АНГЕЛЫ ГОСПОДНИ

Онлайн чтение книги Избранное
АНГЕЛЫ ГОСПОДНИ

И мстится ему опять: как будто и здесь он, а вроде его и нет...

Вот она, зажелтевшая по краям, топорщится борода на кромке лоскутного одеяла, и нестираным тряпьем да головами пахнет холодноватая подушка, и кот лежит в ногах да потихонечку: мур-ры-мур...

А только перестанет старик на себя глядеть, и нету его — уже вон облокотился на подоконник и смотрит, как близко под обрывом прет стылая глухая вода... Или вот он, стоит около ведра с ковшиком в руке, задрал голову, пьет жадными глотками... А то уже и совсем он шут его знает где — пониже кладбища чуток сидит на просохлом косогоре под солнышком, шапку вывернул, на колено надел, и она сушится, исходит теплым парком, а чего, упрел, пока сюда забирался...

И вот он сидит, тепло ему да хорошо, и рядом прошлогодними травами пахнет, и талой землей, и еле слышным весенним гревом, а высоко над головой нет-нет да и потянет выскочивший из тайги знобкий верховик...

Река еще в берегах, в светло-зеленых, налитых желтым светом тальниках, на той стороне то здесь, то там поблескивают на солнце еще не совсем истаявшие льдины, темнеет дальше черемушник, высоко над ним ясно сквозят серые кроны осокорей, а за ними уже начинается до черноты зеленый сплошняк пихтача, пробитый иногда разлатыми кедрами, тянется по согре до разлома и на пологом склоне будто редеет, там север, там еще снежок рябит кое-где, и рябят островки голого березнячка, но по горбатому гребню снова идет зубчатка пихтача да ельников, далеко-далеко за которой стынут в холодноватом мареве белые верхушки гольцов...

И до сладости хорошо тихо смотреть на тайгу, до комка в горле хорошо и покойно, но переморгнет старик, вниз глянет... и борода тут, и серая рубаха от нее по бокам, и старое одеяло на груди лоснится, а на животе под ним — ямка, и весь он тут, худерба, можно вон выпростать из-под одеяла хоть ту, хоть другую ногу, чтоб видно было латанные на больших пальцах носки, да не надо, и так ясно: здесь он.

А что, подумал старик, может, это душа моя учится уже без меня самого обходиться, сама по себе привыкает, — может, ей и правда одной жить дальше?..

Так нет — зачем бы душе ледяную воду из ковшика хлобыстать? Зачем бы вывернутую шапку сушить на коленке?..

Да и нету ее потом, никакой души... а может, все-таки есть?

«И-их ты, — подумал он, — бляха-муха, чего воротить-то стал...»

Раньше только тогда и поминал о душе, когда матерился.

А может, все дело в том, что хочется старику встать да пойти, а он себя нарочно в постели удерживает, знает, что идти-то ему как раз не надо... нельзя... а хочется пойти посмотреть, и страшновато ему становится, когда он об этом думает, и страшновато и любопытно — уж больно чудно!..

Что он там видел, в самом деле, покойный Мокей-то Иваныч Шестаков, когда подходил к тем овражкам, что режут тайгу за невысоким горбатым взлобком? Ходил он туда другой раз по два-три раза на дню. Неужель так-таки никого-ничего там и не было? А вдруг да было?

Э-э, да нет, блазнится это старику!

Просто он совсем уже остарел, дело к смерти, вот и обхаживает она его, и напускает на него морок, вот ему всякое и мстится...

И то — пожил, пора ему, в самом деле, и честь знать!..

Сначала-то он, когда из госпиталя вернулся, жить себе просил только до пятидесяти, и то нахальства для этого надо было набраться. Домой-то его, считай, помирать отпустили, слышал он, как промежду собой говорили потихоньку об этом врачи, да что врачи, на него тогда любой глянь — и все ясно. Был он кожа да кости, а в голове все звенело да лопалось, на улицу по нужде сходит — на постель потом упадет жогом, глаза прикроет, и понесло его, завертело, будто щепку в речном бучиле...

— Мне б еще годочка три, а, Марусь? — говорил он старухе своей в те дни. — Чтоба полста — без сдачи...

Зиму-то первую он еще кое-как одолел, перемогся, но весной с постели уже почти не вставал, жрать-то в ту пору совсем нечего было, а у них — пятеро, и старшему — четырнадцать, они с Марьюшкой-то за детишек только после тридцати принялись, до этого она женской болезнью мучилась, а когда вылечилась, тут-то они на радостях нарожали.

Самому меньшему, Егорке, было тогда три всего-навсего, и Марья у него, считай, изо рта брала, чтобы мужа накормить, да он-то, Степан, что ж, не понимал разве, что ли, он на постели ел — хлеба кусочек под подушку, картофелину вареную — и ее туда, а то и чашку хоть с похлебкой, хоть с кашей оставит в головах: после доем...

Марья со старшим на работу уйдет, средние в школу, и только они за порог, Егорка уже бежит к батьке и рот раскрыл, как галчонок... Конечно, его не так просто напихать, он дите военное — только подавай, все умнет... И одного только очень боялся тогда Степан: что вот умрет он, а Егорка так и забудет по малости своей, как батька ему последние кусочки отдавал, так и забудет, потому что никто ему про это не напомнит — никто не знает...

Возьмет, бывало, Егорку за худенькое плечишко, спросит:

— Помнить-то хоть будешь, как папка тебя кормил?.. Будешь?..

— Буду, ага, — серьезно скажет Егорка, жадно ведя хитроватыми глазами, — знаешь, как буду, еще — дай?..

А весною крепко их выручила Марьюшкина сестра Настасья.

В воскресенье было, он пластом лежал, а Марьюшка к своему кросну присела, потянулась потом от него к окошку, сказала удивившись:

— Гля-ко, женшчина на той стороне... То ли скотину каку ведет?

Все глядела, не отрываясь, потом узнала:

— Анастасия никак?! Чой-то ее с коровой леший носит?.. Сдавать ли, чо ли?.. Дак у ее все вроде сдаде-но, сама прошлый раз была, дак хвалилась...

Побежала встречать сестру, он долго слышал голоса, потом услыхал — плачут, испугался: может, беда какая?..

А эти вошли, висят одна на другой, рыдают, как малые дети, идут к постели его, и Марьюшка пытается пригнуть сестру поближе к нему, а сама голосит:

— Цалуй, Степа, сестрицу, — это ее сама царица небесна!.. Цалуй, Настасьюшка корову нам дорит!..

А та еще ватник не сняла, только платок размотала да на плечи бросила и давай сквозь голос рассказывать:

— Я вон Марьюшке говорю-те: зарок я себе давала... Придет мой Михаил — отведу ей свою Февральку, у вас детей против моево больше!.. А он же по первопутку, считай, пришел, я поплакала: надо вести!.. А после-ка думаю: куда-те в зиму?.. Овна у них ни травиночки, чем кормить?.. Ить забьют, а рази ее не жалко — всю войну, считай, на ее молоке... Зиму, думаю, покормлю-ка, телочку принесет — тут и отдам, не согрешу... Телочку она принесла, думаю: да пусть молочком ее выпоит. А туто-ка мне плохой сон: приходит будто странник какой, весь в старое одетый, как раньше, да строгой... И мне будто говорит: обманываешь бога, Анастастия!.. Михаила-те он вернул с войны, а ты — отвела ли сестре корову?..

И снова ревут в голос да обнимаются, распатлались обе, по щекам слезы ручьем, и Настасья концом своего платка то себе подбородок оботрет, а то Марьюшке... А на улице корова ревмя ревет, недоеная, — шутка ли, тридцать верст по такой дороге, в самый, считай, распар...

Это уже потом он часто задумывался: чудно все же как-то выходит! Вот лежишь ты, с голоду помираешь и не помышляешь уже ни о какой такой милости, а кто-то в это время сам себя уговаривает и сам себя пристыжает, и снится ему строгий сон, — и вот, на тебе корову, — и в самом деле, как с неба!..

Крепко их выручила тогда Настасья, ох как крепко!.. И то ли с парного Февралькиного молока, а то ли с новой заботы, с того, что первую травку носил ей сперва щепотками, а потом доглядывать ее пошел — не дай бог, медведь! — да так лето за ней потихоньку и проходил по лесным травам да по опушкам. То ли с того, а то ль с этого, кто его теперь разберет, да только поправился он вдруг в одно лето, в зиму уже на работу пошел.

Когда стукнуло ему полста, он же полдеревни мужиков позвал на Марьину самогонку и сам пил, только наливай, а раздухарился, кричал пьяный:

— А-а, бляха-муха, а мы не таковские, чо ли?.. Запиши-ка там, Марья, беру, значит, обязательство все семьдесят пять отмантулить... а хрен с им!

В это время он уже в леспромхозе, как и до войны, чертоломил за пятерых, и пенсию у него давно уже отобрали, да не как у людей, от комиссии до комиссии постепенно, а отобрали сразу, еще при нем и поудивлялись: такой амбал — и первая группа? Как так?

И десяток лет с пилою да топором отмотал он единым духом, да и дальше бы, может, работал, да тут участок, что у них на Монашке был, закрыли, а перебираться вверх по реке он не захотел, рассчитался.

Эти десять он скотину держал, ходил за пчелами, потихоньку охотничал да рыбачил, внуков баловал: зимою — одного, редко двух, а летом — девятерых, всех сразу... И сыновья с невестками да дочки с зятьями каждое лето толклись дома, то косить помогают, то избу поправить, потом грибки начнут солить, варенье варить из ягоды... Осенью по последней воде на лодках да зимой на машинах и грибы увозили бочонками, и мед флягами, и битую скотину в мешках, чтоб в городе с ней удобней, и жир топленый кругами, и сбитое масло...

Нельзя сказать, чтоб он не болел это время, нет, желудком прибаливал, но каждое лето смотрел его доктор Крепаков, который всегда рыбачит на первом плесе за деревней, на Моховом, прописывал ему лекарство, а привозил его потом управляющий городскими аптеками Часовников, который за Моховым всегда стоит, на Гусином.

И в семьдесят он был крепкий старик, со старшими сынами еще сходил летом на шестах в верховье, и ничего, в тягость им не пришелся.

Но в тот год померла зимой Марья, легла и не проснулась, легко отошла, без единого стона, и он остался один, и тут вдруг начал сдавать...

И не то чтобы болезнь его забрала, нет, на здоровье сейчас ему как раз грех было жаловаться, а случилось с ним что-то такое, отчего он против своего обычного нрава разом вдруг присмирел, потишал, сник...

Как оно все меняется; бывало, дурное слово завернет он так заковыристо, что бабы, раньше чем по горбу стукнуть, все-таки притихнут на миг, как будто восхищаясь про себя: а спец, мол!..

А он скажет:

— Хух ты, случайно вырвалось — на смерть берег!..

А нынче и смерть эта небось где-нибудь совсем рядом ходит, а дурные-то слова у него как будто кончились, вышли все, нету — одни жалостливые остались...

То утром на крыльцо выйдет, первым делом надо ему голос подать. На краю деревни много ли найдешь с кем поговорить, а ему об этом не думать.

Увидел на березке рядом с избой скворца, задрал бороду:

— Здорово, Никита-путешественник!.. Прилетел?.. Ну, шшолкни, шшолкни, как оно там, за морями?..

Увидел, как его Кучум соседского кобелька обхаживает — рот раскроет, что и на том берегу слыхать:

— Что ты его нюхашь, что нюхашь, Кучумка?.. Глаз нету ли, чо ли?..

А теперь вот весной увидел первый раз скворца на березке и притих.

«Бедный, — подумал, — птах!.. Как далеко ему до дома лететь, а — летит, машет!..»

И стало ему вдруг отчего-то так сумно да тоскливо, что ткнулся он вдруг бородой в грудь и заплакал, как малое дите...

Кучум к нему теперь подойдет, голову на колени положит, вытянет шею, смотрит в глаза ему — не мигнет, а ему кажется, хоть убей, что карие зрачки у собаки грустные, что печалится он, Кучум, видать, понимает, что скоро останется один без друга своего, без хозяина...

И крепится он, крепится и нарочно толкнет морду с колен, прогонит собаку — чтобы опять не заплакать...

Бывало, раньше охотников городских набьется в избу, вечером как задымят после бутылки, как начнут спорить!.. Тому то не так, другому — это, а третий кричит, что оба они ничего не понимают, пусть-ка вот послушают хорошенько, что он скажет, а старик сидит да на ус мотает, а потом кто-либо из давнишних его друзей-то скажет:

— А ну, рассуди-ка ты, Степан Савельич!..

— Ага, скажи ты, дед!

И он такое, бывало, завернет, что городские только руками разведут да затылки почешут:

— Ну, ты, дед, — философ!.. Мыслитель!

А он наклонится с сундука с серьезным лицом:

— А нет?.. Что я, что Маркс, токо у меня борода длинней, а у его ума будет поболе — кака разница!..

Теперь заведутся, и кто-нибудь опять: ну, скажи ты, дед!.. А он только вздохнет, да и пошел на темную половину за печкой воды выпить.

А чтоб он раньше по деревне прошел да кержаков не задел — такого не было сроду.

После того как перевели участок, Монашка моментом пустеть стала. Контору, да клуб, да магазин разобрали по бревнам и зимой тракторами утащили вверх, избы тоже — кто зимником вверх, а кто по воде — вниз самосплавом, так и расплылась Монашка, разъехалась, остались только двенадцать кержачьих дворов да его.

Знакомый кто увидит его, обязательно пошутит:

— Ну что, Савельич, от пенсии еще не отказался?.. Не сагитировали тебя кержаки в свою веру?

А он прищурится хитро:

— А ты у их спроси, токо у каждого отдельно, а то вместе совестно-те им признавать, что они давно уже у меня в ячейку ходют!..

Между собой-то они, кержаки, плотней, но с ним тоже соседятся, дружат, тем более что с Парфеном Зайковым на фронте были они в одном дивизионе, только в разных орудийных расчетах, а Парфен у них сейчас как бы за старшего.

Какой праздник — и Степана с Марьей всегда зовут, а у него что — и вы все приходите...

И придут каждый со своим стаканом, и у кого он черною пряжей перетянут, чтобы заприметить, значит, получше, а у кого зеленою или красной.

А как только подопьют, тут Марьюшка, бывало, и начнет стаканы эти ему передавать, и он и ну пряжу на них менять. Поменяет на всех, кричит:

— Те-те-те!.. Чой-то мне блазнится, что гости мои все осквернились!..

Или срамную какую песню затянет сам первый, а те подхватят, только начни, и рвут глотки, а он тут ладонью по столешнице — хлесь:

— Да чой-то!.. Рази не великий грех — мне, беспартейному, между вас и то совестно, а вам хоть бы хны!...

По деревне идет, напротив Парфеновых соседей Шишиговых всегда остановятся, дождется, пока на собачий лай сама выйдет, крикнет:

— Слышь-ко, Мотьк, — опять спутник!.. Ракету, передавали по радиу, запустили...

Мотька голову в глухом платке клонит, прячет глаза, вроде смирно так говорит:

— Значится, благоугодно было нашему господу всеединому разрешить энто... И ангелы господни вознесли на небо тую ракету и того путника.

Скажет — и на небо потом посмотрит, но глаза у нее при этом такие, что всякому ясно: не спутник хочет на небе увидеть, но — господа...

И все, чему такому ни случиться, что веру подрывает, Мотька тебе так обернет, будто это божьих рук дело: было ему, видать, угодно позволить людям — а пусть-ка тешатся!.. И ангелам своим велел еще и помочь, чтоб все обошлось-то по-хорошему: пусть думает человек, что силен, — когда-то он все равно поймет, что силен он только одним: верою в господа своего...

Чудно это старику слушать.

Увидит Шишижиху в другой раз, кричит:

— Слыш-ко, Мотьк, проезжал Гриша Богер, сказывал, Федьку Мордюкова, может, судить будут...

— Ай натворил чего?..

— Да и твору того немного. Отметчице в глаз дал, а та в суд...

— За что ж он на ее — руку?..

— Она ему пять ходок записала, а он захурдыбачил: смеесся?.. Если только одну сделал, дак ты на людях изгаляться? Она ему говорит: дак ты жа пьяной был, ты жа не помнишь, а я те говорю — пять!.. А он; а, туды твою растуды — и в глаз...

— Он и десять ходок, дак не протрезвится, — поддержит его Шишижиха.

Она до кержачества до своего тоже в леспромхозе работала, объяснять много не надо, все знает. Федька Мордюков что: четыре хлыста погрузили, толкнули в плечо — пошел, Федя!.. Он и пошел. Дорога среди двух снеговых хребтин — куда он денется? А там на складе разгрузили, тоже гонят, чтоб не мешался, — пошел, не стой!.. И подался Федя обратно. Как будто так и надо, и ездит, и встретишься ты ему на дороге, руку подымешь, машину остановит, посадит, да только скажи ему завтра спасибо — думаешь, вспомнит?..

Все это Шишижиха знает, но у него все в рассказе-то впереди, колючка у него глубже запрятана.

— Дак ты что же думаешь, ЗИЛа-то свово он в сам-деле-те сам вел?..

— А кто за его, за хулюгана, другой станет?

— А ангела господня рядом с им в кабине видали — вот те крест!.. Сидит за баранкой, заруливает, от сивушного духу морщится... Федька сваливается на его пьяной, а он его от так!.. от так плечом — крыло-те неумытой харей испакостишь!

Но Шишижиха уже бежит в избу, оборачивается на пороге, открещиваясь, кричит:

— Беси в тебе!.. Беси!.. В языке в твоем и во чреве...

А разве не так?.. Послушать ее, так выходит, в самом деле, что у каждого из нас по собственному ангелу, как их только господь на нас, дураков, настачится, и у Гришки Суразакова — свой, и у Митька Кривощапова — тоже свой, и вот Гришка со своим с утра до вечера чертоломят, а Митька своего давно пить приучил, на пасеку к деду Митькиному завернут да медовуху по пять ден-то втроем и хлещут!..

А совсем недавно Шишижиха сама пришла к нему в избу, проведать по-соседски, чего это на улице не видать, не заболел ли, и он с кровати не встал, только подушку под спину подоткнул, будто присел.

Шишижиха кивнула на старый приемник, спросила:

— Ты свово балабона-те слушашь?.. Сказывают, потешил господь мериканцев, допустил на луну...

А он сидит да молчит.

— Ангелы господни, сказывают, путника-те мериканского осадили на ее с человеками!..

А он молчит себе, потихоньку улыбается, и вроде видится ему, как ангелы окружили стайкой ракету, хлобыщут крыльями, чтоб не выронить, чтоб опустить ее на луну-то помягче...

А Шишижиха еще посидела, посмотрела на него, и вдруг лицо ее смялось, скукожилось, только толстый и какой-то будто мужской нос остался на месте, а большой рот приоткрылся, и она заморгала обиженно, захлюпала:

— Чо молчишь, чо молчишь-то?.. Ежли я неправильно плету, дура-те, дак скажи!..

И плачет, швыркает носом в просторной да тихой избе, и от нее долетел до старика медовушный дух — неужель с горя прикладывалась?..

Чудно!.. Там где-то около луны американский спутник вертится, плывет в синей пустоте, а Шишижиха сидит да из-за этого плачет, за сколько тыщ верст, в заброшенной деревеньке, в глухой тайге...

А ему ни с того ни с сего нет-нет теперь да и представится вдруг, как это все на земле господними ангелами управляется... Шишижиха говорит, что без них и самолеты бы не летали, и пароходы не плавали — каждая железина ангелами поддерживается, это они ей не дают упасть или потонуть... чудно!

Выходит, какой ангел господень, может, заленился, другой заболел — не вышел, третий недоглядел чего, четвертый оплошал где — вот оно самолеты и бьются. Тот станет взлетать да тут же на землю и шлепнется — никто не поддерживает... С другим уже в небе что-либо плохое случится: зазевался ангел, может, куда не туда посмотрел, рассеянный какой либо какой халтурщик.

А сколько нынче на земле тех самолетов? пароходов сколько?.. ракет?

Работенки-то у господа бога да у его ангелов!..

Давно уже небось обтрепались, в машинном масле, да в угле, да в гареве самолетном изгваздались, а облатать себя да постираться, поди, и некогда — работы-то все боле и боле, куда там!

Господь уже небось и сам давно не рад: зачем тешиться-то позволил?!

А вот — вдруг как однажды да прекратится разом вся божья помощь, что будет-то?..

Но когда размышлял старик об ангелах да о тяжелой их и грязной работе, то выходило, что и воевать-то должны были тоже они. Чудно!..

«Значит, под Кинисбергом немецкой-то ангел ка-ак звезданул миной!.. Мой-то меня еще в сторонку чуть оттолкнул, успел, а остальные-то четверо вместе с ангелами своимя и накрылись!..»

Потом он о госпитале вспоминал, о первой зиме дома...

А что, корову отдать надоумил Настасью тоже ангел?.. А чей? Самой ли Настасьи?.. Марьин ли?.. его ли он был, Степанов?.. а может, меньшого их — Егорушки?.. Знать бы!.. Потому что не было бы того ангела — и отдал бы старик богу душу еще в сорок шестом, как пить дать, сюда не дожил бы...

А еще он теперь все время вспоминал, кто из знакомых стариков как помер.

Чудней всех, может, — монашенский Филипп Иваныч Курнаков, царство ему небесное...

Лет пятнадцать назад было. По последней воде сам на своей моторке подался он в Осиновое плесо, пришел в сельсовет. Председателю и говорит: так-то, Семен Палыч... Надо на бабку на мою пенсию переписать, не то я вот помру, а она будет потом в распутицу туда-сюда грязь месить, будет с бумагами по начальникам бегать... А давайте-ка все заране. Я вот и заявление сообразил, где, говорит, обсказано все честь честью...

Председатель ему: да что ты, Филипп Иваныч! Никаких таких заявлений я тебе не подпишу... Ты-то живой, а пишешь уже, что мертвый, да разве можно?.. Что это тебе в голову зашло? Ты еще больше меня проживешь!

А старик Курнаков уперся: Христом-богом прошу — подпиши.

Председатель, тот, конечно, заявление в руках вертит, плечами жмет: непонятно.

А Курнаков говорит:

— Я тя, Семен Палыч, обманывал когда?.. И тут не обману. Я сразу помру, об этом не беспокойся и в подозрении ничего не имей...

А он и на самом деле был не болтун какой, на слово на свое крепкий.

Тут телефон у председателя зазвонил.

Председатель взял трубочку — из города ему, из райисполкома. Вот пока там то тебе да другое, да погода как, да как план, да весь ли скатился таймешек или еще идет, ла-ла-ла, кто там знает, да только когда положил председатель трубку, отвернулся от окошка да на Филиппа Иваныча глянул — а тот уже и синеть начал...

На сельсоветовской лодке в гробу обратно на Монашку его и привезли, вторая-то лодка, самого Курнакова, на буксире, и книжку старухе, уже на нее переписанную, тут же отдали, вот, говорят, Филипп-то Иванович о вас позаботился. А она и не знала, зачем он ездил, думала, засиделся в избе да четвертинку на берегу около «Дуная» собрался выпить!..

И один, и другой раз, и третий вспоминает теперь об этом старик — непонятно!.. Есть тут какая-то загадка, и правда, есть тут смутная какая-то тайна, есть — только какая?..

Или как Тимофей Семеныч Гридин скончался.

Тот при смерти был уже какой день, жинка сидела около него, вдруг дверь в избе возьми да отворись...

А Тимофей Семеныч-то жинку схватил за руку, вцепился, она потом недели две еще когти-то его бабам показывала.

— Не отходи, — шепчет ей, — не бросай меня одного — это смерть моя за мной пришла!.. Только ты отпустишь — она возьмет, разве не видишь?

Та успокаивать: да нет, ветер или собака, может, толкнула, а может, телок, мало ли, — а он руку не отдает — не отходи!

Так с утра и до вечера она и просидела с ним рядом, как вдруг на улице выстрел да крик, а ей показалось, вроде сын кричит, приехал из города, телеграмму давали, и выскочила, а это туристы, дураки эти, по табунку уток ударили, шел над деревней...

Вернулась она в избу, а Тимофей Семеныч уже холодный лежит.

Жинка-то его рассказывала потом:

— Я как глянула, дотронулась до лба — как столбняк хватил! Стою и себя не чую. И вдруг дверь снова-то: скри-ип!.. И растворилась. Тут-то у меня уж мороз по коже... Неужели и правда так: то пришла она, его смерть, а то душу-то взяла да и вышла?..

Когда вспоминает теперь об этом старик, то на дверь на свою невольно поглядывает... А что, если тоже так: скри-ип!..

Ему и руку протянуть-то теперь некому!

Звали его в город и сыны и дочки, звали, да только он не поехал, и правильно сделал. Он так рассуждал: тут-то он их то одного, то другого ждет, тут-то ему крепиться надо, чтобы без них не помереть — вот он и будет крепиться, вот он еще и поживет!.. А там что? И дети, и внуки рядышком, все — вот они, только и остается тебе — ложись да помирай, да пусть обратно везут, на кладбище на монашенское, в городе он не хочет лежать среди шума да лязга, он тут, на взгорке, откуда и речку хорошо видать, и тайгу, и синие горы...

Не поехал он, и правильно сделал, да только одному-то уж сказано — одиноко. Да и страшновато оно, когда подумаешь, что дверь вот так потихо-онечку: скри-и-ип!..

Хотел он сперва сменить на притолоке войлочную набойку, чтоб прикрывалась дверь поплотней, а потом раздумал. Если так она скрипнет — то можно еще ему будет подумать: ветер, мол!.. А если при новой набойке — тоже?.. Тогда уж нечем будет глупому старику себя успокоить.

И о том, как Тимофей Семеныч Гридин помирал, старается старик думать поменьше и совсем уж себе не позволяет вспоминать об этом на ночь... Только краешком начнет это выплывать, только он это почувствует, сразу же сам себе: «Хух ты!.. А не попадали угли-те на пол?.. А то сгорю!»

Печка-то уже неделю нетопленая, да не в этом дело. Подумаешь о чем-либо другом, вроде таком же страшном, и другую думку, которая еще страшней, — отпугнул...

Уж не потому ли старику больше нравится вспоминать Мокея Иваныча Шестакова — тот легко отходил, уж как просто да терпеливо, потому небось, что память-то ему в последний год отшибло.

Мокей Иваныч был еще царский офицер, из рядовых дослужился, из простых сам. В Осиновом однополчанин его раньше жил, тоже старик, тот рассказывал:

— В шешнадцатом-то увидит ково свово, земляка, и виду не подаст, не то что руки... А потом ординарца за тобой пришлет, заходишь к нему в землянку, тут он обнимает тебя: ну, здрасьте!.. Извините, говорит, земляк — он со всеми только на «вы» — извините, говорит, но я иначе не мог. И так надо мной их благородия белая-то косточка смеются... кто я для них — выскочка!..

А было у него два «георгия», и тот же однополчанин рассказывал, что командира добрей да заботливей, чем Мокей Иваныч, вряд ли можно сыскать.

И жил он у сына на Монашке тихонько, старый уж очень был, а как финской войне начаться, надел вдруг старик оба своих «георгия» и заспешил по деревне, да с таким озабоченным лицом, что первый встречный и остановил:

— Мокей Иваныч, куда это?

А он вежливо так да спокойно:

— Извините, видите, вон — косогорчик?.. Так вот за косогорчиком рота моя расположилась в буераках... Пойду гляну, как ребятки...

И каждый день, а то и два-три раза на дню по любой погоде за свой косогор частит — и лето и зиму...

Слух об этом чудачестве Мокея Иваныча прошел по реке, и раза два или три потом монашенские видели, как вслед за стариком крался уполномоченный НКВД из Осиновой, боялись, заберут Мокея Иваныча, но ничего, бог миловал, уполномоченный, говорят, только головою покачивал, когда Парфен Зайков отвозил его на моторке обратно...

А старику, видать, нравилось, когда его расспрашивали — куда? — оттого и сам он, Степан, тоже, бывало, частенько вопросом таким его остановит.

И Мокей Иваныч грудь выпятит в стареньком-то кожушке, а голову чудно так держит: и поклонится тебе вроде, и вместе как будто чуть свысока на тебя смотрит. И тихеньким да вежливым, но очень твердым каким-то голосом одно и то же всегда:

— Извините, видите, вон — косогорчик?

Монашенские часто потом вспоминали Мокея Ивановича с этой его ротою, и он сам, Степан, тоже припоминал иной раз, но никогда раньше не задумывался: а что же дальше-то было, когда скрывался Мокей Иваныч за косогором, когда подходил он к своим-то буеракам?.. Стоял он там либо прохаживался? А может, мерещилось ему что?.. И он разговаривал там, а может, и покрикивал, командовал?..

И через столько-то лет задним числом вдруг поругивать себя начал старик: а что бы подглядеть хоть бы раз за Мокей Иванычем — разве не любопытно?..

...Сейчас, лежа в постели, в который уже раз снова подумал об этом старик, и ему сделалось и страшновато и томно, нет, лучше обо всем этом и в самом деле не вспоминать, лучше полежать тихонько, на улицу не выходить, куда ему идти-то, старику, вон ему, и правда, лежать надо, бок у него болит, колотье...

И старик снова прикрывает глаза, но как только прикрыл — опять ему: то у окошка он сидит, то на пригорке над своею избою... а то на ступеньках пристроился, на солнышке жмурится, как кот, а рядом Кучум лежит, тоже пригрелся, уснул, повизгивает во сне, может быть, зверь ему снится, а может, сука — ворчит вроде не очень-то злобно...

А боль в боку у старика давно затихла — и правда, как назло.

«А никуда и не пойду, все равно нельзя, — думает старик, — вот если только на крылечке посидеть, в самом деле, на ступеньках — вон солнце какое. Что это я, бляха-муха, зимой в избе не намерзся?..»

И радостный оттого, что разрешил себе это наконец, торопливо откидывает старик одеяло и начинает вдруг суетиться, то одно искать, то другое, и спешит побыстрей одеться, и томится, и беспокоится, потому что это у него не выходит, и все так, будто не на ступеньки собирается — на край света.

А на крылечке и в самом деле хорошо.

Солнышко печет совсем жаркое, светлое, и запах сейчас на улице какой-то чудной. Будто летний дух с зимним встречается. На припеке-то уже и сухим смольем пахнет, и прогретым сенцом, и теплым скотским нутром, а из углов-то, из тени все еще тонким морозцем тянет, несет холодом да пустотою.

Река против вчерашнего вроде повеселей стала, просветлела, а около того берега под желтыми тальниками кажется она светло-синей — наверно, от чистого светло-синего неба.

Старик посмотрел, прищурившись, вверх — вот где свету-то да простору! — и вдруг услыхал вдалеке тонкий гусиный гогот, и прижук...

А гогот будто носился из края в край над рекой, то пропадал вдруг где-то за излучинами, а то возникал уже совсем рядом, звонкий, отчетливый, потом послышался враз тугой мах сильных крыльев, и потревоженный воздух как будто донес до старика и слабое птичье тепло, и запах живых перьев.

Неплотная стая пронеслась не выше осокорей.

Над стылой рекой, над начинающими оживать уже зелеными кое-где берегами дальше понесла она свою радость от встречи с родимой землей.

Старику опять стало тоскливо, но странная это была тоска, она словно бы сладко засасывала, она не хотела отпускать, и ему захотелось сейчас же встать и пойти со двора и взобраться на солнечный склон за избой, посидеть там, отдохнуть, неторопливо пойти дальше...

И ему и боязно снова было, и тревожно, и его опять словно что-то томило, и он знал, что стоит ему пойти — и это перестанет его томить, отпустит, да уж больно чудно как-то все получается, он сознавал, но поделать с собой уже ничего не мог, очень хотелось ему этим теплым весенним днем пойти со двора...

«А Парфена-то нету на взгорке? — подумал старик. — Сено остатнее он стаскивать должен, а мне с им поговорить — все легше...»

И он сказал себе, что дойдет только до Парфена Зайкова, с ним постоит, поговорит чуток по-соседски, да и повернет обратно домой.

За избой, за стайками было сумеречно и зябко, и он поспешил отсюда, выбираясь на склон, заоскользался на раскисшей глине у самой его подошвы, потом ступил на тропку, этой весною еще не хоженную, потихонечку стал забираться вверх...

На бугре он остановился отдохнуть, положил на палку обе ладони, приткнулся к ней грудью.

В светло-зеленых, налитых желтым светом тальниках на той стороне и в самом деле то здесь, то там поблескивали, покалывали глаз еще не совсем истаявшие льдины, темнел дальше черемушник, высоко над ним ясно сквозили серые кроны осокорей, а за ними начинался до черноты зеленый сплошняк пихтача, пробитый иногда разлатыми кедрами, тянулся по согре до разлома и на пологом склоне будто редел, там север, там еще снежок рябил кое-где, и рябили островки голого березнячка, но по горбатому гребню снова шла зубчатка пихтача да ельников, далеко-далеко за которой стыли в холодноватом мареве белые верхушки гольцов...

И сладко было смотреть старику окрест, и тревожно — ему будто вспомнилось сейчас, что есть у него неотложное дело, которое давно ждало его, которое томило, после которого должно было старику стать проще да легче.

Торопясь, он повернулся и, сторонкой обходя кладбище, пошел к невысокому стогу, возле которого ходил с веревкой в руках Парфен.

И чем ближе подходил к нему старик, тем сладостней было у него на душе и мучительней, и сердце, которого он — и на гору взошел — не слышал, шевельнул вдруг теперь какой-то тихий червячок, оно толкнулось сильнее, забилось.

Парфен глянул на него, медленно сказал усмехаясь:

— Чтой-то... растопорщенный весь?.. Будто рябок на маночек.

Старик, прокашлявшись, сказал:

— Весна-те!.. Она и человека, и зверя, и птицу!..

Сердце у него билось где-то под горлом.

А Парфен снова взялся за свое сено.

И тогда старик еще кашлянул, на этот раз будто виновато, и бочком пошел мимо. Парфен спросил уже в спину:

— Ты... далёко?

И у старика совсем захватило дух, он мучился и от страха, и от манящего предчувствия легкости, которая, он знал, должна к нему прийти потом вместо бесконечной тревоги этих последних дней...

Дрожащими пальцами он повыше подтолкнул шапку, расстегнул еще одну пуговку на груди, ему было жарко.

Каким-то нарочно веселым голосом, будто совсем не своим, спросил:

— Ты Мокея Иваныча-то помнишь?..

Парфен словно подумал чуток:

— Как не помнить?

— Рота-те у его была...

И опять вроде о чем-то подумал Парфен — торопиться-то он никогда не торопится.

— Ну, да... за горушкой там... в буераках...

Старик сказал радостно:

— Дак вот!.. Сколько-те лет, а...

Он как будто бы запнулся и виновато развел руками:

— Шуть его, чо там есть... как там... пойду!..

И заторопился, покачивая на ходу головой, тоже будто в вине какой или неловкости...

Парфен рот приоткрыл да так и стоял...

А старик уже спешил дальше за малым взгорком, шел быстро, и ног его не было видно, и весь он был и рядом, и будто пропадал в легком весеннем мареве, отчего казалось, что не идет он вовсе — летит...


Читать далее

АНГЕЛЫ ГОСПОДНИ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть