в руки дедушки Новикова. „Весит хорошо“, — говорит дедушка Новиков. „Поди, фунтиков десять будет — ветка так и гнулась, мало-мало не сломалась“, — с смиренной гордостью говорит, в свою очередь, дед Зосима. Микитейка стремглав бежит в шалаш и выносит оттуда безмен. „Знает свое дело сопляк“, — одобрительно осклабляется дед Зосима. Взвешивают на безмене роевницу с пчелами — лицо у деда светится. „Десять фунтиков с походцем“, — говорит он с едва сдерживаемою радостью. „Чистой пчелы?“ — спрашивает дедушка Новиков. „Чистой, батюшка барин: в роевницетри фунта с походцем. Такова роечка Микитейке и не поднять“. — „Ан подниму!“ — протестует белая всклоченная голова. — „Куда тебе, пащенок!“

— Ты о чем это, Ириней, так крепко задумался? — спрашивает Мерзляков, роясь в бумагах.

Ирина точно от сна прокидывается.

— Это я, дядечка, вспомнила, как в Авдотьине дедушка Новиков показывал мне, как рой пчел снимают с деревьев.

И она, глядя в окно, снова переносится мыслью в Ав-дотьино… Вот они сажают в новый улей молодой рой. Сначала дед Зосима обкуривает внутренность борти ладаном. „Что улей свячоный да святой водой кропленный, что дом с образами — Божья вотчина“, — говорит дед и кропит улей святой водой, открыв нижнюю затворку. Потом он вставляет в эту затворку желобок, длинненький, пологий, которым пчелы должны войти в улей, в свое новоселье. Затем дает дедушке Новикову и Ирише по зажженной гнилушке — это „курушки“, дым которых отгоняет пчел и предохраняет от их укушений. Затем раскрывает роевницу и ставит ее боком, чтобы по малому ковшику выкладывать из роевницы пчел на желобок. Предварительно дед Зосим положил в новый улей кусок сотового меду: „Хлеб да соль на новоселье молодым…“ Пчелы, высыпанные в желобок, сами: сразу догадываются, что им надо делать: они не летят, но стадом ползут по желобу в улей, стараясь перегнать одна другую… „Ишь, словно дети малые бегут, спотыкаются, — бормочет дед Зосим: — Бегите с Богом, бегите, детушки, работнички Божьи…“ — И он любовно крестит их, а сам зорко-зорко, уже без наличника следит за каждою пчелою, хоть их там сотни разом спешат по желобу… Наличник надет на Ирншу — ах, как она должна быть смешна в наличнике, с лукошком на голове! — точь-в-точь дед Зосима… даже Микитейка ухмыляется, глядя на нее. А дед все не спускает глаз с ползущих кучами в улей пчел. „Где-то ты, матушка, застряла“, — шепчет он, ища глазами матку этого молодого роя… „А! вот она! вот она, красавица матушка!..“ Это он увидал матку, которую так комком и обленили другие пчелы. И как только он угадал ее! Ничем она от других пчел не отличается. „А, матушка! пожалуйте в свою горенку…“ И он осторожно-осторожно берет ее двумя пальцами и сажает в „маточник“ — это род фонарика маленького на рукоятке, с деревянными, клетчатыми, пропускающими свет стенками. „Сиди тут — хозяйничай, а детки уж без тебя не уйдут, кормить и беречь тебя будут…“ Ах, как там хорошо в Авдотьине!..

— Дядечка! голубчик! возьмите меня с собой! с собой! — с жаром обращается она к дяде.

— Да что ты, Ириней, с ума сошел!

— Нет, дядюленька, нет!..

— Да на кого мы бабушку оставим?

— С ней богомолка останется да Мавруша… С богомолкой она рада весь век говорить… Дядюленька! красавчик! возьмите… ведь всего на день…

И она по-старому, как маленькая, бросилась ему на шею. Бакалавр уступил:

— Ну, нечего с тобой делать, разбойник этакий, собирайся. Да чтоб обед быя скорее готов, после обеда сейчас и в дорогу.

Ириша неудержимо бросилась целовать дядю.

— Постой! постой, душегуб! ты мне зубы вышибла совсем!

В одно мгновенье Ириша исчезла из комнаты как ураган, так что испугала даже Мавру, торопившуюся на кухню… „Ах, Господи! это сущая каторга“, — ворчала баба, не понимая, что сделалось с барышней.

2

— Вот мы теперича, матушка, едим карасиков в сметанке — скусная рыбка, нечего сказать, скусная. А я, мать моя, кушала в Ерусалиме-граде однобокую рыбку. И называют эту рыбку камбалой, и глазок у нея один-одинешенек, и живет она в море…

Так за обедом, при общем молчании, разглагольствовала странница Авдеевна, кушая карася в сметане. Бакалавр молчал, думая о вчерашнем вечере и о предстоящей поездке. Ириша молчала потому, что мысли ее также витали далеко — то в неведомом Фридланде, у постели раненого Истомина, то в Авдотьине… Ей чудилось даже, что она слышит, как в улье стонет молодая матка пчелиная, и теперь ей слышится не плач пчелы, а стоны раненого, его стоны…

И бабушка молчит, вся поглощенная рассказом богомолки.

А у крыльца уже стоит кибитка, обтянутая черной клееною парусиной. Тройка обывательских, кусаемая мухами, нетерпеливо бьется на месте и глухо звенит колокольцем, подтянутым к дуге для того, что в городе вольной почте колоколец не полагается, а дозволяется ему голосить только за городом.

— Ну, съели тебя окаянного! стой! — доносится голос ямщика, успокаивающего коней. — Кнутом дьявола ленивого не проймешь, а то на вон! муха забидела, нежный какой!

Обед кончен. Мавра укладывает в кибитку ковер и две подушки.

— Узелок вынести? — спрашивает она мрачно, пи к кому не обращаясь.

— Вынеси, Мавруша, — задумчиво отвечает барышня.

Все задумчивы, как подобает при проводах. Странница даже глубоко вздыхает. По знаку старушки все садятся, нагибают головы, как бы обдумывая, не забыто ли что, в порядке ли все… Теперь этот обычай уже вывелся, а тогда это сидение и думание было законом. Шутка ли! человек в путь собирается. В дороге все может случиться — и хлеба недостанет, и ось сломается, и разбойники нападут. Едешь за пятьдесят верст, молебен служи напутственный…

Посидели с минуту, повздыхали. Даже Ириша смотрит серьезно, сосредоточенно — может быть, оно так и следует…

Встали. Крестятся все на образа. Шепчут что-то…

„Луце и Клеопе путешествовати хотящу“… — шепчет вслух Авдеевна.

„Лука — это дядя, — думает про себя Ириша, — а Клеопа — это я“.

„И рече каженик: со вода — что возбраняет мне кре-ститися?“ — шепчет далее Авдеевна.

„Зачем вода? — думает Ириша. — А! каженик… помню евангелие… это кого-то провожали на войну…“

Целуются. Дядя целует бабушку, та крестит его. И Ириша целует бабушку, бабушка и Иришу крестит. А Мавра стоит у двери мрачнее ночи.

Вышли. Ямщик уже на козлах — встряхивается, подбирает вожжи, ровняет лошадей.

— Эй ты! мухова кума! — за что-то корит он коренную, рыжую, с густою гривою кобылу.

Ириша вскочила первая. Из кибитки выглядывает ее веселое, розовое личико. Кланяется.

— Прощайте, бабуленька.

— Прощай, тарара.

И Мерзляков, облеченный в парусиное пальто, тоже влез в кибитку, тоже кланяется, прощается. Старушка крестит путников… „Лука и Клеопа, — думается Ири-ше, — какой у Луки смешной картуз…“

— Трогать, барин?

— Трогай.

— С Богом! эй ты! мухова кума!

Тронулись. „Мухова кума… какой смешной!.. Мухова кума…“ И Ириша засмеялась. И ямщик, и дядя невольно на нее оглянулись.

— Ты чему радуешься, дурак Ириней? — спрашивает дядя.

— Я ничего… Вон он лошадь называет муховой кумой…

И ямщик улыбается. Тройка двинулась не особенно шибко. Да и невозможна в такой зной быстрая езда, особенно когда предстоит сделать до пятидесяти верст. Московские улицы накалились. Раскаленные мостовые словно каменка в бане: плеснуть на них, так пар пойдет. Ветру нет почти совсем, и пыль, поднимаемая колесами и копытами лошадей, клубится в воздухе и почти не опускается наземь. Духота в воздухе невыносимая. Галки сидят в тени с распущенными, ослабевшими от жару крыльями и разинутыми ртами; дышать нечем ни человеку, ни зверю, ни птице. Только воробьи да куры особенно деятельно клубятся — купаются в песке и в пыли за неимением воды. Над всею Москвою стоит какая-то горячая, душная мгла; по-видимому, она бессильна подняться туда, вверх, к небу, которое смотрит словно бы закопченным, запыленным. И деревья запылены, и им дышать нечем…

Когда тройка проезжала мимо одного дома, на террасе которого, увитой плющом и другой зеленью, сидел в кресле очень ветхий старик, а босоногая девочка зеленой веткой отмахивала от него мух, — Мерзляков снял картуз и приветливо поклонился старику.

— Что это за старичок, дядя? — спросила Ириша.

— А тот, которого „Россиаду“ ты почти всю знала наизусть.

— А! Херасков, дядя? Ах, бедненький, какой старенький!.. Даже мух не может от себя отгонять.

— Да, Ириней… Вот и стал „муховой кумой“, а был славен… С прошлого года с мухами только воюет…

— И будет всегда… ах, бедный… „Мухова кума“ — вот выдумал.

Ямщик опять обернулся и осклабился.

— Но-но! боговы, погромыхивай! — поощрял он лошадей; но погромыхивать было совершенно невозможно, в пору бы только кое-как плестись.

Но вот и Москва осталась позади; так, кажется, и утонула, и задохлась под громадной пыльной шапкой, опрокинутой над нею. Жилье все редеет и редеет. В воздухе хотя все так же душно, но дышится легче, и легкие свободнее забирают менее пыльный и менее испорченный воздух. От огородов и садов тянет более влажным воздухом, а все еще тяготит духота.

— Но-но! боговы, пофыркивай!

Но говорится это так лениво, по привычке… И лошади понимают это: так же лениво пофыркивают, постукивают трусцой копытцами, а то и шажком, как бы нечаянно, как бы не понимая, что им шагу прибавить велят.

— Ишь ты теплынь какая… ажио полдники бегают, — говорит ямщик, оглядываясь на седоков.

— Какие полдники? — спрашивает Мерзляков, не слыхавший этого слова.

— А вон, барин, бегают, — отвечает он, показывая кнутовищем вдоль дороги.

Мерзляков и Ириша выглядывают из кибитки, перевешиваются, смотрят и ничего не видят.

— Да где ты их видишь? — удивляется бакалавр.

— Вода, вона… махоньки, так и бегут один за другим.

— Да кто же они такие? Я ничего не вижу.

— А Бог их ведает, кто они — полдники, значит, бают.

— Да люди, что ли, или звери?

— А Господь их! Може, звери, а може, люди такие… Это по здешним местам редко бывает, а у нас, на Волге, как это жарынь наступит, так они, значит, и бегают.

Диву дается бакалавр, ничего не понимает и ничего не видит. А Ириша — так та все глаза проглядела, стараясь увидать эти таинственные существа, что в жарынь по полю бегают. Но ничего нет, ничего не видит живого, кроме ворона, мерно расхаживающего по черной ниве или по зеленой, щетинистой озими, или ястреба, тихо плывущего в воздухе.

— Да растолкуй ты мне, милый человек, что это за цолдники такие и где ты их видишь тут?

Ямщик даже оборачивается к седокам и показывает им свое улыбающееся, недоумевающее лицо, загорелое, словно дубленый полушубок и почти без профиля.

— Да вон, барин, приглядись ты к земле-то — так на четверть, на две от земли — так, вон там кубыть что перебегает, двигаютца — дух не дух, дымок не дымок, рода не вода…

И бакалавр увидел наконец „полдники“ — явление слишком хорошо известное всем, кто жил на юге, особенно в степных местах: это — движение раскаленного, разреженного воздуха, замечаемое над трубой самовара, сильно накаленной углями, не дающими дыма. | — А что, барин, — заговорил вдруг ямщик, снова обращая к седокам свое беспрофильное, добродушное лицо: — сказывают, француз замирился?

— Да, замирился.

— Так… А где же он теперь жить будет? — В море?

— Как в море?

— Да в воде, сказать бы, в море.; — Да разве он рыба?

— Не то рыба, не то, сказать бы, человек… Фараон, сказывают.

— Какой фараон?

— Да тот, что по морю по Черному гнался за казаками за донскими, а у казаков, значит, была на корабле Иверска Богородица… Как махнут это казаки Иверской он, фараон-то, и стал потопать… А Бог и говорит: „Будь ты, грит, фараон, человек-рыба и живи ты, грить, в море“… С той поры и живет он в море… А как буре быть, так он это выскакивает из воды; выскочит да в ладоши заплещет, да закричит: „Фараон! фараон!“ — да опять в море… Ну, буря и подымется…

— Уж это тебе не странница ли рассказывала? — спрашивает, переглядываясь с Иришей, бакалавр.

— Нет, барин, не странница, а солдат оттудова с офицером, с Денис Васильичем Давыдовым, приехал — это барин наш… Так этот солдат сам сказывал, что видал ев о.

— Кого видал?

— Самово фараона, что французом назвался.

— Ну где ж он его видал? Любопытно.

— А в воде… как он к царю нашему из воды выходил.

— И солдат говорит, что видал его в воде?

— В воде, точно… Это царь наш на корабле едет с енералами, выехал на середину моря, заиграл в трубу золотую, а он и вышел из моря и дал замиренье.

— Какой же он из себя?

— Махонький, говорит — не то чтобы как человек, а до пояса человек, а там рыба, сказать бы… Вот с им и воюй!

— Да, точно… трудно с таким воевать.

— Чево не трудно! Ты к ему, а он в воду — и по-иинай, как звали!

— Удивительно!

— Чево не удивительно!.. Но-но! боговы!

Мерзляков взглянул на Иришу. Та сидела, вся раскрасневшаяся от жару и, видимо, сдерживавшаяся, чтобы не расхохотаться. Но при взгляде на дядю, который как-то отчаянно развел руками, она наконец покатилась со смеху. Ямщик, не зная, чему смеется барышня, только осклабился и передвинул свой гречушник справа налево, чтоб почесать в затылке.

— Вот и толкуй с ними! — разводя руками, говорил бакалавр: там француз беспятый и без тени и в зеркале его не видать, а тут фараоны в море да „мухова кума“.

— Ах, дядечка! да вот и мы верим в купидонов да в амуров…

— Да это, мой друг, другое дело — мы знаем, что это такое…

В это время в стороне от дороги, на безоблачной синеве горизонта, вырисовалось одинокое развесистое дерево. Кругом — голая, немножко возвышенная равнина.

— А вон, дядя, ваш дуб, — сказала Ириша, показывая на одинокое дерево.

— Да, да, точно он… Он мне дал мысль написать „Среди долины ровныя“…

— Ах, дядечка, какой вы умный!.. — И девушка тихо запела: „Один-один, бедняжечка, как рекрут на часах…“

— А скоро, барин, некрутов будут брать? — отозвался ямщик, услыхав слово „рекрут“.

— Не знаю, брат.

— А поди, скоро… на ево, на фараонтия на проклятого… Вот я те, мухова кума!

Ириша не вытерпела и спросила:

— Да кого это ты муховой кумой называешь? а?

— Я-то?

— Да, — кого?

— Да это у меня, барышня, поговорочка такая — мухова кума да мухова кума…

Жар не спадал, хотя солнце начало уже склоняться к западу; все косвеннее и косвеннее становились его лучи, и длиннее становилась тень от кибитки, от ямщика, от лошадей, и в особенности от дуги. Лошади притомились. Ириша, глядя на тень от своей колесницы и перебегая мыслью от предмета к предмету, погрузилась в какое-то полудремотное состояние. И там, в глубине молодой памяти, одни перебегающие тени, то светлые, то менее светлые — и тут тени, бегущие рядом с ними по левую сторону дороги: вместо колес — какие-то длинные, вертящиеся фигуры, которые словно плывут по траве, по зеленой ржи, по кустам… Вместо лошадиных ног — множество длинных, неправильно движущихся палок. Тень от дуги перебегает с пригорка на пригорок… Колокольчик звякает тоже как-то странно: точно и он задумывается, забывается, а потом вскрикнет, проснувшись, и опять звякает полусонно, вяло, неровно… Бакалавр дремлет, покачиваясь то назад, то вперед… Ямщик затянул было:

„Что ты тра- что ты, тра- что ты, тра-а-вынька!

Ох, и что ты, траавынька — мура- ты мура — тымураа…“

— Но-но, боговы!

„Ты мура — ты мура — ты мурааа-вьшька…“

— А что, барин, нам пора бы покормить…

— Что?.. что ты говоришь? — изумляется бакалавр.

— Покормить бы, говорю… Полпутины сделали. А тамотко вон и пойло есть, холодок под елками.

— Ладно.

— Ах, дядечка, как это хорошо! И по траве бегать можно, и цветов нарвать, — обрадовалась Ириша.

— Ну, и закусить бы, Ириней, не мешало: в дороге оно естся.

— Хорошо, дядечка, и закусим… И я проголодалась. Ямщик свернул с дороги к зеленевшему у небольшой ложбины леску. Лошади прибодрились, подняли головы — г- и они поняли, что их ждет что-то хорошее.

Подъехали к леску, остановились. Ириша первая выскочила из кибитки и подбежала к лошадям.

— Ах, бедненькие, как вы измучились… Ну, вот теперь отдохнете, напьетесь, покушаете, — говорила она, ласково обращаясь к лошадям.

— Ну! мухова кума! стой — воду увидала.

А из-под корня старой ели действительно журчала вода. Ириша бросилась к роднику и припала на колени. Расстегнув рукава ситцевого серенького платья, она опустила руки в холодную, родниковую воду. Ах, как хорошо! какая холодная, чистая вода! Потом, зачерпывая в ладони эту воду, она начала пить, похваливая:

— Ах, дядечка! какая вкусная вода… такой и в Москве нет… — Затем начала обливать водой лицо, голову… — Ну, вот теперь совсем не жарко.

Мерзляков тоже вылез из кибитки и, разминая усталые от сидения члены, радостно осматривался. Эта картина разом перенесла его в детство, в то золотое времечко, когда он „на долгих“ ездил из училища домой на вакации. Так же останавливались у ручьев, родников и речек, так же кормили лошадей, лежали на траве, купались в речках, собирали птичьи яички, ловили ящерец… О, золотое детство, окрашивающее своими чудными красками всю последующую, часто горькую, беспросветную жизнь человека!

— Да это рай, просто рай!

— Да, дядечка, в Москве ничего нет такого.

И бакалавр тоже присел на корточки перед родником — куда девалась его профессорская важность! Он тоже начал пить первобытным способом — пригоршнею… А вода точно сознательно красовалась перед ним своею прелестью: живая струя, пробиваясь между корней ели, скатывалась маленьким водопадцем в ложбину, сверкая бриллиантами… Бакалавр еще ниже припал к роднику, окачивает голову алмазными струями… „Вот бы она увидала меня здесь… Что-то она делает теперь?“ — мелькнуло в голове бакалавра… „Ах, — в свою очередь, промелькнуло в уме Ирицш, — если бы не противный Наполеон — фараон этот, то и он, может быть, поехал б-ы с нами…“

Мокрые волосы Иришн распустились и обнаружили отрезанную прядь.

— Ишь, Иринеич, откорнал сколько! — заметил бакалавр, любуясь косой племянницы.

— Опалила, дядечка, нечаянно… (И нечаянно же вспыхнула как маков цвет.)

Ямщик распряг лошадей и тихонько вываживал их, а они все тянулись к воде.

— Нет, брат, дудки, мухова кума… не дам — обопьетесь, — уговаривал их ямщик: — а ты прежь остынь да пожри маленько, тады дам испить.

Бакалавр между тем вынул из кибитки ковер и разложил его в тени под кустами неклена. На ковер положил подушки. Ириша вытащила узелок, а из узелка кулек с съестными припасами. И дядя, и племянница уселись на ковер, и последняя начала выуживать из кулька все, что там было. Сначала вынула белые булки и положила их рядышком, за булками выползли из кулька свежие огурцы. За огурцами — каленые яйца, так хорошо накаленные, что бока их даже зарумянились; после яиц — холодная говядина, завернутая в бумагу; за говядиной — кокурки, с запеченными в них яйцами; за кокурками — цыпленок, наконец — соль в бумажке.

— О! да мы по-римски, точно Лукуллы какие{39}, — заметил бакалавр.

— Ах, Мавра! Она завернула соль в „Кадма и Гармонию!“, — воскликнула Ириша: — Это оттуда листок.

— Что ж! „Кадму и Гармонии“ недоставало соли… А в чем завернута курица?

Ириша развернула и стала рассматривать бумагу, а потом засмеялась.

— Что? — спросил Мерзляков.

— Это, дядечка, „Лейнард и Термилия, или Злосчастная судьба двух любовников“, что мы с вами читали.

— А! Макарова попалась Мавре под руку. Вот досталось бы нам за нее от Державина: она его ученица.

Начали трапезовать. Не забыли и ямщика, которому отделили хорошую часть своего запаса; а он, вынув из своего буфета, из-под сиденья, каравай черного хлеба, сначала съел огурцы, потом яйца, потом говядину — все с черным хлебом, а затем скушал пару кокурок и закусил белой булкой. Покушав и помолившись на восток краткою, но выразительною, им самим сочиненною молитвою — „за хлеб-за-соль Богородицу-троерушницу, за хлеб-за-соль Миколу-угодника, за хлеб-за-соль Ягорья“, — он припал к роднику прямо ртом, как овца, и удовлетворил свою жажду тем простым способом, каким пили его далекие предки, не знавшие еще ни ковша, ни ложки, как подобало дреговичам.

— Господи! как хорошо здесь! — вздохнула Ириша.

— Да, хорошо на лоне матери-природы… В городах-то мы отвыкаем от нее, черствеем… А здесь — к Богу ближе… и сам лучше становишься…

— А вот они, — указала Ириша на ямщика, — они вон какие…

— Что ж! они лучше нас… бедны только да непросвещенны…

В это время вдали, за лесом, что-то застучало, но так глухо и неясно, как будто что-то громоздкое и тяжелое проехало по чему-то твердому и гулкому или что-то огромное где-то далеко упало и разбилось. И Мерзляков, и Ириша в недоумении взглянули друг на друга. Ямщик посмотрел по тому направлению, откуда слышался удар и гул, и глянул на небо.

— Ишь, Илья… а рано бы, — произнес он неопределенно.

— Что Илья? — спросил бакалавр.

— Колесы, сказать бы, подмазывает… рано бы говорю.

— Да какой Илья?

— Богов…

— А! Илья пророк?

— Он самый будет.

Удар повторился ближе и явственнее. Мужик снял гречушник и перекрестился. Голубое небо еще больше поголубело, а с запада, из-за лесу, на него что-то наползало с неопределенным глухим гулом: это надвигалась туча; но какая-то сплошная, бесформенная, ленивая. В ней не было ничего грозного, резкого, но это-то и было самое грозное. На сером, грязно-сизом пологе кое-где выделялись беловатые полосы, нити разорванные… Воздух словно чего испугался, дрогнул и кве-где заметался ветерком… Кони навострили уши — фыркают… То там, то здесь в воздухе заметались испуганные птицы, словно думая улететь от чего-то машущего на них, гонящегося за ними…

Опять стук, но уже не стук, а глухая, далекая стукотня и гул…

— Ну, подвигается… быть грозе, — надо прятаться… И бакалавр, поднявшись с ковра, стал оглядываться кругом. Ириша тоже вскочила торопливо и заметалась: она, видимо, струсила; за минуту оживленное, раскрасневшееся личико потускнело, как-то застыло в испуге и стало совсем детским, с испуганными, широко раскрытыми глазами…

— А, Ириней! струсил… заячий дух напал? — улыбается бакалавр.

— Ах, дядечка… ковер… подушки… гром…

— Ну, в кибитку их…

Ямщик перевернул кибитку задком к тому месту, откуда надвигалась туча, и крепче привязал лошадей к оглоблям.

Гулко ударились о верхушку кибитки первые крупные капли… Грянул настоящий гром; что-то как бы треснуло, обломилось, разорвалось… Ириша так и присела, а потом, дрожа и крестясь, юркнула в кибитку, словно зайчик, блеснув в глаза ямщика белыми чулочками. „Ишь ножки… и глядеть-то не на что… с огурец… по вершку поди — словно у робенка“, — подумалось ему.

Бакалавр тоже взобрался в кибитку.

— Ах, Ириней… тебя тут и не найдешь… Да ты бы лучше в бутылку влезла…

Ириша не отвечала. Она шибко трусила и с ужасом шептала.

А грохот и пальба и какое-то разламывание пополам земли, воздуха и небес не умолкали. Дождь словно обухами колотил в кузов кибитки, и что-то лилось, шумело, гудело, обламывалось, и снова разом грохало, и снова грохотало, перекатывалось, сталкивалось, словно шла какая-то свалка невидимых, могучих сил, словно небо шло войной на землю, небесные океаны против земли, разрушительные силы неба против демонов-чертей, надземных и подземных.

Что-то страшно треснуло над самой кибиткой, последовал ослепительный блеск молнии, снова грохнуло еще страшнее… Ириша в ужасе вскрикнула… Да и было отчего: кибитка покатилась…

— Тпрру! тпрру! черти! мухова кума!.. Стой! стой! Это рванулись кони, привязанные к кибитке, и увлекли ее за собой. Ямщик с трудом остановил их.

К счастью, это был последний удар, но удар почти в упор. Туча проносилась к востоку, а за ней как бы вдогонку рассвирепевшее небо посылало удар за ударом, но уже слабее — не резкие, не отрывистые, а словно бы усталые. Дождь также перестал разом, как бы по приказу, и из кибитки высунулось спокойное лицо бакалавра.

— Ну, Ириней, ты жив?

— Ах, дядя! дядя!

— Каков Илья? — спросил бакалавр, обращаясь к ямщику, который стряхивал воду с своего гречушника и сам встряхивался, мокрый до последней нитки. — Каков Илья?

— Уу-уу! сердит, больно сердит.

Скоро показалось и солнышко, словно омытое дождем. Вечер близился. В воздухе стояла живительная свежесть, дышалось так легко, широко, привольно.

Ямщик налаживал колесницу в путь, мазал оси, запрягал. Лошади весело фыркали, накормленные и освеженные.

— Ах, как хорошо теперь, — радостно вздохнула Ириша.

— Да, хорошо, потому что было худо, — философски отвечал бакалавр.

Двинулись. Лошади бежали ровно, бодро. Наступил совсем вечер, но летний, светлый, теплый.

Бакалавр, покачиваясь из стороны в сторону, подремывал. Ириша, высунувшись из кибитки, глядела на запад, где, по ее мнению, был Фридланд, а в Фридланде французский гошпиталь, а в гошпитале…

Ямщик затянул было:

Волга-матушка бурлива, говорят,

Под Самарою разбойнички шалят,

А в Саратове девицы хороши,

Хоро-шиши-шиши-шиши-шиши-ши…

Что в Саратове, слышь, девки хороши…

А потом снова перешел на свою любимую:

Ох, и что ты тра-что ты, тра-что ты, трааа-вынька…

Ты мура — ты мура — ты мура — ты мурааа-выпъка…

Ох, и что-ох, и что-ох, и чтоооо… это за тра…

И Мерзляков, и Ириша крепко спали. Спал и ямщик, изредка во сне повторяя машинально: „Но-но! боговы“… Спали и „боговы“, только по привычке передвигая ногами…

3

Мерзляков проснулся первый. Он немало удивился тому, что проспал напролет целую ночь и очутился уже в виду Авдотыша. Утро было роскошное. Солнце, поднявшись из-за всхолмленного горизонта, лило свой красновато-золотистый свет на ярчайшую, какую он когда-либ) видал, зелень; но еще не пекло, а только ласкало и согревало. Над небольшой извилистой речонкой, перепруженной плотиной, и над небольшим же лесным, поросшим с одной стороны лопухами и водяными лилиями озерцом подымался, точно сизый дымок, прозрачный туман, который тут же, на высоте аршина над поверхностью воды, и съедали солнечные лучи. По иловатому берегу озерца сновали и пищали маленькие длинноногие и длинноносые кулики. В воздухе было столько ласки, неги и обаяния, что бакалавр, которого когда-то пеленала и убаюкивала сама природа и который после втянулся в омут городской, бесприродной жизни, чувствовал, что его охватывает умиление, граничащее с желанием глупо, против всякой логики, но сладко и искренне захныкать. Он не мог допустить, чтобы и Ириша проспала такое чарующее утро. А она спала, сладко спала, скукожившись, свернувшись клубочком и уткнув нос в подушку, точь-в-точь как спал Наполеон в Тильзите.

— Ириней! мухова кума тебя спрашивает, — говорил он, трогая девушку за плечо.

Ямщик, который тоже всю ночь прокунял на козлах, повернул к бакалавру свое беспрофильное лицо и добродушно ухмыльнулся шутливому барину.

— Но-но, боговы!

— Мухова кума спрашивает…

Ириша открыла глаза и сразу не могла понять, где она и что с ней…

— А, мухова кума… Ах, дядечка! уж и утро…

— А вон и Авдотьино… — пояснил ямщик.

К озерцу от стоявшей на отшибе от села помещичьей усадьбы шли две человеческие фигуры, присматривавшиеся к нашим путникам. То были — старик, опиравшийся на палку, и еовершенно белоголовый мальчик, несший корзинку.

— Знаете, дядя, кто это? — радостно сказала Ири-ша: — Это сам дедушка Новиков и Микитейка.

— Да, пожалуй что они; у тебя глаза лучше моих.

— Они, они, дядечка.

Дорога, по которой ехали путники, поворачивала с плотины к озерцу, и потому кибитка должна была встретиться с Новиковым и Микитейкой, шедшими к озеру особою тропинкою. Остановив кибитку, Мерзляков и Ириша вышли навстречу тому, к кому ехали в гости.

— Здравствуйте, дорогой учитель! — приветливо и почтительно сказал Мерзляков, снимая картуз.

— Здравствуйте, дедушка! — почти в один голос приветствовала Ириша.

— Здравствуйте, здравствуйте, други мои милые! — крепко обнимая бакалавра и Иришу, отвечал старик, к которому относились приветствия первых. — Спасибо, большое спасибо вам, что навестили анахорета, старого отшельника.

— „Авдотьинского отшельника“, дедушка, — поправила Ириша, — у французов был „фернейский отшельник“, а вы, дедушка, наш российский — „авдотьинский“.

— Ах ты, козочка моя, ах ты, сладкая, — ты всегда сумеешь сказать старику нечто похвальное, лестное… Да только куда нам в российские лезть! — нас Россия но знает… Ну, авдотьинские мы — авдотьинскими и останемся, — улыбаясь, сказал старик.

— Не говорите этого, дорогой наставник, — ваше имя живет в сердцах россиян, и слава оного перейдет к отдаленнейшему потомству, — серьезно заметил Мерзляков.

Старик грустно махнул рукой…

Старик этот был — Новиков, одна из крупных личностей в новейшей истории русской земли, громадная деятельность которого в пользу поднятия русской мысли не имеет себе равной. Новиков действительно сделал для России почти столько же, сколько Вольтер для Европы, и его по справедливости Ириша могла назвать „авдотыга-ским отшельником“ в сопоставлении „фернейскому“. Ириша знала историю жизни „дедушки Новикова“ отчасти из рассказов дяди, частью же из признаний самого старика, насколько он мог познакомить с своей жизнью шестнадцати-семнадцатилетнюю девочку.

Поздоровавшись с приезжими, Новиков велел ямщику ехать прямо к усадьбе, которая находилась недалеко от того места, где он встретил приезжих.

— А мы пойдем пешочком, — обратился оо к гостям.

— Но мы вам, кажется, помешали, добрейший Николай Иванович, — сказал Мерзляков. — Вы куда-то шли.

— О, это я к своим нахлебникам и ученикам, — отвечал он с какою-то добродушной иронией в голосе.

При этом белоголовый мальчик, что нес за ним корзинку, улыбнулся во весь рот, наполненный белыми, словно из фарфора, зубами. Это был Микитейка, двенадцатилетний внук и помощник деда Зосима, пчелшща, и „правая рука Новикова“, как выражался сам старик.

— К каким ученикам, дедушка? — спросила Ириша.

— Да вот, сладкая моя, они в этом озере живут, — с ласковой улыбкой отвечал старик.

— В воде?

— Да, мой друг, в воде.

— Что ж это, дедушка, рыбы?

— Рыбки, мой друг… Прежде, говорят, я был учителем и наставником людей, а теперь стал учителем зверей, птиц и рыб. Велика премудрость Божия! Прежде я находил ум и честность в людях, теперь ищу того же и бессловесных тварях…

— И находите, дедушка?

— Нахожу, мой друг.

Во время этого разговора Мерзляков молчал, изредка взглядывая на старика. За внешней иронией речи он видел серьезную мысль.

Подойдя к берегу озера, Новиков и Микитейка с корзинкой взошли на маленький плот, сделанный из нескольких досок, как бы для полосканья белья. Взглянув в воду, Микитейка засмеялся.

— Ты что? — спросил старик.

— Да уж он, Микалай Иваныч, здеся, — отвечал мальчик.

— Кто ом?

— Да енарал.

— А! Здесь уже?

— Вот он — глыбко, у самова дна.

— Ну, твои глаза молоденькие — лучше видят, а я его не вижу.

Ириша, любопытство которой возбуждено было странным разговором до крайней степени, взглянула с плота в воду и в прозрачной глубине ее увидела большую, тонкую, с острою головой рыбу.

— Это щука?

— Щука, — пояснил Микитейка.

Мерзляков, видимо, ждал объяснения всему тому, что он видел.

— Вон и ученики, Микалай Иваныч, стали приходить… всда-вон, — радостно говорил Микитейка.

И Ириша, и Мерзляков ясно уже видели, что к плоту стала собираться рыба и выигрывать на поверхность озера: плотва, красноперы, окуни, гольцы — все это поблескивало на солнце своими серебристыми чешуйками и, видимо, теснилось к плоту.

— Вот мои ученички, — сказал добродушный старик, указывая на воду. — С прошлого года я их учу и уже кой-чему научил. Каждое утро я хожу сюда с кормом и бросаю его в воду. Рыба скоро поняла мои лекции и аккуратно в назначенный час является в мою аудиторию. Но что удивительно, так это то, что эти окуни да гольцы узнают меня в лицо, когда я прихожу в неурочный час на плот, они тоже выплывают и заглядывают на меня…

— А к деду, Микалай Иваныч, они нейдут, — неожиданно пояснил Микитейка.

— Нейдут, нейдут, а ко мне идут… Вот вы и посу» дите: у окуня ум, у гольца соображение, у плотвы, видите ли, тоже ум — она сильна в физиогномике…

— Ах, дедушка!.. (Ириша весело смеялась.)

Рыбы между тем показывали нетерпение, плескались как угорелые.

— А! не терпится? проголодались?

И старик, взяв из рук Микитейки корзинку, стал бросать в воду крошки хлеба, кашу, мух, тараканов. Рыбки наперехват ловили бросаемое, иногда старались отбить одна у другой лакомый кусок, перегнать друг дружку…

— А! вот и ссорятся из-за куска… значит, голодны… а как сыты — не ссорятся, — говорил старик, стараясь равномерно оделить своих питомцев.

В это время рыбы шарахнулись в разные стороны, а иные даже выскочили со страху на плот: у плота показалась щука.

— А! это он! старик! ах он, варвар! — говорил старик, покачивая головой… — А я заметил, что и рыбки стали у меня умней, осторожнее — не всегда даются разбойнику.

— Однако соловья баснями не кормят, — спохватился старик. — Рыб-то я накормил, а дорогих гостей морю с голоду… Вот что значит старость-то… Идемте же ко мне в палаты — добро пожаловать… А ты, Микитейка, мигом лети к деду и вели вырезать лучший соток медку из того улья, что сама барышня воспринимала от купели…

— Это, дедушка, у которого матка ночью плакала? — спросила Ириша.

— Да, сладкая моя.

Микитейка полетел стрелой на пчельник, расположенный по ту сторону озера, а Новиков и его гости направились к усадьбе.

4

Усадьба Новикова стояла при въезде в село Авдотьино, несколько на отшибе и в стороне от проезжей дороги. Это был обыкновенный средней руки помещичий дом — деревянный, одноэтажный с высокою соснового, почерневшею от времени крышею и с широким крыльцом-балконом, обращенным к северу. Некоторые окна дома были закрыты ставнями, большая половина обширного двора поросла травой, через которую были протоптаны дорожки к кухне, к скотному и птичьему двору, к конюшне и леднику, находившимся под одною крышею. Двор представлял некоторую запустелость, запущенность, а когда-то, во времена детства Новикова, в половине XVIII столетия, на этом дворе и в этом обветшалом теперь доме бойким ключом била жизнь среднепоместного дворянина. Барство сказывалось когда-то здесь и в псарне, и в псарях, и в доезжачих, и в сворах собак. Дворовые девки кружева плели, Акульки да Малашки иногда наряжаемы были Венерами да Психеями.

А с тех пор как вырос молодой барин, Николвнька, да поступил в гвардию, а потом, скинув с себя гвардейский мундир, зарылся там где-то в Петербурге или в Москве в грудах книг да старых бумаг — опустела как-то барская усадьба Новиковых и двор ее травою зарос… А там еще хуже пошло: приехал сам барин и обратил усадьбу в какой-то монастырь… Бумаги да книги, бумаги да книги — только и было всего добра… За то до мужиков, до своих — у-у! как добер был барин Микалай Иваныч — пальцем никого не трогал… И жаль было мужичкам своего барина; все он смутный такой да невеселый, ни пиров у него, ни забав — все по-монастырскому.

Когда Новиков и его спутники пришли на двор, ямщик уже давно отпряг лошадей, поставил их в конюшню, засыпал им корму, а сам, усевшись с кучером Новикова на крылечке людской, рассказывал ему о французе-фараопе, о том, как француз-фараон из воды вышел, из самова Черного моря, и замиренье дал…

Так как Ириша пожелала остаться на балконе, то хозяин приказал кухарке полнотелой, с толстейшими руками бабе Сиклитинье, матери Микитейки, собрать самовар тут же, на воздухе, и на завтрак приготовить яичницу глазастую, которую очень любила Ириша, да зажарить грибков в сметане, до которых Мерзляков был большой охотник.

— А Микитейка каких грибков набрал — и-и Заступница! — пояснила словоохотливая Сиклитинья.

Новиков сел у стола, стоявшего на балконе-галерее, снял с себя картуз, расправил руками волосы и бороду в о чем-то как будто задумался.

— Какой вы хорошенький, дедушка, — сказала Ириша, подходя к нему: — точно апостол.

Старик с любовью взглянул на нее.

— Ах, ты, яичница глазастая!.. а глаза-то все больше у тебя делаются… А! какова! всегда дедушке какой-нибудь комплимент скажет, — говорил старик, любуясь девушкой.

— Да это не комплимент, дедушка, а правда.

— А вот и я тебе скажу правду, глазастая: ты очень похорошела и возмужала… И уж думаю, что этими буркалами ты, наверное, прострелила сердце какому-нибудь герою… А? признайся — прободила еси?

Ириша вспыхнула. А старику почему-то вспомнился тот вечер, когда он, летом 1767 года, накануне отъезда из Петербурга в Москву, в качестве делопроизводителя в комиссии депутатов, прощался тоже с Иришей — только не с этой… а такие же глаза при черных волосах… Что за ночь то была в Царском, в саду!.. «Не забывай меня, милый-милый! не забывай ни на момент!» — шепчут жаркие от поцелуев губы, а холодеющие руки так и замирают, обнимая и лаская… «Не забуду, жизнь моя! рай мой! не забуду и на краю могилы»… Да, правда, и край могилы уже виднеется, и вспомнилась та Ириша, вспомнилаеь при виде этой… Первое всегда остается первым и не вытравляется никакими вторыми и последними…

Но старик тотчас опять овладел собой.

— А вот я заболтался с вами, да и не спрошу досель: что нового у вас в Москве? что новенького у вас в России? — сказал он, обращаясь к Мерзлякову.

— Да что новенького, почтеннейший Николай Иванович!.. О мире с Бонапартом вы, конечно, слышали уже?

— Слыхал — и радуюсь этому… Все же меньше крови будет пролито.

— Так и многие думают, но Москва недовольна.

— Ростопчин, конечно, — Сила Богатырев?

— Он первый, да он же и с голосом, а за ним и все «русские», не галломаны… А есть новость, лично вас касающаяся, Николай Иванович: вас подозревают в сношениях с французами.

— Я с разбойниками никогда не вступал в сношения, — брезгливо сказал старик. — А кто это считает меня способным надеть на себя дурацкий колпак?

Тут Новиков пустился в оценку «лиц и событий» и незаметно перешел к изложению своих философских взглядов на природу и человека.

— Но ведь согласитесь сами, Николай Иванович, что хищничество — общее явление в природе, — говорил Мерзляков.

— И воробей, дедушка, вор, — добавила Ириша.

— И всякое животное — вор и хищник, — пояснил Мерзляков.

— Нет, други мои, — задумчиво отвечал старик, — по вашему толкованию и сия лилия — вор: она ворует влагу из земли, она ворует тепло у солнца.

— Да, все это воровство, говоря в строгом смысле слова.

— А ваше дыхание, дети мои, воровство? — неожиданно спросил старик.

И Мерзляков, и Ириша сразу не могли ответить на последний вопрос.

— По вашему толкованию, — продолжал Новиков, — весь процесс жизни природы — повальное воровство, вся природа только и делает, что ворует: человек ворует зерно у земли, шерсть у овцы, шелк у червя, воздух у природы, воду у реки; овца ворует траву; трава — тоже воровка: она ворует влагу у земли. А сама земля — так уж всесветная воровка: она и людей ворует, и зверей, и растения, и свет, и тепло — все! все! Нет, други мои, — в этом воровском мешке следует разобраться!..

В это время Сиклитинья поставила на стол шипящую сквовороду с яичницей.

— У кого ты, Сиклитиньюшка, эти яйца украла? — с улыбкой спросил Новиков.

— Ах, батюшка барин! что вы! Господь с вами! Это яйца наши — сама и курочек щупала, сама и яйца собирала из-под них! — затараторила Сиклитинья.

— А куры тебе позволили их яйца брать? — снова спросил старик.

— Ах, Заступница! да что ж это такое! Куры — знамо куры: на то они и куры…

— Вот это — умный ответ! — заметил Мерзляков.

— Вестимо — на то оне куры, барин, чтоб яйца господам нести…

Новиков махнул рукой. Ириша хохотала. Сиклитинья с недоумением разводила руками.

— Вот всегда он такой, барин-от наш, — объясняла она барышне: — скажет такое, что и-и, Заступница!

— Точно и-и! — сам повторял старик, улыбаясь.

— А как же, барин? Всегда, бывало, говорите: «Поди, Сиклитиньюшка, украдь у коровы молочка, али-бо украдь у мужиков хлебца»… Наш-от, барский хлеб, а ты украдь! что выдумают…

И Сиклитинья, махнув рукой — что не стоит-де на его чудные речи обращать внимания, что он-де завсегда чудит, а барин все-таки добрый — побежала к кухне, как бы подзадоривая себя: «А уж каки грибки в сметане выдуть… и-и, Заступница!»

Яичница оказалась отличная. Ириша кушала прямо с сковороды, а бакалавр наложил себе полну тарелку.

— А ну, Ириней, украдь мне сольцы немножко, — сказал он, пробуя яичницу.

— Воруйте, дядечка, — отвечала Ириша, подвигая к нему солоницу.

— Смейтесь-смейтесь, други мои, — продолжал Новиков, накладывая и себе глазастой. — А я вам скажу, — нам история и сама жизнь так сплюснули мозги, что многое нам кажется смешным, когда оно прискорбно, и над хорошим мы скорбим, не понимая, что оно хорошее… Человечество изолгалось дальше пределов возможного, запуталось в своем неведении — и не может распутаться. Везде ложь и воровство, когда эти слова не должны существовать. Посмотрите — что может быть естественнее и законнее чувства любви? А мы и из нее сделали ложь. Чистая девочка, никогда, положительно никогда ни одним словом не солгавшая и не умевшая лгать, как невинный младенец, как только полюбила — начинает лгать… Она лжет, скрывает свое святое чувство, потому что или стыдится, или боится его обнаружить, потому — в свою очередь, что ей не позволяют любить или велят любить другого…

Ириша чувствовала, как краска стыда заливала ее щеки. И она лгала уже, мало того, что скрывала — лгала дяде. Она низко нагнулась над яичницей.

— Какая ты красная, Ириней, — заметил дедя.

— Это от яичницы… (От яичницы! Да — во всем виновата яичница. Девушка чувствовала, что она скоро заплачет. Она жестоко лжет!)

— История сделала из человека… просто фальшивую монету, подделку под человека, — продолжал старик. — Я помню, раз, еще в Моокве, вздумал проследить за собой и за всем, с чем я сталкивался в продолжении целого дня, и к вечеру пришел в ужас и отчаяние от мысли, что как могло до такой степени испортить себя человечество — так испортило, что на заказ, кажется, так испортить нельзя… Едва я вышел из дому, как сразу почувствовал, что я очутился между волками и что я сам волк…

— Homo homini lupus,[18]Человек человеку волк ( лат. ) — процедил сквозь зубы бакалавр, смакуя яичницу.

— Точно lupus, — ответил Новиков.

— Что это значит, дедушка? — спросила Ириша, несколько оправившаяся.

— А то, что каждый человек для другого человека — волк, мой дружок.

— И я для вас волк и для дяди волк?

— Волк, овечка моя невинная.

— Как же это, дедушка?

— А вот как, друг мой. Лишь только я вышел на улицу — передо мною нищий. По его глазам я тотчас видел, что я для него — добыча, что он ждет от меня чего-то… Я дал ему… Иду дальше — лавка с товаром: из нее выглядывают волки, заманивают меня для добычи… Прохожу; мастерская горобовщика — и сам гробовщик у двери — волк, волк! Он, видимо, считает мои годы, взвешивает мое здоровье — скоро ли-де для меня закажут у него гроб… Дальше — лавка свечная и восковая: и там волки глядят на меня, ждут, не куплю ли венчальных свеч или кому на погребение… Еще дальше сапожник… волк! — смотрит мне на ноги, скоро-де ли износит сапоги этот барин… Дальше — моя прачка… Смотрит лисой и волком: «Какой-де скупой барин, ходит в поношенном белье, редко отдает мыть…» Прохожу мимо портного — крыльцо, я цепляюсь плащом за что-то… оказывается, гвоздик неприбитый… ну, плащ с дырой, а портной волком смотрит: «Скоро-де новый плащ понадобится…» И видел я вокруг себя стаи волков, а пока дошел до типографии — и счет им потерял.

А Сиклитинья еще издали, торопясь с сковородой в руках, громко заявляла: «Ну, уж и грибки! уж и грибки! и-и, Заступница!»

— Да и яичница у тебя, Сиклитиньюшка, просто прелесть, объеденье, — похваляла барышня.

— На здоровье, матушка, на здоровье.

— А грибки молоденькие? — спросил Новиков.

— Молодехоньки, барин, молодехоньки, вот как сами барышенька.

— Так и ты, Ириней, в грибы попал? — заметил дядя.

— Да, други мои, так-то люди себе жизнь устроили, — продолжал Новиков, глядя куда-то в пространство. — Птицы и звери одинаковых пород живут между собою дружнее чем люди. А все потому, что миром правит неведение. Греки, хотя тоже по неведению, но создали самое гениальное представление о том, кто правит миром.

— Вы кого, Николай Иванович, разумеете? — спросил Мерзляков наслаждаясь грибами в сметане.

— Слепых.

— Кого же именно?

— А правосудие! Разве Фемида{40} не слепая?

— Но это для того, чтобы она не была пристрастна к внешности.

— А Мойра{41}? а Фортуна{42}? Разве они не слепые?

— Да — счастье слепое.

— Но оно не должно быть слепым. Оно и не было бы слепым, если б на земле господствовала справедливость: счастье являлось бы тогда, как награда добродетели. А теперь счастье раздается людям каким-то слепым и безумным существом. Это слепое существо — самодур, идиот: оно и есть само человечество.

В это время неожиданно у крыльца показалась белая голова Микитейки. Мальчик смело подошел к перилам и остановился.

— Микалай Иваныч! а Микалай Иваныч! — сказал как-то таинственно маленький друг философа.

— Ты что, Микитейка? — спросил старик.

— Она выползла и спит, — тихо, почти шепотом сказал мальчик.

— Где? — оживился старик.

— Тамотка, на плотине…

— И ты ее не спугнул, не разбудил?

— Нету… как можно!

— Молодец, Микитейка! молодец, моя правая рука. Ну, так я сейчас иду, — извините, други мои.

И старик заторопился, взял свою палку, надел картуз.

— Куда вы, дедушка? — заинтересовалась Ириша, бросая грибы. — Мне можно с вами?

— Можно, мой друг, можно, только ни гу-гу — не шуметь…

Ириша вскочила и накинула на голову платочек, потому что летнее солнце начинало уже печь порядочно. Мерзляков тоже оставил недоеденную тарелку с грибами и желал присоединиться к неведомой для него экспедиции.

— Так и мне можно с вами? — спросил он. — Ваш адъюнкт Микитейка заинтересовал меня таинственностью, с которою он докладывал вам, что она спит?.. Кто она?

— А вот увидите, — с улыбкой сказал старик, торо пясь через двор к выходу. — Вы помните то место в летописи Нестора, где он говорит о смерти Олега?

— Это когда кудесник говорит ему, что он умрет от своего любимого коня?

— Да.

— И я это знаю, дедушка, — заговорила Ириша. — Олег, боясь исполнения предвещания кудесника, — начала она по-школьному, словно отвечала урок, — приказал взять от себя любимого коня, дабы его не видеть. По прошествии же нескольких лет князь вспомнил о нем и спросил приближенных: «Что мой конь любимый и жив ли он?» Ему отвечали, что конь умер. «Так покажите мне хоть кости его», — говорит князь. Когда привели его на место, где валялись кости коня, князю стало жаль его, и он, приблизясь к голове его, лежавшей на земле, тронул ногою кости и сказал: «Бедный конь мой! если б я не поверил кудеснику, то, может быть, досель ездил бы на тебе… Не буду же я верить кудесникам». Но в эту минуту из черепа коня выползла змея и укусила его за ногу. От той раны и скончался Олег.

— Ай да сладкая! как она хорошо рассказала… Так вот в этом-то укусила и весь вопрос, — говорил Новиков, продолжая следовать за Микитейкой. — Когда Август Шлёцер{43} издавал своего «Нестора», он, как потом признавался мне, долго мучился над этим местом. Он говорит, что во всех списках летониси явственно написано, что змея «уклюну», просто уклюнула князя в ногу. А Шишков оспаривал, говорил, что это описка, что змея не «клюет», а «кусает», что «клюет» только птица…

— А рыба, Микалай Иваныч? — неожиданно поразил всех Микитейка, оглядываясь на господ.

— Каков! — засмеялся Мерзляков. — Да он у вас и натуралист, и филолог.

— Да, да… Он у меня на все руки, — сказал Новиков. — Именно, Микитейка, ты прав, и рыба «клюет», как птица. Теперь нам надо узнать, «клюет» ли змея.

— Так мы к змее идем, дедушка? — испуганно спросила Ириша.

— Да, к змее, мой друг.

Девушка остановилась как вкопанная. Испуг оковал ее язык.

— А, Ириней! струсила? — улыбнулся дядя.

— Да… она укусит…

— Да она не кусается, а ключется…

— Ах, дядя! Господи!

— Не бойся, дружок, мы тебя не дадим, — сказал Новиков, улыбаясь.

— Она вас укусит…

— И себя не дадим.

Микитейка обернулся и сделал знак, чтоб замолчали. Они подходили к плотине, переброшенной через небольшую, в виде ручья, речку, на которой, вниз по течению, поставлена была небольшая наливная мукомольная мельница, однообразно шумевшая своим рабочим колесом. Солнце, стоявшее уже высоко, обдавало плотину жаркими лучами. Этот-то магнит и выманил змею из ее логовища — понежиться на солнышке.

Микитейка молча указал на одно место плотины. Там, растянувшись во всю длину на пересохшей и утоптанной соломе, лежала серая, более аршина длиною змея. Чешуйчатая кожа ее блестела на солнце, словно бы она покрыта была множеством миниатюрных рефлекторов.

Новиков, взяв тихонько две длинные, тонкие, как хворост, слеги, лежавшие на плотине, одну оставил у себя, а другую дал Микитейке и шепнул:

— Не бей ее, а только не давай уйти.

Только тогда, когда они уже, так сказать, отрезали отступление змее под плотину, она увидала их и бросилась было уходить. Но Новиков искусно преградил ей путь слегою, а Микитейка угрожал с другой стороны.

Пресмыкающееся, видя опасность, свернулось кольцом и выставило немного вверх свою тонкую, плоскую и продолговатую головку. Оно наблюдало и выжидало. Едва Новиков приблизил к ней слегу, змея спрятала головку.

— Да, по-библейски — блюдет главу свою, — улыбаясь и не спуская с нее глаз, сказал старик.

Потом он начал приближать слегу, как бы дразня пресмыкающееся. Змея не шевелилась, а только высовывала черный, в виде стрелочки язычок, который словно дрожал. Новиков еще приблизил слегу, еще, еще… Вдруг головка змеи отделилась от кольца и щелкнула палку… раз… два… три…

— Клюет, действительно клюет, — радостно сказал старик. — Шлёцер прав, в рукописи не было описки. Теперь я напишу об этом и ему, и Шишкову. Я долго искал случая проверить летописца, но в этой местности редко показываются змеи. Вот только теперь, благодаря моему адъютанту Микитейке, опыт сделан и вполне удачно… Ну, уходи же, прячься, — сказал он, тронув змею и отступая в сторону.

— Ах, Микалай Иваныч, она уйдет! — спохватился Микитейка.

— Пускай уходит, — она нам больше не нужна.

В это время вдали, по московской дороге, послышалось что-то похожее на звяканье колокольчика. Все стали прислушиваться. Звуки колокольчика становились явственнее. Можно было даже различить, что приближалось две тройки.

5

Тотчас по заключении тильзитского мира русские от границ отодвинулись в глубь России. Но так как прочности этого мира никто не верил и в народе ходили толки вроде того, как уверял Мерзлякова ямщик, что фараоны того и гляди вынырнут из моря и заплещут руками, главные наши силы были расквартированы вдоль западных окраин, по пути, по которому коварный французский кот мог бы ближе всего попытаться идти или на Москву, или на Петербург. Главная квартира находилась в Витебске, а по линии Западной Двины расквартированы были другие части армии.

В этот западно-двинский край обстоятельства дела переносят и нас из села Авдотьина.

Ранним утром, по дороге от Витебска к Полоцку, спорой рысью несется всадник о дву-конь, как обыкновенно ездят казаки, когда предстоит продолжительный и спешный переезд. Это и есть казак, потому что одеяние на нем казацкое и притом донского атаманского полка. Одна лошадь под всадником, другая бежит за ним на поводе. Или дорога, по которой едет всадник, как и вся окружающая ее местность, прискучили ему своим однообразием, или мысли едущего сосредоточены на чем-нибудь, что заслоняет для него весь внешний мир, только взоры его не останавливаются ни на одном предмете по сторонам пути, ни на щетинистой зелени елей, сомкнувшихся стройной шеренгой вдоль небольшой речки, робко скрывающейся в этой же щетинистой, темной чаще, ни на голубые просветы, открывающие по временам далекий горизонт или ютящуюся среди болот деревеньку… Да и на что смотреть! Кругом — невеселая, однообразная, постоянно втиснутая в зеленые рамки картина… Ни простора, чтобы казацкий привычный глаз мог окинуть равнину далеко-далеко и уловить на ней или серебристые султаны ковыль-травы, или горькое, но все же вольное перекати-поле… То ли дело на Дону, на Волге! Там коли и охватывает казацкую душу тоска, так тоска широкая и необъятная, как степь… А здесь — трясина да болотина, да угрюмый, однообразный лес, из которого нет выхода, как нет выхода для тоски, охватывающей душу при видо этой бесконечной, проросшей темными борами болотины.

И тоскливо смотрит всадник о дву-конь. Смуглое, немножко калмыковатое, молодое лицо грустно-задумчиво…

Вдруг на повороте дороги, яз-за чащи придорожного ельника, послышался топот конских копыт, и из-за зелени показались два конных улана. При виде их лицо казака немного оживилось.

— Здравствуйте, ребята, — сказал он, когда уланы приблизились к нему.

— Здравия желаем, ваше благородие! — отвечали уланы, из которых один был уже старый служака.

— Коннопольцы еще в Полоцке? — спросил казак (это был казацкий офицер).

— Точно так, ваше благородие.

— Вы куда?

— С бумагами в штаб, ваше благородие.

— Не знаете — юнкер Дуров не в отпуску?

— Это безусый-то, ваше благородие, что от няньки бежал? — спросил, улыбаясь, старый улан.

— А ты его знаешь? — торопливо спросил казак.

— Как же, ваше благородие, он у меня на выучке был… Я ему дядькой, значит, прихожусь — сродни.

— Так он не в отпуску?

— Никак нет, ваше благородие, — у нас в полку,

— Спасибо, братец… Прощайте, ребята.

— Счастливой пути, ваше благородие.

И спутники расстались. Старый улан узнал донского офицера о дву-конь: это был Греков. Но Греков не узнал улана, ворчливого Пуда Пудыча, который, когда юный Дуров был у него на выучке, постоянно твердил: «Коли ты называешься улан, так тебе, брат, с коня падать не полагается: хуть ты жив, хуть ты убит, а сиди на коне… Улан падать с лошади не должон — ни-ни — ни Боже мой! Падай вместе с конем — таков уланской закон, а с коня — ни-ни! не роди мать на свет!» Это тот самый Пудыч, который был в плену у французов вместе с Истоминым и бежал из фридландского госпиталя с известием, что Истомин жив, что его спас от пули образок на груди «с материм волосом — русенький такой волос с краснецой…». Это Иришины-то волосы, Мерзляко-вой, он назвал «матерним волосом». Пудыч в плену и после раны сильно изменился, оттого Греков и не узнал его; а Пудыч признал Грекова: «Потому — часто видал вместе с моим молокососом, с Дурашкой юнкарем…»

— Что ж, из ево, сказывают, уланик вышел бойкий, заправский, — заметил младший спутник Пудыча.

— Ничево — шустерь-таки, да только в атаке ранжиру не держится, словно блоха вперед скачет, а это, брат, не порядки, — отрезал серьезный Пудыч.

Простившись с встречными уланами, Греков пришпорил своего коня и понесся усжленной рысью, несмотря на свою усталость. Он ехал от Витебска до Полоцка, не отдыхая ни на час, ехал день и ночь. Что-то беспокойное светилось и в его черных, узеньких, с калмыцким разрезом глазах, хотя обыкновенно эти глаза смотрели с спокойной ровностью, с симпатичной задумчивостью.

— А если Коньков прав? Если ее прямо вытребовали в Петербург?.. Государь ждать не станет, — проговорил он про себя, как бы продолжая разговор, начатый с уланами.

Лицо его побледнело, губы дрогнули. Он крепко сжал коленками лошадь, и привычное животное угадало нетерпение хозяина: рысь превратилась в полный бег, а топот восьми копыт звучал по звонкой дороге словно барабанная дробь.

— Как же государь узнал, что она — не мужчина?.. Недаром и мое сердце сказывало мне то же… А теперь, эти месяцы, я просто истосковался по ней — еды нету, сна нету, Бога забыл!..

А между тем та, о которой думал юный казак, только что проснулась. Коннопольский полк, в котором она все еще оставалась, после кампании расквартирован был в Полоцке и его окрестностях. Дурова поместилась в бедном еврейском семействе, на краю города, и ей отведена была маленькая, об одном окошечке, комната. Евреи полюбили этого юного, застенчивого уланика, а маленькие евреята, которых она ласкала, вспоминая свое далекое, покинутое ею родное семейство, просто души в ней не чаяли. Они водили на водопой ее Алкида, кормили его огурцами и капустой… Особенно они полюбили коня с той поры, когда однажды, вбежав нечаянно в сарай, они увидели, что «русский панич», обняв за шею Алкида, горько плачет. Хотя причины слез евреята и не узнали, но чутким сердцем догадались, что у молоденького панича нет здесь ни одной родной души и что только с конем он может поплакать… А она сама не знала, о чем плакала… вспомнила отца… да, кстати, в этот же день выступал из Полоцка атаманский казачий полк… уходил с ним и Греков, а Грекова она видела еще там, далеко, на Каме, тотчас после бегства из родительского дома… Ну, и грустно стало, и заплакалось, а евреята увидали…

Сегодня она проснулась довольно поздно, так как день был свободный — ученья утреннего на этот раз не назначалось. Солнце уже поднялось из-за соседнего огорода и ласково смотрелось в ее маленькое, зеленоватое окошечко. На дворе слышались голоса играющих евреят.

Приподнявшись на своем жестком ложе, состоявшем из нескольких досок, устланных сеном и покрытых грубым, дерюжным рядном, девушка обхватила руками колена и задумалась. Она была в одном белье, но как оно имело вполне мужской покрой, то только высота груди, не совсем по-мужски выпяченной вперед, и могла возбудить подозрение насчет странных форм молоденького уланика. Тут же лежали уланские рейтузы с кожаными нашивками на внутренних частях ляжек, чтоб о седло не терлись; тут же лежала и вся уланская амуниция, а на полу стояли казенные солдатские сапоги со шпорами. Что было мучением всей боевой жизни нашей юной героини, так эти казенные сапоги. Это были страшные, словно из железа выкованные сапожищи, которые приковывали ее нежные, привыкшие к мягким ботинкам ноги к земле, точно деся-типудовыми гирями. Они издают невообразимый стук. В них ноги — словно заключенные в двух отдельных башнях, и эти башни надо волочить за собою, и волочить стройно, бойко: «Чтобы, — говорил тиран Пудыч, — нога у тебя словно на гитаре играла». Но это не гитара, не ее звук, шпоры на этих сапожищах бряцают так, словно бьют молотом по наковальне… «Улан должон гулко ходить, чтобы за версту улана слышно было… А коли улан на бекете, ночью в разъезде, чтобы ево француз не слыхал, как ему улан с конем за пазуху въедет…» Вот афоризмы Пудыча, и юнкер Дурашка должен был исполнять их…

Сидя на кровати, она что-то вспомнила и потянулась за саблей.

— Я уж и не помню, когда видала себя в зеркале, — прошептала она.

Вынув саблю из ножен, она стала глядеться в блестящий, гладко отполированный клинок ее.

— Вот мое девическое зеркало… (Это сказалась женщина в улане.) Какая дурнушка…

Вложив саблю в ножны, она встала с кровати и начала одеваться. Если бы Пудыч видел, как она неловко надевала на себя рейтузы, как не по-улански подымала ноги, с каким трудом натягивала узкие штанины, он непременно сказал бы с негодованием: «Ишь вон как у юн-карей дворянчиков бедры-то от манной каши распучило — рейтузы не лезут…»

Только уже надев солдатский мундир и застегнув его на верхние пуговицы, девушка вышла в сени, чтобы умыться. Евреята окружили ее и стали рассказывать, как сегодня они давали Алкиду моркови и репы и как он у маленького Сруля сам вырвал кусок хлеба с маслом и съел.

Умывшись из висевшего на крыльце глиняного рукомойника с горлышком и утершись полотенцем — это полотенце так памятно ей… оно вышито горничной Натальей и подарено ей на именины, в приданое… «Этим полотенцем, барышня, вы тогда утретесь в первый раз, когда к венцу вас будут одевать… муж любить будет…» — девушка прямо направилась в сарай, где стоял ее Алкид. При виде хозяйки лошадь радостно заржала и умными, веселыми глазами смотрела на свою повелительницу.

— Здравствуй, Алкидушка.

Лошадь опять отвечает тихим ржанием. Девушка гладит ее шею, ласково треплет за уши, поправляет чуб, свесившийся на лоб между ушами. Алкид, увидев на плече улана непривычное украшение — шитое цветными нитками полотенце, — сдергивает его зубами.

— Ах ты, разбойник! Зачем сорвал полотенце?.. Отдай его…

Алкид не отдает, крепко держит в зубах — шалит. В сарай вбегают евреята с деревянной миской, в которой дымится только что сваренный картофель. Аклиду захотелось картофелю, и он выпускает изо рта полотенце. Но этот картофель не для Алкида, а для самого пани-ча — на завтрак ему мама прислала.

— Ты уж завтракал… репу и хлеб с маслом, — говорит обиженный Срулик.

Панич тут же в сарае садится на опрокинутую кадку и ест «картофель в мундире», очищая его руками, а маленький Срулик держит солонку, куда панич и макает картофелем. Алкид, перебалованный конь, подходит к миске, нюхает картофель и фыркает.

— А! горячо — не суйся…

На дворе послышался топот конских копыт и бряцанье сабли. Алкид насторожил уши и вытянул свою гибкую шею, чтобы рассмо7реть — каких ему товарищей Бог послал.

У Дурова почему-то стукнуло сердце. Мысль ее разом и заодно с сердцем мгновенно успела сообразить, что это посещение не ординарное: не так стучат копыта, не так стучит ее сердце… А оно отгадчивое, чуткое… Она выглянула из сарая, и в одно мгновение лицо ее залила краска: она узнала Грекова и при этом разом и обрадовалась его приезду и испугалась, шибко испугалась. Но, увидав лицо приезжего, усталое и грустное, она уже окончательно почувствовала, что ею овладел бесконечный страх.

Зато у Грекова при виде ее по лицу пробежало радостное, но такое мимолетное выражение, что только глаза матери или глаза любящей женщины могли уловить это что-то неуловимо..!.

— Здравствуйте, Дуров, — сказал он, протягивая ей РУку.

— Здравствуйте, — застенчиво отвечала девушка, которая чувствовала, что Греков в первый раз как-то особенно пожал ей руку, а она в первый раз почувствовала при виде его девическую стыдливость и смущение.

— Як вам по делу… (Греков сделал ударение на вам.)

— Ко мне? а не по службе?

— Нет, только к вам… и по важному делу.

«Он знает, кто я», — промелькнуло в уме девушки: по его лицу, по глазам она это узнала, она ощутила это, между тем как прежде не ощущала…

Евреята окружили их и заглядывали в глаза то тому, то другому. Избалованный Алкид тоже старался было выбраться из сарая к дорогим гостям, да недоуздок придерживал, а хотелось бы обнюхать земляков…

Греков хотел что-то сказать, но посмотрел на евреят и остановился. Дуровой женское сердце подсказало, что евреята тут лишние.

— Дети, — сказала она, — позовите сейчас же Салаз-кина взять лошадей у офицера.

Евреята побежали, оставив Дурову и приезжего вдвоем. Девушка испуганно ждала…

— Нам надо поговорить по секрету — не здесь, где-нибудь в другом месте… Дело очень важное, — скороговоркою проговорил Греков. — Куда бы?

— Можно в рощу, к реке…

В это время в воротах показался улан с вязанкой сена.

— Возьми, братец, хорошенько выводи коней… С Витебска они не отдыхали и не ели, — ты кавалерист, знаешь, что надо, — сказал Греков пришедшему улану.

— Слушаю, ваше благородие, — отвечал улан.

— Да смотри не напои…

— Как можно! али впервой!

Забежав к себе в избенку, чтобы взять фуражку и подвязать саблю, Дурова растерянно упала на колени, но не знала, о чем молиться… «Папа! папа! помолись ты обо мне».

Через минуту она вышла бледная, но старалась казаться покойною. Греков нетерпеливо ждал ее.

— Пойдемте, — сказал он, — время не терпит… Для вас оно особенно дорого.

— Ради Бога! что же такое? Скажите!

Они уже были на улице, где беспрестанно попадались солдаты — кто вел лошадь на водопой или с водопоя, кто нес сено, кто просто почесывался на солнце от нечего делать. Там играли в свайку, и один ловкий игрок вызывал всеобщие восторги солдатиков: всякий раз свайка попадала в кольцо и уходила в землю по самую головку.

Тут и гусар Пилипенко с своей неразлучной Жучкой.

Собачонка, совсем оправившаяся от раны, стоит перед Пилипенком на задних лапках, с кусочком булки на носу. Много бедной Жучке нужно усилий и ловкости, чтобы держаться прямо и не уронить драгоценного куска. Она не сводит глаз с своего повелителя, а у Пияипенко на лице восторг и нежность.

— Аз, буки, веди, глагол, добро… есть! — говорит он быстро, и кусок искусно переходит в рот Жучке.

Собачка опять поднимается на лапки. Пилипенко опять кладет ей на нос кусочек хлеба.

— Слушать команды! — Аз — буки — веди — глаголь — добро — живети — земля — иже — и — како — люди — мыслете…

А бедная собачонка ждет, дрожит — когда же будет это проклятое «есть», когда можно сглотнуть кусочек… куда оно запропастилось… не пропустила ли она его, не обслушалась ли… А Пилипенко продолжает:

— Наш — он — покой — рцы — слово — твердо…

— Говорите же, не мучьте меня! — умоляет Дурова, когда они отошли на порядочное расстояние от солдат…

— В штаб главнокомандующего получена бумага насчет вас, — отвечал Греков тихо.

— Насчет меня!.. От кого же?.. От отца?

— Нет, по высочайшему повелению — от государя…

— Государь…

Девушка остановилась. Она не могла продолжать, не могла и идти дальше: у нее дрожали ноги.

— Государь требует вас в Петербург… желает видеть вас…

— Меня видеть… как же это?.. за что? я…

— Это неслыханная честь… Юнкера требуют на глаза государя… Разве мало юнкеров?

Греков замялся. Он хотел видеть глаза своего собеседника, но они упорно глядели в землю.

— Послушайте… Дуров… простите меня… я не из простого любопытства… Вы скрываете какую-то тайну… Вы не то, за что себя выдаете… Еще в прошлом году, когда вы только пристали к нашему полку, мне что-то подсказало, что вы… что в вас кроется что-то особенное… Потом, в дороге, — там, на Медведице, в Даниловке, когда вы, после охоты, уснули на траве и во сне бредили — я тогда разбудил вас — вы еще змею после того брали руками… А тут, во время кампании… Я все время следил за вами… Но, ради Христа, не подумайте, что это было пошлое, грубое любопытство… Нет, я… я боялся за вас… Мне казалось, что если с вами что случится, так это — как вам сказать? — я не знаю, не умею сказать… я простой казак, не умею говорить… но мне казалось, что если бы что с вами случилось, то это было бы святотатство… ну, понимаете, грех, большой грех всем нам… Он остановился, Дурова взяла его за руку.

— Благодарю вас, Греков, — сказала она чуть слышно: — я сам видел, что вы благородный человек.

— Но в вас была не одна тайна, а — как вам сказать? — точно две тайны… Их вам тяжело было носить в себе…

— Нет…

— Не говорите, Дуров! Вы были слишком одиноки… вы чуждались и общества офицеров, и общества солдат… Вы постоянно что-то прятали в себе и себя прятали… А это тяжело — это какие-то кандалы на душе…

— Нет, нет! я не был одинок…

— Что ж! старый Пудыч, который ворчал на вас?.. Алкид?

— Да, Алкид… Это мой друг, друг моего детства, подарок отца…

— Но, Боже мой! не говорите этого… Конь — друг, собака — друг… А люди?

— Да вот вы всегда были добры ко мне… как брат… Она остановилась и почувствовала, что краснеет… но в то время ей почему-то стало страшно и холодно… «Петербург… государь… они узнали…»

— А теперь вы уедете… может быть, не воротитесь… мы никогда больше не увидимся, — говорил как-то растерянно молодой казак, чувствуя, что его что-то душит за горло — голос обрывается…

— Не говорите этого… Разве государь… Что ж я сделал! (И она чувствовала, что голос ее обрывается.)

Оглянувшись, она увидала, что Греков, припав головой к стволу сосны, как будто плакал. Плечи его вздрагивали. Девушке стало жаль его.

— Ради Бога! что с вами?

Он не отвечал: он действительно плакал.

— Греков… друг мой… (Она положила руку на его плечо — плечо билось под ее рукою…) О чем вы плачете?

Молодой казак поднял голову, сдерживая слезы, и взял девушку за руку.

— Простите меня, ради Христа… вы назвали меня другом… Я буду говорить с вами откровенно… Вы видите — я плачу… Скажите мне, кто вы?.. Я потому спрашиваю вас, что… я не знаю, как вам объяснить… но без вас я — пропащий человек… С тех пор как нас перевели отсюда, без вас, не видя вас, — я Бога забыл, мать забыл… А теперь, когда вас совсем берут отсюда, навеки отнимают у меня, я хочу знать — только имя ваше… Скажите — кто вы… имя скажите, чтоб я мог упоминать его на молитвах… Все равно — ведь государю вы скажете… я знаю, что вы — женщина… Клянусь вам всем святым, я не выдам вашей тайны, о которой уже догадываются… Скажите, откройтесь мне!

Девушка молчала. Рука ее дрожала в руке казака.

— Я умоляю вас, Богом заклинаю, оставьте мне хоть это утешение на память — ваше имя… Я больше ничего не прошу… Кто вы?

— Надежда, — чуть слышно проговорила девушка, и снова краска залила ее лицо.

Греков тихо, бережно как-то поднес ее руку к губам и прошептал: «Благодарю, благодарю вас… Я знал, я догадывался об этой тайне…» — Он чувствовал, что рука девушки, загрубелая в суровой жизни, дрожала.

— Расскажите же все о себе, умоляю вас. Дурова взглянула ему в лицо. Оно было бледно и грустно. Ей стало жаль его.

— Хорошо, — сказала она. — Вам я все открою. Я — Дурова, Надежда. Я бежала из дому родительского — и вот вы видите меня здесь. Мой отец — гусар; теперь в отставке. Я родилась на походе и, вероятно, умру на походе… Ну, да что об этом!.. Судьба моя — горькая какая-то, странная. Когда я еще не родилась, моя матушка, начитавшись романтических историй, бредила «Вадимом Новгородским». Ей хотелось родить мальчика, Вадима. Но вместо него, на несчастье, родилась я. Когда, после родов, матушка пришла в себя и потребовала, чтобы ей показали ребенка, — к ней поднесли меня. Вместо Вадима она увидела девочку и с великою злостью оттолкнула ее от себя… С той минуты она возненавидела меня. Это было и ее и мое несчастье… Я должна была расти на марше, нелюбимая матушкой. Походная жизнь, постоянные неудобства, а тут еще нелюбимый ребенок — и матушка окончательно ожесточилась против меня… Я так некстати родилась — вся жизнь моя оказалась некстати… Однажды я, как больной ребенок, сильно раскричалась, не давала матушке спать, а это было как раз на марше… Матушка, выведенная из терпения, выбросила меня из окна кареты прямо под копыта гусарских коней…

— Ах, Боже мой! — невольно воскликнул Греков, жадно слушавший удивительные признания девушки.

— Да… но добрые гусары спасли меня, — продолжала она. — В ужасе увидали они под копытами коней беспомощное существо, взяли его, думали, что я нечаянно вывалилась из кареты, и поднесли к дверцам, чтобы передать матушке… Но в это время подскакал мой отец — он все знал, он догадался, что я была выброшена… Он плакал надо мной, но матушке не отдал… Он положил меня к себе на седло… Вот где была моя первая колыбель…

Она остановилась. Перед нею встал образ ее доброго, тихого, несколько грустного отца. Греков тоже молчал. Никогда еще молодой казак не переживал того, что переживал теперь.

— Милый, милый папа! Как он был всегда добр ко мне, как я помню его кроткое, ласковое-ласковое лицо, его любящие глаза, — задумчиво продолжала девушка. — Да и я же любила его!

— Любили? Разве его нет уж на свете? — участно спросил Греков.

— Не знаю… Я покинула его… Я ничего не знаю… Может быть, я убила его, бедный папа!.. Да (продолжала она), отец, занятый службою, отдал меня на воспитание и попечение флангового гусара Астахова… Добрый Асташа! Он по целым дням носил меня на руках, да так нежно, так любовно, как не сумела бы лелеять меня ни одна няня… Он ходил со мною в эскадронные конюшни, сажал меня на спину лошади, давал в руки пистолет, махал передо мною саблею, и я привыкала ко всему этому… Я была счастлива: я хлопала ручонками и заливалась смехом при виде блестящей стали… Со спины лошади я карабкалась на шею Астахову, от Астахова переходила на седло… Вечером он носил меня к полковым музыкантам; там играли зорю, и под эту музыку я засыпала на руках у моего пестуна… Да, странная, странная моя матушка; я боялась ее с тех пор, как стала понимать себя; увидав ее, я с ужасом закрывала лицо и обвивала ручонками грубую шею моего доброго Астахова… Но скоро не стало у меня и Астахова, моей незабвенной няни… Когда мне исполнилось пять лет, отец мой вышел в отставку, и тут начинается во мне борьба против моего собственного пола, борьба против женского призвания. Я поступила на попечение матушки… Взросшая в конюшне, с ухватками Астахова, которому я, как моему идеалу, во всем подражала, я могла только возбуждать ужас в моей матушке. Вместо того чтобы играть в куклы или приучаться к женским рукодельям, я требовала себе пистолета, с плачем прося позволения «пощелкать» им. По дому только и слышалась моя команда: «эскадрон направо!.. Заезжай!.. С места марш-марш!» Я страстно любила лошадей, и мою книжку я несла к моим любимцам, чтобы учиться поближе к лошадям, к конюшне… Но, Боже мой! разве же я была виновата в этом изуродовании моей природы, моих наклонностей! Когда матушка заметила во мне эти дикие инстинкты, она слишком круто повернула дело и окончательно изломала мою природу: она не отпускала меня от себя ни на шаг — ни погулять, ни порезвиться. По целым дням я должна была сидеть в горнице и плесть кружева. Матушка сама учила меня вязать, шить, и все это с раздражением. Видя, что я не имею охоты да и способностей к этим скучным упражнениям, что все в руках моих рвется и ломается, матушка сердилась, выходила из себя и била меня по рукам, била больно, безжалостно… При мне, бывало, она говорила отцу, что не выносит огня моих глаз, боится меня — ребенка-то!.. Что лучше желала бы видеть меня в гробу, чем такою дикою, какою я росла… И я все это слышала, и во мне умирала женщина, умирал человек… Меня стали держать взаперти… Только в добрых глазах отца да в ласке, которую он тайком давал мне, я видела сочувствие, жалость ко мне… О! зато как же я и полюбила его! Эта любовь превратилась в страсть, когда я начала подрастать и более понимать то, что окружало меня. Я могла бы задохнуться в неволе; но в мою тюрьму мой добрый отец бросил луч света: он поселил во мне любовь к знанию, к учению. Он давал мне читать книги, в которых я нашла неведомый для меня мир. Я жила с людьми, которых никогда не видела, но я жила с героями, с высокими человеческими идеалами… В этом заколдованном мире я и росла… Перед матерью я молчала и покорялась; но угнетение дало зрелость моему уму. Я приняла намерение свергнуть с себя тягостное иго и, подрастая, стала обдумывать план, как мне успеть в этом. Для меня оставался один выход — выступить в жизнь в роли мужчины, ибо только для мужчины этот необъятный мир открыт, как свой дом.

Куда же я могла направить свою мысль? Туда, куда стремились мысли всего мира… Передо мною восстал образ Наполеона! Я имела дерзость думать — идти против него… Но эта дерзость и спасла меня: я положила перестать быть женщиной — и вот вы видите меня… Я не женщина!

Греков взял ее руки и крепко пожал.

— Вы… вы… я не знаю, кто вы… Вы больше чем человек… вы… — но он не докончил.

— Да, я не человек, а урод…

— Нет! ради Бога, не говорите этого… Вы — великая!

— Нет, я мелкая птица, отбившаяся от своей стаи и приставшая к чужой… Но меня могут узнать и заклевать… Все же я счастлива: я завоевала себе свободу мужчины… Как только я решилась похоронить себя как женщину, я старалась приучить себя к мужским занятиям: ездить верхом, стрелять из ружья. Для этого я не упускала ни одной минуты, когда могла урваться из-под надзора матушки и отдаться своим занятиям. У матушки гости, она занята ими, а я уже в саду, в своем арсенале: это уютный уголок в кустах, где хранились мои стрелы, лук, сабля и негодное ружье… Я забывала весь свет, ц забывала матушку, и только отчаянные крики горничных давали мне знать, что меня ищут, и я со страхом возвращалась к матери… Брань, укоры, наказания — я все выносила; я обтерпелась, потому что впереди светило мое солнце — свобода! О, вы, мужчины, не знаете, что такое свобода для женщины!.. Мой милый папа и тут был моим союзником: он купил мне черкасского жеребца.

— Это Алкида? — спросил Греков, с благоговением глядя на девушку.

— Да, Алкида… На нем сосредоточилась тогда вся моя нежность: я кормила его хлебом, сахаром, солью, и дикий конь привязался ко мне, к двенадцатилетней девочке: он ходил за мной как овца… Зато каждый день я скакала на нем как бешеная. В то же время с каждым днем я становилась смелее и предприимчивее. Кроме матушки, я никого и ничего не боялась. Мне казалось странным, что мои сверстницы-девочки боялись оставаться одни в комнате; я, напротив, готова была в глубокую полночь идти на кладбище, в лес, в пустой дом, в пещеру, в подземелье. Когда все спали, я скакала по полю на моем Алкиде, и в семействе считали меня лунатиком, видя, как я в ночное время пробиралась к своему любимцу… Вот почему я так люблю этого коня…

— Да, Алкид — редкая лошадь, да и вас он любит…

— Это оттого, что мы с ним — сироты круглые…

Греков порывисто вскочил было, схватил свою собеседницу за руку, хотел что-то сказать, но не решился и снова опустился на свое сиденье.

— Нет, говорите о себе лучше… Я точно во сне, — тихо сказал он: — говорите…

— Да я все сказала, кажется… Впрочем, может быть, матушка сделала для меня больше, чем я думаю… Да, быть может, я вышла бы из моего заколдованного круга, бросила бы все мои гусарские замашки и сделалась бы обыкновенного девушкой, как все, если б матушка не представляла мне в самом безотрадном положении участь женщины. Она говорила при мне в самых обидных выражениях о судьбе этого пола. Женщина, по ее мнению, должна родиться, жить и умереть в рабстве… Вечная неволя, тягостная зависимость и всякого рода угнетение есть ее доля, от колыбели до могилы. Женщина исполнена слабостей, лишена всяких совершенств и ни к чему не способна. Женщина, одним словом, самое несчастное, самое ничтожное и самое презренное творение в свете! Голова моя шла кругом от этой картины участи женщины — и я решилась, хотя бы это стоило мне жизни, отделиться от пола, который находится, ка, к мне казалось, под проклятием Божиим… Мой пол был моею нравственной каторгой. Даже мой добрый папа говорил иногда, что вместо Надежды он желал бы иметь сына под старость… А ведь я так любила его!.. И вот я рвалась из каторги… и вырвалась… Правда, когда мне было четырнадцать лет и я гостила в Малороссии у своей бабушки, у Александрович, — я немножко вздохнула там: у бабушки меня хоть не зашнуровывали и не морили над кружевом… Там я много читала, рисовала, гуляла… В Малороссии я…

Она разом остановилась и почувствовала, что краска разлилась по ее бледным щекам. Греков ждал, недоумевая над тем, что остановило ее. А ее остановил образ юноши, выглянувший из ее прошлого. «Кирьяк, Кирь-як!» — это далекое воспоминание, это имя, как бы кем-то произнесенное в ее сердце, остановили ее рассказ. Если бы его не отняли у нее, может быть, она была бы не тем, чем стала она теперь.

— Я слушаю вас, — робко подсказал Греков.

Она опомнилась и тихо сказала:

— Я кончила, остальное вы все знаете.

Они замолчали оба. Чувствовалось, что что-то осталось недосказанным и с той, и с другой стороны. Наступила какая-то мучительная тишина: хоть бы ветер, хоть бы шум деревьев, шелест листьев! Нет, тихо, невыносимо тихо… Все точно ждет чего-то: и лес ждет, и небо ждет, и воздух ждет…

— Я… вы… А если вас оставят… отошлют домой… — старается сказать молодой казак; хочет что-то высказать, но не может — слов нет.

Еще тише стало… Фу! да так с ума сойти можно от такой тишины проклятой.

— Вы оставите нас… забудете… — выдавливает из себя слова бедный Греков, этот храбрый казак, — вы не воротитесь к нам…

— Нет!.. нет!..

И храбрый улан заплакал. Она припала лицом к ладоням. Странно было видеть эту круглую, стриженую женскую голову на туловище улана.

И храбрый казак растерялся. Он стал отнимать ладони улана от плачущего лица.

— Ради Господа!.. что ж это такое будет!.. Дуров!.. Надежда! — Казак совсем сбился с толку: и «Дуров», и «Надежда», а по батюшке как — не знает. Поневоле растеряешься.

— Надежда!.. Надя!

Так-то лучше. И казак обнял улана, целовал его руки, рейтузы… Руки улана потянулись и обвились вокруг шеи казака. И казацкие, и уланские губы соединились.

Ну а дальше как следует: это всякий знает.

6

— Ну, братец ты мой, и сунул же ноне меня нечистый в лес — ай-ай! — рассказывал в тот же вечер словоохотливый гусарик, которого мы уже видели под Фрид-ландом и который рассказывал Дуровой, как их «эскадронная Жучка» с ними в атаку ходила и как ее француз ранил. — Вот угораздил.

— А что? — спрашивали товарищи.

— Да такое, братец ты мой, что не приведи Бог.

— Ноли леший?

— Где лежий! хуже того.

— Али русалка?

— Да ты, черт, слушай!

— Что лаешься, пес?

— Не лаюсь — дело говорю.

— Ну и говори!

— И говорю… Вот, братец ты мой (обращается рассказчик к другому), иду это я лесом, к речке этак, коли слышу впереди этак — ые то стонет, не то плачет… Глядь — ан черти.

— Что ты! в образе?

— Да ты не перебивай.

— Я не перебиваю… ну, черти?

— Каки черти! Казак улана…

— Что ты! бьет? убил?

— Не бьет… Цалует, братец ты мой!

— Ой-ли! как цалует?

— Да так… Посадил этак ево к себе на колени…

— На колени! Ах, дьявол!

— На колени да и облапил… словно бабу.

— Ай-ай-ай! вот срам! А улан что?

— Знамо — улан раскис да казака обнимает…

— Эге-ге-ге! Так ее, бач, казак за уланом женихается? — не утерпел Заступенко, приятель Лазарева, тот самый, что Александра Павловича насмешил в Тильзите. — От бисовы москали!

— Ну и что ж? — любопытствовали товарищи.

— Что! Я как воззрил на эту вещию — да назад!

— Как назад! Что ж ты их не накрыл?

— А поди сунься, ожгись.

— Что двое-то? Эка невидаль!

— Не двое… А уголовщина, братец ты мой. В свидетели притянули бы — как да что… Затаскают!

— Это точно что затаскают.

— За что затаскать?

— Как за что? Да это дело, братец ты мой, Сибирью пахнет.

— Пахнет, верно.

— Ну-иу! уж и казаки, Бога на них нету.

— Вестимо, нету. Недаром сказано: казака кобыла родила.

— А народ храбрый… Что грешить — ловкий народ, занозистый.

Так-то солдатики своим непосредственным умом и своим непосредственным отношением к явлениям жизни отнеслись к той простой идиллической сцене в лесу, на берегу Двины, действующими лицами в которой были — застенчивый, растерявшийся Греков и пораженная неожиданною вестью Надя Дурова.

День и ночь она провела в каком-то полубреду. То бродила она по лесу, когда Греков, торопившийся возвратом в Витебск, оставил ее, надеясь увидеть в штаб-квартире, садилась на то место, где они сидели вдвоем, искала следы его ног на песке, и нашла даже следы его колен… безумие! — возвращалась в свою квартиру, молча, ничего не понимая, слушала болтовню суетившихся около нее евреят, то брала свой дневник, впоследствии, в 1836 году, напечатанный Пушкиным в «Современнике», куда она вносила наиболее выдающиеся и памятные впечатления своей жизни, а теперь, держа перо в руке, никак не решалась и не умела внести в него то, чем переполнена была ее душа, — не находила слов, звуков, потому что то, что она чувствовала теперь, кричало в ее душе, пело и ныло и радостным чем-то и чем-то похоронным, прощальным… То выходила она, ночью, к Алкиду, и, припав к нему на шею, плакала, то прощалась с ним, то здоровалась, охватываемая какою-то блаженною радостью… Безумие, блаженное безумие!..

Но зато как часто она вынимала из ножен свою саблю и смотрелась, как в зеркало — да и где было ей взять зеркало — в ее блестящий клинок… «Дурнушка… дурнушка… рябая… и глаза!.. А у него какие милые глаза… милый-милый!..»

— Пожалуйте к генералу! — раздается вдруг голос. Это уже утро. На пороге стоит вестовой… Дрогнуло сердце, да так и замерло… «Так это правда… Боже!»

— Сейчас буду, — никак не совладает она с своим голосом.

— Счастливо оставаться.

— Прощай…

«Нет, это не мой голос, — думается: — куда мой девался? В лесу там, где следы колен?..» Вестовой уходит, бряцая шпорами. Она одевается. Руки холодные, дрожат. Сердце сжато. Торопливо вычищен мундир, застегнут… Трудно на груди застегивается… А он… его рука тут — Боже мой!.. Надеваются белые шерстяные эполеты, подвязывается сабля, и эта бряцает, словно живая… Через плечо — белая перевязь с подсумком и патронами… Талия перетянута… Вышла, надев каску с султаном.

На дворе обступают евреята, ахают.

— Ах, какой панич! ах, как хорошо!

На улице, кажется, все глядят на нее. У всех на лицах что-то особенное, а это «особенное» у нее в душе, в ее нервах, а не у них на лицах…

— Аз — буки — веди — глаголь — добро — есть!.. Это голос Пилипенка, муштрующего свою Жучку.

— В кольцо! в кольцо! эх, в самое сердце угодит… Это голоса солдат, играющих в свайку. Все это как-то странно звучит, особенно…

«А вдруг государь скажет: „Я назначаю тебя своим адъютантом…“ А там — после… Наполеон в плену… я отбираю у него шпагу… везу его… А он… Греков… как же без него?..»

Жоры — дачка танка, Речи — тa глыба-ка — Жордачка тапка. Речка глыбака…

Это кто-то на балалайке выщипывает, весело кому-то, беззаботно… А ей не весело — все как-то спуталось в душе, перебилось, вразброд идет…

«Неужели Каховский ничего не увидит у меня на губах?.. Я сама чувствую, что есть что-то, следы чего-то отпечатались… Он узнает — стыдно, стыдно… И по глазам узнает… И государь узнает — этого скрыть нельзя… Разве спрячешь солнце?..»

Как-то машинально, автоматически вступила она в квартиру Каховского. Это был уже не молодой генерал, с сильною проседью в белокурых волосах, особенно на висках, и с голубыми, все еще ясными и говорливыми глазами. Он сидел у стола, на котором стояла большая хрустальная чернильница с этажерочкой, уложенной гусиными перьями. На столе разбросаны были бумаги — ордеры, приказы, рапорты эскадронных начальников, письма. Тут же сидел какой-то пожилой господин, которого Дурова видела в первый раз.

Едва девушка явилась пред лицом начальства, как трезвость мысли сразу воротилась к ней. Она помнила одно, что она солдат, что ее вытребовали по делам службы.

Вытянувшись в струнку, она ждала приказаний. Но в то же время она сразу увидела, что и здесь на нее смотрят как-то особенно, а неизвестный господин — так тот положительно воззрился на нее, хотя старался не дать этого заметить.

— Здравствуйте, господин Дуров! — ласково, хотя начальнически сказал Каховский,

— Здравия желаем, ваше превосходительство! — отвечала девушка тоже служебным тоном, звякнув шпорами и выпятив и без того выпяченную природою грудь.

— Скажите, пожалуйста, — продолжал генерал, — согласны ли были ваши родители, чтобы вы служили и военной службе, и не против ли их воли вы поступили?

— Против их воли, генерал.

— Вы дворянин? — снова спросил Каховский.

— Да, генерал, наш род дворянский.

— Что же побудило вас идти против воли родителей?

— Моя непреодолимая наклонность к оружию. Я с детства мечтал о военном деле… Но так как родители не хотели меня отпустить, то я тайно ушел от них с казачьим полком.

— Странно, очень странно все это, — говорил генерал как бы сам с собою. — А теперь родители ваши знают, где вы и что с вами?

— Не знаю, генерал. В мае, перед походом нашим за границу, я написал отцу, извещал его, где я и что со мной, просил его прощения… Но, вероятно, письмо но дошло до него.

— Хорошо, молодой человек. Я вас призвал затем, чтоб объявить вам приказ главнокомандующего: вы сейчас же должны ехать в Витебск и явиться к графу Буксгевдену{44}. Полковник Нейдгардт (он указал на незнакомого господина), адъютант графа, сам проводит вас в Витебск.

Девушка не могла не удивиться, когда увидела, что Нейдгардт встал и поклонился ей — это полковник-то, адъютант главнокомандующего, кланяется юнкеру!

— Но вы должны оставить ваше оружие здесь, — добавил Каховский.

Девушка сделала движение испуга.

— Не бойтесь, господин Дуров…

— Ваше превосходительство! — жалобно заговорила странная девушка.

— Повторяю вам — не пугайтесь: я не арестую вас, я только соблюдаю форму, — с улыбкой сказал Каховский.

— Генерал… я не заслужил, чтоб… Она не могла говорить от волнения.

— Успокойтесь, успокойтесь, молодой человек… Вы большего заслужили, чем это… Я лично был свидетелем вашей храбрости и могу сказать — не в обиду вам — безумной. Я тогда же, помните, намылил вам голову. Потом, обратись к Нейдгардту, прибавил: — Вообразите, полковник, этот юноша (на «этом юноше» генерал сделал очень подозрительное ударение) — этот юноша, в битве при Гудштадте, во время жарчайшей схватки бросается на кучу французов и отбивает у них пленного почти, раненого русского офицера. Эта безумная дерзость юноши до того поразила французов, что они растерялись и ускакали. А этот молодец отдает свою лошадь раненому. А потом еще лучше: перехватывает где-то, под самым огнем неприятеля, раненого улана и возится с ним как нянька… Так, сударь, могуг поступать только дети, — закончил он, обращаясь уже к Дуровой. — А теперь — счастливого пути.

— Но мое оружие, генерал…

— Об оружии — после, а теперь исполняйте приказание начальства.

Нейдгардт встал и простился с генералом.

— Так вы со мной? — обратился он к недоумевающей девушке.

— Как прикажете… я сейчас…

Она никак не могла отстегнуть саблю — руки ходенем ходили.

— Я помогу вам, — сказал Нейдгардт, нагибаясь, чтоб отстегнуть крючок.

«Полковник помогает юнкеру… солдату… Да, Греков прав — там что-то знают… догадываются», — мелькнуло в голове странного юнкера.

Они вышли. С обеих сторон чувствовалась неловкость.

— Вы, вероятно, желаете приготовиться к дороге? — сказал Нейдгардт нерешительно. — Мы сейчас едем.

— Да, полковник, я должен зайти к себе — распорядиться насчет коня…

— О коне не беспокойтесь — его будут беречь впредь до распоряжения. — А вы о себе подумайте.

— Разве меня навсегда увозят отсюда? — с испугом спросила девушка.

— Не знаю… Мне не дано на этот счет приказаний… Но лучше приготовьтесь… к дороге, конечно.

— К дальней, полковник?

— Может быть… на зсякий случай… Через четверть часа мой экипаж будет у ворот вашей квартиры… До свиданья.

Он ушел. Она стояла в нерешительности, точно забыла, где ее квартира. Словно весь свет перевернулся. Это все тот же Полоцк — да не тот: не то освещенье, не то дома, не те выраженья на лицах у людей… Что это — чувство разлуки?.. Точно разом все это становится чужим — и так скоро, мгновенно! Ухо словно так, как смотришь на мертвого: вчера он смотрел, разговаривал, понимал, а сегодня — он точно чужой всем, и все ему чужие… Он точно ушел куда-то, ушел навеки, хоть оп лежит тут… Так и Полоцк разом ушел — и та роща ушла, что вчера была так зелена и тиха, что вынудила его говорить… И то местечко ушло, где сидели они… Ушли и следы его колен на песке… и он ушел…

— Ах, панич, где ваша сабля? — пищит Срулик. Тут только она опомнилась — увидела, что она уже на квартире у себя. Быстро дрожащими руками уложив свой немудреный походный багаж… девушка вынесла его на крыльцо и бросилась в сарай к своему Алкиду. Конь, не видавший ее с утра, радостно заржал и как собака стал тереться головой о ее плечо. А она, обхватив его шею, крепко сжала.

— Прощай, Алкидушка, прощай, мой милый! — шептала она.

Евреята окружили эту группу и стояли с разинутыми ртами… Умные глаза коня говорили, что он что-то понимает…

У ворот послышался стук экипажа, и во двор вошел Нейдгардт… Из сарая вышла Дурова, окруженная еврея-тами, а за ними вышел и Алкид — он оборвал недоуздок и следовал за своей госпожой… Дурова как-то отчаянно махнула ему рукой…

— Ради Бога, Салазкин, возьми его, береги, корми его получше… давай ему соли чаще, — быстро говорила она, обращаясь к подошедшему улану.

Нейдгардт, видимо, был тронут этой трогательной привязанностью к коню.

— О нем не беспокойтесь: его сберегут вам, — успокаивал он.

Но Алкид был не промах — он сразу понял, в чем суть: не давшись в руки Салазкину, он все лез к своей госпоже, так что та не устояла: она снова бросилась к нему и обняла его шею.

— Прощай-прощай, мой милый!

Но, едва она вместе с Нейдгардтом вошла в коляску и тройка тронулась, как Алкид, повалив Салазкина, бросился за экипажем, твердо, по-видимому, решившись поставить на своем. Пришлось остановить коляску и прибегнуть к насилию. Нейдгард очень смеялся, а Дурова чуть не плакала. Но делать было нечего: сошлись несколько улан, притащили крепкий аркан с петлею, и избалованный конь только тогда всунул голову в эту петлю, когда она преподнесена ему была руками его любимицы… Уланы с трудом удержали его, когда коляска двинулась в путь.

Проезжая мимо рощи, Дурова силилась вспомнить последние слова, сказанные ей Грековым там, на откосе берега, но не могла: она только чувствовала их…

Курьерская тройка мчалась вихрем, колокольчик захлебывался под дугой, рощи, боры, болота, поля и человеческие жилья мелькали, как в передвижной волшебной панораме… Ямщик то и дело выкрикивал: «Соколики, грабит! не выдай!» — и соколики мчались от станции до станции, словно бы за ними в самом деле по пятам гнались разбойники.

Дурова сидела задумчивая, грустная… Ей самой казалась загадочною ее судьба: оглянуться назад — страшно как-то, сердце щемит от этого оглядыванья; там порваны кАкие-то нити, а концы этих нитей все еще висят у сердца, как змеи, и сосут его… Вперед заглянуть — еще страшнее: ведь это туда, вперед, и мчит бешеная тройка, торопится… А что там?.. Но что бы там яи было — вперед, вперед! Молодое воображение тянет вдаль — хочется разом распахнуть завесу будущего, разом охватить все, разом выпить чашу жизни… Вот-вот, кажется, разверзаются небеса… Да, они вчера разверзались уже на момент — и опять закрылись… А он?.. Неужели все это уже кануло в пропасть и не вынырнет оттуда?.. Но ведь это был только сон…

— Вас пугает, кажется, неизвестность того, что ожидает вас? — ласково спрашивает Нейдгардт.

— Да, полковник, — отвечает она неопределенно.

— Напрасно… Конечно, я не могу сказать вам верного, но могу предсказать только хорошее… Вам который год?

— Вот уж семнадцать минуло недавно.

— Уж семнадцать! Эки ужасные лета! — добродушно засмеялся полковник. — Уж семнадцать… А давно вы оставили ваш дом?

— Ровно год.

— И это вы проделали все шестнадцати лет!.. Ну, удивляюсь вам, решительно удивляюсь… А я в ваши годы чуть ли не в лошадки играл в корпусе… А вы где воспитание получили?

— Дома, под руководством отца.

— А ваш батюшка военный?

— Да, он был гусаром.

— И фамилия его Дуров?

— Дуров.

Добряк полковник еще что-то хотел спросить, но нэ решился: он чувствовал, что это уже будет нескромность, нечто вроде выпытыванья. Поэтому на серьезные вопросы он и не отваживался.

— Да, да… Уж и конь у вас — вот умница! Умнее иного солдата… Он давно у вас?

— С двенадцати лет.

— А избалованный шельма — ух, как избалован… А вас слушается?

— Слушается.

— Удивительный конь.

Опять молчание. Опять — «соколики, грабют!..». Полковник чувствует свою неловкость.

— А у меня дочка ваших лет, — заговаривает он, и вдруг конфузится, почувствовав, что сказал будто бы что-то лишнее. — Она у меня в Смольном…

Молчание.

— Видели Наполеона? — попытка поправить промах.

— Видел, полковник.

— Где изволили видеть?

— И под Фридландом — издали, и в Тильзите — близко.

— Необыкновенный гений!

— Я, полковник, удивляюсь ему, но не люблю его.

— Так, так, — он и не стоит… честолюбец, и прежестокий.

Бедный полковник не знал, как скоротать скучную дорогу. Это поручение, выпавшее ему на долю, поручение — доставить таинственного юношу, псд которым — передают за величайший секрет — скрывается девушка, — да, это поручение — труднейшее и щекотливейшее из всех, какие он исполнял в своей жизни… И притом — «по высочайшему повелению», это вот чем пахнет… Вот тут и вертись словно на иголках; того и гляди бухнешь невпопад, скажешь лишнее… А болваном сидеть тоже совестно… девчонка, может, в самом деле… и усов не видать, и голос тонковат для семнадцатилетнего молодца, да и мундир-то как будто бы неладно сидит на груди, расползается как-то; ну, и рейтузы на бедрах тоже мое почтение — расперло-таки… Черт знает что такое!.. Вот тут и вертись, чтобы в дураках не остаться… А! пропадай ты совсем!.. Приходится хоть на коне выезжать, всего безопаснее…

— Что-то он, голубчик, поделывает? — закидывает полковник.

— Кто, полковник?

— Да конь ваш.

— А! Алкид…

— Так его Алкидом зовут?

— Алкидом, полковник.

— Хорошее имя — романтическое.

И опять материал для дипломатического разговора истощается.

— Вот у меня кобыла Клеопатра — тоже имя романтическое… Хорошая кобылка…

Но словом «кобылка» бедный полковник опять давится — поперхнулся… А черт ее знает — может, и в самом деле барышня, а я, болван, о кобыле брякнул… Эх! скорей бы Витебск — с плеч эту гору… Только ямщик немножко и выручает…

— Эх, но! соколики, грабют!.. С горки на горку, даст барин на водку.

— Хорошие ямщики здесь — русские… это уж мы развели их с войной… а то здешние… ездить не умеют, — поддерживает разговор из сил выбившийся полковник.

А с другой стороны молчание. Мысль работает усиленно; но ни на чем она не может сосредоточиться. Теперь меньше чем когда-либо можно пайти точку опоры для мысли, словно бег Меркурия совершает она, только вместо Меркуриева шара под ногою — шар земной… Есть какая-то светлая точка, но и она, кажется, назади, там, на берегу Двины, за рощей… это следы колен, да шо-иот, да какие-то слова…

А бедного полковника уж в жар бросает… «Вот комиссия! И о чем я стану говорить?.. Все выйдет щекотливо, неловко… А главнокомандующий прямо приказал, что дескать, поделикатнее надо, не показывать виду, да чтоб оно выходило не щекотливо… А вот сам бы попробовал влезть в мою шкуру — и вышло бы щекотливо… Ведь дьявол его знает, что оно такое — сидит-то около тебя… Ведь „по высочайшему повелению“ — тут так влопаешься, что и не вылезешь… Может, оно сделается таким, что нам, полковникам, головы будет свертывать, недаром оно заинтересовало государя…» Бедный полковник совсем растерялся; он и мысленно не знал, как относиться к своему спутнику: «Ни on, ни она — черт знает что такое!.. оно и больше ничего…»

— А я все думаю о вашем коне, — делает последние, отчаянные усилия полковник. — Удивительный конь!.. Как бишь его зовут?

— Алкид, полковник.

— Да, да, — Алкид… преромантическое имя…

Но — слава Богу! вот и Витебск… Ямщик гикает как-то нечеловечески, лошади забирают в мертвую, коляску бьет лихорадка — не до разговоров больше… Через несколько секунд тройка остановилась у квартиры главнокомандующего.

Приезжие прямо из экипажа вошли в приемную графа Буксгевдена. Они не успели даже стряхнуть с себя дорожной пыли — так торопливо исполнялось требование из Петербурга…

Дежурные офицеры и все бывшие в приемной с недоумением смотрели на привезенного юношу. Все полагали, что это государственный преступник, тем более что при нем не было оружия; но он был не под караулом: это вызывало новые недоумения…

Полковник Нейдгардт был введен в кабинет главнокомандующего и через минуту вышел оттуда.

Ввели Дурову. Граф Буксгевден был один. Он стоял по одну сторону стола, заваленного бумагами и ландкартами с натыканными в них булавками. При входе девушки маленькие, прищуренные, видимо, усталые от чтения рапортов и всякой деловой переписки глаза графа быстро окинули ее всю с макушки до носков казенных сапог. Впечатление, по-видимому, было благоприятное.

— Вы Дуров? — спросил он скороговоркой.

— Точно так, ваше сиятельство, — был ответ, в котором слышалось дрожанье молодого голоса.

Граф вышел из-за стола и, подойдя к девушке, положил руку на ее плечо.

— Я много слышал о вашей храбрости, — сказал он, желая заглянуть в глаза, которые были опущены: — и мне очень приятно, что все ваши начальники отозвались о вас самым лучшим образом.

Он остановился и отнял руку от плеча, которое, как ему показалось, немножко дрожало.

— Вы не пугайтесь того, что я скажу вам, — продолжал главнокомандующий: — я должен отослать вас к государю… Он желает видеть вас. Но повторяю — не пугайтесь этого: государь наш нсполнен милости и великодушия, — вы узнаете это на опыте.

Страх все-таки не был осилен этим предупреждением. Сердце, в свою очередь, предъявило сильные права: прощанье с полком, с полною тревог и поэзии боевою жизнью, с товарищами… А этот шепот за рощей, эти слова чарующие, ласки — самая сосна, кажется, под которою они прощались, нагибалась, чтобы подслушать этот шепот… Прости! всему надо сказать — прости!.. Она задрожала…

— Ваше сиятельство! государь отошлет меня домой, и я умру с печали!

Это было выкрикнуто так по-детски, с такою искренностью, что тяжелая рука главнокомандующего опять легла на дрожащее плечо. Она подняла на него глаза, полные мольбы и страха, — такие детские глаза!

— Не опасайтесь этого, молодой человек! — мягко сказал старик. — В награду вашей неустрашимости и отличного поведения государь не откажет вам ни в чем. А как мне велено сделать о вас выправки, то я к полученным мною отзывам вашего шефа, эскадронного командира, взводного начальника и ротмистра Казимирсксго приложу еще и свое донесение. Поверьте мне, что у вас не отминут мундира, которому вы сделали столько чести.

Щеки девушки розовели, сердце распускалось… Она уже живет надеждой, возвратом, свиданьем… соловьи просыпаются в сердце…

— Будьте же готовы к отъезду немедленно… Вас доставит к государю флигель-адъютант Засс, который проедет с вами через Москву для исполнения другого поручения его величества. Прощайте. Желаю скорее увидеть вас в числе моих офицеров.

Выйдя из кабинета в дежурную, девушка остановилась как вкопанная: задом к ней стоял какой-то генерал в штабной форме и строгим голосом говорил что-то стоявшему против него навытяжку молодому донскому офицеру… это был — Греков! Девушка из слов генерала успела расслышать:

— За самовольную отлучку в Полоцк вы должны высидеть на гауптвахте неделю…

— Слушаю-с, ваше превосходительство, — был ответ Грекова.

В это время глаза его встретились с испуганными глазами девушки, но в этой испуганности было что-то такое, что заставило калмыковатые, добрые глаза Грекова отвечать, что за эту испутанность он с радостью готов высидеть на гауптвахте месяц, полгода, год!.. И у нее отлегло на сердце.

7

Опять идет служба в Архангельском соборе в Москве. Восковые свечи — и толстые, купеческие, как купеческие карманы, и тоненькие, словно одни фитильки, мужицкие свечечки — тысячами огней теплятся и оплывают, и чадят, теплятся и чадят в душном, тяжелом, насыщенном дымом ладана, свечным чадом и чадом дыхания молящихся воздухе церковном. Глухие, словно выходящие из пивной бочки возглашения любимого купцами и купчихами рыжего дьякона, скрипучие попискиванья старого, испостившегося на осетринке от благодетелей, протоиерея, октавы, басы, тенора и дисканты проголодавшихся певчих, шепот и по временам стоны молящихся, стуканье кулаками в сокрушенные перси, сокрушенными лбами в помост церковный, звяканье о ктиторово блюдо лобанчиков, рублей, пятаков и всего громче кричащих к небу грошей бедняков, — все это так величественно, внушительно, как внушительно движение волны морской, шум говора народного, говор дремучего бора в ветер…

Вон у самого клироса стоит знакомая уже нам фигура, с высоким, гордым, но опущенным книзу белым лбом; на лице, в опущенных глазах, в задумчивом склонении головы отражается эта внушительность места и обстановки. Это граф Ростопчин.

«На этих склоненных головах, на этих согбенных спинах, на этой детской вере, что заливает церковь огнями копеечных свечечек, а церковный помост слезами — на этом фундаменте я сумею построить величавое здание, храм народного духа, и имя мое, как имя архитектора, записано будет на скрижалиях бессмертия… Вот где наша сила — в восковой копеечной свечке; и я еще когда-нибудь зажгу ее — и будет она вечно теплиться в истории вместе с моим именем…»

Так мечтала, прикрытая французским париком, длинная, честолюбивая голова Ростопчина, которому не давал спать патриотический успех его «Мыслей вслух на Красном крыльце…».

Несколько в стороне от Ростопчина стоит Мерзляков. И его доброе лицо задумчиво. Ему вспоминается старик

Новиков, заживо схоронивший себя в своем Авдотыше и воспитывающей карасей в своем вотчинном озере. Молитва его мешается с этими воспоминаниями.

«Да, караси, караси… молящиеся караси — все больше караси… А есть и щуки — вон купцы с Мясницкой, из Охотного ряду — это щуки зубастые… Вон еще щуки молящиеся… Мечтатель Николай Иванович, старый мечтатель… Эх, невесело житье человеческое!..»

Рядом с дядей стоит и И puma. Тепла ее молитва, и молодое лицо ее теплится радостью и благодарностью, вон та свечечка восковая, что поставила девочка с радостным личиком и новым платочком на голове… За этот платочек-обновку она и свечечку ставит: Бог послал обновочку, крестный подарил… А у Ириши своя обновочка: пленных разменяли… Эх, всемогущая молодость! Ты все творишь из ничего…

А вон, как видно, тот отставной военный, что стоит у стенки и глядит на Спасителя, не умеет создать себе счастье из ничего. С мольбою смотрит он на образ — и нет-нет да и скатится по лицу его одинокая слеза и стукнет о пол… Он еще не очень стар, но, видно, горе его старо…

А это чье молодое лицо смотрит на него с такою любовью и тоскою? Чьи это молодые губы шепчут: «Господи! пошли ему успокоение и радость… Папа! папа! это я дала тебе горе, бедный мой!» — Да, это те губы шепчут так, которые недавно целовались с другими, калмы-ковато толстыми губами за рощею, у Двины, под Полоцком. Это она, Дурова, в своем уланском мундире стоит в соборе и молится. Флейгель-адъютант Засс, взяв ее из Витебска, заехал по делам службы в Москву, и она в то время, когда Засс отправился с каким-то поручением к московскому главнокомандующему и сказал, что воротится не раньше двух часов, — она пошла взглянуть на Кремль и зашла в Архангельский собор, где обедня еще не кончилась… Стоя в церкви и разглядывая ее, она вдруг издали узнает знакомый затылок и лысину… Сердце так и запрыгало у нее, не то оборвалось и заныло при виде этого широкого затылка и этой светящейся лысины… «Это папин милый затылок, папина лысина, которую я целовала когда-то…» Подходит ближе и видит, что это молится и плачет ее отец… о ней, дуре, плачет, о бессердечной, о недостойной дочери молится… Так бы она и бросилась перед ним на колени, так бы и выцеловала с холодного пола все слезинки, которые упали из его добрых глаз на этот пол и разбились, да не смеет она этого сделать, не может… Теперь не смеет, потому что ее везут к государю, и никто не должен знать, кто она.

Между тем служба кончается. Молящиеся расходятся. Но к старенькому попику, выглянувшему из боковых врат, суется кучка мужчин и в особенности женщин и баб, желающих служить молебен. Дурова стоит сзади и видит все это. Впереди всех — ее папа.

— Вам, государь мой, панихиду или о здравии? — спрашивает, тряся головкой, попик папу.

— Я и сам не знаю, батюшка, — отвечает папа, утирая слезы.

— Как, государь мой, не знаете? — удивляется попик.

— Не знаю, батюшка.

— О ком же вы молиться желаете, государь мой?

— О дочери.

— Что ж она — умерла, помре?.. скончалась?

— Не знаю, батюшка.

— Больна, может? немоществует?

— И того не знаю… Может быть, умерла, может — жива… Но думаю, что ее нет уже на свете.

— Так глухую вам, государь мой, молитву можно, — соображает попик.

— Хоть глухую, батюшка, — отвечает тоскливо папа. В это мгновенье над ухом его раздаются слова:

— Дочь ваша жива и здорова… не печальтесь… Как громом пораженный, он задрожал и чуть не упал.

— Надя! Надя!.. это ее голос!

Но когда он обернулся, он не увидел той, голос которой слышал: она быстро скрылась в толпе.

— Солдатик какой-то, — шептали пораженные бабы.

— Уланик молденький, — подтверждал попик. Дуров бросился искать уланика в церкви, на паперти, на площади — уланика и след простыл.

Через два дня уланик был уже в Петербурге. Весь этот путь от Полоцка и Витебска до Петербурга, эта бешеная фельдъегерская скачка, Москва, никогда ею не виданная, подавляющая своей бестолковой громадностью и сутолокой всякого, кто жил только в глуши, потом эта потрясающая сцена в Архангельском соборе, а тут Петербург, словно гриб необычайного вида, выросший на трясине и не проваливающийся в болотную глубь, эти гранитные, каменные и бронзовые чудища, в виде дворцов, храмов, палат и памятников, торчащие над водою, этот блеск, и стук, и гам, и хрест оголтелых, торопящихся и суетящихся десятков тысяч людей, эти тысячи колес, стучащих разом, слишком много для девочки, по нервам которой хотя и перекатилось такое тяжелое колесо, как Фридланд с громом сотен орудий, с пальбой сотен тысяч ружей и тысячами стонущих и умирающих людей, — однако все же этого слишком много, слишком разом: впечатлений и переходов, крутых и невероятных, слишком много образов, сцен, потрясений тоже много — и не ее бы нервам вынести это; а они вынесли… Да чего не вынесет молодость с крыльями Меркурия на ногах и в сердце!

А тут надо вынести еще нечто…

В день приезда в Петербург юный уланик, сопровождаемый Зассом, едет во дворец… Все эти переходы по громадному зданию, этот лабиринт, блестящий золотом убранства и золотым шитьем на людях — все это мелькает в глазах как сон, как волшебство, и исчезает, мгновенно вылетает из памяти, оставляя следы только на нервах…

Юный уланик машинально, но стройно, как восковая свечка, входит в императорский кабинет, ничего не видя вокруг себя… Она видит только, что it ней тихо, ровно, как-то монументально приближается очень высокий, очень стройный, с немигающими глазами человек… Где она видела такие же совсем не мигающие глаза!.. Да, в Тильзите, у маленького, кругленького человека в странной треугольной шляпе… Да еще она видела немигающие глаза у одной большой птицы в Малороссии, когда она гостила там… Это был орел. И тут глаза не мигают…

Задумчивое лицо, разом, так сказать, окатив с головы до сапог вошедшую своим немигающим взглядом, подходит к ней и, взяв за руку, которая, холодная, дрожала как осиновый лист осенью, подводит ее к столу, опирается другою рукою на стол с богатыми инкрустациями и, продолжая держать трепетную, холодную руку, говорит тихо словно на исповеди:

— Я слышал, что вы — не мужчина… Правда ли это?

Она стоит с потупленною головой. Голова гладко стрижена — такая круглая, словно точеная… Немигающие глаза все это осматривают и — эту круглую, наклоненную голову, и эту выдавшуюся, приподнятую и подымающуюся, как у взволнованной женщины, грудь… Минута молчания… Наклоненная голова поднимается, и в немигающие глаза смотрят робкие, смущенные женские глаза…

— Да, ваше величество, правда, — шепчут губы бесстыдницы, несколько дней тому назад целовавшиеся с толстыми, калмыковатыми губами мужчины.

Немигающее лицо краснеет мало-помалу. Краска заливает и лицо той, которая сейчас отвечала, что она не мужчина… Ее глаза — не из немигающих, не орлиные; они не выносят немигающих глаз и опускаются долу, да так уж больше и не поднимаются.

— Что было причиною, побудившею вас отказаться от своего пола? — спрашивает ее государь.

— Ваше величество! с самого детства я получила наклонности, которые привели меня к этому решению, — отвечает наклоненная голова.

— Ваш отец военный?

— Отставной гусар, ваше величество.

— Как же вы пришли к такому решению, небывалому в России? В прошедшем вы не могли найти примеров для себя.

— Я нашла их в моем сердце, государь, в моей природе. Я родилась на походе. Я имела несчастье родиться вопреки надеждам моей матушки и потеряла ее любовь. Гусарское седле было моей колыбелью, эскадронный фланговый — моей няней и воспитателем, эскадронная конюшня — моею первою школою. Оружие заменяло мне детские игрушки. С детства матушка моя внушала мне, что женщина — жалкое, презренное существо, на котором тяготеет проклятие Божие…

— Напрасно она так говорила. Это — хула на Духа Святого… Как же вы привели в исполнение ваше намерение?

— Когда мне исполнилось шестнадцать лет, государь, я тайно ушла от родителей и пристала к казачьему полку, следовавшему на Дон.

— Когда это было?

— Ровно год, государь.

— В каких делах вы участвовали?

— При Гутштадте и под Фридландом, государь.

— И вас не испугало то, что вы там видели?

— Нет, государь.

— Да, верю… Все ваши начальники отозвались с великими похвалами о вашей храбрости, называя ее беспримерною… Мне очень приятно этому верить, и я желаю сообразно этому наградить вас и возвратить с честью в дом отцовский, дав…

Государь был прерван — слово не досказалось.

Вскрикнув от ужаса, точеная голова упала к ногам императора.

— Не отсылайте меня домой, ваше величество! Не отсылайте! Я умру там, умру! Не заставьте меня сожалеть, что не нашлось нн одной пули для меня в эту кампанию. Не отнимайте у меня жизни, государь! Я добровольно хотела ею пожертвовать для вас…

Точеная голова билась о сапоги императора, руки ее обнимали его колена… Голос дрогнул, когда император, поднимая ее, сказал:

— Чего ж вы хотите?

— Быть воином, носить мундир, оружие… Это единственная награда, которую вы можете дать мне, государь. Другой нет для меня. Я родилась в лагере. Трубный звук был колыбельного песнью для меня. Со дня рождения люблю я военное звание. С десяти лет обдумывала средства вступить в него, в шестнадцать достигла цели своей, одна, без всякой помощи. На славном посте своем поддерживалась одним только своим мужеством, не имея ни от кого ни протекции, ни пособия. Все согласно признали, что я достойно носила оружие, а теперь ваше величество хотите отослать меня домой. Если б я предвидела такой конец, то ничто не помешало бы мне найти славную смерть в рядах воинов ваших.

Государь был, видимо, растроган. В его глазах затеплилась доброта и жалость. Об задумался.

— А закон? — сказал он как бы про себя.

— Закон — ваше слово, государь.

— Но женщина по закону не может быть воином.

— Я останусь мужчиной, ваше величество.

— Хорошо. Ваша тайна и должна оставаться тайной.

— Клянусь, государь, — эта тайна умрет в груди моей.

Но перед нею разом встало калмыковатое, дорогое ей лицо… Сердце бросило кровь к щекам — они запылали…

— Если вы полагаете, — сказал государь, что одно только позволение носить мундир и оружие может быть вашею наградою, то вы будете иметь ее и будете называться по моему имени — Александровым… Не сомневаюсь, что вы сделаетесь достойною этой чести отличноетшо вашего поведения и поступков. Не забывайте ни на минуту, что имя это всегда должно быть беспорочно и что я не прощу вам никогда и тени пятна на нем.

Новый Александров упал на колени, чтобы благодарить.

— Встаньте. Я определяю вас в мариупольский гусарский полк — офицером.

«А где он стоит — мариупольский полк — далеко от атаманского казачьего? — промелькнуло в голове нового Александрова: — Бедненький Греков — он и теперь на гауптвахте… думает обо мне…»

— Мне сказывали, что вы спасли офицера. Неужели вы отбили его у неприятеля? Расскажите мне об этом, — говорит государь. — Где это было?

— При Гутштадте, ваше величество.

— В самом бою?

— В бою, государь.

— Как же это было?

— Во время одной из атак я увидела, что несколько человек неприятельских драгун, окружив русского офицера, выбили его выстрелами из седла. Раненый офицер упал, и драгуны хотели рубить его лежащего… Тогда я быстро понеслась к ним, держа пику наперевес. Надобно думать, ваше величество, что моя сумасбродная смелость озадачила их и испугала нечаянностью, потому что они в то же мгновение оставили офицера и рассыпались врозь. Я подняла раненого, посадила на свою лошадь и отправила в обоз, а сама оставалась в битве пешею. Офицер, которому я подала помощь, был Панин.

— Это известная фамилия, — заметил государь, — и неустрашимость ваша в этом одном случае сделала вам более чести, нежели в продолжение всей кампании, потому что имела основанием лучшую из добродетелей — сострадание. Хотя поступок ваш служит сам себе наградою, однако ж справедливость требует, чтоб вы получили и ту, которая вам следует по статуту: за спасение жизни офицера дается георгиевский крест.

Государь обернулся к столу. Взглянула на стол и девушка: там, на бумаге, она увидела беленький крестик на полосатой, черно-желтой ленточке.

— Вот ваш кавалерский знак — вы заслужили его.

И государь, взяв крестик, собственноручно стал вдевать его в петлицу героя. Петлица приходилась как раз на самом возвышении груди героя. Грудь эта поднималась от волнения — крестик не попадал в петлицу. Герой, новый кавалер, пунцовел как маков цвет.

Наконец крестик вдет, болтается, бьется вместе с грудью. Не успел государь отнять руку от груди нового кавалера, как в кабинет без доклада неожиданно появилось новое лицо — словно из земли выросло. Лицо это было не из привлекательных — длинное, сухое, жесткое, словно деревянное и с маленькими, мутными, словно оловянными глазами под высоко-вскинутыми круглыми бровями. Фигура — несколько сутуловатая, словно бы у вновь пришедшего субъекта так был устроен хребет, что не позволял ему глядеть на небо, а дозволял только подглядывать, подслушивать, копаться и разнюхивать.

— А! это ты, граф, — сказал государь, взглянув на вошедшего, — рекомендую тебе нового офицера и георгиевского кавалера. Это — Александров.

На последнем слове государь сделал особенное ударение. Вошедший пытливо и недружелюбно оглядел с ног — и непременно с ног до головы, а не наоборот — представленного ему молодого человека.

— Если б я встретил его не в кабинете вашего величества, я бы посадил его на гауптвахту, — быстро, несколько гнусливо сказал пришедший.

Девушка растерялась — она догадалась, кто был пришедший. А государь с удивлением спросил:

— За что же?

— За то, ваше величество, что он осмелился явиться не в форме.

— Но, ваше сиятельство, у меня отобрали саблю, — смело отвечала девушка.

— Это не резон.

— Но, граф, ты слишком строг… тебе не все известно, — заметил государь.

— Государь! что касается службы и особы вашего величества — мне все должно быть известно, — отвечал упрямец.

— О, я уверен в твоей ревности, — ласково сказал император. — Но тут тебе не все известно.

— Все, ваше величество, — настаивал упрямец.

Это был Аракчеев. Ему действительно все было известно: он знал, кто стоит перед ним, и в его сердце уже заползла змея подозрительности. Как! эта девчонка, в форме улана, вошла в кабинет государя помимо него, графа Аракчеева, военного министра и правой руки государя! Эта рука, а не другая, должна была ввести ее… Так его, графа Аракчеева, могут оттереть и от кормила правления — и через кого же! Через девчонку, которая задумала играть роль Иоанны д'Арк! Нет, времена чудес прошли — и при Аракчееве они не повторятся: у него и чудеса должны ходить в мундире, держать руки ио швам и отдавать честь начальству! И Иоанну д'Арк он посадит на хлеб и на воду за отступление от формы… Потом, обратись к безмолвно и неподвижно стоящей с опущенными глазами девушке, Аракчеев спросил пе без ехидства:

— А где вы, молодой человек, получили военное воспитание?

— В доме родителей, граф, я получил воспитание.

— И военное?

— Нет, ваше сиятельство…

— Гм… так вам многому надо поучиться.

— Александров еще молод, граф, — военная практика даст ему то, что не дано школою, — примирительно заметил государь.

— Дай Бог, ваше величество, дай Бог.

Когда девушка вышла из кабинета государя, и смущенная и радостная, ее окружили пажи, вертевшиеся в соседней с кабинетом зале.

— Что говорил с вами государь? — слышалось от одного.

— Произвел вас в офицеры? — перебивал другой.

— Пожаловал Георгия? — перебивал другого третий.

— Вы спасли Панина? — перебивал всех четвертый. Девушка не знала, кому отвечать, и молчала, глядя на любопытных юношей, белые, розовые, упитанные лица которых в сравнении с ее загорелым лицом казались девическими. Но в это время из среды их отделился один юноша и, робко, но с привычной ловкостью поклонившись, сказал:

— Я — Панин, брат того Панина, которого вы спасли.

— Я очень рад. Что он, поправляется?

— Благодраю вас, поправляется… Но позвольте просить вас, господин Дуров…

— Извините, я уже не Дуров.

Юноша с удивлением посмотрел на нее. Остальные пажи и рты разинули.

— Как! Кто же вы?

— Я — Александров.

— Почему же?

— Эту фамилию пожаловал мне сам государь: это фамилия — имени его величества.

— Поздравляю вас, господин Александров, от души поздравляю.

— Поздравляем, поздравляем, — вторили другие.

— Моя maman и мой брат поручили мне передать вам их желание лично видеть вас и засвидетельствовать вам глубокую благодарность и удивление, внушаемые всем вашим геройским подвигом, — проговорил Панин как по-заученному. — Maman поручила мне просить вас сделать нам честь своим посещением. Когда и куда я должен приехать за вами, если вы не откажете нам в этой чести?

Когда она отвечала, через залу проходил средних лет мужчина с толстой папкой под мышкой. Лицо его было несколько худо, казалось утомленным, а глаза — кротки и задумчивы. Пажи почтительно расступились перед ним и поклонились. Он прошел прямо в кабинет — тоже без доклада.

То был Сперанский.

8

И Надя Дурова, и юнкер Дуров перестали таким образом существовать: на месте их вырос Александров! Надя добилась своего: ей дозволено носить оружие; она — офицер и притом гусарский! Но чего ей это стоило!

В гусарстве и уланстве Надя Дурова искала, в сущности, того, чего нынешние девушки наши ищут на фельдшерских и медицинских курсах, в гимназиях, на так называемых университетских курсах: она искала признания за женщиной человеческих прав. Она искала того, чего искали американские негры времени «дяди Тома». Действительно, если сравнить положение русской женщины, в особенности девушки, начала нынешнего столетия, времени Дуровой, с положением ее в наше время, то едва ли можно ошибиться, сказав, что эти два положения русской женщины равны положениям американского негра при «дяде Томе» и в настоящее время. Давно ли у нас еще травили девушку за отрезанную косу? Поэтому для современной русской девушки менее чем для девушки начала этого столетия будут понятны слова, вырвавшиеся из-под пера Дуровой в тот момент, когда она уланским кивером прикрыла свою погибшую девическую косу, а рейтузами — свое историческое рабство. Вот эти слова, записанные ею в своем дневнике, слова, обращенные к тогдашней русской девушке:

«Свобода, драгоценный дар неба, сделалась наконец уделом моим навсегда! Я ею дышу, наслаждаюсь, ее чувствую в душе, в сердце! Ею проникнуто мое существование, ею оживлено оно!

Вам, молодые мои сверстницы, вам одним понятно мое восклицание! Одни только вы можете знать цену моего счастья! Вы, которых всякий шаг на счету, которым нельзя пройти двух сажен без надзора и охранения, которые от колыбели и до могилы в вечной зависимости и под вечною защитою Бог знает от кого и от чего! (конечно от мужчин). Вы, повторяю, одни только вы можете понять, каким радостным ощущением полно сердце мое при виде обширных лесов, необозримых полей, гор, долин, ручьев и при мысли, что по воем этим местам я могу ходить, не давая никому отчета и не опасаясь ни от кого запрещения. Я прыгаю от радости, воображая, что во всю жизнь мою не услышу более слова: „Ты, девка, сиди. Тебе неприлично ходить одной прогуливаться“. Увы! Сколько прекрасных, ясных дней началось и кончилось, на которые я могла только смотреть заплаканными глазами сквозь окно, у которого матушка приказывала мне плесть кружева…»

Дневник этот, сначала напечатанный Пушкиным в «Современнике» 1836 года, а потом изданный самою Дуровою в 1839 году, стал уже библиографической редкостью.

Так вот из-за чего билась эта необыкновенная Надя. Но что она вынесла потом, пока не сделалась тем, чем она стала через год! Заглянем опять в ее дневник. Ее приняли в уланы, обмундировали на казенный счет. Но пусть она говорит сама:

«Мне дали мундир, саблю, пику, так тяжелую, что мне кажется она бревном; дали шерстяные эполеты, каску с султаном, белую перевязь с подсумком, наполненным патронами; все это очень чисто, очень красиво и очень тяжело… Надеюсь, однако же, привыкнуть; но вот к чему нельзя уже никогда привыкнуть — так это к тиранским казенным сапогам: они как железные! До сего времени я носила обувь мягкую и ловко сшитую; нога моя была свободна и легка, а теперь! ах, Боже! я точно прикована к земле тяжестью моих ног и огромных брячащих шпор! С того дня, как я надела казенные сапоги, не могу уже более по-прежнему прогуливаться и, будучи всякий день смертельно голодна, провожу все голодное время на грядах с заступом, выкапывая оставшийся картофель. Поработав прилежно часа четыре сряду, успеваю нарыть столько, чтоб наполнить им мою фуражку; тогда несу в торжестве мою добычу к хозяйке (полк стоит, в ожидании Наполеона, в Литве, на квартирах), чтобы она сварила ее. Суровая эта женщина всегда с ворчаньем вырвет у меня из рук фуражку, нагруженную картофелем, с ворчанием высыпает в горшок, и когда поспеет, то, выложив в деревянную миску, так толкнет ее ко мне по столу, что всегда несколько их раскатится по полу. Что за злая баба! а кажется, ей нечего жалеть картофелю: он весь уже снят и где-то у них запрятан; плод же неусыпных трудов моих не что иное, как оставшийся очень глубоко в земле или как-нибудь укрывшийся от внимания работавших».

Это — на квартирах. А что же на походе, в летучей войне, когда по пятам гонится косматая старая гвардия Наполеона и приходится идти, идти — беспрестанно идти!

«Есть, однако ж, границы, далее которых человек не может идти!» — записывает она в своем дневнике, в одну из остановок. «Я падала от сна и усталости; платье мое было мокро. Двое суток я не спала и не ела, беспрерывно на марше, а если и на месте, то все-таки на коне, в одном мундире (у нее шинель украли), беспрестанно подверженная холодному ветру и дождю. Я чувствовала, что силы мои ослабевали час от часу более. Мы шли справа по три, но если случался мостик или какое другое затруднение, что нельзя было проходить отделениями, тогда шли по два в ряд, а иногда и по одному; в таком случае четвертому взводу приходилось стоять по нескольку минут неподвижно на одном месте; я была в четвертом взводе, и при всякой благодетельной остановке его вмиг сходила с лошади, ложилась на землю и в ту же секунду засыпала. Взвод трогался с места, товарищи кричали, звали меня, и как сон, часто прерываемый, не может быть крепок, то я тотчас просыпалась, вставала и карабкалась на лошадь, на своего Алкида, таща за собою тяжелую дубовую пику. Сцены эти возобновлялись при каждой самой кратковременной остановке; я вывела из терпения своего унтер-офицера и рассердила товарищей: все они сказали мне, что бросят меня на дороге, если я еще хоть раз сойду с лошади. „Ведь ты видишь, что мы дремлем, да не встаем же с лошадей и не ложимся на землю, делай и ты так“. Вахмистр ворчал вполголоса: „Зачем эти щенята лезут в службу! Сидели бы в гнезде своем“. Остальное время я оставалась уже на лошади — дремала, засыпала, наклонялась до самой гривы Алкида — и поднималась с испугом: мне казалось, что я падаю! Я как будто помешалась. Глаза открыты, но предметы изменяются, как во сне, Уланы кажутся мне лесом, лес — уланами! Голова моя горит, но сама дрожу, мае очень холодно. Все на мне мокро до тела».

Страшные испытания для девочки! И при этом — надо прятать свой пол, не выдать себя во сне; надо прятаться с такими деяниями, которые ее товарищи уланы делают открыто… Это жизнь между скорпиями.

А в сражениях!.. Вот хоть бы под Фридландом…

«В этом жестоком и неудачном сражении, — заносит она в свой дневник,  — храброго полка нашего легло более половины! Несколько раз ходили мы в атаку, несколько раз прогоняли неприятеля и, в свою очередь, не один раз были прогнаны. Нас осыпали картечами, мозжили ядрами, а пронзительный свист адских пуль совсем оглушил меня. О, я их терпеть не могу! Дело другое — ядро. Оно по крайней мере ревет так величественно и с ним везде короткая разделка…»

О, велико ты, безумие человеческое!

Так вот какими адами добралась девочка до права носить оружие.

На другой день после аудиенции у государя она неожиданно получила приглашение от Сперанского. В коротенькой записке, написанной в третьем лице, Сперанский просил господина Александрова сделать ему честь своим посещением и добавлял, что имеет сообщить ему нечто, лично его касающееся. Записку привез Кавунец, который никак не мог прийти в себя от изумления, увидев перед собой такого молоденького офицерика и притом с Георгием на груди. У самого Кавунца на груди болтался Георгий, но он помнит, как нелегко он ему достался.

Дурова получила записку в тот момент, когда вместе с Зассом, в квартире которого она остановилась в Петербурге, она вышла в швейцарскую, намереваясь куда-то ехать. Она, сама недавно получившая Георгия, не могла не заинтересоваться этим орденом на груди старого солдата, и потому спросила Кавунца:

— За какую кампанию ты пожалован кавалером?

— Не могу знать, ваше благородие, — молодецки отвечал старый служака.

Девушка улыбнулась. Она догадалась, что не так спросила.

— В каком сражении ты отличился? — снова спросила она.

— Не могу знать, ваше благородие, — был ответ.

— Ну, так где?

— Не могу знать, ваше благородие, — стоял на своем Кавунец.

— Экой ты, братец! Я тебя спрашиваю — за что тебе дали Георгия?

— За черта, ваше благородие.

— За какого черта? (Она не могла не рассмеяться.)

— Чертов мост, ваше благородие, с Багратионом брали.

— А! это в италийскую кампанию?

— Не могу знать, ваше благородие.

— В Швейцарии?

— Не могу знать, ваше благородие.

— С Суворовым?

— Так точно, ваше благородие.

Она поняла, что с таким говоруном немного наговоришься, и потому коротко сказала:

— Доложи его превосходительству, что я непременно буду.

— Слушаю, ваше благородие.

Вечером она явилась к Сперанскому. Увидев в передней Кавунца, девушка невольно улыбнулась. Кавунец сделал руки по швам. Когда лакей услыхал фамилию приезжего молодого офицерика, то тотчас же сказал, что «его превосходительство просят пожаловать в кабинет», и провел ее через залу в большую, светлую, но словно траурную комнату: в ней, кроме массивных шкапов с книгами и ящиками да огромного письменного стола, не было никаких ни украшений, ни картин на стенах, ни кабинетных разных безделушек. Сперанский любил работать и предаваться своим деловым мечтам только в такой комнате, в которой ни один лишний предмет не привлекал бы его внимания и не заслонял бы собою, так сказать, тех образов его духовного творчества, которые зарождались в нем, развивались и воплощались в деле. «Когда человек наслаждается — целует, например, любимое существо, он непременно как-то инстинктивно закрывает глаза: это для того, чтобы наслаждение, вся его сила концентрировалась и всецело передавалась душе. Для меня работа — тоже наслаждение; за работой я как бы закрываю глаза на все остальное, концентрирую наслаждение в глубине моего ума… Вот почему я люблю, чтобы комната, в которой я работаю, была для меня как бы невидима». Так говорил он о своем кабинете. И какую же титаническую работу успевал он совершать в этом кабинете! сколько он делал!

Когда Дурова вошла в этот кабинет, Сперанский сидел за письменным столом и что-то писал. Увидев входящего юного гусара, он тотчас же встал и, приветливо протягивая гостю руку, сказал:

— Простите меня, что я не исполнил по отношению к вам долга вежливости. Но я все объясню сейчас. Государь сообщил мне вчера разговор свой с вами, и мне до некоторой степени известны главные обстоятельства вашей жизни. Ваша тайна останется неприкосновенною. Но я должен был сообщить вам одно обстоятельство и, в интересах вашей тайны, сообщить его без свидетелей. Вот почему я и осмелился пригласить вас к себе — против правил вежливости. А теперь — очень рад познакомиться. Прошу садиться.

Смущенный этой речью гусарик звякнул, как подобает гусару, саблей, шпорами и всеми металлическими штуками, какие на гусаре обретаются, сел, не зная, как открыть рот.

Сперанский, взяв со стула какую-то бумагу, подал ее гостю.

— Вам знаком этот почерк? — спросил он. Гусарик, как только взял бумагу и увидел почерк, воскликнул с испугом:

— Это рука моего отца! Что с ним?

— Прочтите.

Гусарик торопился прочесть письмо, но руки так ходенем ходят, что глаза не попадут на строчки. А Сперанский молча и с видимым сочувствием на лице вглядывается в интересного гостя, в его молоденькое, бледное, но загорелое лицо, в это оригинальное очертание круглой точеной головы, в невысокий, но какой-то раздвинутый лоб. Ему кажется, что эта голова формировалась не по такому лекалу, чтобы быть разрубленной саблею или стать глупою, безответною вехою для шальной пули — нет, это череп существа, способного мыслить не только прямолинейно, но всесторонне и кубически…

— Ах, бедный папа!

Из глаз гусарика брызнули слезы. А бумага все дрожит в руке, еще не вся дочитанная. А глаза Сперанского уже нежно смотрят на это плачущее лицо гусарика, ставшее совсем детским, с дрожащими губами и подбородком.

— Бедный, бедный папочка!.. Какая гадкая! — тихо говорила она, доканчивая письмо, а потом, как бы вспомнив, где она, быстро прибавила: — Простите меня, ваше превосходительство, за эту слабость…

— Простить?.. за что же?

— Что я плачу…

— Да за эти слезы я полюбил вас как мою дочь… Это хорошие слезы…

— А я так гадко поступила.

— Нет. Но разве вы ни разу не писали отцу? — Писала, ваше превосходительство.

— Называйте меня Михаилом Михайловичем лучше. Мне уже и от курьеров надоело слышать свой титул.

— Я сначала боялась писать батюшке, чтоб он не вытребовал меня домой; но когда весной наш полк выступал за границу, я писала ему, просила у него прощения и благословения; но, вероятно, письмо не дошло до него. А теперь я видела его в Москве…

— Вашего батюшку?

— Да. Но он не видел меня.

— Каким образом?

— В проезде через Москву, когда флигель-адъютант Засс должен был отлучиться по делам на все утро, я зашла в Архангельский собор и там случайно увидела отца.

— Он, вероятно, сюда едет — все вас ищет.

— Мне тоже кажется. Он плакал, когда я увидела его в церкви. Мое сердце обливалось кровью, но я не смела подойти к нему.

— Отчего же?

— Он мог остановить меня, задержать… А меня требовал государь…

— Да, вы правы. Но по крайней мере теперь, если он будет здесь и я увижу его, я скажу ему, что вы живы, что я сам видел вас здоровою.

— Я ему сама это сказала в Москве.

— Сказали? Как же вы это сумели сделать?

— По окончании обедни он просил священника отслужить ему или панихиду, или молебен о здравии, и когда священник спрашивал, что же отслужить — панихиду или молебен, отвечал, что сам не знает, что служить — панихиду ли по умершей дочери, или о ее здравии. Тут-то я тихонько пробралась к нему и сказала: «Ваша дочь жива», а сама тотчас скрылась, но слышала его возглас: «Надя! это ее голос!»

Сперанский с глубоким сочувствием слушал этот рассказ и хотел что-то сказать, как в кабинет неожиданно влетела Лиза, с раскрасневшимися от воздуха и гулянья щечками, и радостно воскликнула:

— Ах, папа! мы помирились с Сашей Пушкиным… Но, увидав незнакомого офицера, вдруг остановилась, сделала большущие глаза, с недоумением посмотрела на гостя, и тотчас же, что-то сообразив, как благовоспитанная девочка присела… Она заметила в руках гостя письмо, узнала это письмо, и ее головка быстро поняла, в чем дело: тайной, дескать, пахнет… Она взглянула на отца. Тот тоже хорошо понял ее и с улыбкой сказал:

— Очень рад, что вы помирились… Рекомендую вам, господин Александров, мою «бедную Лизу».

При слове «Александров» девочка опять сделала большие глаза и недоумевающе посмотрела и на отца, и на гостя. Но тотчас же онять сообразила, в чем дело — в панашу пошла: под маленьким черепом мозг хорошо работал.

— А вы читали «Бедную Лизу»? — с улыбкой обратился к ней гость.

— Да, мы с мамой и с Соней читали, — отвечала девочка.

— О! она у меня большой начетчик, — ласково заметил Сперанский.

— А Саша Пушкин больше меня знает, — перебила девочка.

— Ну, Саша Пушкин и сам старше тебя.

— А через два года я буду старше его, — поторопилась девочка, да тотчас же спохватилась.

— Вот тебе раз! — засмеялся отец.

Девочка поняла, что попала впросак, и ей стало стыдно гостя, но гость постарался поправить ее ошибку…

— Да, через два года вы будете старше его умом и знаниями, — сказал он.

— Нет… У Саши Пушкина память лучше моей и Сониной, лучше даже, чем у Вили Кюхельбекера и у Саши Грибоедова.

— Это все ее приятели, — подсказал отец.

— А Саша Грибоедов уж большой — ему четырнадцатый год, — продолжала девочка, снова входя в свою роль. — Саша Пушкин знает наизусть всего Державина, почти всего Хераскова и Тредиаковского — ах, как он его смешно знает!

Стрекочущу кузнецу,

В зленем блате сушу…

— Ах, какой он смешной, как передразнивает его! Она снова остановилась. В кабинет входили новые гости. Один — мужчина лет за сорок, видимо, засидевшийся, заработавшийся, с бледным, уже изрезанным едва заметным резцами времени лицом и усталыми глазами. Тут же вошел и его спутник, с молодым, веселым лицом и светскими манерами.

— А! Николай Михайлович, Александр Иванович… очень рад вас видеть, — сказал хозяин, вставая и подавая гостям руки.

Встал и гусарик, с которого Лиза не спускала глаз и, видимо, желая подружиться, уже терлась около него, потрагивая за саблю.

— Позвольте познакомить вас, господа, — продолжал хозяин: — господин Александров, юный герой, которому вчера государь лично и собственноручно возложил на грудь георгиевский крест за необыкновенную храбрость и за чудесное спасение от смерти молодого Панина.

Юный герой поклонился, бряцнув шпорами и другими своими металлическими частями.

— Николай Михайлович Карамзин — историограф, — продолжал хозяин в сторону рекомендуемого.

Юный герой, быстро, ярко как-то взглянув в лицо Карамзина, сделал второй, самый глубокий, какой только можно было сделать, поклон… Щеки его покрылись румянцем радости и стыдливости…

— Я вами воспитан… я читал… я глубоко… — бормотал он бессвязно.

Карамзин протянул ему руку… «Мне приятно…»

— Александр Иванович Тургенев, — продолжал хозяин в сторону другого рекомендуемого.

— Повеса, — подсказал с улыбкой рекомендуемый: — историограф и… повеса…

— Но повеса умный, просвещенный, благородный, — добавил хозяин.

— Вездесущий, вседовольный, всеблаженный, — добавлял рекомендуемый.

Они обменялись поклонами и рукопожатиями.

— Опять насилу вытащил из архива, — сказал Тургенев, указывая на Карамзина.

— И хорошо сделали, — отвечал Сперанский.

— Но можете представить, чем я его выманил оттуда?

— Опять «слепым Якуном»?

— Нет, сказал, что адмирал Мордвинов где-то нашел и подарил вам знаменитые сапоги Редеди, чуб Святослава и зубочистку Феодосия Печерского.

И Сперанский, и Карамзин засмеялись. Улыбнулся и гусарик, переглянувшись с Лизой, которая им, кажется, окончательно завладела.

— А можете вообразить, что этот повеса наделал? — сказал Карамзин, указывая на Тургенева.

— Какой-нибудь манускрипт испортил? — улыбнулся Сперанский.

— Нет, нервы расстроил у моего архивного кота.

— Это у академика Василия Васильевича Миофаго-ва, — пояснил Тургенев.

И Лиза, и ее новый друг охотно, как видно, слушали этот серьезный разговор ученых мужей.

— Чем же это? — спросил Сперанский.

— Я ему за ученые заслуги повесил мышь на шею. И Лиза, и ее друг засмеялись. Ученый разговор становился очень занимательным.

— В самом деле, — сказал Карамзин, — повесил ему мышонка на шею; мышонок из папье-маше, искусно сделанный — настоящая мышь, и мой Васька совсем потерял спокойствие: живых мышей не ловит, а все возится с своим орденом, хочет поймать его и не может.

— Однако, как двигается ваша история? — серьезно спросил Сперанский.

— Медленно… так много архивной работы, так много не разобранных, не очищенных критикой материалов, что голова идет кругом, — отвечал задумчиво Карамзин. — Кажется, я так и положу свою усталую голову над этой историей, а все-таки не кончу ее.

— Зачем же? Вы еще молоды.

— Да, но силы падают… По возвращении государя я читал его величеству одну главу из нового тома… Государь остался очень доволен, милостиво благодарил; но одно чтение так утомило меня, что я чуть было не лишился чувств.

— Да, государь говорил мне об этом, выражал сожаление…

— А прежде со мной ничего подобного не было, — продолжал Карамзин задумчиво, — я чувствую, что история будет мне гробом…

— И монументом бессмертия, — горячо добавил Сперанский.

— И бессмертия Василия Миофагова… На монументе надо будет изобразить и Ваську, оберегающего летописи, — с своей стороны, прибавил неугомонный Тургенев.

А Лиза уже совсем завладела своим новым другом и, сидя чуть ли не на коленях у него, таинственно шептала:

— А я знаю, что вы — не вы.

— Как не я? — с удивлением спрашивал гусарик.

— Так — не вы…

— Кто же я?

Лиза нагнулась к самому уху нового друга и прошептала:

— Вы — девочка, а не мальчик…

— Кто вам сказал? папа?

— Нет, не папа… я сама догадалась.

— Как же вы догадались, милая? — смущенно. говорил попавшийся воин.

— А когда я взошла, вы читали письмо… А это письмо, я знаю, вашего папы.

— Почему же вы знаете?

— Когда папа получил его летом, как мы еще на даче жили, на Каменном, и там поссорились с Сашей Пушкиным… он сказал, что хоть папа Лизин и любимец царский, а все-таки у Лизы Сперанской облик семинарской…

— Ах, какой злой мальчишка!

— Нет, он не злой, а только шалун — шпилькой мы его называем… Так папа мой читал письмо вашего папы при мне и еще жалел вашего папу, а Соня говорила, что и мы, как вот вы, ушли бы в гусары, да мышей боимся…

Гусарик рассмеялся и погладил девочку… «Какая храбрая…»

— Ну, я и узнала у вас это письмо, и вас узнала… Только я никому не скажу, что вы девочка…

— Хорошо, милая. Вы умница и честная девочка.

— А о чем вы там шушукаетесь, Елизавета Михайловна? — обратился вдруг к Лизе Тургенев.

Озадаченная неожиданностью, девочка не нашлась сразу и несколько растерялась.

— Мы… я говорила… я вам этого не скажу, — вдруг решительно оборвала Лиза.

— Ого! секреты, государственные тайны! — шутил Тургенев.

— Да, мы говорили о каком-то Саше Пушкине, об очень живом мальчике, — выручал Лизу ее новый друг.

— О, я знаю этого арапчонка… Елизавета Михайловна к нему неравнодушна.

— Мы с ним помирились уж, — пояснила Лиза.

— Вот как! А вы давно из армии? — спросил Тургенев, обращаясь уже прямо к гусарику.

— Пять дней, как я из Полоцка и из главной квартиры.

— А не знакомы вы с Денисом Васильевичем Давыдовым? Адъютант у Багратиона.

— Да, я его знаю несколько.

— Он мой приятель… Скажите пожалуйста: он мне писал, что там у вас появилась новая Иоанна д'Арк? Видали вы этот феномен? О нем много говорят.

Большие глаза Лизы так и застыли на лице ее нового друга. Она с волнением и страхом ждала. Волнение ее усилилось еще более, когда она заметила смущение на лице друга. Но девочка не выдала ни себя, ни своего друга.

— Да и там на этот счет держатся упорные слухи, — немного помолчав, отвечал гусарик довольно покойно. — Но удивительно — никто ее не видал, хоть все о ней говорят… Я думаю, что это басня.

— Не говорите — слух имеет основание… Признаюсь вам откровенно, глядя на вас и соображая собственноручное пожалование вам государем этого ордена, я бы мог подозревать, что…

Но он не докончил своей щекотливой фразы, которая и Лизу, и ее друга сильно смутила. В комнату вбежала Соня, за ней вошла госпожа Вейкардт и за нею — непременный друг дома Магницкий с последнею, только что полученною из Москвы новостью: умер Херасков.

— Ах, бедный! — жалобно сказала Лиза. — А мы только сегодня с Сашей Пушкиным читали наизусть его «Россиаду…». Бедненький!

— Очередь за Державиным, — сказал Тургенев.

— Что? что? какая очередь за Державиным? — зашамкал кто-то в дверях.

Все оглянулись — на пороге стоял сам Державин, в своих бархатных, на меху сапогах.

9

Державин вошел сильно старческою походкой. Хотя он и бодрился, но и беззубый рот заметно шамкал, и бархатные йоги словно тоже шамкали.

Особенно вид его поразил Дурову. Читая его сильный стих, его напускной пафос и риторику, которые, казалось, дышали страстью, пылали огнем воодушевления, девушка, мечтательная и увлекающаяся по природе, воображала Державина каким-то титаном, полубогом, а если ей и говорили, что он уже старик, то он не иначе рисовался в ее воображении, как в образе «борея»:

С белыми борей власами И седою бородой, Потрясая небесами, Облака сжимал рукой…

А тут она видит шамкающего старца, который не только не потрясает небесами, но у которого собственная седая голова трясется, а глаза, которые ей представлялись орлиными, старчески моргают и слезятся… Господи! как грустно это видеть… И нижняя губа отвисла — но держится… И под носом табак, и на манжетах табак, и на жилете табак… А ноги — точно в валенках, точно у их коровьего пастуха…

— Какая очередь за Державиным? — спрашивал старик, здороваясь с хозяином и гостями.

— Написать, ваше превосходительство, что-нибудь новенькое по поводу мира с Наполеоном, — извернулся Тургенев. — А то вон только и слышно, что о «Дмитрии Донском» Озерова да о «Пожарском» Крюковского{45}.

— Оба сии творения, государь мой, слабы, — отвечал старик.

— Вот потому-то и ждут от вашего превосходительства чего-либудь сильненького, чего-нибудь «державинского» — так и говорят.

— Оно-то так… Я кое-что и скомпоновал, его Михайло Михайлович знает.

— Что же это такое, ваше превосходительство? — спросил Карамзин.

— Гаврило Романович написал оду, — отвечал Сперанский.

— Пророческую, — добавил Державин.

— Это правда, — продолжал Сперанский. — И хотя государю она понравилась, однако, в виду политических обстоятельств, он несколько стихов собственноручно подчеркнул.

— А подчеркнул-таки? — любопытствовал старик.

— Подчеркнул довольно мест таки…

— А какие все больше? Чай, сильненькие, с огоньком которые?

— Да, именно с огоньком.

— Я так и знал, так и писал с оглядкою… Я вот и Мерзлякову послал копию в Москву, так для прочтения, да и пишу ему насчет мира-то и моей оды на оный: «Радоваться-то можно, как просто сказать, с оглядкою; а для того и не мог я предаться полному вдохновению, а как боец, сшедший с поля сражения, хотя показывался торжествующим, но, будучи глубоко ранен, изливал свою радость с некоторым унынием…»

— Это касается вас, юный боец, только что сошедший с поля сражения, — с улыбкой, отечески обратился Сперанский к Дуровой, которую Лиза успела и познакомить и даже подружить и с своей Соней, и с мамой, с г-жой Вейкардт. — Позвольте вам, ваше превосходительство, представить этого юного бойца…

Дурова встала и торопливо, смущенно подошла к Державину, почтительно кланяясь и звеня шпорами.

— Господин Александров, которому вчера государь собственноручно пожаловал Георгия, — рекомендовал хозяин.

— Очень, очень приятно, — прошамкал знаменитый старец. — Да какой-же вы, государь, мой, молоденький… А знаете, молодой человек, кого вы напоминаете?

Девушка смешалась и не знала, что отвечать.

— Княгиню Дашкову, Катерину Романовну, когда она была ваших лет.

«Юный боец» покраснел еще больше и взглянул на Сперанского.

— Что ж, это сходство приятное, — поддержал он смущенную девушку.

— Только, государь мой, не в пользу сравниваемой, — перебил Державин: — княгиня Дашкова, признаюсь, никогда не нравилась мне… У нее всегда была склонность к велеречию и тщеславию, хвастовство, корыстолюбие… женщина эта, сказать правду, всегда отличалась вспыльчивым и сумасшедшим нравом.

— А теперь она совсем развалина… Я ее видел — она приезжала в Москву из своей деревни, — сказал Тургенев.

— Ну, наши с ней годы не молодые.

— Она годом старше вас, ваше превосходительство, — вставил Магницкий.

— Ну, вот!.. А вам как известны наши годы, молодой человек? — спросил старик.

— Годы вашего превосходительства известны всей России, — подольстился Магницкий.

— У! льстец…

— Не льстец, ваше превосходительство: я говорю правду.

— А вот Мерзляков пишет мне еще об одном моем сверстничке, — и это уже касается вас, Николай Михайлович, — обратился старик к Карамзину.

— О ком же, ваше превосходительство?

— О Новикове Николае Ивановиче. Он вам сродни…

— По «Древней российской вивлиофике» разве?

— Да… но и теперь у него остается в мозгу некий исторический зуд — все не забывает истории.

— Да?

— Как же… Мерзляков пишет: был он у него, у мартиниста-то старого, в гостях, в его Авдотьине… Ну и чем же старик занимается? Воспитывает, слышь, карасей… А потом на живой змее поверял одно место в летописи Нестора.

— Как же это на змее? — заинтересовался Карамзин.

— Я отыскал ту змею, что укусила Олега, — шутливо вставил Тургенев.

— Да почти что так. Он, видите ли, отыскал там у себя в деревне змею, да и рассердил ее, дразня палкою. Так оказалось, что змея не кусает и не жалит, а именно «клюет», как и рыба. А в летописи будто бы сказано — я не помню сам, — что змея Олега «уклюнула», а не «укусила».

— Да, это совершенно верно, — подтвердил Карамзин. — Так, значит, старик все еще интересуется историей?

— Интересуется, интересуется… не равнодушен к старушке Клио, — сострил старик.

— Да вообще я заметил, что за мамзель Клио ухаживают больше те, для которых женщина становится незрелым виноградом, — пояснил Тургенев.

— Это вы на мой счет? — спросил Карамзин.

— Нет, так вообще.

— Удивительная судьба этого человека, — заметил Сперанский после некоторой паузы, последовавшей за шуткою Тургенева. — Бесспорно, это даровитейшая личность, когда-либо стоявшая в ряду деятелей умственного развития России: как апостол нашего просвещения — Новиков стоит первый. Если можно сколько-нибудь наглядно представить результаты деятельности Новикова и других русских общественных работников, то Новиков воздвиг себе пирамиду Хеопса, а прочие…

— Тротуарные тумбы, — перебил его Тургенев.

— Ну, не тротуарные тумбы, но все же и не пирамиды, — спокойно продолжал Сперанский. — И что же! Этот человек почти половину жизни провел в несчастии. Теперь вот он стал отшельником, воспитывает карасей и производит опыты над змеями… Если кого можно приравнять к Новикову — не по многоплодности, а по духу — так это Радищева… Как Новикова, так и Радищева оценит только наше потомство, ибо природа произвела их на свет ошибочно: время не доносило ни Новикова, ни Радищева, и недоноскам этим следовало бы родиться столетием позже… Как вы об этом думаете, ваше превосходительство? — обратился он к Державину.

— Как? что? спать пора?

Старик вздремнул и не слышал последнего разговора. В последние годы вообще всякий разговор, где старец стоял не на первом плане, не сам говорил, а другие и о предметах, лично его не касавшихся, он начинал дремать: так и тут — разговор о Новикове и Радищеве нагнал на него дремоту.

— Говорят, ваше превосходительство, — снова подольщался к старику-министру Магницкий, — будто у нас все умные люди кончают неблагополучно… Я думаю, Александр Иванович ошибается…

— Да, конечно, вы так не кончите, — вскользь бросил Тургенев.

Магницкий побледнел, но сдержался, пересилил свой гнев. Дурова заметила это и приняла к сведению.

— И притом, ваше превосходительство, — продолжал лисить Магницкий, — Михаил Михайлович изволил говорить о временах прошедших… Что было, то прошло и быльем поросло… А о благополучном ныне царствовании этого сказать никаким образом нельзя: это было бы грехом великим. Посмотрите на все, что ныне совершается — и сердце ваше возрадуется: у нас на престоле — ангел кротости. Вы были правы, ваше превосходительство, когда вдохновенно восклицали в бесподобной оде на восшествие на престол Александра:

Век новый! Царь младый, прекрасный! Пришел днесь к вам весны стезей! Моа предвестья велегласны Уже сбылись, сбылись судьбой. Умолк рев норда сиповатый, Закрылся грозный, страшный взгляд; Зефиры вспорхнули крылаты, На воздух веют аромат;

— Так, истинно так, — самодовольно бормотал тщеславный старик. — Ныне настало златое время… Я же тогда и предсказывал сие в своей оде:

На лицах россов радость блещет, Во всей Европе мир цветет. Уныла муза, в дни борея Дерзавшая вслух песни петь, Блаженству общему радея, Уроки для владык греметь, — Перед царем днесь благосклонным, Взяв лиру, прах с нее стряси, И с сердцем радостным, свободным, Вещай, греми, звучи, гласи Того ты на престол вступленье, Кого воспел я в пеленах.

Декламируя свои стихи, старик воодушевился, встал с кресла, в котором дремал, и, ерзая по полу бархатными сапогами, воздевая к потолку руки и колотя себя к грудь, казался очень смешным и очень жалким. Дурова глядела на все это с грустью, а Тургенев иронически улыбался…

— Завели машину, — шепнул он Сперанскому, — конца не будет.

Но конец скоро последовал: старик закашлялся и в изнеможении опустился на кресло.

— Нет, не могу больше, — сказал он, тяжело дыша.

— Да, Гаврило Романович, — улыбнулся Карамзин своею задумчивою улыбкою, — вы крепче на бумаге, чем на ногах…

— Совсем плохи ноги… да и кашель… а с чего бы?

— А слышали вы проделку Вакселя? — спросил Тургенев Сперанского.

— Какого Вакселя?

— В конногвардейской артиллерии служит.

— Нет, ничего не слыхал.

— А вот что. Ведь военные, да и вся наша аристократия, несмотря на мир, ужасно злы на Наполеона. Понятно, что и посланника его Савари не очень-то любезно приняли во многих домах. А сегодня Ваксель так совсем учинил скандал. Он нанял карету четверней и все катался по Невскому, выжидая, когда Савари будет ехать из дворца. Увидев, что карета Савари подъезжает к Полицейскому мосту, Ваксель направил на него, впере-рез, свою четверню, так что кареты сцепились. Савари высовывается в окно и кричит: «Faites reculer votre voiture».[19]Осадите Вашу карету ( франц. ) — «C'est votre tour de rectiier, — отвечает Ваксель: — en avant!»[20]Это Ваша очередь подать назад. Вперед! ( франц. ) — Ну, и Савари должен был выйти из кареты и велеть кучеру осадить своих лошадей.

— Ну, это глупая шалость, — заметил Сперанский: — надо было уметь осадить Наполеона в поле…

— Да, конечно, на Полицейском мосту оно легче, — с своей стороны, добавил Карамзин.

— Каков историограф! не острит, — не унимался Тургенев. — А знаете, откуда он теперь заимствует свои остроты? — спросил он Сперанского.

— А откуда?

— Больше все из поучений Вассиана Рыла да Луки Жидяты, да из «Вопросов Кирика», а самые новые — из «Слова Даниила Заточника».

— Ну, Александр Иванович почтеннейший, и ваши остроты насчет Николая Михайловича «Стоглавом» да «Номоканном» пахнут, — заметил Сперанский.

А Карамзин сидел и добродушно улыбался. Его мысли действительно больше жили в прошедшем, чем в настоящем. На мозгу налегло слишком много прочитанного, архивного, чтоб можно было легко от него отрешиться. Зато мозг Державина возвращался уже, кажется, к младенческому состоянию: старик опять тихонько похрапывал в кресле.

— Видите, дедушка Державин дремлет, — шепчет Лиза своему новому другу.

— Он, верно, сегодня мало спал, бедненький, — отвечает Дурова.

— Нет, он всегда спит, когда не говорит… А вы долго останетесь в Петербурге?

— Нет, милая, мне надо ехать в полк.

— Ну уж! зачем?

— На службу.

— А разве здесь нельзя служить? Вон папа здесь служит.

— Папа ваш не военный.

— А в Петербурге много военных.

— Но я, милая, служу в действующей армии.

— Ну уж! а то бы вы часто ходили к нам… так было бы весело!

Скоро г-жа Вейкардт пригласила гостей в столовую к чаю. Общество уютно расположилось за круглым столом, на котором шипел массивный серебряный самовар, располагая своим пением к продолжительному чаепитию, тем более что на дворе лил тот перемежающийся, противный дождь, над которым постоянно острил Тургенеп.

— У петербурского неба катарр пузыря, — сострил он и на этот раз, когда г-жа Вейкардт куда-то отлучилась из столовой.

— А у вас, мой друг, катарр языка, — заметил на это Карамзин.

— Это из «Ипатьевской летописи»? — отпарировал Тургенев.

— Нет, из «Русской Правды».

После чаю, чтобы занять дремлющего Державина, Магницкий предложил его превосходительству сразиться в шахматы.

— А! с Наполеоном потягаться — извольте, извольте, молодой человек… Мы когда-то и с Суворовым игрывали, и я побеждал непобедимого.

Магницкий из усердия и из почтительности к министру постоянно проигрывал, а старик этим тешился как маленький, постоянно приговаривая: «шах Наполеону», или: «а мы его по усам, по усам».

— А что вы, господин Александров, не поделитесь с нами вашими военными впечатлениями? — обратился Сперанский к своему юному гостю.

— Они для вас едва ли будут интересны, — отвечала девушка, чувствуя, что Лиза таинственно дергает его за рукав.

— Отчего же? Напротив. Вон я вижу — даже Лиза ждет этого… Она от вас не отходит весь вечер.

— Ах, папа! отчего я не мальчик! — вдруг отрезала Лиза.

— Вот тебе раз! Что это за фантазия?

— Я бы с ними (она указала головой на Дурову) уехала в полк.

— Да ведь ты мышей боишься, — подскочила к ней Соня, которая начала было уже ревновать свою приятельницу к неизвестному молоденькому офицеру и почти не отходила от матери, занимавшейся каким-то рукоделием, а теперь совсем испугалась, что Лиза уйдет от них. — Там мыши…

— С ними (и опять кивок на Дурову) я и мышей не буду бояться, — отрезала Лиза.

— Ну, так прощайте, Елисавета Михайловна, прощайте, — заговорил Тургенев. А как же Саша Пушкин без вас останется?

— И он хочет идти в офицеры.

— Ну, пропал теперь бедный Наполеон, совсем пропал.

— А мы его по усам, по усам, — самодовольно бормочет старик Державин, делая шах Магницкому.

— А мы уклонимся, ваше превосходительство, — уклончиво отвечает этот последний.

Дурова, видя все то, что около нее происходило, и слушая то, что говорилось, ни глазам своим, ни ушам не верила: она никак не могла себе представить, что сидит в кругу первейших знаменитостей России и слушает их болтовню, перемешанную иногда серьезными замечаниями, которые она жадно ловила. Ничего подобного она не видела среди военных. Правда, здесь она попала в самый высший круг, который принял ее запросто, по-семейному, там же она большей частью толкалась в кругу субалтерных офицеров и солдат; к высшим же военным лицам она имела только служебное и самое косвенное отношение. Здесь ее необыкновенно поразил контраст между серьезностью беседы и самыми простыми шутками и остротами, которыми в особенности пробавлялся Тургенев: ученые мужи, светила государства болтают и дурачатся как школьники! Но это именно и подкупало ее молодое сердце. Это-то отсутствие педантичности и очаровывало ее: и этот смешной, в бархатных сапогах, «великий Державин», норовящий кого-то все «по усам» да «по усам» и засыпающий при всяком удобном случае; этот тихий, как будто бы застенчивый Карамзин, «главный историограф» и автор «Бедной Лизы», над которою плакала Россия, скромно отпарирующий нападки Тургенева; знаменитый Сперанский, любимец царя и преобразователь правительственного механизма всего государства, такой ласковый, добрый, так деликатно умевший успокоить ее личное волнение и так неподражаемо обходительный, нежно игривый с своею Лизою; этот болтун Тургенев, все видящий в смешном виде, и даже этот сладкоречивый Магницкий, ловко «уклоняющийся» от шаха, — все это глубоко и хорошо задело ее мысль, ее впечатлительность.

«Серьезные люди шутят», — думала она… Да разве это не то же, что ее товарищи уланы, иногда после самой кровавой схватки с врагом, тотчас перестают о ней говорить или вспоминать ее подробности, эпизоды, вспоминать убитых, толкуют или о том, что гуся где-нибудь раздобыли, или играют с Жучкой, или рассказывают сказки, предаются воспоминаниям самого мирного свойства? Это для них отдохновение, отвлечение мысли от одного направления к другому — это освежение мысли…

«Сапоги Редеди», «зубочистка Феодосия Печерского», «академик Васька с мышью на шее» — все это так и подмывало ее, и ей становилось и легко, и весело среди знаменитостей… Прежде она любила читать; чтение развило в ней природное воображение; внутренняя кипучесть искала простора, свободы, деятельности, — и она очертя голову бросилась в омут боевой жизни — другого исхода не было… А тут она начинает чувствовать, что для женщины могла бы быть и другая, свободная, светлая, деятельная жизнь — не на коне, не с пикою в руке…

Этот вечер у Сперанского невидимо для нее самой забросил в ее молодую, впечатлительную душу зерно будущего развития… Две самые крупные личности в истории русского просвещения — Новиков и Радищев, и она об них прежде ничего не слыхала, ничего не читала, хотя так много слышала и читала о Державине, Карамзине, Хераскове, Ломоносове…

— А на вас юпочки есть? — конфиденциально шепчет Лиза своему новому другу.

— Нет, милая.

И ей трудно не расхохотаться, тем более что Лиза ведет себя так таинственно и серьезно, как будто ей поручено было хранение важной государственной тайны.

А там опять заговорили о Новикове.

— Я не могу забыть, как он однажды накинулся на меня за дворян, — сказал Карамзин, улыбаясь своею мягкой улыбкой.

— За каких за дворян? — спросил Сперанский.

— За российских, которых я похвалил в своем «Вестнике Европы»… Я до сих пор не могу забыть этой несчастной страницы, за которую мне так досталось. У меня было напечатано: «Я люблю воображать себе российских дворян не только с мечом в руке, не только с весами Фемиды, но и с лаврами Аполлона, с жезлом бога искусств, с символами богини земледелия. Слава и счастие отечества должны быть им особенно драгоценны. Не все могут быть военными и судьями, но все могут елужить отечеству. Герой разит неприятелей или хранит порядок внутренний, судья спасает невинность, отец образует детей, ученый распространяет круг сведений, богатый сооружает монументы благотворения, господин печется о своих подданных, владелец способствует успехам земледелия: все равно полезны государству…» Так вот за это он и взъелся на меня: «А куда, говорит, девали вы, государь мой, мужика, поселянина? Все, говорит, по-вашему полезны, один он не полезен? А на ком, говорит, государство держится? А как, говорит, „господин печется о своих подданных“?»

— Что ж, он прав, — заметил Сперанский и с улыбкой прибавил: — Но не подумайте, что это говорит во мне российский попович, а не дворянин…

— Ну, конечно, зависть, — шутя пояснил Тургенев.

— Что ж, вы помирились с ним после? — спросил Сперанский.

— Разумеется, я тотчас же написал ему, что я виноват — не договорил, и старик благословил меня как на журнальную деятельность, так и на дело историографии, но при этом в поучении прибавил: «Судите умерших беспристрастно, да не осуждены будете теми, которые еще не родились…»

— Да, это совесть великого человека, — сказал задумчиво Сперанский. — Страшен суд тех, которые еще не родились.

— А я его не боюсь, — с своей неизменной веселостью заключил Тургенев.

— Почему? — спросил Сперанский.

— Меня не будут судить… Вас — это другое дело: вы — исторические деятели, и потянут вас, рабов божиих, к Иисусу… А я, что я! — симбирский помещик и дворянин… ничтожество…

Когда Дурова стала уходить, Сперанский, крепко пожав ей руку, отвел несколько в сторону и тихонько сказал:

— Заходите, пока в Петербурге — всегда рад вас видеть. — А потом прибавил: — А если ваш батюшка будет здесь и станет о вас спрашивать, — что сказать ему?

Девушка не сразу могла отвечать на этот вопрос. Волнение ее было так заметно, что Сперанский чувствовал, как дрожит у нее рука.

— Скажите, что вы видели меня… что я здорова… что государь был милостив ко мне…

— Да, это его порадует… А если. он пожелает видеть вас?

— Я боюсь… я не перенесу его просьб… его слез…

— Так сказать, что вы уехали к армии?

— Да… а я сама напишу ему. Лиза тоже таинственно шепнула ей:

— Вы приходите еще — чаще, чаще… может быть, и я уеду с вами…

Державин на прощальный поклон ее отвечал:

— А вам, молодой человек, еще придется иметь дело с Бонапартом… Вы смирите его — так у меня и в оде значится.

— Желаю вам не смирить, а пленить Наполеона, — загадочно сказал Тургенев, особенно, как ей показалось, делая ударение на слове «пленить».

Она покраснела, но ничего не отвечала — она была озадачена.

Выходя от Сперанского, Дурова чувствовала, что в душе ее зарождается что-то новое, открывается какая-то новая светлая полоса в будущем, которой она прежде не замечала.

10

Дурова снова в Полоцке. Но какая разница в том, что было здесь до ее отъезда в Петербург, и в том, что она нашла тут по своем возвращении!

И сама она явилась не тем, чем была. Ничто прежде не отличало ее от обыкновенного солдатика-улана или много-много бедненького юнкерика из дворян: жила она в солдатской обстановке под жестоковатой ферулой своего ворчуна дядьки, старого Пуда Пудыча; сама чистила и седлала своего Алкида; жила на солдатском пайке; кормилась картофелем, который сама выкапывала из гряд; была большею частью в обществе солдат, а если офицеры и обходились с ней ласково, как с бедным, но храбрым юношей, однако сама она, боясь своего пола и разных случайностей, держала себя поодаль от офицерского кружка… Только Греков, по понятным нам комбинациям, старался сблизиться с нею. Но во всем остальном она была одинока, и только дневнику своему, к которому постоянно прибегала, она доверяла ту сторону своей жизни, ту область ощущений, дум и мечтаний, о существовании которых никто и не подозревал в юном уланике.

Теперь она стала чем-то заметным, выдающимся. Она воротилась офицером, который, как прошла молва, был обласкан государем и которого государь сам пожелал видеть. Теперь у нее на груди блестел почетный крестик, который был повешан на эту грудь самим императором. Прежде у нее не было за душой ни копейки; теперь она ни в чем не нуждалась, потому что в случаях надобности государь позволил ей писать ему в собственные руки и высылал ей деньги через Аракчеева, через того самого, который с первой встречи с нею испугался ее соперничества… Мало того, молоденький уланик, ученик Пуда Пудыча, явился из Петербурга с другой даже фамилией, данной ему самим государем, — с «именною царскою фамилиею» Александрова… Все чувствовали, что в жизни бывшего уланика совершилось что-то крупное, но как, вследствие чего — это оставалось тайной…

Но не радостна была для нее эта перемена. Там, где она мечтала увидеть знакомые, дорогие лица, найти жизнь, полную движения, изведать до конца то, что приснилось ей как бы во сне, — там она нашла пустыню… Почти все войска, стоявшие вдоль западной границы, исчезли из этих мест: они потянулись к северу, к Петербургу, к Финляндии… Везде слухи о войне с Швециею… Хоть и осталось несколько полков у западной границы и в Полоцке, но тех, своих полков нет уже; нет и ее полка-колыбели, ее милого конно-польского уланского полка… Каховский, Бенигсен, добрый Нейдгардт, так отлично занимавший ее в дороге, Фигнер, Платов, Денис Давыдов — все, кого она знала, все эти знакомые лица, к которым привык ее глаз и с которыми породнилось ее сердце, — все это потянулось на север… «Храбрейший» и простодушный Лазарев, отмеченный самим Наполеоном, и его остряк-хохол и душевная простота Застуиенко, и ворчун Пуд Пудыч, и старый Пилипен-ко — все это ушло на север… Жучка даже потянулась за войском — разве без Жучки возможна война с Швециею!..

И не вждать больше этой милой, скуластой рожицы, этих добрых калмыковатых глаз Грекова — и он с своим полком ушел на север!

Пустыня, мертвая, бесконечная пустыня! Это пустыня в ее душе: по ее сердцу, как по сожженной солнцем донской степи, перекатилось сухое перекати-поле и исчезло за горизонтом… Пусто, мертво кругом… Да, это был сон, перекати-поле…

Она сидит за своим дневником в новой, чистенькой офицерской квартире; но что-то не пишется… Да и о чем писать, когда жизнь прошла? Даже евреят маленьких нет здесь, и они там остались, на той квартирке, где жилось с надеждами, и теперь пришлось жить с мертвецами, воспоминаньями… Сидит она, думает, все думает, а горькая голова так и валится на руки; так бы хотелось выплакаться, выстонать всю боль сердца, всю тяжесть души, выстонать эту тоску беспросветную — и не плачется, не стонется, застыло, закоченело все в душе… Ух, какая тоска смертная!

И то было сон, там, в Петербурге… Эти орлиные глаза, ласковый голос Сперанского, Державин в бархатных сапогах, Лиза, Карамзин… И это уже мертвецы для нее… Или она сама мертйец в этом тихом склепе могильном? Нет, вон за стеной слышится монотонное причитанье денщика… Это он с хозяйским ребенком забавляется…

Ку-ка-реку!

На поветке сижу,

Лапотки плету,

Кочадык потерял,

Денежку нашел,

Девушку купил,

Девушка добра,

Пирог испекла,

С куриными легкими…

«За денежку девушку купил… не велика же цена девушкам… Но какая тоска, Боже мой!»

А за перегородкой слышится солдатский разговор:

— Наши, сказывают, нагрели порядком шведа: самую что ни на есть неприступную укрепушку у их взяли.

— Кто сказывал?

— Пишут быдто оттудова.

— Ну и ладно: тут не взяли, так там свое возьмем — это не француз.

— Где до француза! француз и нам бока помял.

— Ну, да погоди — и наш черед придет, и мы ему взашей накладем.

«Да, — думается тут под этот разговор, — они там другие, а мы сидим, тоскуем… А что он?.. Целые века, кажется, прошли, как я его не видела: сентябрь, октябрь, ноябрь, декабрь, январь… и конца нет месяцам… а теперь уж лето… А он хоть бы строчку написал… Да как он напишет? кому? куда? Он и не знает, что я теперь Александров, а не Дуров, а если и знает, так куда писать? Да и жив ли он? Вон какие там жестокие дела, говорят, были, особенно под Улеаборгом, когда Тучкова разбили… Вон Кульнев писал к своим, что это просто „вандейская“ война… А все лучше бы вместе с ним: и убили бы вместе…»

В сенях слышатся шаги, бряцанье шпор. Дурова прячет дневник и берет в руки книгу.

— Дома, ваше благородие, — отвечает денщик.

В дверях показывается невысокого роста, коренастый, загорелый и, остановившись на пороге, декламирует с самым комичным выражением в лице и голосе:

Бурцев ера, забияка, Собутыльник дорогой, Ради дома и арака Посети домишко мой…

— Вот я и посетил, хоть ты и не звал меня… Здравствуй, Александрушка!

— Здравствуй, Бурцев… Добро пожаловать.

— А ты все монахом — за святцами?

— Да, читаю Карамзина.

Вошедший был тип беззаботного кутилы-гусара в мире и отчаянного рубаки на войне. Все на нем сидело и глядело как-то небрежно-ухарски. Даже серые, небольшие, разделенные красноватым носом, как ширмами, глаза как-то словно небрежно смеялись над всем, что. бы ни видели — слезы, радость, горе, смерть, друга, врага, начальника или подчиненного… Это был Бурцез, друг Дениса Давыдова и наставник его «по части романической», то есть по части выпивки рому.

— Что нового? — спросила Дурова, пожимая руку пришедшему.

— Да много, Александруша, нового: от Дениски письмо получил — преболыпущее.

— Да? — с затаенным страхом спрашивает его. — Ну и что ж?

— Пишет, как Свеаборг брали — сей северный Гибралтар… И знаешь, он пишет, кто вступил в союз со шведами?

— Англичане?

— Нет, Александруша, не угадаешь… Дениска пишет, что самыми сильными легионами шведскими оказались наши провиантские чиновники.

— Ну, это как и в войну с Наполеоном.

— Хуже, Александруша. Дениска пишет, что почти во всяком мешке вместо муки они находили либо мусор, либо опилки… Да еще какие подлецы: как стали их ловить на этом, так они, дьяволы, ухитрились вот как увертываться: как только куда назначут обоз с провиантом, так они, провиантские-то Геростраты наши, и подсылают к шведам своих лазутчиков предуведомить, что там-де и там пойдут обозы с провиантом — не зевайте-де… Ну, шведы и не зевают… А мы остаемся без хлеба, без сухаря. Дениска пишет, что только грибами и живет солдат, а вместо хлеба парят в котлах шведскую рожь да ячмень — ну, и кушают аки кашицу.

— А пишет, кто ранен из наших, кто убит? — чуть слышно спрашивает Дурова.

— Особого ничего не пишет… Хвалит Каменского да Кульнева — только на них, говорит, и выезжаем.

Дуровой еще хочется что-то спросить, но она молчит.

— А ведь я, Александруша, по делу к тебе, — продолжает Бурцев, которому не сидится на месте. — Я хочу тебя, брат, похитить.

— Куда? на охоту опять?

— Нет, брат… Да оно, пожалуй, Александруша, на охоту, да только на красного зверя — на красную девицу… К Кульневым махнем.

— Мне что-то не хочется, — немножко тревожно отвечает Дурова.

— Э! дудки, Александруша: тебе не хочется, а мне хочется…

— Ну и поезжай один.

— Нет, шалишь, Александруша, — это не по-товарищески, не по-гусарски. Да без тебя мне и нельзя.

— Отчего же?

— Да оттого, брат, что богиня эта, Диана прелестная, прошлый раз мне прямо сказала: «Без Александру-ши и глаз ие кажите к нам».

Дурова заметно покраснела.

— Вот вздор какой! все это ты сам сочиняешь, — сказала она смущенно.

— Убей меня Бог бутылкой рому! чтобы мне на том свете водки не видать! — сама богиня так сказала.

Дурова знала, что он не лгал; но это тем более приводило ее в смущение. Еще с зимы она стала замечать, что в семье Кульневых, которых поместье было верстах в пятнадцати от Полоцка и которые наезжали иногда в Полоцк, младшая дочь, молоденькая, прелестная шестнадцатилетняя девочка, принимая ее за мужчину, оказывала ей такое недвусмысленное, хотя наивное внимание, что положение гусара с женскими прелестями становилось час от часу щекотливее. Дурова видела, что девочка ищет взаимности, тоскует… Надо было бы положить конец этому, но как? Ни холодность, ни видимое желание избежать с нею встречи — ничто не помогало. Оставалось одно — или грубо оттолкнуть от себя доброе, милое, наивное существо, или открыть все… Дурова решилась на носледнее.

— А! брат, увлек девочку, а теперь и на понятный, — говорит между тем Бурцев, которому просто хотелось ехать к Кульневым самому, потому что он был неравнодушен к старшей сестре «богини». — Так, Александру-ша, хорошие гусары не делают… это свинство… Ну, коли грех вышел — пожалуй, немножко там, утешь…

— Не говори этого, Бурцев… Как честный человек говорю, я постоянно набегал ее.

— А вот не избежал: бедная девочка сохнет, этакая цыпочка… а ты, Александруша, бессердечная скотина, вот что я тебе скажу.

— Ну, так и быть, едем, — решительно сказала Дурова.

Бурцев даже подпрыгнул от радости и, бросившись к Дуровой, сжал ее в объятиях, как в тисках…

— Ой-ой! медведь… задушишь! — защищалась она.

— Ай, да Александруша! аи, да друг! — радостно повторял Бурцев. — Да зачем ты велишь портному столько ваты подкладывать себе на грудь? У тебя грудь точно бабья…

Дурова в это время отвернулась и что-то очень долго рылась в ящике стола… Просто смерть с этой высокой грудью!

— А наверно, там будет этот маркиз из бурсы, — продолжал Бурцев, расхаживая по комнате и ероша себе волосы.

— Какой маркиз из бурсы? — засмеялась Дурова, но как-то насильственно.

— Да новый Сперанский.

— Ах, этот Талантов?

— Да. Вот пономарь во фраке! А косится он на тебя, Александруша.

— Талантов? за что?

— А за богиню… как же! А ты, простота, и не заметил?

— Ей-богу не заметил.

— Э-эх! какие он ей, богине-то, очеса запускает — вот очеса! Так, кажется, и пронизывают насквозь — от «блажен муж» до «векую шаташаса»… А все цока дальше первой кафизмы дело его с богиней нейдет — вот и косится на тебя.

— Ах, бедный! Мне жаль его. Да и зачем у него такая смешная фамилия — Талантов?

— А чтоб быть похожим на Сперанского… У них в семинарии всем теперь надавали подобных громких фамилий: Талантов, Прогрессов, Прудентов, Сапиентский, Пульхерримов, Омнипотентов…

— Что ты вздор болтаешь!

— Клянусь бутылкой, он мне сам рассказывал… Ну, так едем, Александруша?

— Едем.

— Ну, спасибо, друг. Собирайся же, а я побегу тоже принарядиться, чтоб и мою недотрогу как-нибудь пронять… Так прощай; через полчаса мы уж на пути в храм любви будем.

И он ушел, напевая: «Бурцев ера, забияка, собутыльник дорогой…»

Через полчаса приятели действительно были уже в дороге. День выдался ясный, теплый, тихий, один из лучших майских дней. Мягкое солнце грело, ласкало, но не пекло. После дождей поля и возвышенности зеленели изумрудом. Птица, молчавшая всю зиму, теперь распевала на разные голоса, словно торопясь выкричать все, что накопилось в груди за зиму, за все время молчанья и скуки. Да и как не торопиться! И людям приходится петь недолго, а маленькой птичке и подавно… А за птичкой тянется всякая козявка, трещит и скрипит, да так смело, неумолчно, словно бы весь мир создан для того, чтобы слушать это весеннее торжество козявок…

— Эх! хороша природа, Александруша! — не вытерпел Бурцев. — А воздух! Дышишь им, словно коньяк попиваешь… Да нет, баста! Коли едешь к богиням, ни-ни! Пить не смей, Бурцев!

Дурова молчит, как бы прислушиваясь к гулкому постукиванью копыт о гладко укатанную дорогу. Эта чудесная весна, разлитая кругом, эта далекая синева неба, кажущаяся бирюзовою от яркости изумрудной зелени, теплый, ласкающий воздух — все это навеваег тихое, грустное раздумье на того, кому недостает счастья…

— Да, что это ты, Александруша, все нос вешаешь? — снова заговаривает Бурцев. — Счастье везет ему бешеное: мальчишка — и уж кавалер, лично известный государю… Все у него есть, богини сами готовы на шею ему повеситься, а он нос вешает!

— С чего ты взял, Бурцев? Вовсе нет… это у меня характер такой.

— Характер! это точно мой денщик… вечно спит, разоспится так, что над сапогом со щеткой засыпает… А крикнешь на него: «Ты что спишь?» — так нет, говорит: «Я не сплю — у меня характер такой…» Вот и у тебя характер… Да тебя, верно, занозила там полька какая-нибудь, когда вы стояли в Польше.

— Ну, вот вздор!

А между тем ей вспоминаются добрые калмыковатые глаза, а тут же рядом с ними мелькают другие глаза, добрые же, но не мигающие… нечеловеческие какие-то глаза… А те, калмыковатые, черные, словно без зрачков, — эти лучше, теплее…

— А ведь скоро, я думаю, как там порешат, так и здесь начнется работка, — рассуждает Бурцев, который не любит молчать.

— Что? где порешат?

— Да со шведами… Сюда наши придут, и Дениска придет, и Кульнев, и «чертов генерал», и Гаврилычи все с Платовым… весело будет.

Теплом эти слова веют на сердце Дуровой.

— Да, скорей бы приходили, скучно без них, — говорит она, сама чувствуя, что не вполне искренне говорит.

— Придут… У Наполеона ведь нос — у-у, какой! Понюхал Немана, захочет понюхать и Москвы-реки, и Невы, и Фонтанки…

— Ну, этому не бывать! — горячо говорит Дурова.

— И я, брат Александруша, знаю, что не бывать, и все-таки Наполеошка захочет понюхать, чем Фонтанка пахнет… Ну а мы дадим ему пороху понюхать.

— Скорей бы! — не терпится Дуровой.

Дорога заворачивала влево к речке, и из-за редкого, полувырубленного березняка показалась деревня, расположенная вдоль речного берега, несколько всхолмленного. На одном из плоских возвышений виднелся деревянный, с деревянными же колоннами, поддерживавшими балкон мезонина, и с зеленою крышею дом, а за ним лепились по берегу черные крестьянские избы с почерневшими от времени и непогоды крышами. Около барской усадьбы виднелась зелень и стояли купами деревья, изображавшие собою не то парк, не то сад, в деревне же и вокруг деревни, на задах, зелень была точно вытравлена, а виднелся только выветревшийся, почернелый навоз да перегнившая солома. Зато у каждой избы торчало по несколько скворешен с воткнутыми в них хворостинами да чернелись кое-где гнезда аистов, устроенные на негодных, воткнутых на высокие колья колесах. Дорога шла тут по речному нагорью, которое справа окаймлялось расчищенною рощею.

— Ба, ба! а вон и сами богини шествуют, — весело сказал Бурцев. — Клянусь бутылкой! — и Талантов с ними.

В роще действительно из-за деревьев мелькали светлые платья. Вскоре ясно можно было различить две женские и две мужские фигуры. Когда солнце в прогалинах падало на светлые женские платья, они ярко блестели, словно васильки и повилики в зелени. Мужчины — собственно был один мужчина, а другой мальчик — оба тоже в светлых коломеиковых костюмах и с соломенными шляпами на головах. Барышни — это действительно были барышни Кульневы, «богини», несли в руках по зонтику, а мужчины — по небольшой корзинке.

Барышни заметили всадников и повернули к дороге. Всадники приостановили своих коней и сошли с них, когда увидели, что барышни идут к ним.

— Здравствуйте, прелестные лесные богини! — весело сказал Бурцев.

— Здравствуйте, господа, — отвечала одна из барышень, высокая, плотная, белая и румяная. — Какие мы богини?!

— Как же-с! лесные нимфы, сопровождаемые Паном — виноват, сатиром…

Барышня положила палец на свои розовые губы, Бурцев догадался и замолчал… подходил высокий мужчина в летнем пальто и в таком же пальто мальчик: это были Талантов и его ученик, девятилетний брат «богинь».

«Богини» были барышни в самом русском стиле, ныне исчезающем под давлением неблагоприятных условий: не высокие, как линейные англичанки, а высокенькие вплотную, наливные, как волжские белевые яблоки, полнотелые и упруготелые до неущипу, большеносые, с персиковыми щеками и ямочками на подбородках, немножко, словно бы по-детски курносенькие и с серыми с поволокой глазами. При виде их, особенно старшей, у Бурцева являлось какое-то конвульсивное движение в руках, которые у него невольно тянулись погладить что-нибудь у «богини», как невольно хочется погладить бархатную шерстку у кошечки, хорошенькую мордочку собаки, курчавую головку ребенка. «Богини» были похожи одна на другую, как два персика, но только младшая была менее плотна телом, и в лице часто замечалась почти детская смущенность.

Талантов был молодой человек лет за двадцать, видимо занимавшийся своей особой и преимущественно своими волосами, которые у него были очень хороши — огненно-красные, густые, но сильно теряли от того, что Талантов, которому не нравилось их краснота, сильно смазывал их для придания им некоторой черноты помадой и завивал по моде — колбасками на висках и хохолком на лбу. Он думал, что этим, модным тогда способом, он сделает себя похожим на Сперанского: ему почему-то казалось, что Сперанский брал хохолком. Тогда все семинаристы мечтали быть Сперанскими.

— Вы, кажется, по грибы ходили? — спросил Бурцев, глядя на корзинки.

— Да, но мы больше отдавали дань природе, ее красоте, — высокопарно заговорил Талантов.

— Как же вам не стыдно — без нас-то? — обратился Бурцев к старшей богине. — И мы хотим с вами по грибы.

— Что ж! мы после обеда опять пойдем, все — да?

— Отлично… А то вот мой Александруша все хандрит — влюблен в кого-нибудь.

И Дурова, и младшая Кульнева все это время как-то неловко молчали. Но при последних словах Бурцева они смущенно, украдкой взглянули друг на друга, но только взгляды эти сопровождались различными последствиями: Кульнева покраснела до корней волос, а Дурова почувствовала, как щеки ее бледнеют. Талантов, видимо, чувствовал себя в неловком положении.

— А как по-латыни гусар, Иринарх Иванович? — неожиданно выручил его маленький Кульнев.

— Гусар по-латыни — «эквес», — отвечал тот наставительно.

— Да ведь «эквес» — значит всадник?

— Ну, все равно — у римлян не было гусар.

— А уланы были? — спросил Бурцев, переглядываясь с своей «богиней».

— Нет, и улан не было.

— Вот дураки римляне! Самого красивого войска у них не было.

В это время Алкид, которому наскучило слушать, как господа болтают с барышнями, тоже подошел к беседующим и, просунув морду между плечом младшей Кульневой и Талантовым, стал обнюхивать лежавшие в корзинке грибы.

— Ах, милый Алкид! — обрадовалась барышня. — Хочешь грибка? — И она поднесла к морде коня большой красный гриб. Конь понюхал предлагаемое, но не взял.

— А, не хочешь? А жаренный в сметане скушаешь?

— Скушает… Его Александруша избаловал — вареньем кормит, — продолжал шутить Бурцев.

— Однако любезно с нашей стороны, — вспомнила старшая Кульнева, — держим усталых гостей на дороге, а к себе не приглашаем… Пожалуйте, господа, — нас уж и мама давно ждет.

Общество двинулось к усадьбе. Бурцев шел под руку с своей «богиней», а в другой руке держал повод коня. Дурова предложила свою руку младшей Кульневой. Рука последней заметно дрожала. Талантов и маленький Кульнев с корзинками в руках составляли авангард. Сзади всех шел Алкид, без всякого понуждения со стороны своей госпожи: он знал свое дело, да, кроме того, хорошо помнил, где у Кульневых конюшня.

И Дурова, и Кульнева молчали — они чувствовали, что объяснение неизбежно… Дольше тянуть было уже нельзя.

11

Усадьба Кульневых состояла из деревянного, довольно поместительного одноэтажного дома с боковыми пристройками и мезонином. По правую руку главного дома, несколько в стороне, стоял отдельный флигель для ночлега заезжих гостей, по левую — постройки для дворни, а позади дома все прочие службы. К одной стороне дома примыкал небольшой цветник с беседкою, увитою хмелем. Но лучшим украшением усадьбы служили пирамидальные тополя, посаженные вдоль лицевого решетчатого забора.

Когда хозяева и гости вошли во двор, кучера тотчас же взяли гусарских коней, чтоб вести на конюшню. Но так как избалованный Алкид иногда капризничал и не слушался чужого кучера, то и в этом случае Дурова, желая заставить его повиноваться кучеру Кульневых, подошла к нему, погладила его гибкую, упругую шею и, показывая на кучера, сказала: «Слушайся его, Алкид — это Артем…» Умное животное до сих пор не забыло имени своего прежнего конюха Артема, и потому всякий, кто желал взять этого капризного коня, должен был на время стать Артемом. Уланы и гусары знали эти лошадиные капризы и стали самого Алкида величать Артемом. По парадному крыльцу, на площадке которого стояли цветы в кадках и ящиках, гости и барышни вошли в дом. Там их встретила полная, розовая, средних лет дама с батистовым в оборках чепцом на голове, на которой не было ни одного седого волоса, хотя полное лицо начинало уже покрываться морщинами, этими таинственными, но для всех понятными иероглифами беспощадного времени. Серые глаза ее напоминали глаза «богинь» в такой степени, в какой засохшая и сплюснутая в книге незабудка напоминает себя в прошедшем, когда она выглядывала из зеленой травы и словно улыбалась, блестя не высохшею еще на ней утреннею росинкою. И полнота ее, более обстоятельная, чем полнота «богинь», напоминала этих последних, но так, что рука Бурцева не тянулась погладить полноту «бо-гининой мамы». Это и была мама, сама хозяйка дома, Кульнева, повторившая свою молодость в своих дочках, только не в свою, а в их пользу… Да, все так на свете делается, все так предопределено таинственными законами жизни; даже бессмертие человеческое полагается не в пользу того, кто заслужил его, а в пользу… господ архивариусов…

— Как мило с вашей стороны, господа, что вы вспоминаете нас, а то уж мы об вас скучать стали, — сказала хозяйка в то время, когда гости целовали ее пухлую руку, а она своею пухлого щекою скользила по их щекам.

— Я бы давно к вам, добрейшая Анна Гавриловна, да вот этот монах, Александруша, сиднем сидит над своими книгами, — отвечал развязно Бурцев.

— Как вам это не стыдно, сударь? — обратилась хозяйка к Дуровой. — Вон уж и папочка (папочкой она называла мужа) постоянно твердит за обедом: «Что это, говорит, не видать Сивки-Бурки, ни Александруши? Не с ком о политике потолковать».

Дурова бормотала извинения, говорила, что боится надоедать, да и дело мешало.

— Дело! Это у него дело — весь обложился книгами: там у него и «Свиток муз» какой-то, и «Моя лира», и «Журнал российской словесности»… И откуда всего этого он набрал? Точно в профессора готовится, — обличал ее Бурцев.

Дурова по возвращении из Петербурга действительно обложилась книгами. Она вывезла оттуда целый чемодан как новых журналов, так и книг наиболее замечательных. Это был результат ее знакомства с Сперанским, у которого она встречала представителей тогдашнего умственного движения. От себя лично Сперанский подарил ей книгу Пнина{46}, автора, мало тогда известного в России, но о котором Сперанский выразился, что «Пнин останется учителем для россиян и через сто лет, тогда как на Карамзина россияне будут взирать как на школьника». И когда девушка в недоумении спросила: «Почему же это так должно быть?» — Сперанский отвечал, подавая ей книгу: «Прочтите, мой друг, эту книгу и тогда поймите меня». — Книга эта была — «Опыт о просвещении относительно к России», изданная в 1804 году… Чтение, которому после того девушка отдавалась со всею страстью, открыло для нее новый мир и новых богов, и некоторые из старых ее кумиров были разбиты…

Послышался стук колес, и во двор въехал сам хозяин на беговых дрожках. Он был в белом парусинном пальто и такой же фуражке с большим козырьком. Кульнев был бодрый, невысокого роста, хорошо выкормившийся старик, с двойным подбородком, с коротенькими руками и ногами.

— Вот и папочка приехал, — сказала хозяйка, — значит, и за стол сейчас.

Барышни между тем ушли к себе «оправиться»: нельзя же, гости приехали, молодые люди. Талантов с корзинкой тоже скрылся: ему также следовало «оправиться», взглянуть в зеркало на свои букли и коки, поправить на шее голубой галстучек, принять перед зеркалом мечтательное а lа «Бедная Лиза», выражение.

— Ба-ба-ба! вот удружили — спасибо, спасибо, господа! — радостно и искренне-приветливо говорил Кульнев, входя в дом и здороваясь с гостями. — Что новенького? Как наши воюют?

— Не наши, Григорий Петрович, а ваши… Кульневы, — перебил его Бурцев.

— Да, братец-то мой двоюродный… Молодец, молодец! не ожидал я от него такой прыти.

— Как не ожидали?

— Да маленьким он был трус естественный, а вон теперь поди — на!

— Дни и ночи на биваках всегда — и ест, и спит с солдатами, — подтверждал Бурцев.

— Что и говорить! Правая рука у Каменского.

— И оба его глаза, Григорий Петрович, — добавила скромно Дурова: — Я видел его в поле.

— Да, да, героем стал, что и говорить! А что ви, господа, о бесе-то полуденном думаете?

— О Наполеоне?

— Да…

Уж мы просо cеяли-сеяли,

А он просо вытопчет-вытопчет, —

запел вдруг старик как-то особенно комично.

— Заварит он кашу из нашего проса, да кто-то ее расхлебает, — пояснил он.

— Да сам же и расхлебает, только несолоно, — пояснил, с своей стороны, Бурцев.

Вышли и барышни — такие свеженькие, розовенькие, словно из яйца вылупившиеся. Кажется, все на них осталось прежнее, и платья, и платочки, и бантики, а между тем то, да не то: тут приподнято, там опущено, здесь передернуто, еще где-нибудь выпущено, подправлено, заправлено, оправлено — и вид уже не тот — издание исправленное и пополненное. У Бурцева и глаза разгорелись на эти исправленные издания.

— Ну что, козочки, набрали грибов? — спросил отец, подходя к старшей.

— Набрали, папа, — всё рыжики больше.

— И то хорошо, моя Услада…

— То-то, Услада, папа, — все грибы да грибы, а амазонки мне и не купишь.

— Куплю, куплю… А тебе, царевна Неулыба, чего купить? — обратился он к младшей.

— Мне, папа, ничего не надо.

— Ну, так ты, значит, дурочка, царевна Неулыба. Как-таки ничего не хотеть! А куколку?

— Ну уж, папа! ты всегда…

— Надя, папа, в ученые записалась, — объяснила старшая сестра. — Помешалась на каком-то сочинителе — и фамилия-то смешная — Пнин, а она говорит, что он лучше Державина и Карамзина…

Дурова взглянула на младшую Кульневу. Та, чтобы скрыть свое смущение, нагнулась к цветам, стоявшим у открытого окна.

— Что ж, Вера Григорьевна, я сам того же мнения, как и Надежда Григорьевна, — тоже несколько смущенно заговорила Дурова. — Да это и не мое только мнение — это мнение Сперанского, с которым я имел честь познакомиться… Вы помните, конечно, оду «Бог» Державина?

— Помню, потому что ее постоянно твердит господин Талантов, — отвечала барышня.

— Помните то место, где он говорит: «я червь, я раб»…

— Еще бы! — это и Митя постоянно твердит.

— Так Пнин в оде «Человек» вот что говорит об этом «черве»:

Какой ум слабый, униженный,

Тебе дать имя червя смел?

То раб несчастный, заключенный,

Который чувствий не имел:

В оковах тяжких пресмыкаясь

И с червем подлинно равняясь.

Давимый сильного рукой,

Сначала в горести признался.

Что человек — лишь червь земной, —

Потом в сих мыслях век остался.

Дурова декламировала это с увлечением. Голос ее звучал силой, убеждением.

— Вот так и Надя теперь постоянно храбрится, — засмеялась старшая сестра.

— Что ж, разве это не возвышенно? Разве Пнин не прав? И разве он не сильнее Державина? — продолжала Дурова.

— Ну, пошел, теперь его не остановишь, — комически говорил Бурцев, обращаясь то к тому, то к другому. — Вот Господь насылает на меня друзей, которые все помешаны на стихах: там Денис Давыдов везде сует стихи, словно соль во щи, а тут и Александруша — словно бесноватый с своим Пнином.

Но в это время явился лакей и доложил, что кушать готово. В столовой ожидали уже господ лакеи и казачки — дворовые мальчики, одетые в нанковые казакинчики, которые назначались для мелких, совершенно ненужных услуг, как-то: стоять у дверей и лениво хлопать глазами, отгоняя от господ мух, чесать у барина спину, так как при коротких руках и тучности своей он сам не мог этого делать, да и не хотел — для этого-де Бог холуев создал. Лакеи были в белых сомнительной чистоты перчатках, и один, за неимением перчаток, которые находились в стирке, стянул где-то сушившиеся на веревке барышнины чулочки и напялил их себе на руки: издали все равно не видать, было бы бело.

Когда все уселись за стол, хозяин, сидя на почетном месте и что-то вспомнив, обратился к младшей дочери:

— Да ты что, царевна Неулыба? а?

— Что, папа? я не знаю.

— Как не знаешь! Пнина какого-то наизусть выучила, а обязанности свои забыла.

— Какие обязанности, папа? — улыбалась она, видя, что отец шутит.

— А возложу на тя убрус бел.

— Ах, виновата, папа, — забыла.

Она вскочила, подошла к отцу, взяла с его прибора салфетку и обвязала ее вокруг шеи отца. Подвязывать отцу во время стола салфетку на грудь — это была ее обязанность. Исполнив эту церемонию, она нагнулась и получила от родителя поцелуй в лоб и ласковый щипок за розовую щеку.

— То-то, Пнин, червь ты этакий, — сострил отец.

К столу явился и господин Талантов с Митей. Талантов казался задумчивым и глубокомысленным, а Митя за супом порывался фыркнуть и смотрел на мать превеселыми и плутоватыми серыми глазами, как бы желая сказать что-то очень забавное и интересное.

— Ты что, Митя, не кушаешь суп? — спросила его мать.

— Так, мама, — загадочно отвечал мальчик.

— Почему же так? Дети всегда должны суп кушать… А ты, верно, успел у няни побывать — не голоден.

— Нет, мама, я голоден, — еще загадочнее отвечал мальчик.

— Ну, так что ж не кушаешь?

— Я после скажу.

Всех насмешил этот лаконический ответ. Даже царевна Неулыба засмеялась.

— О! Он у меня продувной мальчишка — верно в дядю пойдет, — заметил отец.

Талантов изредка бросал ядовитые взгляды на младшую «богиню», а Бурцев больше налегал на горячие, поджаренные пирожки, чем на любезничанье с своей «богиней», которая тоже кушала с аппетитом. Одна Неулыба казалась не в своей тарелке, но эта позиция в чужой тарелке, по-видимому, никем не была замечена, кроме господина Талантова, который чувствовал, что и у него тарелка как бы чужая.

— Все утро я рыскал по работам, по полям своим, — говорил между тем Кульнев. — Уж и бестии же эти мужики! Как Бог их сотворил хамами, так хамами и остались!.. Сам издали вижу, что не работают, прокла-жаются, а как заметят только моего гнедка да беговые дрожки, так словно прилипнут к работе… Ну, и постегаешь.

Суп между тем убрали. Переменили тарелки. Митя смотрел еще веселее — так и сиял.

— Ну, продувной мальчишка, говори, почему не ел супу? — спросил отец.

— Как же, папа, — мама боится тараканов, а в супе был таракан… Если б я раньше сказал, так мама испугалась бы и не кушала, — торжественно отвечал находчивый молодой человек.

Но эффект, который последовал за его ответом, был не тот, какого он ожидал. Лида у всех вытянулись. Хозяйка и дочери вспыхнули. Сам хозяин побагровел.

— Как! таракан в cyneJ — закричал он, задыхаясь от гнева. — Позвать сюда каналью повара!.. Я его!..

Лакеи и казачки стремглав бросились исполнять приказание барина. Зазвенели тарелки.

— Стой, скоты! — кричит рассвирепевший господин. — Пускай идет сюда с кастрюлькой и с горячим судом… чтоб кипел суп… Я ему этот суп, каналье, на голову вылью… ошпарю… задеру.

Лакеи, дрожа от страху, снова бросились. Все онемели — ве знали, что начать, что сказать… Все знали крутой нрав обезумевшего барина и ждали страшной развязки.

— А! осрамил при гостях!.. Это по злобе… на волю захотели! Га! хамы, я вас] — бесновался человек, которого история уполномочила превращаться иногда в зверя.

— Ой, батюшки! Господи! ой, смерть моя! — слышались вопли на дворе.

Топот множества ног, бабий вой на дворе. Творится что-то возмутительное(tm)

Лакеи, бледные, дрожащие, вводят под руки полумертвого от страху старика. Он уже сам не может стоять на ногах — они дрожат; руки дрожат, голова ходенем ходит, седые волосы прилипли к вискам — их прилепил холодный, как у мертвеца, пот несчастного. Один из лакеев держит кипящую кастрюлю… Все бледны — и лакеи, и казачки, и господа.

— Га! — снова задыхается барин. — Ты так и ядом окормишь нас! А, дьявольское семя!

Старик вырвался из рук лакеев и грохнулся об пол… Стукнула седая голова, да так глухо, страшно, словно раскололась.

— Лей на него кипяток! — хрипит барин.

— Ох! — вырывается крик из груди младшей дочери.

— Лей! а то и тебя запорю!

Лакей поднял кипящую кастрюлю. Кто-то еще вскрикнул… вскочили… что-то грянуло…

Митя припал к повару и обхватил его седую голову руками. Руки лакея, поднявшего кверху кастрюлю, остановились в воздухе. Все замерло, но тотчас же все изменилось.

Чистое сердце ребенка спасло отца от зверского преступления. Митя, невольный виновник этой ужасной сцены, очень любил старого повара Захариньку. Старик рассказывал барчонку сказки и всякие страшные истории, отыскивал ему в саду гнезда малиновок, яички ящерят, ловил ему зайчат и всяких редких насекомых, а вчера еще поймал ему двух ежат, маленьких, беленьких, кругленьких, которые еще не колются и пьют молоко с блюдечка.

Митя бросился к повару и громко заплакал. Барышни тоже ухватились за отца и плакали, прося за повара, гости просили также усердно, особенно Дурова.

— Эка беда! — смеясь, говорил Бурцев. — Мало мы их, этих таракушек, переели в походе! Все же вкуснее щи с таракушей, чем солдатский сухарь с хрустом.

— Да и где он взялся, этот таракан, в поварской? — говорила едва пришедшая в себя от испуга хозяйка. — Там нет ни одного таракана — я знаю.

— Это я, мама, — всхлипывал Митя.

— Что ты?

— Я принес туда тараканов…

— Ты? зачем?

— Целый таз принес…

— Для чего? откуда? — спрашивали все в недоумении.

А голова повара все еще тряслась на полу. Лакей все еще держал кастрюлю в руках.

— Зачем? — спрашивал отец.

— У него, папа, у Захарыча, скворец там… он выучил его говорить… Он все говорит, папа, — и «здравствуй, барин» говорит, и «француз собака», и «Господи помилуй»… А мы с Иринарх Иванычем научили скворушку петь «На божественной страже».

Все расхохотались, а господин Талантов покраснел как рак. Даже у самого Кульнева сразу прошел гнев, и он помирал со смеху…

— Ну, ну… так как же? где ж тараканы?

— А он любит тараканов…

— Ну… и что ж?

— А я взял да у птичницы у Акулины в избе и наловил их целый таз.

— Ну? (Старику становилось совсем весело.)

— А таз смазал маслом…

— Ну, так повар не виноват… Вставай же — счастлив твой бог, — сказал барин милостиво.

Повар поднялся и снова повалился на пол, желая поймать ноги своего повелителя.

— Ну, будет, будет… ступай.

Старый холоп ерзал по полу и целовал ноги барчонка, барыни.

— Ну, ступай, ступай… мы проголодались.

Обед прошел весело — веселее, чем кто-либо ожидал.

— Ну господа, теперь и на боковую, часочка два соснем, — сказал хозяин, когда все встали из-за стола; а потом, обращаясь к одному из лакеев, отдал следующий приказ: — Ты, Епишка, вели ключнице приготовить господам офицерам флигель, да чтоб казачки выгнали оттуда всех мух до единой — слышишь! — до единой, а то если приду и найду хоть одну муху — запорю, шкуру всю спущу, так и знай… Да скажи ключнице, чтобы поставила господам для питья квасу холодного да меду, да чтоб прямо со льду, чтоб холодный был, такой, чтоб в кишках леденело, иней бы по животу стал, чтоб хоть на салазках в кишках катайся — такой холодный — слышишь! А то засеку до смерти, с конюшни не сойдешь… Да чтоб казачки все время над господами сиреневыми ветками махали, мух бы отгоняли, — чтоб ни-ни, ни Боже мой, ни одной бы мухи… закатаю! слышишь!

Лакей хотел уйти.

— Стой! — кричит барин. — А я, господа, люблю под дождичек спать — чтобы этак на дворе у-у-у-у! шлеп-шлеп-шлеп… так-то любезно спится под ливень, — а нынче, как назло, солнце так и печет; ну, так я себе искусственный дождик делаю — у меня на это девки да парни… Как жаркий день, так у меня и дождь… Так слушай, Епишка, скажи старосте, чтобы нарядил сейчас десять девок и десять парней на дождик, да чтоб живо… Ступай!

— Как же это вы дождь девками делаете? — спросил Бурцев, лениво улыбаясь.

— А вот как! Наряжает староста десять парней с ковшами да десять девок с ведрами; парни это взлезают на крышу, да там и становятся по коньку в ряд, парень к парню, с ковшами: а девки таскают из речки воду да и подают ее на крышу; для подачи наряжается два «подателя», которые стоят на лестницах, приставленных к крыше, и передают ведра «ливням» — так парни на крышах называются… Ну, парни, приняв ведра, ковшами и льют воду на крышу, да только в ту сторону, где моя спальная… Ну, вода-то и шумит по крыше: у-у-у-у, точно ливень… А мне так-то сладко спится… Прощайте, господа, пойду разденусь…

«Ну, барщина! — подумал Бурцев, — такой я еще и не видывал».

И наши друзья, отдыхая в прохладном флигеле и попивая холодный квас да мед, все время слышали — не то чтобы ливень, а какое-то шлепанье и журчанье воды по соседству.

Когда они вышли, то увидели, что Митя и барышни все уже приготовили для экспедиции по грибы: к двум прежним корзинкам прибавилась еще третья.

Сборы были коротки — и экспедиция двинулась в путь. Впереди с корзинками в руках шли Митя и господин Талантов. Последний, под влиянием прочитанной им в слащаво-сантиментальном карамзинском вкусе повести «Келадонь и Амелия», страсть которых была дружество, основанное на добродетели и невинности, вообразив себя «Келадоном», а младшую Кульневу — «Аме-лиею», теперь, после скандала со скворцом, чувствовал, что он окончательно упал во мнении своей «Амелии» и находился в самом мрачном настроении духа. Со времени скандала он ни разу не смел поднять на нее своих огорченных взоров.

Бурцев шел с старшею богинею, Дурова — с младшей. Первая пара весело болтала; у второй же разговор совершенно не вязался.

Наконец они и в лесу… Пары разбрелись по разным направлениям… Дурова и Надя Кульнева остались вдвоем; долее молчать нельзя — тяжело, невыносимо… А тут как назло — ни одного гриба!

Лес становится все гуще и гуще… Одиночество абсолютное…

— Вы довольны книгами, которые я вам привез в последний раз? — решается наконец Дурова; но голос ее какой-то странный, точно чужой…

— Да… я так благодарна вам… С этими книгами я точно сама переродилась…

— Я понимаю вас — то же было и со мной, особенно после знакомства со Сперанским и нескольких бесед с ним… Что за возвышенная душа! Как бы я хотел всегда оставаться в Петербурге!

— А ваша служба? — робко спросила девушка, нагибаясь к земле, чтобы скрыть навернувшиеся на глаза слезы.

— Служба! Бог с ней… Я избрал эту жизнь как крайность.

— И вы б бросили полк? — еще робче и тише спрашивает.

— Да… Есть призвание благороднее войны.

— А товарищи? Друзья?

В этом вопросе слышатся уже слезы… Горло они заливают и сдавливают… вот-вот брызнут… Дурова слышит это, чувствует… Ей становится невыносимо жаль бедной девочки…

— Друзья… да…

— А знакомые?.. а мы?..

Это мука! это пытка с обеих сторон… Дурова не выдерживает…

— Надежда Григорьевна… умоляю вас… выслушайте меня, — говорит она, взяв руку своей спутницы.

Девушка вся задрожала от этих слов…

— Я — низкое, недостойное создание! — страстно заговорила Дурова. — Простите меня…

— За что? — с страстным же, стыдливым восторгом воскликнула девушка: — Я люблю вас — разве вы не видите?

— О! я низкое существо! я не должен этого слушать…

— Нет! Нет! — повторила обезумевшая барышня: — Я люблю вас, я давно люблю вас… вот я вся ваша!

И она, широко раскрыв руки, обвилась ими вокруг шеи мнимого мужчины… «Я люблю… я умру без вас… я твоя…» — шептала она то, что обыкновенно шепчут безумные люди.

— Надя! Надечка! Друг мой! Девочка бедная, опомнись! — заговорила Дурова каким-то странным голосом… — Я не мужчина… Я такая же Надя, как и ты… Разве твоя грудь не чувствует этого?

И действительно, женская грудь ощутила, как-то инстинктивно ощутила не мужскую грудь…

Как ужаленная, с безумными глазами, в которых горел стыд, отвращение, ненависть, отскочила обманувшаяся женщина от другой…

Ночью она уже металась в бреду… Нравственное потрясение было так сильно, что нервная горячка едва не свела молодую жизнь в могилу… Все думали, что она простудилась в лесу. В бреду она бормотала несвязные речи, ж можно было иногда расслышать: «Женская грудь… Надя… она тоже Надя… женская грудь — лягушка, я не хочу ее… не надо — не надо… уведите ее — она всех обманывает… она жаба… я любила — фу, какую гадость…»

12

После свидания императора Александра Павловича с Наполеоном в Эрфурте в воздухе чувствовалось приближение грозы. Гроза должна быть страшная, неслыханная. Накопленное в атмосфере электричество должно было разрешиться громами, от которых должна была пошатнуться земля. Это чувствовалось народными нервами, выло как невыносимый зуд в душе каждого.

«Шось велике в лиси сдохло» — говорят украинцы, когда совершается что-либо необычное, неожиданное. От этого «дохлого великого» залах носится в воздухе, далеко носится — из лесу даже слышен… Этот же запах носился в воздухе и перед двенадцатым годом. Что-то «великое» не «сдохло» еще, а должно было «сдохнуть».

Тильзитскве свидание происходило 13 июня 1807 года, эрфуртское — 17 сентября 1808 года. Так скоро!.. Но в этот короткий промежуток времени многое совершилось: раздавленная Наполеоном Испания успела уязвить и в пяту и в сердце бессердечного исполина, зато вся остальная Европа стонала под этою железною пяткою; Россия громила Швецию в Финляндии.

Наполеон безумел от сознания своей силы, которая бушевала в нем, несла его неведомо куда, как спертый в паровозном котле могучий пар песет по рельсам чудовище-локомотив… Этой силе тесно вдвоем на земном шаре, надо остаться одному… Одному на земном шаре, на всем земном шаре, где пет равного тебе, — какая эта должна быть адская тоска! — такая тоска, все равно что одному остаться на одной песчинке среди океана… на песчинке Сзятой Елены… Нет, он ищет этого одиночества; такой страшный зверь должен жить на необитаемом земном шаре, как лев в пустыне, где нет ему равных, смелых, а есть только слабые, трепещущие.

С этими целями он задумал эрфургское свидание — очаровать последнего равного ему на земном шаре.

Очаровать, ослепить… обставить свидание небывалыми признаками величия, пышности, торжественности, богатства… Для караулов и почетной стражи в Эрфурте стянуты гвардейские гренадеры и лучшие полки. Навалила орава придворных, стада прислуги, с бронзой, фарфором, серебром, золотом, гобеленами и роскошной мебелью из Тюильри… Все лучшее и изящнейшее, что в течение столетий сработали миллионы рук французов, самое дорогое, над чем трудился гений француза, — все это свезено в Эрфурт и театр французский с знаменитыми Тальмой, Жоржем Дюшенуа…

Двигается огромный кортеж Александра. В свите его — великий князь Константин Павлович, обер-гоф-маршал граф Толстой, министр иностранных дел Румянцев, генерал-адъютант князь Волконский, Сперанский, которого задумчивые глаза смотрят грустно… Этот звон величия, звон золота почему-то напоминает ему церковный звон и это тоскливое:

У Данилы у попа в большой колокол звонят,

В большой колокол звонят — знать, Параню хоронят…

И вспоминается ему Лиза, а там Дурова с детскими глазами, мертвое, в гробу, лицо Пнина… Не червь… перед людьми — не червь, но пред этим чудовищем, пред природой — червь…

А в Эрфурте уже ждут собранные со всей Германии германские короли: король саксонский, король баварский, король виртембергский, король вестфальский и брат прусского короля Вильгельм… Тут же целая толпа других владетельных князей, у которых на головах — все же короны.

А вот и он, маленький человечек — величайший меж людьми исполин зла… А за ним — орудия зла: Талей-ран, который и мать свою, кажется, обманывал в утробе, и Бертье, и Шампаньи, и Маре…

Наполеон на коне. Лицо его холодно и зло, хотя желает казаться любезным… И он вспоминает что-то неприятное, злое… да, злую кошку, что приходила к нему, когда он босиком, в одном белье, скукожившись как ребенок в утробе матери, спал в Тильзите, и эта злая кошка говорила ему: «Ты что сделал, что создал в жизни? Сделал ли ты хоть иглу, гвоздь ничтожный? Нет, ты только все разрушаешь! Если хочешь принести пользу земле — умри!..»

Но вот они увидели друг друга… Маленький человечек первый раз в жизни торопится — торопится сойти с коня, чтоб обнять своего единственного на земном шаре противника… Они обнимаются…

И последовали торжество за торжеством. Короли ждут решения своей участи.

Тут же, в рядах блестящих золотом и орденами, виднеется и юпитеровская голова великого германского поэта и философа. Это Гёте. Но у него не юпитеровское выражение, а иное, за которое он получает из рук Наполеона орден Почетного легиона, и униженная Германия не смеет отвернуть от него своего заплаканного лица.

А это что такое? — Театр. Идет представление «Эдипа». Наполеон и Александр сидят рядом на возвышении. Пониже — короли, князья, графы.

«Дружба великого человека есть благодеяние богов!» — громко декламирует актер на сцене.

Александр встает и обнимает «великого человека»… Зрители потрясены — театр дрожит… Наполеон бледнеет — не то от счастья, не то от злобы…

Кажется, от злобы… Быть буре! Что-то «великое» должно «сдохнуть»…

На эрфуртском свидании Наполеон предлагал Александру чудовищный план, план, который мог созреть только в мозгу чудовища — разрезать земной шар, как апельсин, надвое, и одну половину этого все еще незрелого апельсина взять Александру, а другую — Наполеону. Александр ужаснулся этого плана — ужасен ему стал и сам Наполеон.

Ужас этот был предвестником грядущего, семенем великих событий: из этого семени вырос двенадцатый год…

По возвращении из Эрфурта император Александр чаще и чаще начал испытывать какое-то тайное, глухое недоверие — к кому? к чему? Он сам этого не мог объяснить. Он чувствовал потребность советоваться с кем-нибудь, но с кем? Каждый из советников говорит что-нибудь противное тому, что говорил его предшественник. Как тут разобраться? на чем остановиться? кто прав? Аракчеев, кажется, глубоко верен, глубоко предан… Да, предан, но не своекорыстно ли? Да и философия Аракчеева так суха, так деревянна и жестка, как он сам… А Сперанский? О, это большой ум, глубокий… Но и этот попович, как и Наполеон, из хищных птиц — у него полет орлиный… Недаром он так восхищен Наполеоном… Но он нужен — это государственная рабочая лошадь…


Читать далее

Часть вторая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть